Вы здесь

После «Структуры научных революций». Часть 1. Переосмысление научных революций (Томас Кун, 2000)

Часть 1

Переосмысление научных революций

Глава 1

Что такое научные революции?

Статья «Что такое научные революции?» впервые была опубликована в «The Probabilistic Revolution», volume I: Ideas in History, edited by Lorenz Kruger, Lorraine I Daston, and Michael Heidelberger (Cambridge, MA: MIT Press, 1987). Три примера, образующие основу статьи, были представлены в первой из трех лекций, объединенных общим заглавием «Природа концептуального изменения» и прочитанных в конце ноября 1980 г. в университете «Нотр-Дам» в рамках цикла лекций «Перспективы философии науки». Почти в том же виде, но под названием «От революций к важнейшим признакам» эта статья была прочитана на ежегодной конференции Общества когнитивной науки в августе 1981 г.


Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я впервые провел различие между двумя типами развития науки – нормальным и революционным[3]. Большая часть успешных научных исследований укладывается в изменение первого типа, которое вполне соответствует привычному образу: нормальная наука производит материал, который научное исследование добавляет к постоянно возрастающему запасу научного знания. Эта кумулятивная концепция развития науки хорошо известна, и именно она породила громадное количество методологической литературы. И она сама, и ее методологическое сопровождение применимы ко многим важным видам научной деятельности.

Однако развитие науки выказывает также признаки не-кумулятивности, эпизоды некумулятивного развития позволяют по-новому осветить важнейшие стороны научного познания. Здесь я попытаюсь выделить несколько ключевых идей, для начала дав описание трех примеров революционного изменения, а затем кратко рассмотрев три характерные черты, присущие всем этим примерам. Конечно, революционные изменения обладают и другими общими чертами, однако эти три особенности обеспечивают достаточную основу для теоретического анализа, которым я сейчас занят и которым неожиданно заинтересовался, когда заканчивал эту статью.

Прежде чем обратиться к первому примеру, позвольте мне – для тех, кто не очень хорошо знаком с моей терминологией – пояснить, что это за пример.

Революционное изменение частично определяется его отличием от нормального изменения, а нормальное изменение, как уже упомянуто, добавляет нечто к тому, что уже известно. Например, обычным результатом этого нормального процесса являются научные законы: иллюстрацией может служить закон Бойля. Его первооткрыватели предварительно имели понятие о давлении газа и его объеме, а также обладали инструментами для определения величины давления и объема. Открытие того факта, что для конкретного газа при постоянной температуре произведение давления на объем является константой, просто добавило что-то к нашему знанию о том, как ведут себя эти уже ранее известные переменные[4]. Громадное большинство научных достижений относится к этому нормальному виду развития. Но я не буду без нужды умножать примеры.

Революционные изменения являются иными и гораздо более проблематичными. Они включают в себя открытия, которые нельзя совместить с ранее используемыми понятиями. Чтобы сделать или ассимилировать такое открытие, человек должен изменить сам способ мышления и описания естественных феноменов. Открытие Ньютоном (в подобных случаях лучше говорить об «изобретении») второго закона движения принадлежит к этому типу. Понятия силы и массы, входящие в этот закон, отличаются от похожих понятий, использовавшихся до введения этого закона, и сам закон играет существенную роль в определении этих понятий.

Вторым, более развернутым, хотя и более простым примером может служить переход от астрономии Птолемея к астрономии Коперника. До этого перехода Солнце и Луна были планетами, а Земля планетой не была. После этого перехода Земля стала планетой, подобно Марсу и Юпитеру, Солнце стало звездой, а Луна превратилась в небесное тело нового вида – спутник.

Изменения подобного рода нельзя свести к исправлению чьих-то ошибок, содержащихся в системе Птолемея. Подобно переходу к законам движения Ньютона, они включают в себя изменения не только в законах природы, но также и в критериях, согласно которым термины, входящие в эти законы, применяются к природе. Более того, сами эти критерии частично зависят от теории, вместе с которой они вводятся.

Когда такие изменения в референции сопровождают изменения законов или теорий, развитие науки не может быть вполне кумулятивным. Нельзя перейти от старого к новому, просто добавив новое к уже известному. И это новое нельзя описать в словаре старого, и наоборот.

Рассмотрим составное предложение: «В системе Птолемея планеты вращались вокруг Земли; в системе Коперника они вращаются вокруг Солнца». Строго говоря, это предложение является бессвязным. Первое вхождение термина «планета» является птолемеевским, второе – коперниканским, и оба термина применяются к природе по-разному. Это составное предложение является истинным только вследствие отсутствия единого прочтения термина «планета».

Столь схематичные примеры лишь намекают на то, что происходит во время революционного изменения. Поэтому я хочу обратиться к более полным примерам, начав с того, который лет тридцать назад привел меня к осознанию революционных изменений, а именно: с перехода от физики Аристотеля к физике Ньютона. Здесь может быть рассмотрена лишь его небольшая часть, касающаяся проблем движения и механики, да и то весьма схематично. Вдобавок я переворачиваю историческую последовательность и описываю не то, что требовалось натуральному философу-аристотелианцу, чтобы прийти к ньютоновским понятиям, а то, что нужно мне, ньютонианцу, для того, чтобы прийти к понятиям философии природы Аристотеля. Я буду путешествовать в глубь веков, руководствуясь текстами, аналогично тому, как ранние ученые двигались вперед, руководствуясь не текстами, а самой природой.

Некоторые физические сочинения Аристотеля я впервые прочитал летом 1947 г. Будучи аспирантом-физиком, я хотел представить анализ конкретного случая развития механики для учебного курса по науке для неспециалистов. Неудивительно, что к текстам Аристотеля я подходил с позиций ньютоновской механики, которая казалась мне совершенно ясной. Я надеялся найти ответ на вопрос: что из механики было известно Аристотелю и что осталось открыть таким людям, как Галилей и Ньютон.

При таком подходе я быстро обнаружил, что Аристотель почти ничего не знал из механики. Практически все было сделано последующими поколениями, по большей части в XVI и XVII столетиях. Это был вполне стандартный вывод, и в принципе он мог быть справедливым. Однако он вызывал у меня беспокойство, поскольку, по мере чтения, Аристотель казался мне не только невеждой в механике, но и вообще чрезвычайно плохим ученым. В частности, его сочинения о движении казались мне наполненными ужасными ошибками – как в логике, так и в наблюдении.

Это было неправдоподобно, ибо Аристотель, в конце концов, был величайшим систематизатором античной логики. Спустя два тысячелетия после его смерти труды его играли почти такую же роль в логике, как труды Евклида в геометрии. Аристотель часто проявлял себя чрезвычайно тонким наблюдателем природы. В частности, в биологии его описания служили моделями, сыгравшими центральную роль при формировании современной биологической традиции в XVI и XVII столетиях.

Почему выдающиеся способности изменяли ему, когда он обращался к изучению движения и механики? Опять-таки если способности ему здесь изменяли, то почему его сочинения по физике привлекали столь серьезное внимание на протяжении многих столетий после смерти? Эти вопросы неотступно преследовали меня. Я мог бы легко поверить в то, что Аристотель ошибался, но казалось невероятным, что, обращаясь к физике, он вообще утрачивал разум. «Может, ошибаюсь я, а не Аристотель, – спрашивал я себя. – Возможно, для него и его современников слова означали не совсем то, что они означают для меня?»

Охваченный сомнениями, я продолжал ломать голову над его текстами, постепенно мои подозрения обрели прочную основу. Я сидел за своим письменным столом, перечитывая «Физику» Аристотеля с цветным карандашом в руке. Погруженный в размышления, я оторвался от текста и рассеянно взглянул в окно. Внезапно обрывки мыслей в моем сознании сложились в совершенно новую картину. Я вдруг понял, что Аристотель был очень хорошим физиком, но особого рода, о котором я никогда не думал. Теперь я смог понять, что он говорил, почему говорил и на чем основывался его авторитет. Утверждения, которые ранее казались мне ошибочными, теперь предстали в качестве элементов влиятельной и в целом успешной традиции.

Такого рода опыт – когда отдельные части вдруг объединяются по-новому – является первой общей чертой революционного изменения, которую я отмечу после дальнейшего рассмотрения примеров. Хотя научные революции не охватывают многих элементов, основное изменение нельзя воспринять постепенно, шаг за шагом. Оно представляет собой относительно неожиданную и цельную трансформацию, в которой некоторая часть приобретенного опыта организуется иначе и обнаруживает факты, которых не замечали раньше.

Чтобы конкретизировать все эти рассуждения, позвольте рассказать о некоторых деталях моего открытия способа чтения «Физики» Аристотеля, чтобы понимать ее смысл.

Первая иллюстрация многим известна. Когда термин «движение» встречается в физике Аристотеля, он говорит об изменении вообще, а не об изменении положения физического тела. Изменение положения, этот единственный предмет механики Галилея и Ньютона, является одним из подвидов движения для Аристотеля. Другие виды включают в себя рост (превращение желудя в дуб), изменение интенсивности (нагревание железной болванки) и многие другие более общие качественные изменения (переход от болезни к выздоровлению). Таким образом, хотя Аристотель осознает, что различные подвиды не похожи во всех отношениях, базисные характеристики, необходимые для выделения и анализа движения, должны быть применимы к изменениям всех видов. Это не просто метафора, ибо все варианты изменения рассматриваются как подобные друг другу, как образующие отдельное естественное семейство[5].

Вторым, еще более важным, аспектом физики Аристотеля является центральная роль качеств в его концептуальной структуре. Я имею в виду не просто стремление объяснить качества и их изменения, как делают другие физики. Физика Аристотеля переворачивает онтологическую иерархию материи и качества – ту иерархию, которая стала обычной с середины XVII столетия.

В ньютоновской физике тело состоит из частиц материи, и его качества являются следствием их связи, движения и взаимодействия. С другой стороны, в физике Аристотеля материя есть нечто несущественное. Это некий нейтральный субстрат, присутствующий там, где находится тело, то есть в каком-то пространстве или месте. Конкретное тело, субстанция, существующая в каком-то месте нейтрального субстрата, отличается тем, что субстрат, подобно губке, впитывает в себя качества – теплоту, влажность, цвет и т. п. Изменения связаны с изменением качеств, а не материи: одна и та же материя теряет одни качества и приобретает другие. Здесь существуют даже некоторые неявные законы сохранения, которым должны подчиняться качества[6].

Физике Аристотеля присущи и другие общие особенности, причем имеющие большое значение. Однако я буду говорить только об этих двух, ссылаясь на другие лишь по необходимости. Теперь я хочу начать с того, что по мере осознания тех или иных особенностей позиции Аристотеля они начинают подкреплять друг друга и соединяются в некую целостность, обладающую общим и нераздельным смыслом. В моем опыте проникновения в тексты Аристотеля новые куски сразу укладывались в возникшую целостную картину.

Начнем с понятия качественной физики. Когда конкретный объект анализируют, выявляя качества, налагаемые на вездесущую нейтральную материю, то одним из этих качеств оказывается положение объекта или, в терминологии Аристотеля, его место. Таким образом, положение объекта, подобно влажности или сухости, является его качеством, которое изменяется, когда объект движется или его двигают.

Следовательно, для Аристотеля локальное движение (движение tout court в смысле Ньютона) является изменением качества или изменением состояния, а не состоянием самим по себе, как у Ньютона. Однако именно рассмотрение движения как изменения качества позволяет объединить его с остальными видами изменения – например, с превращением желудя в дуб или болезни в здоровье. Это объединение является той стороной физики Аристотеля, с которой я начал, но я мог бы начать и с чего-то другого. Концепция движения как изменения и концепция качественной физики обнаруживают глубокую взаимную зависимость и кажутся почти эквивалентными. Это первый пример слияния разных частей в некое единство.

Как только это становится ясно, и другие стороны аристотелевской физики, которые сами по себе кажутся нелепыми, начинают приобретать смысл. По большей части качественные изменения, в частности в области органической жизни, являются асимметричными, по крайней мере когда предоставлены самим себе. Желудь естественным образом развивается в дуб, но не наоборот. Больной человек часто выздоравливает сам по себе, однако нужен некий внешний агент, или считается, что нужен, для того чтобы он заболел. Единый массив качеств, конечный пункт изменения, представляет собой естественное состояние тела, и само по себе тело остается в этом состоянии.

Такая же асимметрия должна быть присуща локальному движению, то есть изменению положения, и так оно и есть. Качество, которое стремится реализовать камень или другое тяжелое тело, есть его положение в центре универсума; естественное положение огня находится на периферии. Это объясняет, почему камень, если ему не мешают, падает к центру, а огонь стремится к небесам. Они реализуют свои естественные свойства точно так же, как реализует их желудь в процессе роста. Таким образом, становится понятной другая, ранее казавшаяся странной, часть учения Аристотеля.

Можно продолжать в том же духе, постепенно включая отдельные элементы аристотелевской физики в целостную картину. Однако я завершу рассмотрение примера иллюстрацией, а именно учением Аристотеля о пустоте, или вакууме. Оно с особой ясностью показывает, каким образом утверждения, которые сами по себе кажутся произвольными, взаимно подкрепляют друг друга.

Аристотель утверждает, что пустота невозможна. С его точки зрения, понятие пустоты внутренне противоречиво. Теперь должно быть ясно, почему это так. Если положение есть качество, а качества не могут существовать отдельно от материи, то везде, где есть положение, где может находиться тело, должна существовать и материя. Но это значит, что везде в пространстве должна существовать материя: пустота, пространство без материи, становится чем-то вроде круглого квадрата[7].

Это хороший аргумент, однако его предпосылка кажется произвольной. Аристотелю не обязательно истолковывать положение как некое качество. Возможно, это так, но мы уже заметили выше, что эта концепция лежит в основе истолкования им движения как изменения состояния, от нее зависят и другие аспекты его физики. Если бы пустота существовала, то универсум, или космос, Аристотеля не мог быть конечным. Поскольку материя и пространство коэкстенсивны, пространство заканчивается там, где заканчивается материя, и за пределами самой далекой сферы вообще ничего нет – ни пространства, ни материи.

Это учение тоже не кажется необходимым. Однако расширение сферы звезд в бесконечность поставило бы проблемы перед астрономией, поскольку эта сфера вместе со звездами вращалась вокруг Земли.

Другое, еще более важное затруднение возникает еще раньше. В бесконечном универсуме нет центра – любая точка может считаться таким центром, поэтому нет естественного положения, в котором камни и другие тяжелые тела могли бы реализовать свое естественное качество. Иначе говоря, в пустоте тело не могло бы знать, где его естественное место. Именно благодаря контакту со всеми положениями в универсуме через посредство всепроникающей материи тело способно найти путь к тому месту, в котором полностью реализуются его естественные качества. Только наличие материи придает пространству определенную структуру[8].

Таким образом, критика аристотелевского учения о пустоте угрожает и его теории естественного движения, и древней геоцентрической астрономии. Нет способа «исправить» взгляды Аристотеля на пустоту, не перестраивая значительной части всей его физики.

Хотя эти замечания являются упрощенными и неполными, все-таки они в достаточной мере иллюстрируют способ, с помощью которого аристотелева физика структурирует и описывает мир феноменов. Еще важнее, что они указывают, каким образом отдельные части этого описания, соединяясь вместе, образуют интегральную целостность, которая была разрушена и реформирована на пути к построению ньютоновой механики.

Теперь я сразу перейду ко второму примеру и обращусь к началу XIX столетия. 1800 год, помимо прочего, замечателен тем, что в этом году Вольта открыл электрическую батарею. Об этом открытии он сообщил в письме к сэру Джозефу Бэнксу, президенту Королевского общества[9]. Письмо предназначалось для публикации и было снабжено иллюстрацией, воспроизведенной на рис. 1.

Для современного читателя в этом рисунке есть нечто странное, хотя эту странность редко замечают даже историки. Если мы взглянем на так называемые «столбики» (из монет) в нижней части рисунка, то, двигаясь справа и снизу вверх, сначала увидим пластинку из цинка, Z, затем – пластинку из серебра, А, потом – кусочек мокрой промокательной бумаги, затем – вторую пластинку из цинка и так далее. Цикл, состоящий из цинка, серебра и промокательной бумаги, повторяется целое число раз, в оригинале – восемь. Теперь допустим, вам дали взглянуть на эту диаграмму, а затем попросили воспроизвести ее по памяти. Скорее всего тот, кто хотя бы немного знаком с физикой, поместит сначала цинк (или серебро), затем – промокательную бумагу и лишь потом – серебро (или цинк). В электрической батарее, как все мы хорошо знаем, жидкость находится между двумя разными металлами.

Приняв к сведению эту головоломку, начинаешь понимать, что для Вольты и его последователей отдельный элемент состоит из двух металлических пластинок, соединенных вместе. Источником силы является контакт металлов, в котором Вольта обнаружил источник электрического напряжения. Тогда роль жидкости состоит просто в том, чтобы связывать один элемент с другим, не создавая потенциала, способного нейтрализовать первоначальный эффект. Изучая текст Вольты дальше, приходишь к выводу, что свое новое открытие он относил к электростатике. Биметаллическое соединение оказывается конденсатором, или лейденской банкой, которая заряжает саму себя. Тогда столбик из отдельных элементов представляется как ансамбль или «батарея» самозаряжающихся лейденских банок. Вот так термин «батарея» начинает применяться к электричеству. Подтверждением может служить верхняя часть рисунка Вольты, иллюстрирующая структуру, которую он называет «связкой чашек».


Рис. 1


Хотя этот рисунок очень похож на диаграммы в современных элементарных учебниках, здесь опять-таки имеется странность. Почему чашки на двух концах диаграммы содержат только один кусок металла? Почему Вольта включает две половинки элемента? Ответ прежний. Для Вольты чашки являются не элементами, а простыми емкостями для жидкости, связывающей элементы. Сами элементы являются биметаллическими подковообразными прутиками. Незанятые места в крайних чашках мы должны представлять себе как связанные дополнительным прутом. В диаграмме Вольты нет половинок элементов.

Как и в предшествующем примере, такой взгляд на электрическую батарею приводит к разнообразным следствиям. Как показано на рис. 2, например, переход от представлений Вольты к современным сохраняет направление потока. Современное изображение элемента (рис. 2, в) можно получить из диаграммы Вольты (рис. 2, а) посредством перемещения левой пластины по кругу (рис. 2, б). При этом то, что было внутренним потоком, становится внешним, и наоборот. В диаграмме Вольты внешний поток идет от черной пластины к белой, поэтому черная пластина является положительной. В современном изображении и направление потока, и полярность противоположны.

Концептуально гораздо более важным является изменение понимания источника тока. Для Вольты существенным элементом ячейки и источником тока было соприкосновение металлических пластин. Когда ячейка была вывернута и жидкость стала соприкасаться с двумя металлическими пластинами, источником тока стал химический эффект этих взаимодействий.

Когда обе эти точки зрения были сопоставлены, то первая получила известность как контактная теория, а вторая – как химическая теория электрической батареи.


Рис. 2


Это лишь наиболее очевидные следствия электростатического понимания электрической батареи, но имеются и другие. Например, концепция Вольты не замечает концептуальной роли внешней цепи. То, что представляется нам внешней цепью, для Вольты является путем разряда, подобного разряду, который разряжает лейденскую банку. Поэтому ранние рисунки батареи не показывают внешней цепи, если нет стороннего вмешательства, например, электролиза или нагревания проволоки. Не раньше 1840-х годов в книгах по электричеству начинают появляться современные изображения электрических ячеек. На них уже можно видеть либо внешнюю цепь, либо указания на ее присутствие[10] (см. рис. 3 и 4).


