Антология
Фрагменты проекта «Свирепое имя родины»
Мы публикуем фрагменты проекта
Свирепое имя родины
Антология поэтов сталинской поры
(В полном виде он выложен на интернет странице http://stihi.ru/avtor/ntologia)
Владимир Луговской (1901–1957) «Обыск сердца»
Николай Тихонов (1896–1978) «Жизнь под звездами»
Николай Ушаков (1899–1973) «Подробности времени»
Эдуард Багрицкий (1895–1934) «Никогда не любил как надо»
Павел Васильев (1910–1937) «Русский азиат»
Сергей Марков (1906–1973) «Прощание с язычеством»
Михаил Светлов (1903–1964) «Парень, презирающий удобства»
Приложение
Борис Пастернак «В дыму подавленных желаний»
Осип Мандельштам «Учить щебетать палачей»
Анна Ахматова «Эта женщина одна»
Сталинская эпоха – основное содержание лучших стихотворений семи поэтов, собранных в этой антологии. Пыль, порох, трупный дух и запах кожаной портупеи впитали поры этих стихов – поразительных, жестоких, некрофильских. Хочется назвать их эротичными, но не эрос, а танатос чувствовали поэты во всех своих поцелуях. Физически эпоха убила только одного из них – Павла Васильева в 37-ом (и в его 28). Пятерых она проволокла под своим льдом и выпустила наружу. После сталинских сумерек они, казалось, зажмурились даже в тусклые хрущевские и брежневские времена. Их «хищный глазомер» был сбит и не настроился снова. Но людоедская сталинская эпоха позволила им высказаться откровенно и без обиняков. Слишком откровенно даже для нее – стихи эти и в те годы, не говоря о нынешних, были не на виду. «За гремучую доблесть грядущих веков» согласились заплатить они воображаемой своей и реальной чужой смертью, но застыли в ужасе от воплощения мечты. Стихи их балансируют на грани трагического катарсиса. Они – неотъемлемая часть русской поэзии, те ее корни, что «рылись в золоте и пепле».
В приложении стихи трех великих русских поэтов – современников сталинской эпохи. Они эту эпоху преодолели, заплатив каждый свою цену. Только они, преодолевшие, и могут ее судить.
Владимир Луговской. «Обыск сердца»
Владимир ЛУГОВСКОЙ (1901–1957)
Родился в 1901-ом, чтобы достичь призывного возраста как раз к началу гражданской войны. Юноша из очень интеллигентной московской семьи поступает в университет и почти сразу отправляется служить в Полевой контроль Западного фронта – то есть в бывшую военную контрразведку. Затем – следователь Московского угрозыска, курсант Военно-педагогического института. Входит в литературную группу конструктивистов – после хаоса мировой и гражданской войн неудержимо влекла недвусмысленность механических конструкций:
«Сознание становится обузой,
А счастьем – жилистый подъемный кран,
Легко несущий грузы».
Но эпоха в очередной раз разворачивалась, как стрела крана: в 1930-м Луговской успевает загодя, до ликвидации в 32-ом всех литературных групп и ассоциаций и создания единого Союза Писателей, перейти в наиболее «правильный» РАПП. О своих бывших друзьях-конструктивистах напишет:
«Вы пускали в ход перочинные ножи,
А нужен был штык, чтоб кончить прения».
Подпись Луговского появляется под письмом с требованием «принять меры» к Павлу Васильеву. В 31-ом едет в Среднюю Азию «на ликвидацию басмачества», в 39-ом участвует в «освободительном» походе на Западную Украину и Западную Белоруссию. Его словно тянуло в «горячие точки». Возможно, он все время что-то хотел доказать себе, и права была Ахматова: «Луговской по своему душевному складу скорее мечтатель с горестной судьбой, а не воин».
В первые дни войны с Германией в очередной раз едет на фронт. Эшелон попадает под бомбежку, контуженный Луговской выбирается из вагона, затем из окружения и возвращается в Москву.
Осенью 41-го с парализованной матерью уезжает в эвакуацию в Ташкент. Болезнь после контузии, тяжелая смерть матери, алкоголизм, любовная драма – в Ташкенте Луговской пишет лучшую свою поэму «Алайский рынок». С его «приступочки у двери» встали в свое время Рейн и Бродский.
После войны преподает в Литературном институте, опять ездит по стране. Неожиданно откровенно звучит строка из его предсмертной автобиографии: «До сих пор для меня пограничная застава – самый лучший, самый светлый уголок моей великой Родины».