Рис. 3


Рис. 4


Наконец, электростатическое истолкование электрической батареи ведет к отличному от современного пониманию электрического сопротивления. В тот период существовала электростатическая концепция сопротивления. Для изоляционного материала данного сечения сопротивление измеряли посредством толщины, которая позволяла ему не разрушаться и оставаться изолятором при данном напряжении. Для проводника определенного сечения сопротивление измеряли посредством той его длины, при которой он не расплавлялся, когда через него пропускали ток.

Сопротивление можно измерять таким способом, но результаты измерения несовместимы с законом Ома. Для получения этих результатов нужно представить электрическую батарею в виде гидродинамической модели. Здесь сопротивление становится похоже на трение протекающей воды о стенки трубы. Включение сюда закона Ома потребовало некумулятивного изменения подобного рода, поэтому для многих людей его принятие оказалось очень трудным. Это дает нам стандартный пример важного открытия, которое первоначально отвергалось или игнорировалось.

На этом я заканчиваю рассмотрение второго примера и перехожу к третьему, более современному и несколько более сложному.

До сих пор идут споры об источниках квантовой теории[11]. Главный предмет обсуждения – работа Макса Планка по проблеме черного тела – работа, ход которой можно представить следующим образом. Сначала Планк решил проблему черного тела в 1900 г., используя классический метод, разработанный австрийским физиком Людвигом Больцманом. Через шесть лет в его выводе была обнаружена небольшая, но принципиальная ошибка, затрагивающая один из важнейших элементов этого вывода. Планк исправил решение, но при этом был вынужден радикально отойти от традиции. В конечном счете этот разрыв с традицией привел к перестройке значительной части физики.

Начнем с Больцмана, который представлял себе газ как совокупность множества крохотных молекул, быстро движущихся в замкнутом сосуде и сталкивающихся друг с другом и со стенками сосуда. Из работ других физиков Больцман знал, какова средняя скорость молекул (точнее, каков в среднем квадрат их скорости). Но многие молекулы двигались, конечно, с меньшей, чем средняя, скоростью, а какие-то из них двигались быстрее. Больцман хотел установить, какая часть молекул двигалась с ½ от средней скорости, какая часть – с 4/3 средней скорости и так далее. Ни сам вопрос, ни ответ, который он нашел, не были открытием. Однако Больцман пришел к ответу новым путем, исходя из теории вероятностей, и этот путь имел фундаментальное значение для Планка.

Для нас здесь важен лишь один аспект метода Больцмана. Он рассматривал общую кинетическую энергию молекул Е. Чтобы использовать теорию вероятностей, он мысленно разделял эту энергию на маленькие кусочки, или элементы, величины г, как показано на рис. 5. Затем воображал случайное распределение молекул среди этих кусочков, вытаскивая пронумерованные бумажки из урны, чтобы установить место каждой молекулы, а потом исключая все распределения с общей энергией, отличной от Е. Например, если первая молекула попадала в последний отрезок (энергия Е), то единственно приемлемым распределением оказывалось бы такое, при котором все другие молекулы попадали в первый отрезок (энергия о).

Ясно, что такое распределение молекул в высшей степени невероятно. Более правдоподобной выглядит ситуация, когда большая часть молекул обладает какой-то энергией, и с помощью теории вероятностей можно обнаружить наиболее вероятное распределение энергии среди молекул. Больцман показал, как это сделать, и его результат совпадал с тем, что было получено ранее им самим и другими физиками.


Рис. 5


Этот способ решения проблемы был изобретен в 1877 г., а через двадцать три года, в конце 1900 г., Макс Планк применил его для решения иной проблемы – проблемы излучения черного тела. С физической точки зрения проблема состояла в том, чтобы объяснить, каким образом изменяется цвет нагретого тела в зависимости от его температуры.

Представьте, например, излучение железной болванки, которая по мере повышения температуры сначала начинает исходить жаром (инфракрасное излучение), потом краснеет и в конце концов становится ослепительно белой. Для анализа ситуации Планк вообразил контейнер, наполненный разного рода излучениями, то есть светом, теплом, радиоволнами и т. п. Вдобавок предположил, что в контейнере имеется некоторое количество «резонаторов» (представляя их в виде тонких электрических камертонов, каждый из которых настроен на излучение одной определенной частоты). Эти резонаторы поглощают энергию из общего потока излучения, и Планк ставит вопрос: как энергия, отбираемая каждым резонатором, зависит от ее частоты? Каково частотное распределение энергии среди резонаторов?

В таком понимании проблема Планка становится очень близкой к проблеме Больцмана, Планк применяет для ее решения вероятностную технику Больцмана. Грубо говоря, использует теорию вероятностей для нахождения пропорций, в которых резонаторы попадают в каждую отдельную ячейку, – точно так, как Больцман находил распределение молекул.

Его ответ соответствовал экспериментальным результатам лучше, чем любой другой, однако между его проблемой и проблемой Больцмана обнаружилось неожиданное различие. Для Больцмана ячейка величины s могла иметь много разных значений, что не влияло на результат. Несмотря на то что допустимые значения были взаимосвязаны и не являлись слишком большими или слишком маленькими, могло существовать бесконечно много удовлетворительных значений.

Проблема Планка показала иное: величину ячейки s детерминировали другие стороны физики. Она могла иметь лишь единственное значение, задаваемое знаменитой формулой ε = hv, в которой v является частотным резонатором, a h представляет собой универсальную константу, впоследствии названную именем Планка.

Планк, конечно, недоумевал относительно причины ограничения величины ячейки, но твердо следовал избранному пути. За исключением этой небольшой трудности, он все-таки решил свою проблему, а его подход остался близок подходу Больцмана. В частности, что наиболее важно, в обоих решениях разделение общей энергии Е по ячейкам величины 8 было мысленным, осуществляемым статистически. Молекулы и резонаторы могли распределяться по всей линии и подчинялись стандартным законам классической физики.

Описанная выше работа была проделана в конце 1900 г. Шесть лет спустя, в середине 1906 г., два других физика показали, что результат Планка не мог быть получен тем способом, который он использовал. Требовалось небольшое, но абсолютно решающее изменение рассуждений. Резонаторы не могли располагаться по всей непрерывной линии энергии, они могли располагаться только в особых ячейках. Иначе говоря, резонатор мог обладать энергией о, ε, 2ε, и т. д., но не (⅓)ε, (⅘)ε и т. д. Энергия резонатора также изменяется не непрерывно, а скачками на величину ε или кратную ε.

После этого рассуждение Планка стало совершенно иным и в то же время почти не изменилось. Математически оно не изменилось, поэтому читатели видели в его статье 1900 г. изложение стандартного нового аргумента. Однако физически сущности, к которым относился математический вывод, стали совершенно иными. В частности, элемент ε, возникший из мысленного разделения общей энергии, превратился в физический атом энергии, который может быть присущ каждому резонатору только в количестве 0, 1, 2, 3 и т. д. На рис. 6 это изменение представлено так, что оно напоминает вывернутую наизнанку электрическую батарею из моего последнего примера. Опять-таки эта трансформация является настолько тонкой, что ее трудно заметить. И вновь изменение носит принципиальный характер. Уже сам резонатор из знакомой вещи, подчиняющейся обычным физическим законам, превращается в нечто странное, несовместимое с традиционными методами физики. Как известно большинству из вас, подобные изменения продолжали происходить на протяжении двадцати лет – по мере того как обнаруживались новые сходные неклассические феномены.


Рис. 6


Я не буду говорить об этих более поздних изменениях, а завершу пример указанием на изменения иного рода, сопровождающие первые. При обсуждении более ранних примеров я упоминал, что за революциями всегда следовало изменение способа, которым термины типа «движение» или «элемент» применялись к природе. В данном примере изменение реально происходило с самими словами, что по-новому освещало особенности ситуации в физике, которые революция выдвинула на передний план.

Когда Планк к 1909 г. пришел к убеждению, что прерывность реальна, он обратился к словарю, который до того был стандартным. Ранее он говорил о ячейке размером s как об энергии «элемента». Теперь, с 1909 г., начал говорить об энергии «кванта», ибо в словаре немецких физиков «квант» истолковывался как отдельный элемент, как сущность, подобная атому и пребывающая сама по себе. Хотя величина s была лишь мерой мысленного разделения, она являлась не квантом, а элементом.

В 1909 г. Планк отбрасывает также и акустическую аналогию. Сущности, которые он сначала ввел в качестве «резонаторов», теперь становятся «осцилляторами». Последний термин нейтрален и относится к любой сущности, которая вибрирует. Напротив, «резонатор» говорит об акустической сущности или о таком вибраторе, колебания которого усиливаются или затухают под влиянием воздействующего стимула. Для того, кто считает изменение энергии прерывным, слово «резонатор» не является подходящим термином, Планк отказывается от него в 1909 г.

Я хочу завершить обсуждение рассмотрением вопроса о том, какие характерные особенности революционного изменения проявились в этих примерах. Мои ответы разделяются на три группы, и я кратко остановлюсь на каждой из них. Они, конечно, требуют более тщательного анализа, к которому я еще не вполне готов.

Первое множество общих характерных особенностей было упомянуто в начале статьи. Революционные изменения являются некоторым образом всеобъемлющими (holistic). Они не могут быть постепенными и тем отличаются от нормальных, или кумулятивных, изменений – таких, например, как открытие закона Бойля.

При нормальном изменении что-то исправляют или добавляют какое-то обобщение, а остальное остается тем же самым. При революционном изменении приходится либо мириться с противоречиями, либо сразу исправлять значительное число взаимосвязанных обобщений. Если бы эти изменения вводились по одному, то не было бы промежуточных остановок. Только первоначальное и финальное множества обобщений дают непротиворечивое истолкование природы.

Даже в третьем примере, близком к кумулятивизму, нельзя было просто изменить описание элемента энергии s. Нужно было также изменить понятие резонатора, ибо резонаторы (в любом нормальном смысле этого слова) не могли себя вести так, как требовалось, – для этого необходимо было изменить одновременно законы механики и электромагнитной теории.

Во втором примере нельзя было просто изменить представление о порядке элементов в электрической батарее. Нужно было изменить также представления о направлении течения тока, о роли внешнего проводника, о понятии электрического сопротивления и т. д. В случае с аристотелевой физикой нельзя было просто открыть, что вакуум возможен или что движение есть состояние, а не изменение состояния. Должна была одновременно измениться целостная картина различных сторон природы.

Вторая характерная особенность тесно связана с первой. Это то, что раньше я называл изменением значения, а здесь более точно описал как изменение способа отнесения слов и фраз к природе, как изменение способа детерминации их референтов. Однако даже это описание является слишком общим. Как показали недавние исследования референции, все, что известно о референтах некоторого термина, может быть использовано для отнесения этого термина к природе. Недавно открытые свойства электричества, излучения или воздействия силы на движение могут быть использованы (обычно другими людьми) для установления наличия электричества, излучения или силы и, таким образом, для выделения референтов соответствующих терминов. Такие открытия не являются необходимыми и обычно не носят революционного характера. Нормальная наука также изменяет способы применения терминов к природе. Следовательно, революции характеризуются не простым изменением в способах установления референтов, а изменением специфического рода.

Как лучше охарактеризовать эти специфические изменения – вот проблема, для которой у меня нет окончательного решения. Отличительная особенность революционного изменения языка заключается в том, что при этом изменяются не только критерии применения терминов к природе, но и множество объектов или ситуаций, к которым относятся эти термины. То, что было парадигмальными примерами движения для Аристотеля – превращение желудя в дуб или болезни в здоровье, – для Ньютона вообще не было движением.

В революционном переходе естественное семейство перестает быть естественным. Его члены перераспределяются среди ранее существовавших множеств, и только одно из них продолжает сохранять прежнее название. Опять-таки то, что было единицей электрического элемента в батарее Вольты, через сорок лет после открытия уже больше не было референтом ни одного термина. Хотя последователи Вольты все еще имели дело с металлами, жидкостями и потоком зарядов, единицы их анализа были совершенно иными и иначе связанными.

Таким образом, для революции характерно изменение таксономических категорий, являющихся необходимой предпосылкой научных описаний и обобщений. Кроме того, это изменение корректирует не только критерии категоризации, но и способ распределения объектов и ситуаций среди ранее существовавших категорий. Поскольку такое перераспределение всегда затрагивает не одну, а несколько категорий и поскольку эти категории участвуют в определении друг друга, то изменения такого рода всегда носят всеобъемлющий характер. Этот холизм коренится в природе самого языка, ибо критерии категоризации фактически являются критериями применения имен этих категорий к миру. Язык, как монета, имеет две стороны: одной стороной он обращен к миру, а другой – к отображению мира в референциальной структуре языка.

Посмотрим теперь на последнюю, третью черту, общую для моих трех примеров. Мне очень трудно было ее осознать, но теперь она кажется наиболее очевидной и, вероятно, наиболее важной. Поэтому она больше других заслуживает дальнейшего исследования. Все мои примеры содержали главное изменение – модели, метафоры или аналогии, то есть изменение в понимании того, что сходно, а что различно. Иногда, как в примере с Аристотелем, сходство включено в сам предмет рассмотрения. Для последователей Аристотеля движение было частным случаем изменения: падение камня было похоже на рост желудя или на переход от болезни к здоровью. Именно такое понимание сходства объединяет все эти явления в естественное семейство и помещает их в одну и ту же таксономическую категорию. От этого понимания отказались в процессе разработки ньютоновской физики.

Обычно сходство бывает чисто внешним. Так, резонаторы Планка были похожи на молекулы Больцмана, или элементы батареи Вольта – похожи на Лейденские банки. В этих случаях старые образцы сходства также были отброшены и заменены в процессе революционного изменения.

Все эти случаи демонстрируют особенности, известные тем, кто исследует метафоры. В каждом из них два объекта или две ситуации объединяются и считаются одним и тем же или сходными. (При более широком взгляде следовало бы рассмотреть также примеры несходства, поскольку часто они важны для установления таксономии.) Кроме того, каков бы ни был их источник (это отдельный вопрос, которого здесь я касаться не буду), главной функцией всех этих объединений и сопоставлений является передача и укрепление некоторой таксономии.

Сопоставляемые объекты предъявляются непросвещенной аудитории тем, кто уже осознал их сходство и стремится, чтобы и аудитория научилась его видеть. Если предъявление прошло успешно, появляются новые энтузиасты с перечнем особенностей, присущих требуемому отношению сходства. Они показывают, что сопоставляемые объекты являются примерами одной и той же вещи и отличаются от объектов или ситуаций, с которыми их могли бы спутать. Так обучение аристотелика ассоциирует полет стрелы с падением камня, а то и другое – с ростом желудя и выздоровлением. После этого все становится изменением состояния; конечные пункты и время перехода оказываются важнейшими свойствами этих процессов. С этой точки зрения движение не может быть относительным и должно быть принципиально отлично от покоя, представляющего собой состояние. Точно так же, с этой точки зрения, бесконечное движение оказывается внутренне противоречивым вследствие отсутствия конечного пункта.

Подобные метафорам объединения и сопоставления, которые изменяются в периоды научных революций, являются, таким образом, главными в процессах усвоения научного и иных языков. Лишь после того как процесс усвоения нового языка достиг определенного уровня, может начаться научная практика. Научная практика всегда включает в себя производство и объяснение обобщений, относящихся к природе, а такая деятельность предполагает наличие достаточно развитого языка, усвоение которого означает усвоение некоторого знания о природе. Когда демонстрация примеров становится частью процесса усвоения таких терминов, как «движение», «электрический элемент» или «квант энергии», при этом приобретается и знание языка, и знание мира. С одной стороны, обучаемый узнает, что означают эти термины, какие особенности важны для применения их к природе, какие вещи нельзя к ним относить, не впадая в противоречие, и т. д. С другой стороны, обучаемый узнает, какого рода вещи населяют мир, каковы их важнейшие свойства, как они могут или не могут вести себя. В большинстве языков усвоение этих двух видов знания – знания слов и знания природы – представляет собой единый процесс. Это вообще не два разных вида знания, а две стороны единого целого, представляющего язык.

Проявление двойственного характера научного языка обеспечивает данной статье подходящий конец. Если я прав, то важнейшей характеристикой научных революций является изменение знания о природе, включенного в язык, и это предшествует описаниям и обобщениям – как научным, так и повседневным. Чтобы пустоту или бесконечное прямолинейное движение сделать частью науки, требуются наблюдения, отчеты о которых можно сформулировать только после изменения языка, посредством которого описывается природа. Пока эти изменения происходят, язык сопротивляется изобретению и введению ожидаемых новых теорий. Именно это сопротивление языка, как мне кажется, объясняет переход Планка от терминов «элемент» и «резонатор» к терминам «квант» и «осциллятор». Искажение или ломка ранее принятого научного языка является важнейшим показателем научной революции.

Глава 2

Соизмеримость. Сравнимость. Коммуникативность

«Соизмеримость. Сравнимость. Коммуникативность»[12] была главной статьей симпозиума, организованного Ассоциацией философии науки в 1982 г. Комментаторами выступили Филипп Китчер (Philip Kitcher) и Мэри Хессе (Mary Hesse).

Ответ Куна на их комментарии помещен здесь как постскриптум к главе. Труды симпозиума опубликованы в PSA 1982, volume 2 (East Lansing, MI: The Philosophy of Science Association, 1983).


Прошло двадцать лет с тех пор, как Пол Фейерабенд и я впервые употребили в печати термин, позаимствованный нами из математики, для описания отношений между успешными научными теориями. Это термин «несоизмеримость». Каждый из нас пришел к нему, столкнувшись с проблемами интерпретации научных текстов[13]. Я использовал термин шире, чем он; его утверждения относительно предмета были радикальнее моих, но совпадение наших позиций тогда было значительным[14]. Каждый из нас прежде всего стремился показать, что значения научных терминов и понятий (к примеру, «сила», «масса» или «элемент» и «соединение») часто менялись вместе с теорией, из которой они были введены[15]. И каждый из нас утверждал, что, когда такие изменения происходили, невозможно было определить все термины одной теории, используя словарь другой. Последнее утверждение вылилось в отдельный разговор о несоизмеримости научных теорий.

Все это было в 1962 г. С тех пор проблемы изменения значений обсуждались очень бурно, но, в сущности, никто в полной мере не обращался к тем трудностям, которые привели нас с Фейерабендом к понятию несоизмеримости. Вне сомнения, эта невнимательность отчасти объясняется той ролью, которую играли интуиция и метафора в наших исходных представлениях. Я, к примеру, допускал много двусмысленностей в употреблении, как в визуальном, так и в концептуальном значении, глагола «видеть». Я неоднократно уподоблял теоретические изменения переключению гештальта. Но по каким бы то ни было причинам понятие несоизмеримости резко и часто отвергалось, последний раз в книге, опубликованной в конце прошлого года Хилари Патнэмом[16]. Патнэм убедительно излагает суть двух направлений критики, широко распространенных в предшествующей философской литературе. Краткое напоминание об этой критике подготовит почву для последующих обширных комментариев.

Большая часть дискуссий о несоизмеримости была обусловлена дословно корректным, но часто неправильно интерпретируемым допущением, что если две теории несоизмеримы, они должны быть сформулированы на взаимно-непереводимых языках. Если это так, утверждается первой линией критики, если нет способа сформулировать обе теории на одном языке, тогда они не могут сравниваться, и не может быть никаких очевидных аргументов, чтобы сделать выбор между ними. Разговор об отличиях и сравнении предполагает некую общую почву, которую, по всей видимости, отрицают защитники несоизмеримости, часто говорящие о сравнениях. Здесь их заявления определенно непоследовательны[17].

Вторая линия критики заходит так же далеко. Такие люди, как Кун, утверждают ее представители, убеждают нас, что невозможно перевести старые теории на современный язык. Но потом они именно это и делают, реконструируя теории Аристотеля, Ньютона, Лавуазье или Максвелла, не выходя за пределы языка, на котором мы разговариваем каждый день. Что они при этих условиях могут подразумевать, говоря о несоизмеримости[18]?

Проблемы, вынесенные здесь на обсуждение, поднимаются главным образом вторым направлением критики, но эти два направления взаимосвязаны, и я должен буду говорить и о первом. С него и начну, прежде всего попытавшись устранить распространенное неверное понимание по крайней мере моей собственной точки зрения. Даже при устранении этого непонимания разрушительный остаток первого направления критики все же сохранится. К нему я вернусь только в конце статьи.

Частичная несоизмеримость

Коротко напомню о происхождении термина «несоизмеримость». Гипотенуза равнобедренного прямоугольного треугольника несоизмерима с его стороной или длина окружности – с ее радиусом в том смысле, что нет единицы длины, содержащейся без остатка целое число раз в каждом члене пары. Таким образом, здесь не существует общего измерения. Но отсутствие общего измерения оставляет возможность сравнения. Напротив, несоизмеримые величины можно сравнивать с любой необходимой степенью приближения. Доказательство того, что это возможно и как это возможно, было одним из блестящих достижений греческой математики. Но это достижение стало возможным только потому прежде всего, что большая часть геометрических процедур без изменений применялась к обоим сравниваемым объектам.

В применении к понятийному словарю, используемому в научной теории, термин «несоизмеримость» функционирует метафорически. Фраза «отсутствие общей меры» превращается в «отсутствие общего языка». Утверждение, что две теории несоизмеримы, означает тогда, что нет языка, нейтрального или иного, на который обе теории, понимаемые как набор предложений, могут быть переведены без остатка и потерь. Как в метафорическом, так и в буквальном смысле несоизмеримость не влечет несравнимости. Большая часть общих для двух теорий терминов функционирует в обеих одинаково. Их значение, каким бы оно ни было, сохраняется; их перевод является простой заменой одних слов другими. Только для небольшой группы (как правило, взаимоопределяемых) терминов и для предложений, их содержащих, возникает проблема перевода. Утверждение, что две теории несоизмеримы, гораздо скромнее, чем предполагали многие его критики.

Я буду называть этот умеренный вариант несоизмеримости «частичной несоизмеримостью». В той мере, в какой несоизмеримость утверждалась относительно языка и относительно изменения значения, ее частичная форма была моей исходной точкой зрения. Если последовательно придерживаться этого, первое направление критики проваливается. Термины, сохраняющие свое значение при переходе от одной теории к другой, создают основание, достаточное для обсуждения различий и сравнений, связанных с выбором теории[19]. Они создают даже основание для анализа значений несоизмеримых терминов.

Однако не очень ясно, каким образом несоизмеримость можно ограничить отдельной областью. При современном состоянии теории значения различие между терминами, которые изменяют значение, и теми, которые его сохраняют, в лучшем случае сложно объяснить или применить. Значение – это продукт истории, и со временем оно неизбежно меняется вместе с требованиями к терминам, которые им обладают. Просто невероятно, что некоторые термины должны изменить свое значение при переходе к новой теории, не затрагивая другие термины, участвующие в переходе. Не давая никакого решения, фраза «инвариантность значения» может дать только новое пристанище проблемам, встающим в связи с понятием несоизмеримости. Это затруднение не продукт неправильного понимания, оно вполне реально. Я вернусь к нему в конце статьи, когда станет ясно, что «значение» – не самая лучшая рубрика для обсуждения несоизмеримости. Но более подходящей альтернативы под рукой пока нет. В ее поисках я сейчас обращаюсь ко второму главному направлению критики, постоянно направляемой на несоизмеримость.

Перевод versus интерпретация

Если бы какой-либо термин старой теории не поддавался переводу на язык ее преемницы, как могли бы историки и другие аналитики достигнуть успеха в реконструкции или интерпретации этой старой теории, включая употребление и функцию этих самых терминов? Историки заявляют о своей способности давать успешные интерпретации. Точно так же считают занимающиеся очень близкими исследованиями антропологи. Здесь я просто приму допущение, что их утверждения оправданны. Во всяком случае, верны они или нет, а я полагаю, что верны, эти допущения являются фундаментальными для аргументов, выдвинутых против несоизмеримости такими критиками, как Дэвидсон, Китчер и Патнэм[20]. Все трое пытаются обрисовать техники интерпретации, все считают их результатом перевод или схему перевода, и все приходят к выводу, что их успешность несовместима даже с частичной несоизмеримостью. Сейчас я покажу, в чем суть данного аргумента, и выскажусь по центральному вопросу этой главы.

Аргумент или краткий набросок аргумента, который я только что представил, в значительной степени определяется отождествлением интерпретации с переводом. Это отождествление можно проследить по крайней мере до работы Куайна «Слово и объект»[21]. Я убежден, что такое отождествление неверно и что эта ошибка серьезна. Мое утверждение состоит в том, что интерпретация, о которой я еще буду говорить, и перевод – не одно и то же, по крайней мере если принять понимание перевода представителями значительной части современной философии.

Запутаться здесь очень легко, так как реальный перевод часто, а возможно, и всегда предполагает интерпретационную составляющую. Но в этом случае реальный перевод должен рассматриваться как процесс, включающий в себя два отдельных процесса. Современная аналитическая философия сконцентрировалась только на одном из них и объединила его со вторым. Чтобы избежать путаницы, я буду придерживаться современного употребления и применять понятие «перевод» только к первому из этих процессов, а понятие «интерпретация» ко второму. Но поскольку мы признали существование двух процессов, в моих аргументах ничего не будет зависеть от того, что термин «перевод» остается за первым.

Итак, для настоящих целей, перевод – нечто, что осуществляется человеком, знающим два языка. Столкнувшись с текстом, письменным или устным, на одном из этих языков, переводчик систематически заменяет слова или группы слов текста на одном языке на слова или группы слов на другом таким образом, чтобы получить эквивалентный текст на другом языке. Что означает для текста быть «эквивалентным» может на некоторое время остаться неопределенным. Как сходство значений, так и сходство референции, очевидно, желательны, но пока я не буду этого требовать. Давайте просто будем считать, что перевод сообщает более или менее одинаковую информацию, передает более или менее одинаковые идеи или описывает более или менее одинаковые ситуации, что и текст, переводом которого он является.

Две особенности таким образом понимаемого перевода требуют особого внимания. Во-первых, язык, на который выполняется перевод, существовал до того, как начался перевод. Факт перевода, таким образом, не изменил значение слов и фраз. Он мог, конечно, умножить число известных референтов данного термина, но это не изменило того, как эти референты, как старые, так и новые, определяются. Вторая особенность тесно связана с первой. Перевод состоит исключительно из слов и фраз, которые замещают (не обязательно взаимно однозначно) оригинальные слова и фразы. Толкования и предисловие переводчика не являются частью перевода; совершенный перевод не должен в них нуждаться. Если, несмотря на это, они потребовались, мы должны спросить: почему? Несомненно, эти особенности перевода кажутся идеализацией. Они действительно таковы. Но эта идеализация принадлежит не мне. Помимо других источников, обе они непосредственно вытекают из природы и функции руководства по переводу Куайна.

Вернемся теперь к интерпретации. Это предприятие, в числе прочих, практикуется историками и антропологами. В отличие от переводчика интерпретатор исходно может распоряжаться только одним языком. Вначале текст, над которым он или она работает, состоит целиком или частично из непонятных шумов или надписей. «Радикальный переводчик» Куайна на самом деле интерпретатор, а «гавагай» представляет собой непонятный материал, с которого он начинает. Наблюдая за поведением и средой, окружающей создание текста, и предполагая в течение всего времени, что во внешних проявлениях языкового поведения есть здравый смысл, исследователь ищет этот смысл, пытается выдвигать гипотезы вроде «гавагай» означает «вот кролик», что делает произнесение или надпись понятной. Если интерпретатор достигает успеха, в первую очередь он выучивает новый язык, где «гавагай» является термином, или более ранний вариант языка самого интепретатора, в котором все еще находящиеся в употреблении термины, например, «сила» и «масса» или «элемент» и «соединение», функционировали по-другому. Можно ли перевести этот язык на тот, с которого начинал интерпретатор, остается открытым вопросом. Овладение новым языком и перевод с него на какой-либо иной язык – не одно и то же. Успех в первом не влечет за собой успех во втором.

Это говорит о систематической путанице в примерах Куайна, ввиду того что он объединяет интерпретацию и перевод. Чтобы интерпретировать произнесение слова «гавагай», воображаемый антрополог Куайна не обязан принадлежать к речевому сообществу, знакомому с кроликами и имеющему слово, которое указывает на них. Вместо того чтобы находить соответствующий «гавагаю» термин, интерпретатор/антрополог может овладеть местным термином примерно так, как на более раннем этапе овладел терминами своего собственного языка[22]. Это означает, что антрополог или интерпретатор может и часто учится узнавать объекты. Вещи, события произносятся как «гавагай» у аборигенов. Вместо того чтобы заниматься переводом, интерпретатор может просто запомнить животное и использовать для его обозначения термин аборигенов.

Существование этой альтернативы, разумеется, не препятствует переводу. Интерпретатор, по вышеупомянутым причинам, не может просто ввести термин «гавагай» в свой собственный язык, скажем, английский. Это изменило бы английский язык, и то, что мы получили бы в итоге, не было бы переводом. Интерпретатор вместо этого может попытаться описать на английском референты термина «гавагай» – они покрыты мехом, длинноухи, имеют пушистый хвост и тому подобное. Если описание успешно, если оно применимо ко всем и только этим животным, которые вызывают высказывания, содержащие «гавагай», то выражение «покрытое мехом, длинноухое, имеющее пушистый хвост… создание» – это уникальный перевод, после этого «гавагай» может быть введен в английский язык как его сокращение[23].

В этих обстоятельствах не встает никакого вопроса о несоизмеримости.

Однако подобные обстоятельства есть далеко не всегда. Не обязательно должно существовать описание на английском языке, имеющее один и тот же референт с туземным термином «гавагай». Приобретая умение узнавать гавагаев, интерпретатор может научиться опознавать отличительные особенности, не известные англоговорящим, для которых в английском языке отсутствует описательная терминология. Возможно, аборигены по-другому структурируют животный мир, чем люди, говорящие на английском языке, используя при этом другие разграничения. При таких обстоятельствах «гавагай» остается нередуцируемым термином аборигенов, непереводимым на английский язык. Хотя говорящие на английском могут научиться использовать этот термин, например, при разговоре на языке аборигенов. Вот для таких обстоятельств я приберег понятие «несоизмеримость».

Установление референции versus перевод

Я утверждаю, таким образом, что с обстоятельствами такого рода часто сталкиваются, хотя и не всегда это признают, историки науки, пытаясь понять устаревшие научные тексты. Теория флогистона является одним из моих классических примеров, и Филип Китчер использовал его как основание для острой критики понятия несоизмеримости в целом. В чем здесь проблема, прояснится, если я вначале представлю суть этой критики, а затем укажу пункт, в котором, как мне кажется, она сбивается с пути.

Китчер утверждает, и, по-моему, справедливо, что язык химии XX века может использоваться для задания референтов терминов и выражений химии XVIII века, по крайней мере в области, к которой действительно относятся эти термины и выражения. Читая текст, скажем, Пристли и обдумывая в современных терминах описываемые им эксперименты, можно заметить, что «дефлогистированный воздух» иногда относится к самому кислороду, а иногда – к обогащенной кислородом атмосфере. «Флогистированный воздух» – разреженный воздух, в котором отсутствует кислород. Выражение «а богаче флогистоном, чем Р» имеет один и тот же референт, что и выражение «а более близок к кислороду, чем Р». В некоторых контекстах – к примеру, в выражении «при горении выделился флогистон» – термин «флогистон» вообще не имеет референта, но в других контекстах он относится к водороду[24].

Вне сомнения, историки, занимающиеся старыми научными текстами, могут и должны использовать современный язык для задания референтов устаревших терминов. Как указание аборигенов на гавагая, такие задания референции часто дают конкретные примеры, при помощи которых историки могут узнать, что означают проблематичные выражения в этих текстах. К тому же введение новой терминологии позволяет объяснить, почему и в каких областях были успешны старые теории[25]. Однако Китчер описывает процесс задания референции как перевод, и он предполагает, что его возможность делает вопрос о несоизмеримости закрытым. Похоже, здесь он ошибается в обоих случаях.

Представим на мгновение, как будет выглядеть текст, переведенный при помощи техники Китчера. Как, например, можно перевести нереференциальные вхождения термина «флогистон»? Одна возможность (вытекающая из молчания Китчера о предмете разговора и его желания сохранить истинностные значения, что в этих случаях проблематично) – оставить соответствующие места пустыми. Однако пустые места означали бы неудачу переводчика. Если референциальные выражения имеют перевод, то никакой продукт вымысла не может быть переведен в принципе, и для настоящих целей к старым научным текстам стоит относиться по крайней мере с уважением, обычно оказываемым творениям вымысла. Они рассказывают о том, во что верили ученые прошлого, безотносительно к их истинностным значениям, и это то, что должен сообщить перевод.

Альтернативно Китчер мог бы использовать ту же самую контекстуально-зависимую стратегию, которую он разработал для таких референциальных терминов, как «дефлогистированный воздух». «Флогистон» в таком случае иногда переводился бы как «субстанция, испускаемая горящими телами», иногда как «принцип металлизации», иногда другими выражениями. Как бы то ни было, эта стратегия тоже ведет к неудачам не только с такими терминами, как «флогистон», но в том числе и с референциальными выражениями. Употребление отдельного термина «флогистон» вместе с такими образованиями, как «флогистированный воздух», получаемыми из него, является одним из способов выражения идей автора посредством оригинального текста. Замена этих взаимосвязанных выражений на несвязанные или связанные по-другому термины должна по меньшей мере скрывать эти идеи, делая полученный текст непоследовательным. Проверяя перевод Китчера, часто не удается понять, как эти предложения можно поместить рядом в одном тексте[26].

Чтобы четче уяснить, что подразумевает работа с устаревшими текстами, стоит ознакомиться с последующим изложением ключевых аспектов теории флогистона. Для краткости и ясности я сам написал это изложение, но оно могло быть, за исключением стиля, скопированным из руководства по химии XVIII века.


Все физические тела состоят из химических элементов и начал, последние наделяют первых особыми свойствами. В числе элементов – элементы земли и элементы воздуха, в числе начал – флогистон. Один набор элементов земли, к примеру углерод и сера, в нормальном состоянии богаты флогистоном и оставляют кислотный остаток, когда его лишаются. Другой набор, известей или руд, обычно не богат флогистоном, и эти элементы становятся блестящими, эластичными, хорошо проводящими тепло – металлическими, когда им обогащаются. Превращение флогистона в воздух происходит во время горения и такими связанными с ним процессами, как обжиг и дыхание. Воздух, в котором повысилось содержание флогистона (флогистированный воздух), теряет эластичность и способность поддержания жизни. Воздух, у которого отсутствует часть стандартного компонента флогистона (дефлогистированный воздух), поддерживает жизнь особенно хорошо.

Руководство продолжается и далее, но этого отрывка будет достаточно.

Написанное мной краткое изложение состоит из предложений химии флогистона. Большая часть слов в этих предложениях встречается как в химических текстах XVIII, так и текстах XX века, и они одинаково функционируют в обоих. Некоторые же термины в таких текстах, особенно «флогистирование», «дефлогистирование» и связанные с ними, могут быть заменены фразами, в которых только термин «флогистон» окажется незнакомым современной химии. Но после того как замена завершится, останется небольшая группа терминов, для которых нет эквивалентов в современном химическом словаре.

Некоторые из них полностью исчезли из языка химии: «флогистон» сегодня тому самый очевидный пример. Другие, как термин «начала», утратили чисто химическое значение. (Требование «очистите свои реагенты» – химический принцип со смыслом, существенно отличающимся оттого, в котором им был флогистон.) Термины наподобие «элемент» остаются ключевыми для химического словаря, и они наследуют функции от своих более ранних омонимов. Но такие термины, как «принцип», которые ранее узнавались вместе с ними, исчезли из современных текстов, и с ними исчезло важное для того времени обобщение, что качества типа цвета и эластичности дают непосредственную информацию о химическом соединении. В результате референты этих сохранившихся терминов, как и критерии для их установления, сейчас кардинально и систематически изменены.

В обоих отношениях термин «элемент» в химии XVIII века функционировал в значительной мере и как современное выражение «агрегатное состояние», и как современный термин «элемент».

Имеют ли термины химии XVIII века (такие как «флогистон», «начало» и «элемент») референты или нет, они не-элиминируемы из текстов, которые могут считаться переводом флогистонного оригинала. По меньшей мере они должны служить символами-заполнителями для взаимосвязанных наборов свойств, которые делают возможным установление предполагаемых референтов этих взаимосвязанных терминов. Осмысленный текст, повествующий о теории флогистона, должен описывать вещество, испускаемое при горении, как химическое начало. То же самое начало, которое порождает воздух, непригодный для дыхания и, кроме того, при извлечении из соответствующего материала, выделяет кислотный осадок. Но если эти термины неэлиминируемы, кажется, их нельзя и по отдельности заменить на набор современных слов и фраз. Если так, тогда придуманный мной эпизод, где эти термины появлялись ранее, не может быть переводом, по крайней мере в стандартном для современной философии смысле этого слова.

Историк как интерпретатор и преподаватель языка

Правильно ли предположить, что такие химические термины XVIII века, как «флогистон», непереводимы? На современном языке я уже описал несколько случаев, когда старый термин «флогистон» имеет референт. К примеру, флогистоном будет то, что выделяется при горении; оно понижает эластичность и поддерживающие жизнь функции воздуха и т. д. Создается впечатление, что можно соединить выражения современного языка вроде этих для получения перевода термина «флогистон» на современный язык. Но это не так. Среди фраз, описывающих установление референта термина «флогистон», встречается целый ряд других непереводимых терминов, как «начало» и «элемент». Вместе с «флогистоном» они составляют взаимосвязанный набор, который должен быть усвоен сразу как целое, прежде чем можно будет употреблять какой-либо из терминов этого набора по отношению к явлениям природы[27]. Таким образом, только после овладения им можно понять, какова была химия XVIII века, дисциплина, отличающаяся от ее преемницы XX столетия не просто в том, что она говорила об отдельных субстанциях и процессах, но и в способе систематизации и подразделения значительной части химического мира.