Дорога
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной;
От белых поповен в поповском саду,
От смертного духа морозного,
От синих чертей, шевелящих в аду
Царя Иоанна Грозного;
От башен, запоров, и рвов, и кремлей,
От лика рублевской троицы.
И нет еще стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —
Свирепое имя родины.
1926
Опять идти. Куда?
Опять какой-то мол в тяжелом колыханье.
Сутулые бескровные суда
И плеск, и перехлест морской лохани.
Так странные проходят города,
Порты и пристани с курганами арбузов,
Амбары, элеваторы и маяки,
Гречанки, взглядывающие из-под руки,
Домов рассыпанные бусы.
Жизнь переходит в голубой туман,
Сознание становится обузой,
А счастьем – жилистый подъемный кран,
Легко несущий грузы.
1926
Певец
У могилы Тимура, ночью,
сидели мы и курили,
Всеми порами тела
ощущая уход жары.
Плакали сычики,
хлопали мягкие крылья,
Как водяной ребенок,
во тьме лепетал арык.
Странник, никому не нужный,
тень, отражение тени,
Поднимал к зеленому небу
зверячий голосок.
Деревянная сила усталости
скрипела в его коленях,
Между ступней и подошвой
потел путевой песок.
Века, положившие буквы
на камне и на бумаге,
От папиросных вспышек
отшатывались прочь.
Но глиняный мрак могилы
и медленный вой бродяги
Слитно пересекали
поистине мощную ночь.
Вот странник, привыкший рассказывать,
человек, владеющий песней,
Он ходит среди народа
и жалит, словно оса.
Сердце его покрыто
старой могильной плесенью,
Которая в полночь рождает
винтовки и чудеса.
Тень, отражение тени,
ноет в бездумье хмуром,
Широкую рвань халата
раскачивая без конца.
Требуя справедливости
и помощи у Тимура,
Мясника позабытых народов,
хромоногого мертвеца.
Большие старые звезды
сединой осыпали купол.
Месяц застыл в полете,
мир начинал светать.
Вой оборвался кашлем,
и ночь опустила скупо
Легкий ветер нагорий,
настоянный на цветах.
Тут ничего не поделаешь —
старик уже вызвал Бога.
Он движется толчками,
от ярости чумовой.
Он будет петь о восстаньях,
безжалостный и убогий.
Он где-нибудь попадется,
и мы расстреляем его.
1929
Николай Тихонов. «Жизнь под звездами»
Николай ТИХОНОВ (1896–1978)
Название первой книги Тихонова «Жизнь под звездами» post faktum звучит, как невеселое пророчество. Хотя эти первые звезды – не кремлевские рубиновые (тех еще не было), а настоящие. У книги подзаголовок – «Из походной тетради»: в Первую мировую Тихонов служил в гусарском полку, гордился участием в кавалерийской атаке. Ранние книги «Орда» и «Брага» – продолжение традиции Киплинга – Гумилева на «революционном материале». В 20-е проявил себя и как талантливый прозаик. В тридцатые становится правильным советским писателем, издающим правильные стихотворения на правильные темы. Последний его взлет – стихи 34–37 годов о парижской любви. Не брезговал прямой лестью кремлевским вождям, но знал, что более ценится завуалированная, например, стихи о родине Сталина – Грузии. Несмотря на это считается, что от ареста его спасла финская война. Во время Второй мировой находился в блокадном Ленинграде. Потом получал все больше Сталинских премий, писал все понятнее и хуже. Перед смертью вернулся на круги своя – прочел по радио запрещенные в Советском Союзе стихи Гумилева.
Длинный путь. Он много крови выпил.
О, как мы любили горячо —
В виселиц качающемся скрипе
И у стен с отбитым кирпичом.
Этого мы не расскажем детям,
Вырастут и сами все поймут,
Спросят нас, но губы не ответят,
И глаза улыбки не найдут.
Показав им, как земля богата,
Кто-нибудь ответит им за нас:
«Дети мира, с вас не спросят платы,
Кровью все откуплено сполна».
1921
Саволакский егерь
На холме под луною он навзничь лег,
Шевелил волоса его ветер,
Ленинградский смотрел на него паренек,
Набирая махорку в кисете.
Не луна Оссиана светила на них,
И шюцкора значок на мундире
Говорил, что стоим мы у сосен живых
В мертвом финском полуночном мире.
Егерь был молодой и красивый лицом,
Синевою подернутым слабо,
И луна наклонилась над мертвецом,
Как невеста из дальнего Або.