Вот пример, проясняющий мое утверждение. При изучении механики Ньютона термины «масса» и «сила» должны усваиваться вместе, и второй закон Ньютона может способствовать этому. Это означает, что нельзя понять термины «масса» и «сила» независимо друг от друга, а впоследствии опытным путем обнаружить, что сила равна массе, умноженной на ускорение. Точно так же нельзя усвоить сначала термин «масса» (или «сила»), а затем использовать его для определения «силы» (или «массы») при помощи второго закона. Напротив, все три могут быть усвоены только вместе, как части единого нового (но не полностью нового) способа построения механики.

Этот момент, к сожалению, затемнялся в стандартной формализации. Формализуя механику, можно взять в качестве исходного термина как «массу», так и «силу», а затем ввести другой термин в качестве определяемого. Но такая формализация не дает информации о том, как исходные и определяемые термины относятся к природе, как силы и массы различаются в реальных физических ситуациях.

Хотя «сила» может быть исходным термином при определенных формализациях механики, нельзя научиться узнавать силы без того, чтобы одновременно не научиться распознавать массы и без обращения ко второму закону Вот почему ньютоновские «сила» и «масса» непереводимы на языки тех физических теорий (к примеру, Аристотеля или Эйнштейна), в которых не применяется второй закон. Чтобы научиться одному из этих способов построения механики, нужно выучить взаимосвязанные термины в определенной области языковой системы или выучить заново все вместе, а затем наложить их на природу в целом. Они не могут быть просто заменены по отдельности при переводе.

Как же тогда может историк, пишущий о теории флогистона, донести до читателя свои результаты? Что происходит, когда историк представляет читателю ряд предложений, вроде тех, что приведены выше?

Ответ на этот вопрос зависит от аудитории, к которой он обращается. Она обычно состоит из людей, не имеющих абсолютно никакого предварительного соприкосновения с теорией флогистона. Для них историк описывает мир, в который верил химик XVIII века. Одновременно он обучает языку, который химик XVIII века использовал для описания, объяснения и исследования этого мира. Большая часть в этом старом языке тождественна по форме и функциям со словами языка историка и его читателей. Но другие слова неизвестны, их нужно запомнить или выучить заново. Это непереводимые слова, для которых историк должен открыть или ввести значения, чтобы дать разумный перевод тексту, над которым он работает. Интерпретация представляет собой процесс, посредством которого открывают использование этих терминов, о чем много говорили в последнее время герменевтики[28]. Когда она завершена и слова усвоены, историк использует их в своей деятельности и обучает им других. Вопроса о переводе просто не возникает.

Все это работает, я полагаю, когда отрывки, подобные приведенному выше, преподносятся аудитории, которая ничего не знает о теории флогистона. Для такой аудитории эти отрывки являются толкованием флогистонных текстов, предназначенные для обучения языку, на котором написаны эти тексты, и способу их прочтения. Но с такими текстами сталкиваются люди, которые уже научились их читать, люди, для которых они оказываются всего лишь примером уже хорошо знакомого рода. Это люди, которым такие тексты покажутся всего лишь переводом или обычными текстами вследствие того, что они забыли, что им пришлось выучить особый язык, прежде чем они смогли прочитать их. Ошибка проста. Язык, который они выучили, в значительной мере смешался с родным языком, который они знали до этого. Но он отличается от их родного языка отчасти его обогащением (т. е. введением терминов, подобных «флогистону»), а отчасти введением систематически видоизмененного использования таких терминов, как «начало» и «элемент». В их неизмененном исходном языке эти тексты не могут быть представлены.

Хотя вопрос требует более основательного обсуждения, нежели то, которое можно представить здесь, многое из сказанного мною точно передано формой предложений Рамсея. Экзистенциально квантифицированные переменные, с которых начинаются такие предложения, могут рассматриваться как то, что я ранее называл «символом-заполнителем» для терминов, нуждающихся в интерпретации, то есть «флогистон», «начало» и «элемент». Вместе со своими логическими следствиями предложение Рамсея тогда представляет собой набор ключей, доступных интерпретатору, ключей, которые он должен найти посредством продолжительного исследования текстов. Это, мне кажется, правильный способ понимания техники, предложенной Дэвидом Льюисом для определения теоретических терминов посредством предложений Рамсея[29]. Как контекстуальные определения, к которым они близки, и как остенсивные определения, определения Рамсея у Льюиса схематизируют важную (возможно, сущностную) форму изучения языка. Однако смысл слова «определение» во всех этих случаях является метафорическим или по крайней мере очень широким. Ни один из этих трех видов определения не позволяет осуществлять замены: предложения Рамсея нельзя использовать для перевода.

С этим последним утверждением Льюис, конечно же, не согласен. Здесь не место вдаваться в детали, многие из которых имеют технический характер, но можно указать на два направления критики. Определения Рамсея у Льюиса задают референцию только в том случае, когда соответствующее предложение Рамсея реализуемо единственным образом. Выполняется ли когда-нибудь это условие, остается под вопросом, и маловероятно, что оно выполняется постоянно. Кроме того, даже если оно выполняется, возможные определения, которые оно предлагает, оказываются неинформативными. Если существует одна, и только одна, референциальная реализация данного предложения Рамсея, можно, конечно же, надеяться натолкнуться на него посредством проб или ошибок. Но то, что вы угадали референт термина, заданного Рамсей-предложением, в одном случае, никак не поможет в установлении референта этого термина при его следующем вхождении. Сила аргумента Льюиса, таким образом, зависит от дальнейшего предположения о том, что определения Рамсея задают не только референцию, но и смысл, а такое предположение встречается с трудностями более серьезными, нежели те, о которых только что было сказано.

Даже если бы определениям Рамсея удалось избежать этих трудностей, остался бы набор не менее важных. Ранее я указывал, что законы научной теории, в отличие от аксиом математической системы, являются всего лишь набросками законов, где их символьные формализации зависят от проблем, к которым ими применяются[30]. Это положение получило дальнейшее развитие у Джозефа Снида и Вольфганга Штегмюллера, которые рассмотрели предложения Рамсея и показали, что их стандартная пропозициональная формулировка изменяется при переходе от одного набора употреблений к другому[31]. Большая часть вхождений новых или проблематичных терминов в научном тексте встречается в рамках их применения, и соответствующие Рамсей-предложения просто-напросто не обладают достаточным арсеналом способов для предотвращения множества тривиальных интерпретаций. Для достижения разумной интерпретации текста, содержащего Рамсей-определения, читатель должен сначала учесть все многообразие различных применений. И даже после этого ему придется делать то, что историк/интерпретатор пытается делать в подобных ситуациях. А именно: создавать и проверять гипотезы относительно смысла терминов, вводимых определениями Рамсея.

Справочник для перевода Куайна

Большая часть затруднений, обсуждаемых мною, в той или иной мере обусловлена традицией, утверждающей, что перевод может быть построен в чисто референциальных терминах. Я продолжаю настаивать: это невозможно. Аргументирую: здесь нельзя обойтись без чего-то такого, что относится к области значений, интенсионалов, понятий. Я рассмотрел пример из истории науки – пример, который привлек мое внимание к проблеме несоизмеримости и в первую очередь к проблеме перевода. Однако то же самое можно сказать, исходя из недавних дискуссий по референциальной семантике и связанных с ними дискуссий по проблеме перевода.

Здесь я приведу пример, о котором упоминал вначале, – о концепции справочника для перевода Куайна. Такой справочник – конечный продукт усилий радикального переводчика – состоит из соответствующих листов, один из которых содержит слова и фразы на языке переводчика, а другой – на языке изучаемого им племени. Каждая единица одного листа соотносится с одной или несколькими единицами другого, каждое такое соотнесение указывает на слово или фразу в одном языке, которое может, как полагает переводчик, быть заменено в подходящих контекстах на соответствующие ему слово или фразу другого языка. Для случаев, когда одному слову соответствует несколько вариантов, в руководстве предусмотрена характеристика контекстов, для которых следует выбирать один из возможных вариантов[32].

Система затруднений, которую я хочу выделить, имеет отношение к последнему из этих компонентов руководства – характеристике контекстов. Рассмотрим французское слово pompe. В некоторых контекстах (обычно в тех, которые касаются церемоний) его английским эквивалентом является pomp (помпа, великолепие); в других контекстах (обычно гидравлических) его эквивалентом будет слово pump (насос). Оба эквивалента точны. Слово pompe, таким образом, служит типичным примером двусмысленности, как и стандартный английский пример bank: иногда берег реки, а иногда финансовая организация.

Теперь противопоставьте ситуацию со словом pompe таким французским словам, как esprit или «doux/douce». Esprit в зависимости от контекста можно заменить на такие английские термины, как «spirit», «aptitude», «mind», «intelligence», «judgment», «wit» или «attitude». Последнее слово, прилагательное, может относиться inter alia к меду («sweet»), к шерсти («soft»), к пресному супу («bland»), к памяти («tender») или к силе ветра («gentle»).

Это не случаи двусмысленности, это факт концептуального несоответствия между французским и английским языками. «Esprit» и «doux/douce» – единые понятия для говорящих на французском, но в английском нет эквивалентов им как единым понятиям. В результате, хотя многие варианты перевода, предложенные выше, сохраняют истинностное значение в соответствующих контекстах, ни один из них не является интенсионально точным ни в одном контексте. «Esprit» и «doux/douce», таким образом, служат примером терминов, которые могут быть переведены лишь частично и посредством соглашения. Выбор переводчиком отдельной английской фразы или слова для таких терминов оказывается ipso facto выделением определенных аспектов интенсионала французского термина при потере других. Одновременно это вводит интенсионально ассоциативные характеристики английского слова, не относящиеся к переводимому французскому слову[33]. Мне кажется, куайновский анализ перевода сильно страдает от неспособности отличить случаи такого рода от непосредственной двусмысленности, от случаев с терминами вроде pompe.

Это точно такая же трудность, как и та, с которой столкнулся Китчер при переводе понятия «флогистон». Теперь ее происхождение очевидно – это теория перевода, основанная на экстенсиональной семантике и потому сведенная к сохранению истинностного значения или какого-то его эквивалента в качестве критерия адекватности. Как и «флогистон», «элемент» и т. д., как «doux»/«douce», так и «esprit» принадлежат к совокупностям взаимосвязанных терминов, которые нужно осваивать совместно (будучи усвоенными, они структурируют некоторую часть опытного мира способом, отличным от знакомого говорящим на английском языке). Такие слова иллюстрируют несоизмеримость естественных языков. В случае с «doux»/«douce» совокупность включает в себя, к примеру, «mou»/«molle», слово, более близкое к английскому soft, но которое так же применимо к теплой влажной погоде. Совокупность, включающая «esprit», подразумевает «disposition». Последнее пересекается с «esprit» в области отношений и способностей, но также применимо к состоянию здоровья или расположению слов внутри фразы. Совершенный перевод сохранил бы эти интенсионалы, вот почему не может быть совершенных переводов. Но приближение к недостижимому идеалу остается условием современных переводов, и если бы это условие приняли во внимание, аргументы о неопределенности перевода потребовали бы формы, существенно отличающейся от той, которую они сейчас имеют.

При рассмотрении взаимосвязей один – множество Куайн в своем руководстве по переводу как случаев двусмысленности отбрасывает интенсиональные ограничения адекватного перевода. Одновременно упускает путь к пониманию, каким образом осуществляется референция слов и фраз в других языках. Хотя взаимосвязи один – множество иногда возникают из-за двусмысленности, гораздо чаще они делают очевидным, какие объекты и ситуации одинаковы, а какие отличны для говорящих на разных языках. Они показывают, каким образом другой язык упорядочивает мир.

Их функция очень близка к функции многократных наблюдений при изучении первого языка. Как ребенку для усвоения слова «собака» нужно показать множество собак и, возможно, кошек, так и говорящий по-английски человек, осваивающий слово «doux»/«douce», должен наблюдать его во многих контекстах и сделать себе примечание относительно контекстов, в которых вместо него употребляется французское «mou»/«molle».

Таковы некоторые методы, посредством которых изучаются способы соотнесения слов и фраз с природой – сначала слов собственного языка индивида, а затем, возможно, других, укорененных в иных языках. Махнув на них рукой, Куайн устраняет саму возможность интерпретации, а интерпретация – это то, что должен сделать его радикальный переводчик, прежде чем может начаться перевод. Стоит ли удивляться тому, что Куайн сталкивается с непредвиденными трудностями, связанными с «переводом»?

Инварианты перевода

Наконец я обращаюсь к проблеме, которая неявно присутствовала в тексте с самого начала данной главы: что должен сохранять перевод? Не только референцию, так как сохраняющие референцию переводы могут быть непоследовательными, непригодными для понимания вследствие того, что использованные в них термины употребляются в их обычном смысле. Описание данной трудности подсказывает очевидное решение: переводы должны сохранять не только референцию, но также смысл или интенсионал. К этой позиции под названием «Инвариантность значения» я пришел в прошлом и ее я faille de mieux отстаивал во введении к данной статье. Она ни в коем случае не ложная, но в то же время и не вполне верна, что обусловлено двойственностью самого понятия значения.

Эту двойственность можно будет рассмотреть в другом контексте. Здесь я обойду ее и не буду говорить о значении самом по себе. Вместо этого я в самом общем виде рассмотрю вопрос о том, каким образом члены лингвистического сообщества выделяют референты используемых ими терминов.

Давайте проведем мысленный эксперимент (некоторые из вас знакомы с ним как с шуткой). Сначала мать рассказывает дочери историю об Адаме и Еве, затем показывает ребенку изображение пары в райском саду. Дочь смотрит, хмурится и в недоумении говорит: «Мама, скажи мне, кто есть кто. Я бы поняла, если бы на них была одежда».

Даже в такой сжатой форме история подчеркивает две очевидные характеристики языка. При соотнесении терминов с их референтами индивид может опираться на все, что знает или в чем убежден относительно этих референтов. Более того, два человека могут разговаривать на одном языке и в то же время использовать различные критерии при установлении референтов его терминов. Наблюдатель, осведомленный об этих различиях, просто-напросто решил бы, что у этих людей разные знания о рассматриваемых объектах.

Утверждение, что люди опираются на разные критерии при определении референтов используемых ими терминов, можно принимать как вполне обоснованное. В дополнение к этому я буду отстаивать широко распространенный ныне тезис, что ни один из критериев, используемых в установлении референции, не является только лишь конвенциональным, связанным с терминами лишь посредством дефиниции[34].

Как же тогда возможно, что люди, критерии которых различны, регулярно выбирают одни и те же референты для своих терминов? Первый ответ предельно прост. Их язык приспособлен к социальному и природному миру, в котором они живут, и в этом мире мы не встречаем объектов или ситуаций, которые, вследствие различия в критериях, привели бы к установлению различных референтов. Этот ответ порождает следующий, более трудный вопрос: чем определяется адекватность набора критериев, используемых говорящим при соотнесении языка с миром? Что должно объединять людей с разными критериями определения референции, чтобы они говорили на одном языке и были членами одного языкового сообщества[35]?

Члены одного лингвистического сообщества обладают также и общей культурой, и каждый из них, таким образом, может ожидать столкновения с одним и тем же набором объектов и ситуаций. Если они совпадают, то каждый человек должен соотносить индивидуальные термины с набором критериев, достаточным для того, чтобы отличить их референты от объектов или ситуаций иного рода, существующих в мире сообщества.

Чтобы верно опознавать элементы одного множества, часто необходимо знание и других множеств. Несколько лет назад я пришел к мысли, что умение опознавать гусей предполагает также знакомство с такими созданиями, как утки и лебеди[36]. Совокупность критериев, адекватных для идентификации гусей, зависит, как я показал, не только от характеристик, которыми обладают реальные гуси, но и от характеристик других созданий в мире, где обитают гуси и те, кто о них говорит. Немного референциальных терминов и выражений усваивается в изоляции как от мира, так и друг от друга.

Эта крайне фрагментарная модель того, каким образом говорящие соотносят язык с миром, должна вновь напомнить о двух тесно связанных между собой темах, которые неоднократно затрагивались в этой главе. Первая, конечно же, это фундаментальная роль наборов терминов, усвоение которых возможно лишь одновременно с другими, порожденными культурой, наукой или другими сферами, и которые иностранцы, сталкиваясь с этой культурой, должны рассматривать вместе при интерпретации.

Это тот холистический элемент, который вошел в главу в самом начале вместе с частичной несоизмеримостью и основание которого теперь должно быть ясным. Если несколько говорящих, использующих различные наборы критериев, успешно устанавливают одну и ту же референцию для одинаковых терминов, то иные наборы должны участвовать в определении критериев, который каждый из них соотносит с индивидуальными терминами. Во всяком случае, они должны учитываться в тех случаях, когда эти критерии не являются необходимыми и достаточными условиями референции. Таким образом, определенный род локального холизма должен быть сущностной характеристикой языка.

Эти замечания могут послужить основанием для второй актуальной для меня темы: для утверждения, что различные языки формируют различные структуры мира. Представьте, что для каждого индивида референциальный термин является своеобразным узлом в лексической сети, из которого исходят обозначения критериев, используемых при установлении референтов узлового термина. Эти критерии свяжут некоторые термины друг с другом и изолируют от остальных, осуществляя, благодаря этому, построение многомерной структуры внутри данного словаря. Эта структура отражает те аспекты структуры мира, которые могут быть описаны при помощи словаря, и она одновременно ограничивает феномены, которые могут быть описаны этим словарем. Если аномальные феномены все же возникают, их описание (возможно, даже их опознание) потребует изменения некоторой части языка и затронет фундаментальные взаимосвязи между терминами.

Заметьте: гомологические структуры, структуры, отражающие один и тот же мир, могут быть сформированы при использовании различных наборов критериев. Что сохраняют эти освобожденные от критериев гомологические структуры, так это таксономические категории мира и отношения сходства/различия между ними. Хотя я здесь перехожу к метафоре, направление моей мысли должно быть ясным. Общим для членов языкового сообщества является гомологичность языковой структуры. Их критерии не обязательно должны быть одинаковыми, потому что они могут перенять их друг у друга, если потребуется. Но их таксономические структуры должны совпадать, так как там, где отличается структура, отличается и мир, язык становится индивидуальным, и коммуникация исчезает, пока одна группа не овладеет языком другой.

Теперь должно быть ясно, где, с моей точки зрения, нужно искать инварианты перевода. В отличие от членов сообщества одного языка люди, говорящие на взаимно переводимых языках, не обязаны иметь общих терминов: «Rad» это не «wheel». Но референциальные выражения одного языка должны соответствовать нереферентным выражениям другого, и лексические структуры, употребляемые говорящими, должны быть одинаковыми не только внутри отдельного языка, но и при переходе с одного языка на другой. Короче говоря, таксономия должна сохраняться для того, чтобы гарантировать как общие категории, так и одинаковые отношения между ними. Где этого нет – перевод невозможен. Результат ясно иллюстрируется героической попыткой Китчера вписать теорию флогистона в таксономию современной химии.

Перевод – это только первый ресурс тех, кто стремится к пониманию. Коммуникация может быть установлена и без него. Но там, где перевод невозможен, необходимы в корне отличные процессы интерпретации и овладения языком. Эти процессы не являются тайной за семью печатями. Историки, антропологи и, возможно, маленькие дети участвуют в этих процессах изо дня в день. Но их ясного понимания не существует, и, похоже, оно потребует вписывания в более широкую философскую область, чем та, где они пребывают сейчас.

От подобного расширения сферы внимания зависит понимание не только перевода и его ограничений, но и концептуальных изменений. Синхронный анализ, предпринятый Куайном в работе «Слово и объект», не случайно предваряется диахронным эпиграфом лодки Нейрата.

Постскриптум. Ответ на комментарии

Я благодарен своим комментаторам за терпимость к моему промедлению, за глубину их критики и за предложение предоставить письменный ответ. С большинством их мнений я согласен, но не со всеми. Часть наших остаточных расхождений основывается на непонимании, и именно с этого я и начну.

Китчер полагает, что его «процедура интерпретации», его «интерпретационная стратегия» терпит крах при столкновении с несоизмеримыми частями старого научного словаря[37]. Я принимаю, что под «интерпретационной стратегией» он понимает свою процедуру задания в современном языке референтов старых терминов. Но я не подразумевал, что эта стратегия должна терпеть крах когда-либо. Напротив, я отметил, что это важнейший инструмент историка/интерпретатора. Если «интерпретационная стратегия» и должна терпеть крах, в чем я сомневаюсь, так это в тех областях, где невозможна интерпретация.

Китчер может счесть предыдущее предложение тавтологией, так как он, видимо, полагает, что его процедура установления референтов и есть интерпретация, а не ее предварительное условие. Мэри Хессе видит, чего недостает, когда мы так говорим об интерпретации: «Мы должны не просто говорить, что флогистон иногда относится к водороду, а иногда к поглощению кислорода, но мы должны отразить всю онтологию флогистона, чтобы понять, почему его считали отдельной природной сущностью[38]. Процессы, о которых она ведет речь, не зависят один от другого, и старая литература по истории науки дает бесчисленное количество примеров того, как просто говорить, не понимая сути дела.

Пока я рассматривал только непонимание. По мере продолжения могут выявляться более существенные расхождения. (В этой области нет четкой границы, отделяющей непонимание от существенного расхождения.) Китчер полагает, что интерпретация делает возможной «полную коммуникацию, преодолевающую революционные разрывы», и что процесс, посредством которого она это делает, «расширяет возможности исходного языка» путем добавления таких терминов, например, как «флогистон» и связанных с ним (с. 691). В отношении второго, я полагаю, Китчер серьезно заблуждается. Хотя язык и можно обогатить, он может быть расширен только в определенном направлении. Например, язык химии XX века был обогащен путем добавления новых элементов, таких, например, как беркелий и нобелий. Но не существует последовательного или интерпретационного пути добавления качественного начала без изменения того, что является элементом, и большого количества объектов кроме этого. Такие изменения не просто обогащают, они скорее изменяют, чем добавляют к тому, что было раньше; и язык, который мы получаем в результате, уже не может непосредственно передавать все законы современной химии. В частности, законы, содержащие термин «элемент», оказываются невыразимыми.

Но возможна ли «полная коммуникация» между химией XVIII и XX веков, как полагает Китчер? Вероятно, да, но только если один выучит язык другого, становясь в этом смысле участником химической деятельности другого. Этот переход можно осуществить, но два человека, которые затем общаются между собой, уже не будут химиками разных столетий. Такая коммуникация делает возможным существенное (хотя и не полное) сравнение эффективности двух способов деятельности, но это всегда было для меня вне сомнения. Проблема не в возможности сравнения, а скорее в формировании мышления при помощи языка, а это уже эпистемологически важный вопрос.

Мое мнение заключалось в том, что ключевые утверждения старой науки, включая те, которые первоначально казались дескриптивными, не могут быть переданы на языке более новой науки и vice versa. Под языком науки я подразумеваю не только части этого языка в реальном употреблении, но и все расширения, которые могут быть включены в его состав без изменения уже существующих компонентов.

Что я имею в виду, можно пояснить, если я дам набросок ответа на призыв Мэри Хессе разработать новую теорию значения. Я разделяю ее убеждение в том, что традиционная теория значения обанкротилась и требует замены, причем не только экстенсионального типа. Подозреваю также, что Хессе и я близки в наших догадках о том, какой должна быть эта замена. Но она расходится со мной и тогда, когда предполагает, что мои краткие замечания о гомологичных таксономиях не имеют в виду теории значения, и когда описывает мое рассмотрение «doux»/«douce» и «esprit» как имеющее отношение только к определенному роду «тропа значения», а не прямо и буквально к значению (с. 709).

Возвращаясь к моей ранней метафоре, единственному, что оказывается здесь приемлемым, позвольте мне считать «doux» узловым элементом в многомерной лингвистической сети, где его положение определяется удаленностью от других таких же элементов, как «той», «sucre» и т. д. Знать, что означает «doux», значит обладать всей сетью сразу с некоторым набором техник, достаточным для того, чтобы соотносить с элементом «doux» те же самые опытные данные, объекты или ситуации, которые ассоциируют с ним другие говорящие по-французски. Пока они связывают правильные референты с правильными элементами, конкретный набор техник не вносит различий, значение «doux» состоит только из его структурных отношений с другими терминами сети.

Поскольку «doux» подразумевается значением этих других терминов, то ни один из них сам по себе не имеет независимо устанавливаемого значения. Некоторые отношения между терминами, конститутивные для значения, например «doux»/»mou», кажутся метафоричными, но они не являются метафорой. Напротив, проблемой является установление буквального значения, без которого не существовало бы ни метафоры, ни других тропов.

Тропы функционируют, предлагая альтернативные лингвистические структуры, конструируемые при помощи тех же самых элементов, и сама их возможность основывается на существовании первичной сети, которой противопоставляется или с которой находится в противоречии предложенная альтернатива. Хотя в науке существуют тропы или нечто, очень на них похожее, они не являются предметом моего обсуждения.

Заметьте, что английский термин «sweet» (сладкий) также является узловым элементом в лингвистической сети, где его положение определяется его связью с такими терминами, как «soft» (приятный) и «sugary» (приторный). Но эти связи отличаются от аналогичных во французском языке, и английские узловые элементы применимы только к некоторым подобным ситуациям и свойствам как наиболее соответствующие элементам сети французского языка.

Отсутствие структурной гомологии – вот что делает эти части французского и английского словарей несоизмеримыми. Любая попытка избавиться от несоизмеримости, скажем, при помощи вставки элемента для «sweet» во французскую сеть, изменила бы уже существующие отношения дистанции и таким образом изменила бы, а не просто расширила ранее существующую структуру. Не уверен, понравятся ли Хессе эти пока еще не разработанные замечания, но они должны обозначить область, на которую направлен мой разговор о таксономии в отношении теории значения.

Наконец о проблеме, поднятой, хотя и по-разному, обоими моими комментаторами. Хессе полагает, будто мое условие, что таксономия должна быть общей, слишком сильное, мол, достаточно «приблизительной общности» или «значительного пересечения» таксономий в «определенных ситуациях, в которых оказываются говорящие на разных языках» (с. 708, курсив оригинала). Китчер считает, что несоизмеримость – слишком общее явление, чтобы быть критерием революционного изменения, и подозревает, что я больше не забочусь о резком разделении нормального и революционного развития в науке (с. 697).

Я вижу обоснованность этих позиций, поскольку мой взгляд на революционные изменения все более смягчается, как и полагает Китчер. Тем не менее, мне кажется, он и Хессе преувеличивают плавность изменений. Позвольте мне наметить контуры позиции, которую я собираюсь отстаивать в дальнейшем.

Понятие научной революции возникло в результате открытия: чтобы понять любую часть науки прошлого, историк сначала должен освоить язык, на котором писала эта прошлая наука. Попытки перевода на более поздний язык неминуемо закончатся провалом, и процесс изучения языка окажется интерпретативным и герменевтическим. Так как успех в интерпретации, как правило, достигается в больших масштабах («попадание в герменевтический круг»), открытие прошлого историком влечет за собой осознание новых паттернов или гештальтов. Отсюда следует, что историк переживает революцию в собственном опыте. Эти тезисы находились в сердцевине моей начальной позиции, и я все еще на них настаиваю.

Вопрос о том, переживают ли революции ученые, двигаясь сквозь время в направлении, противоположном движению историков, остается открытым. Если да, то переключение гештальтов будет у них не столь резким, как у историков, ибо то, что последние переживают как отдельное революционное изменение, обычно включает в себя ряд менее значительных изменений в ходе развития науки. Более того, неясно, должны ли эти небольшие изменения носить революционный характер. Не могут ли всеобщие лингвистические изменения, которые историк переживает как революционные, фактически осуществляться посредством постепенных лингвистических сдвигов?

В принципе это возможно и в некоторых сферах дискурса: к примеру, в политической жизни, и, по всей видимости, так и происходит, но, как мне кажется, не в развивающихся науках. Здесь всеобщие изменения имеют тенденцию происходить вместе и сразу, как и переключения гештальтов, которым я уподоблял революции прежде. Часть свидетельств в пользу данной позиции остается эмпирической: сообщения о «ага»-переживаниях, случаи взаимного непонимания и т. д. Но существует и теоретический аргумент, который может способствовать пониманию затронутой мною проблемы.

Когда члены языкового сообщества принимают набор стандартных примеров (парадигм), полезности таких терминов, как «демократия», «правосудие», «справедливость», не угрожают случаи, в которых члены сообщества расходятся относительно их применимости. Слова такого рода не обязаны функционировать однозначно; размытость на границах допустима, принятие этой размытости делает возможным переход, постепенную деформацию значений совокупности взаимосвязанных терминов во времени.

В науках, с другой стороны, устойчивые разногласия относительно того, является ли субстанция х элементом или соединением, является ли небесное тело у планетой или кометой или частица z протоном или нейтроном, быстро породят сомнение в точности соответствующих терминов. В науках пограничные случаи такого рода являются источниками кризиса, поэтому постепенный сдвиг невозможен. Вместо этого напряжение нарастает до того момента, пока не будет представлена новая точка зрения, включающая новое употребление частей языка. Если бы я сегодня переписывал «Структуру научных революций», я подчеркнул бы изменение языка в большей степени, а разделение нормальное/ революционное развитие – в меньшей. Я рассмотрел бы особые трудности, испытываемые наукой при холистском изменении языка, и попытался бы объяснить эти трудности как обусловленные необходимостью с особой точностью устанавливать в науке референцию ее терминов.

Глава 3

Возможные миры в истории науки

«Возможные миры в истории науки» – опубликованный вариант статьи, представленной на 65-м Нобелевском симпозиуме в 1986 г., комментаторами которой были Артур И. Миллер (Arthur I. Miller) и Тор Фрэнгсмир (Tore Frangsmyr). Ответ Куна на их комментарии помещен в конце главы в виде постскриптума[39]. Материалы симпозиума опубликованы в Possible Worlds in Humanities, Arts and Sciences, под ред. Штура Аллена (Sture Allen) (Berlin: Walter de Gruyter, 1989).


Приглашение открыть симпозиум, посвященный возможным мирам в истории науки, было особенно заманчивым, так как некоторые вопросы, связанные с этой темой, являются центральным предметом моих текущих исследований. Их значимость, кроме того, оказывается и источником проблем. В книге, над которой я работаю, эти вопросы возникают лишь после долгого предварительного рассуждения, приведшего к выводам, которые здесь я вынужден представить как исходные посылы. Эти посылы будут снабжены небольшим набором иллюстраций и свидетельств.

Мой исходный посыл таков: чтобы понять суть какого-либо научного убеждения прошлого, историк должен овладеть словарем, который в некоторых областях отличается от современного ему Только используя старый словарь, он сможет точно перевести суть базовых для изучаемой науки предложений. Эти предложения нельзя выразить средствами перевода, использующего современный словарь, даже если набор слов, который он содержит, расширить путем добавления некоторых терминов из предшествующего словаря.

Это утверждение разрабатывается в первой из четырех частей этой статьи, а его актуальность для настоящего обсуждения семантики возможных миров коротко поясняется во второй. Третья часть, представляющая собой расширенный анализ некоторых взаимосвязанных терминов из ньютоновской механики, иллюстрирует связь словаря с базовыми утверждениями научной теории, – связь, которая делает невозможным изменение теории без параллельного изменения словаря. Наконец, завершающая часть данной статьи анализирует, каким образом эта связь ограничивает применимость к развитию науки концепции возможных миров.

Историк, читающий устаревший научный текст, обычно сталкивается с отрывками, не имеющими смысла. Я неоднократно сталкивался с этим, читая Аристотеля, Ньютона, Вольта, Бора или Планка[40]. Игнорировать эти отрывки или отбрасывать их как результаты ошибки, незнания, предрассудков было обычным делом, и эта реакция иногда оправданна. Однако гораздо чаще благожелательное прочтение проблемных отрывков заставляет поставить другой диагноз. То, что казалось текстовыми аномалиями, оказывается артефактами, результатом неправильного прочтения.

Ввиду отсутствия альтернативы историки рассматривали слова и фразы текста так, как если бы столкнулись с ними в современном дискурсе. Для большой части текста этот способ чтения не вызывает трудностей: большая часть терминов в словаре историка до сих пор используются так, как их использовал автор текста. Но для некоторых наборов взаимосвязанных терминов это не работает, и было бы ошибкой обособить эти термины и изучать их употребление, вследствие которого сегодня эти отрывки представляются аномальными. Кажущаяся аномалия – это обыкновенное свидетельство необходимости локальной корректировки словаря, и, кроме того, она часто дает ключ к сути этих корректировок[41]. Важный ключ к решению проблемы понимания аристотелевой физики дает открытие того факта, что термин, переводимый как «движение», в его тексте обозначает не просто изменение положения, но любые изменения, характеризующиеся двумя крайними точками. Такие же трудности при чтении ранних работ Планка начинают рассеиваться при осознании, что до 1907 г. для Планка «элемент энергии hv» относился не к физически невидимому атому энергии (впоследствии названному «квантом энергии»), но к мысленному делению континуума энергии, любая точка которого могла быть занята физически.

Все эти примеры обнаруживают больше, чем просто изменения в употреблении терминов, иллюстрируя, что я имел в виду годы назад, говоря о несоизмеримости успешных научных теорий[42]. Первоначально употребляемая в математике, несоизмеримость означала отсутствие общей меры: к примеру, гипотенузы и стороны равнобедренного прямоугольного треугольника. Применительно к паре теорий, сменяющих друг друга в развитии одной научной области, термин означал, что не существует общего языка, на который могли бы быть полностью переведены обе теории[43]. Некоторые базовые утверждения старой теории нельзя выразить на каком бы то ни было языке, адекватном для ее последовательницы, и vice versa.

Несоизмеримость, таким образом, приравнивается к непереводимости, однако она не парализует деятельность профессиональных переводчиков. Это квазимеханическая деятельность, полностью направляемая руководством, которое устанавливает, какая строка одного языка может, salva veritate (с сохранением истинности), быть заменена строкой другого. Перевод такого рода является куайновским. Моя позиция выражена замечанием о том, что бблыпая часть аргументов Куайна в пользу неопределенности перевода может привести к противоположному выводу: вместо существования бесконечного количества переводов, совместимых со всеми нормальными диспозициями языкового поведения, часто не существует ни одного.

С этим Куайн мог бы почти полностью согласиться. Его аргументы требуют, чтобы был сделан выбор, но они не предопределяют результат. Согласно его позиции, нужно либо полностью оставить традиционные понятия значения, смысла, или нужно отказаться от допущения, что язык является или может быть универсальным, что выразимое в одном языке или выраженное одним словарем может быть также выражено в любом другом. Его вывод о том, что нужно отказаться от значения, последователен только потому, что универсальность языка берется им в качестве допущения.

Но ведь для этого нет достаточных оснований. Владеть лексиконом, структурированным словарем означает иметь доступ к разнообразному множеству миров, для описания которых может использоваться этот словарь. Различные словари – например, словари различных культур или исторических периодов – дают доступ к различным множествам возможных миров, в значительной степени пересекающихся, но никогда не совпадающих.

Хотя можно обогатить один словарь для получения доступа к мирам, прежде доступным только другим словарям, мы получим при этом весьма специфический результат, который обсудим далее. Чтобы «обогащенный» словарь продолжал выполнять некоторые важнейшие функции, термины, добавленные при обогащении, должны быть строго изолированы и сохранены для специфических целей.

Принятие универсальной переводимости в качестве предпосылки было неизбежным из-за обманчивой близости к другому, отличному от него, допущению, которое я в данном случае разделяю: все, что может быть сказано на одном языке, может, при приложении усилий и воображения, быть понято говорящим на другом языке. Однако предпосылкой такого понимания выступает не перевод, а изучение языка. Радикальный переводчик Куайна на самом деле просто изучает язык. Если ему это удается, чему, как мне кажется, нет особых препятствий, он становится билингвистом. Но это не гарантирует, что он или кто-либо еще сможет переводить с нового приобретенного им языка на тот, который он усвоил прежде. Хотя возможность изучения в принципе подразумевает возможность перевода, утверждение о том, что это так, нуждается в аргументации. Вместо этого большая часть философских обсуждений рассматривает его несомненным. «Слово и объект» Куайна является явным свидетельством этого[44].

Я предполагаю, что проблемы перевода научного текста на иностранный язык или на более поздний вариант языка, на котором он был написан, гораздо больше походят на проблемы перевода художественной литературы, чем это обычно предполагали. В обоих случаях переводчик многократно встречает предложения, которые можно перевести несколькими альтернативными способами, не передающими полностью их содержание. Нужно принимать непростые решения относительно того, какие аспекты оригинала наиболее важно передать. Разные переводчики могут действовать по-разному, один и тот же переводчик может принимать различные решения в различных ситуациях, даже если задействованные в тексте термины не являются двусмысленными ни в одном языке. Такого рода выбор подчиняется нормам ответственности, но не определяется ими. В подобных обстоятельствах не существует в полной мере правильного и неправильного. Сохранение истинностного значения при переводе научных сочинений такая же насущная задача, как сохранение настроения и эмоциональной окраски при переводе литературных произведений. Ни того, ни другого нельзя достичь полностью; даже достоверное приближение требует большого вкуса и деликатности. В случае с наукой эти обобщения применимы не только к отрывкам, где теория используется в явном виде, но и к тем, которые их авторы считают только описательными.

В отличие от многих людей, разделяющих мои по большей части структуралистские симпатии, я не пытаюсь уничтожить или даже уменьшить пропасть, которая, как считается, отделяет буквальное использование языка от фигурального. Напротив, я не могу вообразить теорию фигурального использования – теорию, к примеру, метафор или других тропов, – которой бы не предшествовала теория буквального значения. Точно так же, обращаясь от теории к практике, я не могу представить, как слова могут эффективно использоваться в тропах вроде метафоры, кроме как в сообществе, члены которого предварительно усвоили их буквальное значение[45]. Моя точка зрения состоит лишь в том, что буквальное и фигуральное использование терминов похоже в своей зависимости от предустановленных ассоциаций между словами.

Это замечание приводит нас к теории значения, но лишь два аспекта этой теории имеют непосредственное отношение к аргументам, которые последуют ниже, и здесь я должен ограничиться ими. Прежде всего знать значение слова – это знать, каким образом употреблять его для общения с другими членами языкового сообщества, внутри которого оно существует. Но эта способность предполагает знание чего-то, что присуще слову самому по себе, скажем, его значения или его семантических признаков. Слова, за редкими исключениями, не имеют значения по отдельности, но только через их ассоциативную связь с другими словами внутри семантического поля. Если изменяется использование какого-либо отдельного термина, тогда использование терминов, связанных с ним, как правило, также меняется.