Паренек ленинградский закрутку свернул,
Не сказал ни единого слова,
Лишь огонь зажигалки над мертвым сверкнул,
Точно пулей пробил его снова.
1940
Никаких не желаю иллюзий взамен,
Будто ночь и полуночный час,
И один прохожу я по улице Ренн
На пустынный бульвар Монпарнас.
Под ногами кирпичный и каменный лом,
Спотыкаясь, блуждаю я здесь,
И на небе, что залито черным стеклом,
Ничего не могу я прочесть.
«То ошибка! – я ночи кричу. – Ведь она
Не в Помпее жила, это ложь,
Так зачем этот мрак, не имеющий дна,
Этот каменный, пепельный дождь.
О, не дай же ей, ночь, погибать ни за что,
Разомкнись и ее пожалей,
Беспощадной, светящейся лавы поток
С пикардийских вулканных полей».
(1937–1940)
Николай Ушаков. «Подробности времени»
Николай УШАКОВ (1899–1973)
Самый некровожадный из поэтов этой книги.
Выпускник Первой гимназии города Киева.
В Киеве с 1917 по 1920 год пережил восемнадцать кровавых смен власти. Потом голод 20–21-го годов. Уставший от смертей, глаз Ушакова остановился на «второй природе» – подробностях индустриального мира, который мог бы навеять покой, как некогда булгаковская «лампа под зеленым абажуром». «Адмирал землечерпалок», «Горячий цех», «Университетская весна» должны были прийти на смену «Перенесению тела…», «Войне» и «Дезертиру» – Ушакову хотелось как-то обжить свою неуютную эпоху. Но получалось плохо: простой счетовод уходил из дому, чтобы не вернуться – «и уже заходят управдомы сургучами комнату пятнать», цинковый гроб поэта грузили на поезд – «пылен и пуст товарный вагон», летний отпуск прерывало начало войны.
Другая тема Ушакова – «маленький» человек среди войн и революций. Беженец или солдат – по обе (чаще по ту) стороны фронта.
Все равно смерть оказалась самой массовой подробностью нового времени.
…Он дожил до поры, когда за хорошие стихи перестали убивать. Но сам уже не поверил в это…
ТРИ ЗИМЫ
1
Трубит пурга
в серебряный рожок,
как стрелочник на запасных путях.
И, холодом лазурным
обожжен,
в перекати-снегах
трещит будяк.
И, может быть,
в сухое серебро,
на самый край
чешуйчатой земли,
угрюмые налетчики Шкуро
хорунжего
на бурке
унесли.
И что им делать в воздухе таком:
ломать щиты в высоких штабелях,
на паровоз идти за кипятком
или плясать
с метелью «шамиля»?
Зевает лошадь,
вытянув губу,
дымит деревня,
к ночи заалев.
С свечой в руке
лежит джигит в гробу.
Хозяйка
вынимает
теплый хлеб.
1929
Дезертир
Познав дурных предчувствий мир,
в вокзальных комнатах угарных
транзитный трется дезертир
и ждет облавы и товарных.
И с сундучка глазком седым
на конных смотрит он матросов
и, вдруг устав,
сдается им
и глухо просит
папиросу.
И зазвенел за ним замок.
И с арестованными вместе
он хлещет синий кипяток
из чайников
тончайшей жести.
Пайковый хлеб
лежит в дыму,
свинцовые
пылают блюдца, —
он сыт,
и вот велят ему
фуфайку снять
и скинуть бутсы.
Свистят пустые поезда,
на полках —
тощая бригада.
Над мертвецом висит звезда,
и ничего звезде не надо.
1929
Беженцы
На пашне
и в кустах смородины,
уже предчувствуя неладное,
они сбирали
пепел родины
и на груди
хранили ладанки.
И, завтрак при лампадке комкая,
глазел прожектор неприятеля.
Они бледнели над котомками
и лошадей в оглобли пятили.
Теснились,
и неслись,
и падали.
И ночь текла,
как бы слепая,
над миром
фур,
канав и падали,
косые звезды рассыпая.
И ночь пальбой над полем охала,
горя серебряным и розовым.
Они по рельсам шли
и около
за угнанными паровозами.
И в заморозки при кострах,
на запасном пути,
тоскуя,
они бездомный гнали страх
и дружбу приняли мирскую.
Когда неслись дымки вечерние
в буфете III-его
над баками,
все чайники
и все губернии
им стали близки
одинаково.