Второй аспект развиваемого мной взгляда на значение не столь обычен и имеет больше следствий. Два человека могут использовать набор взаимосвязанных терминов одинаковым образом, но применять в своей деятельности различные (в принципе совершенно несвязанные) наборы координат поля. Примеры приведены далее, а пока можно подумать над следующей метафорой. США могут быть нанесены на карту с помощью разных систем координат. Индивиды с разными картами будут определять положение, скажем, Чикаго, посредством различных пар координат. Но все они тем не менее будут устанавливать местонахождение одного и того же города, при условии, что карты масштабированы таким образом, что сохраняют относительное расстояние между элементами, нанесенными на карту. Метрика, сопутствующая каждому из различных наборов координат, должна, таким образом, быть выбрана так, чтобы сохранять структурные геометрические отношения внутри нанесенной на карту территории[46].


Обрисованные только что посылки имеют следствия для продолжающихся дебатов по семантике возможных миров. Ее суть я кратко изложу, прежде чем связать ее с тем, что было только что сказано. О возможном мире часто говорится как о том, каким мог бы быть наш мир, и это неформальное описание очень хорошо для наших настоящих целей[47].

Так, в нашем мире у Земли есть только один естественный спутник (Луна), но существуют другие возможные миры, почти такие же, как наш, отличные лишь тем, что там Земля имеет два или более спутника или не имеет ни одного. («Почти» предусматривает корректировку феноменов, при которой законы природы останутся неизменными, а количество спутников может варьироваться.) Также существуют возможные миры, похожие на наш в меньшей мере: там, скажем, нет Земли или нет планет, и даже такие, где законы природы отличаются от наших.

Некоторые философы и лингвисты были вдохновлены тем, что понятие возможных миров предлагает новый путь как для логики модальных высказываний, так и для интенсиональной семантики логики и естественных языков. Например, необходимо истинные высказывания истинны во всех возможных мирах; возможно истинные высказывания истинны в некоторых; а истинное контрфактическое высказывание истинно в некоторых мирах, но не в мире произносящего его индивида.

Получив набор возможных миров для квантификации, формальная логика модальных высказываний становится богаче. Благодаря квантификации по возможным мирам можно получить интенсиональную семантику, хотя и более сложным путем. Так как значение или интенсионал высказывания – это то, по чему идет отбор возможных миров, в которых это высказывание истинно, то каждое предложение может быть истолковано как функция от возможных миров по истинностным значениям. Точно так же свойство может быть представлено как функция от возможных миров по множествам, элементы которых обнаруживают это свойство в каждом мире. Другие виды обозначающих терминов могут быть концептуально реконструированы похожими способами.

Даже такой краткий набросок семантики возможных миров говорит о важности спецификации тех возможных миров, по которым происходит квантификация, и здесь мнения расходятся. Дэвид Льюис, к примеру, осуществляет квантификацию по сплошному ряду миров, которые только можно себе представить. Сол Крипке сосредоточивает внимание на возможных мирах, которые могут быть приняты по соглашению. Возможны и средние позиции между этими двумя точками зрения[48].

Сторонники этих позиций обсуждают множество вопросов, большая часть которых не имеет отношения к настоящему предмету Но все участники обсуждений, кажется, принимают, вместе с Куайном, что все может быть сказано на любом языке. Если, согласно моей предпосылке, это допущение неверно, требуется дополнительное обсуждение.

Вопросы, связанные с семантикой модальных высказываний или с интенсионалами слов и строк, из них состоящих, ipso facto являются вопросами о высказываниях и словах в определенном языке. Для их решения важны только те возможные миры, которые постулируются этим языком. Расширение квантификации с целью включения миров, доступных только посредством обращения к другим языкам, кажется в лучшем случае бесполезным, а в некоторых случаях это может послужить источником ошибок и путаницы. Один важный род путаницы уже был упомянут – историк, пытающийся представить старую науку в своем собственном языке.

По крайней мере в применении к историческому развитию сила и эффективность аргументов семантики возможных миров требуют их ограничения мирами, доступными посредством данного словаря, мирами, которые могут быть постулированы участниками данного языкового сообщества или культуры[49].

* * *

До настоящего времени я занимался общими утверждениями, опуская как иллюстрации, так и аргументацию. Позвольте сейчас предоставить их, хотя я осознаю, что не решу задачу до конца. Мой аргумент будет разбит на две части. В данном разделе рассматривается часть словаря ньютоновской механики, в частности взаимосвязанные термины «сила», «масса» и «вес». Прежде всего обсуждается вопрос: что должен, а чего не должен знать индивид, чтобы быть членом сообщества, использующего эти термины? Затем дается понимание, как обладание этими знаниями ограничивает миры, которые члены сообщества могут описать без насилия над языком.

Миры, которые они не в силах описать, могут быть, конечно, описаны позже, но только после изменения словаря. Это изменение будет препятствовать последовательному описанию части миров, которые возможно было описать прежде. Об этом типе изменений подробно побеседуем в завершающем разделе статьи. В частности, сосредоточимся на так называемой каузальной теории референции, применении понятий концепции возможных миров, которая, как считается, лишает важности такие изменения.

Словарь, в котором описываются и объясняются феномены такой области, как механика, является историческим продуктом, развивающимся со временем и многократно передаваемым в его настоящем состоянии от одного поколения к другому. В случае механики Ньютона необходимая группа терминов была определенное время стабильной, и техники их передачи были относительно стандартными. Их исследование будет иметь дело с характеристиками, приобретаемыми студентом в течение курса, после которого он станет дипломированным специалистом в данной области[50].

Прежде чем может начаться настоящее овладение ньютоновской терминологией, другие значительные части словаря уже должны быть в наличии. Студенты должны, к примеру, уже обладать словарем, адекватным для обозначения физических объектов и для их местонахождения в пространстве и времени. На это они должны наложить математический словарь, достаточно богатый, чтобы делать возможным количественное описание траекторий и анализ скоростей и ускорения тел, движущихся по ним[51]. Кроме того, по крайней мере имплицитно, они должны владеть понятием величины, значение которой для всего тела является суммой значений для его частей. Количество материи – классический пример.

Всеми этими терминами можно овладеть, не обращаясь к теории Ньютона, и студент должен знать их, прежде чем приступить к ее изучению. Другими языковыми единицами, необходимыми для этой теории – особенно терминами «сила», «масса» и «вес» в их ньютоновском смысле, – можно овладеть только вместе с теорией целиком.

Есть пять особенностей изучения ньютоновских терминов; проиллюстрируем.

Прежде всего усвоение не может начаться, когда нет достаточно большого набора слов.

Во-вторых, в процессе усвоения новых терминов дефиниция не имеет большого значения.

Вместо определения эти термины вводятся посредством прояснения примеров их употребления – примеров, приводимых тем, кто уже принадлежит к языковому сообществу, в котором они находятся в обращении. Это прояснение часто включает в себя настоящую демонстрацию, например, в студенческой лаборатории, или одну или несколько иллюстративных ситуаций, к которым, как правило, применяет эти термины тот, кто уже знает, как их использовать. Демонстрации не обязательно должны проходить реально. Иллюстративные ситуации могут быть представлены в описании, приводимом первоначально в терминах, взятых из изначально имеющегося словаря, но в этом описании то тут, то там будут появляться термины, которые предстоит выучить.

Эти два процесса по большей части взаимозаменяемы, и большинство студентов попеременно сталкивается с ними обоими. Оба обязательно включают в себя остенсивный или предустановленный элемент: терминам обучают при помощи демонстрации, непосредственной или при помощи описания, ситуаций, к которым они применяются[52]. Усвоение, которое оказывается результатом данного процесса, распространяется не только на слова, но и на мир, в котором они функционируют. Когда я использую фразу «предустановленные описания», то имею в виду, что эти установления относятся как к предмету, так и к словарю науки, как к миру, так и к языку

Третий важный аспект процесса обучения состоит в том, что предъявление одной иллюстративной ситуации редко или даже никогда не дает достаточно информации, чтобы позволить студенту использовать новый термин. Необходимо несколько примеров различного рода, часто сопровождаемых примерами внешне сходных ситуаций, к которым термин не может применяться в принципе. Более того, изучаемые термины редко применяются к этим ситуациям по отдельности, но, напротив, включаются во все предложения или утверждения, где некоторые обычно считаются выражающими законы природы.

В-четвертых, среди утверждений, используемых для усвоения одного нового термина, имеются такие, которые содержат и другие новые термины, поэтому они должны усваиваться вместе с первым. Процесс изучения, таким образом, устанавливает взаимосвязи множества новых терминов, структурируя содержащий их словарь. Наконец, обычно существует значительное пересечение между ситуациями (и между соответствующими утверждениями), к которым обращаются изучающие язык, поэтому индивиды полноценно общаются, хотя выучили термины, при помощи которых могут общаться, разными способами. Несмотря на то что описываемый процесс кажется близким к дефиниции, дефиниция не должна обязательно разделяться другими членами языкового сообщества.

В качестве примера рассмотрим термин «сила». Ситуации, экземплифицирующие наличие силы, бывают различного рода. Это мускульное напряжение; натянутая струна или пружина; тело, обладающее весом (обратите внимание на появление другого термина, который нужно выучить), или в конечном счете определенные типы движения. Последнее особенно важно и представляет большие трудности для студентов.

В соответствии с ньютонианским использованием «силы» не все типы движения демонстрируют наличие ее референта. В связи с этим необходимы примеры, отображающие разделение между вынужденным и свободным движением. Более того, их усвоение требует подавления прочно укорененных доньютоновских интуиций.

Для детей и аристотелианцев классическим примером несвободного движения служит метание снаряда. Примером свободного движения выступает падающий камень, вращающийся волчок или вращающийся маховик.

Для ньютонианца во всех этих случаях мы имеем дело с несвободным движением. Единственный пример ньютонианского свободного движения – движение по прямой при постоянной скорости, и это может быть осуществлено непосредственно только в межпланетном пространстве. Однако учителя пытаются изобрести аналоги таких примеров. (До сих пор помню, как на лекции приводили в качестве примера кусок льда, скользящий по поверхности стекла, – это помогло мне избавиться от начальных интуиций и усвоить ньютоновское понятие «силы».) Но для большинства студентов основной путь к этому ключевому аспекту использования термина лежит через усвоение последовательности слов, известной как ньютоновский первый закон движения: «при отсутствии воздействия внешней силы тело движется прямолинейно с постоянной скоростью». Он вводит тип движения, не нуждающегося в силе, посредством дескрипции[53].

Следует сказать несколько больше о термине «сила», но позвольте мне сначала кратко упомянуть два связанных с ним термина – «вес» и «массу». Первый относится к определенному роду силы, которая заставляет физическое тело оказывать давление на свою опору в состоянии покоя или падать, оставшись без опоры. В этом качественном смысле термин «вес» известен до ньютоновской «силы» и используется при усвоении последнего термина. «Массу» обычно определяют как величину, равнозначную «количеству материи», где материя – субстанция, из которой состоят физические тела, вещество, количество которого сохраняется при изменении свойств материальных тел. Любая характеристика, которая, как и вес, присуща физическому телу, является показателем присутствия материи и массы. Как в случае с «весом» и в отличие от случая с «силой», качественные характеристики, посредством которых устанавливаются референты «массы», совпадают с использовавшимися до Ньютона.

Но ньютоновское использование всех трех терминов является количественным, и ньютоновская форма количественного описания меняет как их индивидуальное употребление, так и взаимосвязь между ними[54]. Только единицы измерения могут быть установлены конвенционально; шкала же должна быть выбрана так, чтобы вес и масса были экстенсивными величинами и чтобы силы, таким образом, могли быть векторными. (Сравните с температурой, для которой как единицы измерения, так и шкала могут быть выбраны конвенционально.) Повторюсь: процесс изучения нуждается в непосредственном сопоставлении утверждений, содержащих изучаемые термины, с ситуациями, взятыми из природы непосредственным или опосредованным образом.

Начнем с количественного описания «силы». Студенты полностью овладевают данным количественным понятием, обучаясь измерять силу безменом или другим упругим прибором. Такие инструменты появились некогда в научной теории или практике еще до Ньютона, когда они унаследовали концептуальную роль, которую ранее играли чашечные весы. С этого времени они стали главными, по причинам скорее концептуальным, нежели прагматическим.

Использование безмена для демонстрации правильного измерения силы нуждается, как бы то ни было, в обращении к двум утверждениям, обычно считающимся законами природы. Одно из них – третий закон Ньютона, который утверждает, что сила, посредством веса воздействующая на безмен, равна и противоположно направлена силе воздействия безмена на вес. Другое – закон Гука, утверждающий, что сила, прикладываемая для растягивания безмена, пропорциональна перемещению пружины.

Как и в случае первого закона Ньютона, эти термины впервые встречаются в изучении языка, когда они накладываются на примеры ситуаций, по отношению к которым используются. Эти соотнесения играют двойную роль, одновременно устанавливая, как должно употребляться слово «сила» и как ведет себя мир, наполненный силами.

Обратимся теперь к количественному описанию терминов «масса» и «вес». Оно особенно ясно иллюстрирует ключевой аспект процесса овладения словарем, который до того не был изучен. В этом отношении мое обсуждение терминологии Ньютона, вероятно, предполагает, что при наличии необходимого предварительного словаря студенты изучают термины, которые принадлежат определенному множеству примеров их употребления.

Может показаться, что эти единичные примеры создают необходимые условия для овладения этими терминами. На практике, однако, случаи такого рода очень редки. Как правило, существуют альтернативные наборы примеров, которые ведут к овладению одними и теми же терминами. И хотя обычно не имеет значения, с каким набором примеров был знаком индивид, существуют особые обстоятельства, в которых различия между этими наборами становятся очень важными.

В случае с «массой» и «весом» один из этих альтернативных наборов является стандартным. Он может возместить недостающие элементы как словаря, так и теории, и, возможно, таким образом, с него начинается процесс освоения словаря всеми студентами. Но логически могут существовать и другие примеры, и для большей части студентов они также играют роль.

Будем придерживаться стандартного пути, который сначала количественно описывает массу в виде того, что сегодня называют «инерциальной массой». Студентам представляют второй закон Ньютона – сила равна массе, умноженной на ускорение, – в качестве описания того, как в действительности ведут себя движущиеся тела, но в описании присутствует важнейшее употребление пока еще не вполне определенного термина «масса». Таким образом, этот термин и второй закон Ньютона выучиваются вместе, и закон может затем использоваться для установления недостающего измерения: масса тела пропорциональна его ускорению под воздействием известной силы. Для усвоения этого понятия аппарат центростремительной силы предоставляет определенно эффективный способ измерения.

Когда масса и второй закон введены таким образом в ньютоновский словарь, можно ввести закон гравитации как эмпирическую закономерность. Теория Ньютона применима к наблюдению неба, где проявления притяжения сравнимы с существующими между Землей и телами, находящимися на ней. Взаимное притяжение между телами, таким образом, оказывается пропорциональным их массам, и эта эмпирическая закономерность может использоваться для объяснения недостающих аспектов ньютоновского термина «вес».

«Вес», как теперь представляется, обозначает относительное свойство, которое зависит от присутствия двух или более тел. Таким образом, он может, в отличие от массы, изменяться в зависимости от местоположения, к примеру, на поверхности Земли и Луны. Это различие могут отразить только пружинные весы, но не чашечные, используемые до этого (которые показывают один и тот же результат во всех положениях). То, что измеряется чашечными весами, – это масса, количество, зависящее только от тела и от выбора единицы измерения.

Ввиду того что обозначенный процесс устанавливает как второй закон, так и употребление термина «масса», он открывает прямые пути ко многим приложениям теории Ньютона[55]. Вот почему он играет ключевую роль при представлении словаря теории. Но он, как было отмечено ранее, не является необходимым для этой цели и редко функционирует в одиночестве.

Теперь позвольте рассмотреть второй способ, каким можно ввести использование терминов «масса» и «вес». Он отталкивается от того же пункта, что и первый, – от количественного измерения понятия «силы» при помощи пружинных весов. Далее «масса» вводится в виде того, что сегодня называется «гравитационной массой». Соответствующее описание сущности мира наделяет студентов понятием «гравитации» как универсальной силы притяжения между парами материальных тел, величина которого пропорциональна массе каждого. Восполняя отсутствующий аспект «массы», вес можно объяснить как относительное свойство, силу, являющуюся результатом гравитационного притяжения.

Это второй способ введения ньютоновских терминов «масса» и «вес». При их наличии второй закон Ньютона, пока еще отсутствующий компонент ньютоновской теории, может быть введен в качестве эмпирического положения просто как результат наблюдения. С этой целью вновь используется аппарат центростремительной силы, но не для того, чтобы измерять массу, как в первом случае, а скорее для установления отношения между приложенной силой и ускорением массы, прежде измеряемой посредством гравитации.

Эти два способа, таким образом, отличаются своими допущениями относительно природы, при помощи которых происходит овладение ньютоновскими терминами и тем, что оставляется для эмпирического открытия. В первом случае второй закон вводится как допущение, а закон гравитации эмпирически. Во втором они изменяют свой эпистемологический статус. В каждом случае один из законов, но только один, является как бы изначально встроенным в словарь.

Я не хотел бы называть эти законы аналитическими, поскольку контакт с природой был необходим для их первоначальной формулировки. Но все же им присуща некоторая необходимость, предполагаемая ярлыком «аналитический». Возможно, «синтетическое априори» будет здесь точнее.

Разумеется, существуют и другие пути овладения количественными понятиями «массы» и «веса». К примеру, можно ввести закон Гука одновременно с «силой», пружинным весам будет отведено измерение веса, а масса может измеряться в терминах периода вибрации веса на конце весов. На практике данные приложения теории Ньютона, как правило, вовлечены в процесс освоения ньютоновского языка, сведений о языке и сведений о мире в неразрывной взаимосвязи.

В этих обстоятельствах какой-то из примеров, приводимый в ходе освоения языка, может при случае быть скорректирован или заменен в свете новых наблюдений. Другие примеры будут обеспечивать стабильность словаря, сохраняя набор квазинеобходимых эквивалентов для терминов, первоначально введенных при изучении языка.

Тем не менее в действительности только определенное число примеров может быть отчасти изменено таким образом. Если слишком многие примеры нуждаются в корректировке, то в опасности находятся не только единичные законы или обобщения, но и сам язык, посредством которого они утверждаются. Однако угроза для словаря является и угрозой теории или законам, необходимым для ее усвоения и применения.

Могла бы ньютоновская механика пережить пересмотр второго или третьего закона, или закона Гука, или закона гравитации? Могла бы она пережить корректировку двух из них, или трех, или всех четырех? Это не те вопросы, которые сами по себе имеют отрицательный или утвердительный ответ. Скорее подобно витгенштейновскому «Можно ли играть в шахматы без королевы?» они представляют собой вопросы, на которые их создатель – Бог или когнитивная эволюция – не считал необходимым дать ответ[56].

Что должен сказать человек, столкнувшийся с созданием, вскармливающим молоком своих детенышей и откладывающим яйца? Млекопитающее оно или нет? Бывают обстоятельства, когда, как говорит Остин, «мы не знаем, что говорить. Слова подводят нас»[57]. Такие обстоятельства, если они длятся довольно долго, порождают новый локальный словарь, позволяющий дать ответ, но на немного иной вопрос: «Да, животное является млекопитающим» (но быть млекопитающим означает здесь не то, что означало раньше). Новый словарь открывает новые возможности, которые не допускались употреблением старого словаря.

Чтобы прояснить мысль, позвольте предположить, что существует только два пути, которыми можно освоить употребление терминов «масса» и «вес»: первый берет второй закон в качестве допущения и получает закон гравитации эмпирически; другой берет закон гравитации в качестве допущения и эмпирически открывает второй закон. Далее, предположим, эти два пути единственные; студенты идут или одним, или другим таким образом, что на каждом из них необходимые связи языка и возможности эксперимента отличаются.

Очевидно, эти два пути очень разные, но различия не будут препятствовать полноте коммуникации между употребляющими эти термины. Все они будут отбирать одни и те же объекты и ситуации в качестве референтов терминов, которые используют, и будут придерживаться одинакового мнения о законах и других обобщениях, управляющих этими объектами и ситуациями.

Все они, таким образом, являются участниками одного языкового сообщества. Говорящие, однако, могут расходиться относительно эпистемического статуса обобщений, которые разделяются членами сообщества, но такие различия обычно не важны. На самом деле в обычном научном дискурсе они не возникают вовсе. Пока мир ведет себя так, как и ожидается, эти различия между отдельными говорящими имеют небольшое значение или не имеют его вовсе.

Но изменение обстоятельств может сделать их важными. Представьте, что обнаружено несоответствие между теорией Ньютона и наблюдением (например, астрономическими наблюдениями движения лунного перигея). Ученые, которые освоили термины «масса» и «вес» посредством одного из двух моих путей овладения языком, могут свободно рассматривать изменение закона гравитации в качестве способа устранения аномалии. С другой стороны, язык будет обязывать их сохранить второй закон. Но ученые, освоившие термины «масса» и «вес» посредством моего второго пути, будут вольны предложить изменить второй закон, но язык будет обязывать их сохранить закон гравитации.

Различие в способе освоения языка, которое никак не проявлялось, пока мир вел себя предсказуемо, приведет к различиям, когда будут обнаружены аномалии.

Теперь предположим, что переработки, как сохранившие второй закон, так и сохранившие закон гравитации, не были эффективны в отношении устранения аномалии. Следующим шагом будет попытка изменения двух законов одновременно, а такая переработка не может быть допущена словарем в его настоящей форме[58]. Тем не менее такие попытки часто оказываются удачными, но они испытывают необходимость в обращении к таким приемам, как метафорическое расширение, приемам, которые изменяют значение самих элементов словаря.

После такого пересмотра – скажем, перехода к языку Эйнштейна – можно записывать ряды символов, которые выглядят как исправленные варианты второго закона и закона гравитации. Но это сходство обманчиво, потому что некоторые символы в новых строках относятся к природе иначе, чем соответствующие символы старых, таким образом различая ситуации, которые совпадали в рамках изначально доступного словаря[59]. К ним относятся символы, в овладении которыми были задействованы законы, изменившие форму вместе с изменением теории: различия между старыми и новыми законами отражены в терминах, которыми мы овладеваем одновременно с ними. Каждый из полученных в результате словарей дает доступ к собственному множеству возможных миров, и эти два множества не совпадают друг с другом. Перевод, содержащий термины, введенные посредством измененных законов, невозможен.

Невозможность перевода, безусловно, не препятствует выучиванию второго словаря пользователями первого. И совершив это, они могут использовать оба словаря сразу, обогащая свой первоначальный словарь, добавляя к нему наборы терминов из того словаря, который только что освоили.

Для некоторых задач такое обогащение очень важно. В начале данной статьи, например, я предположил, что историки часто нуждаются в обогащенном словаре для понимания прошлого, а в другом месте я утверждал, что они должны передавать этот словарь своим читателям[60]. Но смысл обогащения, о котором идет речь, специфический. Каждый словарь, формирующийся для целей историков, содержит в себе знание природы, а два рода знания, несовместимые друг с другом, не могут согласованно описывать один и тот же мир. Исключая некоторые частные обстоятельства, подобные тем, в которых оказывается работающий историк, ценой оплаты за их совмещение будет несогласованность описания феноменов, к которым может быть применен каждый из них по отдельности[61]. Даже историку удается избежать несогласованности только в том случае, когда он уверен, какой именно словарь использует и почему. В этих обстоятельствах можно справедливо задаться вопросом, относится ли термин «обогащенный» к расширенному словарю, сформированному комбинациями такого рода.

Тесно связанная с этим проблема – проблема grue изумрудов[62] – недавно активно обсуждалась в философии. Объект является grue, если его наблюдали зеленым до момента времени t, а после этого он стал голубым. Проблема заключается в том, что один и тот же набор наблюдений, сделанных до момента времени t, подтверждает два несовместимых обобщения: «все изумруды зеленые» и «все изумруды grue». (Заметьте: grue изумруд, если не был проверен до момента t, может быть только голубым.) Решение в данном случае также зависит от разграничения словарей, один из которых содержит нормальное описание цветов «голубой», «зеленый» и тому подобных, и словарь, содержащий «grue», «Ыееп» и другие названия «обитателей» соответствующего спектра. Один набор терминов является проектируемым, осуществляющим индукцию, другой нет. Один набор терминов доступен для описания мира, другой предназначается для решения философом специальных задач. Трудности возникают, только когда оба, содержащие несовместимые корпуса знаний природы, используются одновременно, так как не существует мира, к которому может применяться расширенный словарь[63].

Изучающие литературу долгое время считали само собой разумеющимся, что метафора и сопутствующие ей средства (изменяющие взаимосвязи между словами) открывают двери в новые миры и таким образом делают невозможным перевод. Похожие черты часто приписывались языку политической жизни и целому ряду наук о человеке. Но для естественных наук, устанавливающих объективные отношения с реальным миром, это, как правило, считалось нехарактерным. Считалось, что их истина (и ложь) находятся вне границ временных, культурных и языковых изменений.

Я полагаю, они таковыми не являются. Ни описательный, ни теоретический язык естествознания не создают основы, необходимой для такой трансцендентности. Здесь я даже не буду пытаться рассматривать философские проблемы, следующие из этой точки зрения. Позвольте вместо этого попытаться заострить их.


Угроза реализму – первоочередная проблема, которая меня занимает, и она представляет здесь множество проблем[64]. Язык, осваиваемый посредством техник, подобных обсужденным в предыдущем разделе, дает членам сообщества, его использующего, концептуальный доступ к бесконечному множеству лексически доступных миров – миров, различимых с помощью языка сообщества. Только небольшие частицы этих миров совместимы с тем, что они знают о своем собственном, актуальном мире: другие исключаются требованиями внутренней согласованности или соответствия эксперименту и наблюдению.

Со временем продолжающееся исследование исключает все больше и больше возможных миров из подмножества тех, которые могли быть актуальными. Если бы все научное развитие происходило таким образом, прогресс в науке заключался бы в вечной детализации одного мира, так называемого актуального или реального.

Неоднократно заявленной темой этой статьи было, однако, то, что язык, дающий доступ к одному набору возможных миров, в то же время закрывает доступ к другим. (Вспомните неспособность ньютоновского языка к описанию мира, в котором второй закон и закон гравитации не выполняются одновременно.) Научное развитие оказывается зависящим не только от устранения кандидатов на реальность из текущего набора возможных миров, но и от случающихся время от времени переходов к другим наборам, которые оказались доступными через язык, имеющий другую структуру

Когда такой переход произошел, некоторые утверждения, прежде описывающие возможные миры, оказываются непереводимыми на язык, разработанный для последующей науки. Такими утверждениями являются те, с которыми историк первоначально сталкивается как с аномальными рядами символов; он не может понять, что пытался сказать тот, кто написал или произносил их. Они могут стать понятными, только когда будет изучен новый язык, и это понимание не обеспечивает их последующими эквивалентами. Сами по себе они не являются ни совместимыми, ни несовместимыми с утверждениями, содержащими убеждения последующих лет, и, таким образом, они нечувствительны к оценке, даваемой их концептуальным категориям.

Такие утверждения, конечно, нейтральны только в отношении оценок определенного времени, когда им присваивается истинностное значение или какой-то другой показатель эпистемического статуса. Возможен другой род оценки, который время от времени имеет место в научной практике. Столкнувшись с непереводимыми предложениями, историк становится билингвистом, сначала выучивая язык, необходимый для выражения проблематичных утверждений, а затем, если это необходимо, сравнивая всю старую систему (язык плюс науку, которая формулируется на нем) с системой, используемой его современниками.

Большая часть терминов, используемых в любой системе, является общей, и большая часть этих общих терминов занимает одинаковые позиции в обоих языках. Сравнения при употреблении этих терминов по отдельности, как правило, создают достаточное основание для оценки. Но оцениваться в данном случае будет относительная успешность двух целостных систем в стремлении к постоянному набору научных целей, а это существенно отличается от оценки отдельных утверждений внутри определенной системы.

Оценка истинностного значения утверждения является деятельностью, которая может направляться только уже имеющимся словарем, и ее результат зависит от этого словаря. Если, как предполагается классическими формами реализма, истинность или ложность утверждения зависит просто от того, соответствует оно реальности или нет – вне зависимости от времени, языка и культуры, – тогда сам мир должен каким-то образом находиться в зависимости от языка. Какую бы форму ни имела эта зависимость, она ставит перед реалистическим взглядом проблемы, которые я считаю подлинными и важными. Вместо того чтобы продолжать здесь их рассматривать – это задача уже другой статьи, – предлагаю анализ классической попытки от них избавиться.

То, что я описывал как проблему зависимости от языка, часто называют проблемой изменчивости значения. Чтобы обойти ее и связанные с ней проблемы, имеющие другие источники, многие философы в последнее время указывали, что истинностные значения зависят только от референции и что адекватная теория референции не должна предполагать способ, которым в действительности устанавливаются референты индивидуальных терминов[65]. Самая влиятельная из этих теорий – так называемая каузальная теория референции, разрабатываемая главным образом Крипке и Патнэмом. Она прочно укоренена в семантике возможных миров, а ее комментаторы вновь и вновь обращаются к примерам, взятым из истории науки. Обращение к ней должно как укрепить, так и расширить кратко описанный выше взгляд. Для этой цели я ограничусь версией, развиваемой Патнэмом, так как он более плотно использует материал из развития науки[66].

Согласно каузальной теории, референты таких терминов естественных видов (natural kind term), как «золото», «тигр», «электричество», «ген» или «сила», устанавливаются определенным уникальным актом именования или указания на образец данного вида с целью закрепления за ним имени, которое он будет носить впоследствии. Этот акт, с которым последующие говорящие связаны исторически, – «причина» того, что термин обозначает то, что он обозначает. Так, некоторые виды встречающегося в природе желтого, мягкого металла однажды получили имя «золото» (или его эквивалент на другом языке), и с тех пор данный термин обозначает все образцы, состоящие из того же вещества, что и начальный образец, вне зависимости от того, отличаются они от него по внешним признакам или нет.

Таким образом, референцию термина устанавливает начальный образец вместе с изначальным отношением сходства. Если первоначальные образцы не относились – полностью или частично – к одному виду, тогда термин, к примеру, флогистон, ничего не обозначает.

Теории, отвечающие на вопрос: что делает образцы идентичными, согласно этому взгляду, не имеют отношения к референции, точно так же, как и способы идентификации последующих образцов. Они могут изменяться как с течением времени, так и в рамках одного временного промежутка в зависимости от конкретного индивида. Но начальные образцы и отношения видового сходства устойчивы. Если значения (meaning) относятся к тому роду понятий и терминов, которые индивид может хранить в своей голове, тогда значение не определяет референцию.

За исключением имен собственных, я сомневаюсь, что для набора терминов эта теория работает точно так, как описано, но она приближается к этому в случае с такими терминами, как «золото». Достоверность применения каузальной теории к терминам естественных видов зависит от наличия таких примеров.

Термины, которые ведут себя как «золото», обычно обозначают широко распространенные в естественной среде, функционально значимые и легко узнаваемые субстанции. Их можно встретить в языке большей части культур. Они сохраняют свое значение со временем и повсюду обозначают один и тот же род образцов. При их переводе почти не возникает проблем, так как они занимают почти одинаковые позиции во всех лексиконах. «Золото» входит в число самых тесных приближений к нейтральному, независимому от сознания словарю.

Когда мы имеем дело с такого рода термином, современную науку можно применить не только для определения общей природы его референтов, а фактически для их отбора. Так, современная теория определяет золото как субстанцию с атомным номером 79 и позволяет специалистам установить его при помощи рентгеновской спектроскопии. Ни теория, ни инструменты не были доступны семьдесят пять лет назад, но, несмотря на это, разумно предположить, что референты «золота» всегда были теми же самыми, что и референты «субстанции с атомным номером 79». Исключений из этого отношения крайне мало, и они в первую очередь являются результатом нашей возросшей способности находить примеси и подделки.

Для сторонника каузальной теории, таким образом, «иметь атомный номер 79» – необходимое свойство золота – такое единичное свойство, что если золото им обладает, то обладает необходимо. Другие свойства – желтизна и мягкость, к примеру, – только внешние и соответственно случайны. Крипке утверждает, что золото могло быть и голубым, поскольку его нынешняя желтизна – результат оптической иллюзии[67]. Хотя индивиды могут использовать цвет и другие внешние характеристики при отборе образцов золота, эта деятельность не сообщает нам ничего существенного о референтах термина.

Однако «золото» являет собой относительно особый случай, и эти особенности делают неясными необходимые ограничения на выводы, которые он подтверждает. Более репрезентативен разработанный Патнэмом пример с термином «вода», и проблемы, которые он поднимает, до сих пор серьезнее, чем проблемы, встающие с такими широко обсуждаемыми терминами, как «тепло» и «электричество»[68].

Можно выделить два этапа обсуждения примера с термином «вода». В первом, наиболее известном, Патнэм представляет возможный мир, включающий двойника Земли, точно такую же планету, как наша, лишь с тем отличием, что вещество, которую обитатели этой планеты называют «водой», – не Н2О, а другая жидкость, имеющая длинную и сложную химическую формулу, сокращенно обозначаемую XYZ. «Неотличимое от воды при нормальной температуре и давлении», XYZ – вещество, которое на двойнике Земли утоляет жажду, льется с неба при дожде, наполняет океаны и озера, как и вода на земле. Если космический корабль с Земли когда-либо прилетит на двойник Земли, то, как пишет Патнэм, «…люди с этого корабля сначала решат, что слово «вода» на Земле и на двойнике Земли имеет одно и то же значение. Это предположение будет исправлено, когда обнаружится, что «вода» на двойнике Земли – это XYZ, и сообщение землян с корабля будет примерно таким:

«На двойнике Земли слово «вода» означает XYZ»[69].

Как и в случае с золотом, такие внешние качества, как утоление жажды или выпадение в форме осадков с неба, не играют роли в определении субстанции, которую в действительности обозначает «вода».

Стоит отметить два аспекта истории Патнэма. Во-первых, обитатели двойника Земли называют XYZ «водой» (тот же символ, который земляне используют для обозначения вещества, находящегося в озерах, утоляющего жажду, и т. д.). Трудности, связанные с этой историей, проявятся более отчетливо, если люди, прибывшие с Земли, будут использовать свой язык. Во-вторых (и это самое важное на настоящий момент), как бы земляне ни называли вещество, наполняющее озера двойника Земли, сообщение, которое они пошлют на Землю, должно быть примерно таким: «Надо бежать! Что-то не так с химической теорией».


Термины Н2О и XYZ взяты из современной химической теории, а эта теория несовместима с существованием субстанции, обладающей почти одинаковыми свойствами с водой, но описываемой сложной химической формулой. Такая субстанция, помимо прочего, была бы слишком тяжелой для испарения при нормальных земных температурах. Ее открытие представляло бы точно такую же проблему, как одновременное нарушение второго закона Ньютона и закона тяготения. Оно, в частности, показало бы, что в химической теории, откуда берутся значения таких имен соединений, как Н2О и полное название XYZ, имеются фундаментальные ошибки.

В рамках словаря современной химии мир, содержащий как двойника Земли Патнэма, так и нашу Землю, лексически возможен, но составное утверждение, описывающее его, было бы необходимо ложным. Только со словарем, имеющим иную структуру, сформированным для описания в корне отличного мира, можно было бы без противоречий полностью описать поведение XYZ. Но в этом словаре Н2О больше не относилось бы к той сущности, которую мы называем водой.

О первой части аргумента Патнэма достаточно. Во второй он применяет его к истории референции термина «вода», предположив, что «мы перенеслись назад в 1750 г.»: «Тогда химия не была развитой наукой ни на Земле, ни на двойнике Земли. Житель Земли не знал, что вода состоит из водорода и кислорода, а житель двойника Земли не знал, что вода состоит из молекул XYZ… И тем не менее экстенсионалом термина «вода» на Земле была та же самая жидкость Н2О, как в 1750-м, так и в 1950-м г.; а экстенсионалом термина «вода» на двойнике Земли была та же самая жидкость XYZ, как в 1750 г., так и в 1950 г.».

* * *

В путешествиях во времени, точно так же как и в пространстве, по утверждению Патнэма, только химическая формула, а не внешние качества, определяет, является ли данная субстанция водой или нет.

Для настоящих целей нужно сосредоточить внимание на истории Земли. В аргументе Патнэма для воды выполняется то же самое, что и для «золота». Круг значения «воды» определяется изначальным образцом и отношением видового сходства. Эти образцы датируются периодом ранее 1750 года, и с этого времени их природа оставалась устойчивой. То же можно сказать и об отношении видового сходства, хотя объяснение, что означает для двух тел принадлежать к одному и тому же виду, может варьироваться.

Однако важно не объяснение, а отбор образцов, и лучшее на настоящий момент средство отбора образцов того же рода, что и начальные образцы, с точки зрения каузальной теории референции – это отбор образцов Н2О. С некоторыми несоответствиями, происходящими из-за усовершенствования технологии или, возможно, изменения интереса, Н2О обозначает те же образцы, которые обозначал термин «вода» в 1750-м или в 1950-м г. По всей видимости, каузальная теория представляет референты «воды» устойчивыми по отношению к изменениям в понятии воды, к теории воды и способу отбора образцов воды.

Параллелизм между рассмотрением «золота» и «воды» в каузальной теории кажется полным. Но в случае с водой возникают трудности. К Н2О относятся не только образцы воды, но льда и пара. Н2О может существовать во всех трех агрегатных состояниях – твердом, жидком и газообразном – и, таким образом, это не то же самое, что вода, по крайней мере не то, что под ней понималось в 1750-м г. И это различие не случайность.

В 1750 г. главная разница между химическими видами заключалась в агрегатных состояниях и моделях, стоящих за ними. В частности, вода была элементарным телом, жидкое состояние было ее главной характеристикой, так как для некоторых химиков термин «вода» обозначал жидкость вообще, и это распространилось на многие последующие поколения. В 1780-х, когда произошло то, что назвали «химической революцией», таксономия химии изменилась таким образом, что химические виды могли существовать во всех трех агрегатных состояниях. После этого различие между твердыми телами, жидкостями и газами стало физическим, а не химическим. Открытие, что жидкая вода являлась соединением двух газообразных субстанций, водорода и кислорода, было составной частью этого изменения и не могло произойти без него.

Это не означает, что современная наука не способна понять, какое вещество люди в 1750 г. (а большая часть людей и до сих пор) обозначали словом «вода». Этот термин относится к жидкости Н2О. Она должна описываться не просто как Н2О, а как частицы Н2О в состоянии высокой плотности и в относительно быстром движении.

Оставляя в стороне незначительные отличия, именно те образцы, которые соответствуют этому описанию, обозначались в 1750 г. и ранее термином «вода». Но это современное описание порождает очередной комплекс трудностей, которые в конечном итоге могут представлять угрозу для понятия естественных родов и которые вместе с тем могут препятствовать применению к ним каузальной теории.

С самого начала каузальная теория разрабатывалась с заметным успехом для имен собственных. Ее применение к терминам естественных видов было облегчено – или сделано возможным – тем фактом, что термины естественных видов, как и отдельные единичные существа, обозначаются короткими и, очевидно, произвольными именами, которые равнообъемны с соответствующими сущностными свойствами вида.

В качестве примера мы взяли пары «золото» и «иметь атомный номер 79», «золото» и «быть Н2О». Последний член пары обозначает свойство, а парное ему имя, разумеется, нет. Но пока каждому естественному роду соответствует только единичное главное свойство, это различие не имеет значения. Когда указывается два неравнообъемных имени, как «Н2О» и «жидкое состояние» в случае с водой, тогда каждому имени, если оно употребляется отдельно, будет соответствовать больший по объему класс, чем паре объединенных имен, и тот факт, что они обозначают свойства, становится центральным.

Если требуется два свойства, то почему не три или четыре? Разве мы не возвращаемся к стандартному набору проблем, которые намеревалась решить каузальная теория: какие свойства случайны, а какие необходимы; какие свойства принадлежат виду по определению, а какие только побочны? Был ли вообще полезен переход к развитому научному словарю?

Я считаю, что нет. Словарь, необходимый для обозначения атрибутов типа «Н2О», или «быть частицами, движущимися с высокой скоростью», является богатым и систематичным. Никто не может использовать какие-либо термины, в нем содержащиеся, не обладая способностью употреблять множество других.

По отношению к этому словарю вновь встают проблемы выбора существенных свойств. Является ли дейтерий водородом и является ли тяжелая вода водой? И что можно сказать об образце частиц в состоянии высокой плотности в относительно быстром движении в критической точке, при таких значениях температуры и давления, когда жидкое, твердое и газообразное состояние неразличимы? Действительно ли это вода?

Использование теоретических, а не внешних свойств, конечно же, дает большие преимущества. Первых гораздо меньше, отношения между ними более систематичны и они доступны более подробному и точному различению. Но они не подходят ближе к тому, чтобы быть главными или необходимыми, чем внешние свойства, которые, как кажется, они вытесняют. Проблемы значения и его варьирования остаются теми же.

Обратный аргумент оказывается даже более значительным. Так называемые внешние свойства не менее необходимы, чем их очевидно необходимые преемники. Сказать, что вода – это жидкость Н2О, означает поместить ее внутрь сложной лексической и теоретической системы. Имея в распоряжении эту систему, в принципе можно предсказать дополнительные свойства воды (точно так же можно было предсказать свойства XYZ), вычислить точки кипения и замерзания, оптические длины волн, которые она проводит, и так далее[70]. Если вода – это жидкость Н2О, то эти свойства для нее необходимы. Не будь они реализованы на практике, это было бы причиной сомневаться, что вода действительно является Н2О.

Последний аргумент применим к случаю с золотом, с которым каузальная теория, по-видимому, справилась. «Атомный номер» – это термин из лексикона атомно-молекулярной теории. Как «сила» и «масса», он должен быть усвоен вместе с другими терминами, включенными в эту теорию, а сама теория должна оказывать влияние на процесс освоения. Когда процесс окончен, можно заменить обозначение «золото» на «атомный номер 79». Но тогда можно будет заменить обозначение «водород» на «атомный номер 1», «кислород» – на «атомный номер 8» и так далее вплоть до ста.

Можно сделать и что-то более важное. Используя другие подобные теоретические свойства, такие как электрический заряд и масса, в принципе возможно предсказать внешние качества (плотность, цвет, пластичность, проводимость и т. д.), которыми образцы соответствующего вещества будут обладать при нормальной температуре. Эти свойства случайны не в большей мере, чем иметь-атомный-номер-79. То, что цвет – внешнее свойство, не делает его случайным. Более того, если сравнивать внешние и теоретические качества, то первые имеют двойное преимущество.

Если теория, устанавливающая соответствующие свойства, не могла бы предсказать эти внешние свойства или некоторые из них, не было бы смысла воспринимать ее всерьез. Будь золото голубым для нормального наблюдателя при нормальном освещении, его атомный номер был бы не 79.

К тому же внешние свойства необходимы в тех трудных случаях различения, которые, как правило, порождаются новыми теориями. Является ли дейтерий водородом, к примеру? Можно ли считать вирусы живыми[71]?

Особенностью «золота» остается то, что в отличие от «воды» только одно из фундаментальных свойств, признаваемых современной наукой, – иметь атомный номер 79, необходимо для установления образцов, к которым этот термин на протяжении всей истории продолжает относиться[72].

«Золото» – не единственный термин, который обладает или приближается к этой характеристике. Точно также ведут себя многие термины базового уровня, которые мы используем в обычной речи, включая обыденное употребление термина «вода». Но не все слова обыденного языка принадлежат к этому типу. Термины «планета» и «звезда» сейчас по-другому классифицируют мир небесных объектов, чем они делали это до Коперника, и различия точно не передаются фразами вроде «незначительная корректировка» или «концентрация на». Похожие изменения характеризовали историческое развитие практически всех обозначающих научных терминов, включая самые элементарные: «сила», «вид», «теплота», «элемент», «температура» и т. д.

В процессе исторического развития эти и другие научные термины иногда по нескольку раз испытывали изменения, подобные тем, которые претерпел термин «вода» в химии между 1750 и 1950 гг. Подобные трансформации словаря систематически разрывают, а затем переупорядочивают члены множества, которые обозначают термины словаря. Как правило, сами термины сохраняются при таких переходах, хотя иногда и с существенными дополнениями или изъятиями. То же самое происходит и с предметами, к которым относятся эти термины, почему эти термины и сохраняются.

Но изменения в составе множеств предметов, которые обозначаются этими сохранившимися терминами, часто огромны. Они затрагивают референты не только единичного термина, но и взаимосвязанного с ним множества терминов, между которым перераспределяется предшествующая совокупность. Предметы, которые до этого считались непохожими, после перехода попадают в одну группу, в то время как образцовые члены одной и той же группы впоследствии разделяются между систематически различными.

Именно такие лексические изменения выливаются в очевидные текстуальные аномалии, с которых начиналась эта глава. Когда историк сталкивается с ними в старых текстах, они упорно противятся устранению посредством любого перевода или перефразирования, которое использует словарь самого историка. Феномены, описываемые в этих аномальных отрывках, оказываются ни присутствующими, ни отсутствующими во всех возможных мирах, к которым этот словарь дает доступ, и, таким образом, историк не может понять, что пытался сказать автор текста.

Эти феномены принадлежат к другому множеству возможных миров, где можно встретить феномены, встречающиеся и в мире историка, но в которых происходят вещи, которые историк, пока не прошел переобучения, не может даже вообразить. В таких условиях единственным выходом оказывается переобучение: восстановление более старого словаря, его ассимиляция и исследование множества миров, к которым он дает доступ. Каузальная теория не перекидывает мост через границы, так как путешествия между мирами, которые она предусматривает, ограничены мирами в отдельном возможном с лексической точки зрения множестве. А при отсутствии моста, который пыталась построить каузальная теория, нет оснований рассуждать о постепенном устранении наукой всех миров, кроме одного реального мира. Такое рассуждение, хорошо иллюстрируемое обсуждением золота, но не воды, привело к варианту каузальной теории, который обычно описывали как постепенное приближение к истине или к реальному миру.

Таких описаний развития науки нельзя более придерживаться. Я знаю только одну стратегию, доступную для их защиты, и она кажется мне обреченной на провал хитростью, порожденной безрассудством. В случае с водой эта стратегия выглядит следующим образом: до 1750 г. химики были введены в заблуждение внешними свойствами и считали, что вода является естественным видом, но на самом деле она таковым не является. Того, что они называли «водой», не существовало, точно так же, как и флогистона: оба они были химерическими сущностями, а термины, использовавшиеся для их обозначения, не обозначали на самом деле ничего[73].

Но это не может быть верным. Такие мнимо не-обозначающие термины, как «вода», не могут ни быть изолированы, ни заменены более простыми терминами с очевидными референтами. Если «вода» ничего не обозначает, то ничего не обозначают и другие химические термины, такие как «элемент», «принцип», «земля», «соединение» и многие другие. Но отсутствие референции не ограничилось бы только химией. Такие термины, как «тепло», «движение», «вес» и «сила», точно так же оказались бы пустыми; утверждения, в которых они встречались, не говорили бы ни о чем. С этой точки зрения история науки оказалась бы историей развития пустоты, а из пустоты нельзя никуда двигаться. Необходимо другое объяснение достижений науки.

P.S. Ответ докладчика

Прежде всего мне хотелось бы выразить благодарность профессорам Фрэнгсмиру (Frangsmyr) и Миллеру (Miller) за их замечания в адрес моей статьи. Кроме случайного недопонимания (например, мы используем фразу «возможный мир» по-разному), я полностью согласен с ними. Развитие науки имеет множество аспектов, которые не рассматриваются в моей статье. Их наблюдения дополняют мои, убедительно иллюстрируя другие вопросы, которые я мог бы рассмотреть. Только по одному пункту необходимо дать пояснение.

В начале своего комментария профессор Миллер пишет: «Принципиальная проблема анализа Куна заключается в его подчеркивании резкого перехода от одной теории (мира) к другой». Однако в моей статье не обсуждается резкий переход, тем более на этом не делается акцент. Обсуждается только различие между словарями, используемыми в обособленные друг от друга промежутки времени: о природе процесса, посредством которого происходит переход между ними, не говорится ничего. Данный вопрос нуждается в разработке: в моих прошлых работах часто говорилось о дискретности, а настоящая статья указывает направление к значительному изменению моей прошлой позиции.

В последние годы я все больше осознавал, что моя концепция процесса развития науки во многом смоделирована по образцу того, как историки изучают прошлое[74]. Для историка период борьбы с бессмысленными отрывками устаревших текстов, как правило, отмечен моментами, когда внезапное восстановление давно забытого способа употребления какого-либо термина приносит новое понимание и согласованность. В науке похожие «ага-переживания» отмечают периоды уныния и замешательства, которые часто предшествуют фундаментальным инновациям и самому пониманию инновации.

Свидетельства ученых о таком опыте вместе с моим опытом историка стали основанием для моих повторяющихся обращений к переключениям гештальтов, опыту перехода и так далее. Во многих местах, где фигурировали такие фразы, их использование было буквальным или почти буквальным. В этих местах я бы вновь их использовал, хотя и, возможно, с большим вниманием к риторическим оттенкам.

Однако в других местах специфические характеристики научного развития заставляли меня использовать эти термины метафорически, иногда без ясного осознания разницы в употреблении. Науки уникальны среди творческих дисциплин в том отношении, что они отсекают себя от своего прошлого, заменяя его систематической перестройкой. Немногие ученые читают научные книги прошлого – научные библиотеки обычно избавляются от книг и журналов, в которых находятся такие работы. Научная жизнь не знает институционального эквивалента музею искусств.

Другой признак важнее сейчас. Когда в научной области происходит смена понятий, вытесненные понятия быстро исчезают из области профессиональных интересов. Последующие практики реструктурируют работу своих предшественников посредством концептуального словаря, который сами используют, словаря, не способного передать то, что на самом деле делали эти предшественники.

Такое реструктурирование оказывается предпосылкой для кумулятивного образа научного развития, известного из научных книг, но он сильно искажает прошлое[75]. Неудивительно, что историк, пробиваясь к этому прошлому, переживает открытие как смену гештальта. И поскольку то, к чему историк прорывается, – это не просто понятия, используемые отдельным ученым, но понятия активного когда-то сообщества, естественно говорить о сообществе как пережившем смену гештальта, когда оно заменило предшествующий концептуальный словарь на новый. Поэтому соблазн использовать выражение «переключение гештальта» и связанные с ним фразы достаточно высок – как ввиду того, что промежуток, в котором концептуальный словарь меняется, обычно невелик, так и потому, что в этом промежутке отдельные ученые действительно пережили смену гештальта.

Перенос таких терминов, как «переключение гештальта», с индивидов на группы явно метафоричен, и это свидетельствует об ущербности такого переноса. Поскольку модель задается сдвигом гештальта у историка, размеры концептуальных трансформаций в процессе развития науки преувеличиваются. Историки, работающие с прошлым, регулярно переживают отдельные концептуальные сдвиги, но для такого перехода в науке требуется несколько этапов. Важнее то, что рассмотрение групп или сообществ как индивидов искажает процесс концептуального изменения.

Сообщества не имеют переживаний, еще меньше они переживают смены гештальта. Когда меняется концептуальный словарь сообщества, его члены могут пережить переключение гештальта, но его переживают только некоторые из них и не одновременно. Те, с кем этого не происходит, перестают быть членами сообщества, другие осваивают новый словарь менее драматичными способами. Между тем коммуникация продолжается, хотя и несовершенно, метафора частично служит мостом между прежним буквальным использованием и новым употреблением. Говорить, как я это неоднократно делал, о сообществе, переживающем переключение гештальта, означает сжимать растянутый во времени процесс до мгновенного, не оставляя места микропроцессам, благодаря которым происходит изменение.

Осознание этих трудностей открывает два направления для дальнейшего исследования. Первое иллюстрируется комментариями профессора Миллера: изучение микропроцессов, происходящих внутри сообщества во время периодов концептуального изменения. Кроме неоднократных упоминаний о метафорах, моя статья ничего не может сказать на этот счет, но формулировка проблемы, в отличие от моих старых работ, предназначалась, чтобы оставить место для их исследования[76].

Второе, которое представляется более важным, заключается в систематических попытках отделить понятия, пригодные для описания групп, от понятий, которые предназначены для описания индивидов. Решение этой задачи – одна из моих важнейших целей, и один из ее результатов играет центральную, хотя и преимущественно имплицитную роль в моей статье[77]. Люди могут, как я подчеркиваю там, «использовать один и тот же словарь, обозначать одни и те же предметы при помощи его и все же выбирать эти предметы разными способами.

Референция – функция коллективной структуры словаря, а не различных наборов признаков, посредством которых индивиды отображают эту структуру» (см. сноску на с. 109). Некоторые классические проблемы значения можно рассматривать как результат отсутствия разделения между словарем как коллективной собственностью, конститутивной для сообщества, с одной стороны, и словарем как индивидуальным достоянием каждого отдельного члена сообщества – с другой.

Глава 4

После «Структуры научных революций»

Президентская речь Куна на двухгодичном собрании Ассоциации философии науки в октябре 1990 года. Опубликована в PSA 1990, т. 2 (East Lansing, MI: Philosophy of Science Association, 1991).


Мне кажется, в данном случае и на такой встрече я должен – и, вероятно, от меня этого ждут – оглянуться в прошлое и посмотреть, что же произошло в философии науки с тех пор, как в середине столетия я начал впервые интересоваться этой областью. Однако, с одной стороны, я не могу считать себя специалистом в данной области, а с другой – я был слишком глубоко в нее погружен. Поэтому не буду пытаться оценивать современное состояние философии науки в отношении к ее прошлому, здесь я не слишком компетентен, а буду говорить о моем собственном положении в философии науки в связи с моим собственным прошлым. Об этом я могу судить вполне компетентно.

Некоторые из вас знают, что я работаю над книгой, и как раз здесь я намеревался дать краткий очерк ее основных идей. Свой замысел я рассматривал как возвращение к обсуждению философских проблем, возникших после выхода в свет «Структуры научных революций». Но быть может, лучше говорить о проблемах, порожденных переходом к тому, что называют «исторической» или (как говорил мне Кларк Глимаур) «мягкой» философией науки. Именно за этот переход я получил гораздо больше похвал и порицаний, чем заслуживаю. Меня представляли как инициатора этого перехода. Но в нем участвовали и другие – например, Пол Фейерабенд и Рас Хэнсон, а также Мэри Хессе, Майкл Полани, Стивен Туллин и кое-кто еще. Каким бы ни был Zeitgeist (дух времени), мы представили яркую иллюстрацию его роли в интеллектуальной жизни.

Если вернуться к задуманной мною книге, то, я думаю, вы не удивитесь, услышав, что ее главная цель – обсуждение таких проблем, как проблема рациональности, релятивизма и, самое важное, проблема реализма и истины. Конечно, книга посвящена не только этим проблемам. Основное место в ней уделено проблеме несоизмеримости. В течение тридцати лет с тех пор, как была написана «Структура научных революций», ни одна другая проблема не волновала меня так глубоко. За эти годы я пришел к твердому убеждению: несоизмеримость должна быть существенным компонентом любого исторического или эволюционного взгляда на научное познание.

Будучи правильно понятой, к чему сам я не всегда был способен, несоизмеримость не угрожает рациональной оценке истинных утверждений, как иногда считают. Скорее она является необходимым дополнением к понятию когнитивной оценки. Поэтому необходимо защитить понятия истины и знания от постмодернистских веяний, подобных, например, сильной программе (в социологии науки. – Примеч. пер.). Здесь, конечно, я не смогу этого сделать, но именно в этом замысел моей книги. Тем не менее я попытаюсь хотя бы очень кратко изложить основные элементы позиции, которую разрабатываю в книге. Начну с того, как я сегодня понимаю несоизмеримость, а затем поговорю о ее связях с проблемами релятивизма, истины и реализма. В книге будет идти речь также и о рациональности, но здесь я даже кратко не могу коснуться этого понятия.

Важность понятия несоизмеримости я осознал в ходе попыток понять кажущиеся бессмысленными некоторые отрывки из старых научных текстов. Обычно их рассматривали как свидетельство неясности или ошибочности убеждений автора. Мой опыт привел меня к предположению, что эти отрывки просто неправильно прочитывали: их кажущуюся бессмысленность можно было устранить, восстановив прежние значения терминов, которые позднее приобрели иные значения.

В течение нескольких лет после обнаружения этого обстоятельства я часто метафорически говорил о процессе возникновения новых значений из более ранних как о процессе изменения языка. Позднее я стал говорить о переоткрытии историком прежних значений как о процессе обучения языку, похожему на тот, которым занимается вымышленный антрополог, его Куайн ошибочно назвал радикальным переводчиком[78]. Способность изучить язык, считаю я, не гарантирует способности переводить с него или на него.

Однако теперь эта метафора представляется мне слишком узкой. Язык и значение интересуют меня лишь в той мере, в какой речь идет о значениях лишь небольшого класса терминов. Приблизительно говоря, это таксономические термины или группы терминов, относящиеся к естественным, искусственным, социальным видам и, возможно, к некоторым другим. В английском языке этот класс терминов приблизительно совпадает с теми словами, перед которыми в соответствующих фразах стоит неопределенный артикль. Это главным образом количественные существительные и существительные, относящиеся к множествам. Некоторые термины требуют соответствующих суффиксов.

Конец ознакомительного фрагмента.