1924
Эдуард Багрицкий. «Я никогда не любил как надо»
Эдуард БАГРИЦКИЙ (1895–1934)
«Поэт ждал революцию всей душой», – слышали мы в школе. Багрицкий ждал революцию прежде всего как революцию сексуальную. Для провинциального «книжного мальчика», страдающего астмой, она казалась осуществлением эротических грез. Грезы эти, как всякие грезы, – болезненные, извращенные и – дыхание эпохи – кровавые. Революция манила, как месть несовершенному миру, как расплата за прошлое:
«И Стенька четвертованный встает
Из четырех сторон. И голова
Убитого Емельки на колу
Вращается, и приоткрылся рот,
Чтоб вымолвить неведомое слово».
В другом ракурсе, хоть и не менее откровенно, эта расплата описана в финале поэмы «Февраль».
Подавленные желания и болезнь отзывались в стихах о буйстве плоти и о ее же закланиях и принесениях в жертву. Стихи эти, пожалуй, вернее всего выразили советский культ силы и плодородия.
До тридцати лет жил в родной Одессе. В 25-ом перебирается в тогдашнее Подмосковье – Кунцево. В 32-ом пишет свое самое извращенное произведение – «Смерть пионерки», входившее во все советские школьные программы. С ней может сравниться разве что завет Дзержинского из стихотворения «ТВС»:
«Но если он скажет: «Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей».
Получает некоторые знаки признания от советских вождей. В феврале 34-го, еще в «безпенициллиновую» эру, умирает от четвертого в своей жизни воспаления легких.
ЭПОС
До ближней деревни пятнадцать верст,
До ближней станции тридцать…
Утиные стойбища (гнойный ворс),
От комарья не укрыться.
Голодные щуки жрут мальков,
Линяет кустарник хилый,
Болотная жижа промежду швов
Въедается в бахилы.
Ползет на пруды с кормовых болот
Душительница-тина,
В расстроенных бронхах
Бронхит поет,
В ушах завывает хина.
Рабочий в жару.
Помощник пьян.
В рыборазводне холод.
По заболоченным полям
Рассыпалась рыбья молодь.
«На помощь!»
Летит телеграфный зуд
Сквозь морок болот и тленье,
Но филином гукает УЗУ
Над ящиком заявлений.
Нз черной куги,
Из прокисших вод
Луна вылезает дыбом.
…Луной открывается ночь. Плывет
Чудовищная Главрыба.
Крылатый плавник и сазаний хвост:
Шальных рыбоводов ересь.
И тысячи студенистых звезд
Ее небывалый нерест.
О, сколько ножей и сколько багров
Ее ударят под ребро!
В каких витринах, под звон и вой,
Она повиснет вниз головой?
Ее окружает зеленый лед,
Над ней огонек белесый.
Перед ней остановится рыбовод,
Пожевывая папиросу.
И в улиц булыжное бытие
Она проплывет в тумане.
Он вывел ее.
Он вскормил ее.
И отдал на растерзанье.
1928,1929
Павел Васильев. «Русский азиат»
Павел ВАСИЛЬЕВ (1910–1937)
Почему Павел Васильев – поэт сталинской поры? То, что он жил в эту пору, не делает его таковым автоматически. А то, что эта эпоха его убила, не дает оснований это отрицать. Она убила многих своих сыновей. Так почему же? Потому что ее дикость так же кружила ему голову, как иртышская степь и туркестанская пустыня, или как схватка между станицей и аулом за воду и соль. Принято считать сталинскую эпоху временем аскетическим. Но аскетизм этот был вынужденным. Сквозь него неудержимо прорывалась стихия языческого «телесного избытка» и «звериного уюта» мясников. Эта стихия «первобытной силой взбухала» в строчках Васильева. Эту стихию, которая и породила Сталина, во второй половине 30-х начал обуздывать крепнущий сталинский режим.
Родился Васильев в Зайсане, в казахстанских степях на границе с Китаем, в семье павлодарского учителя и дочери павлодарского купца. Детство прошло на «кривых пыльных улицах Павлодара». О себе рассказывал, что в юности был матросом на Тихом океане и золотодобытчиком на приисках. Начал публиковаться во владивостокских и хабаровских газетах. В 28-ом приехал в Москву учиться в литературно-художественный институт им. Брюсова. В поведении копировал своего кумира Сергея Есенина, но наступали уже совсем людоедские времена. В 32-ом был арестован по «делу «Сибирской бригады»», которая якобы пропагандировала фашизм и колчаковщину. Раскаявшемуся Васильеву было назначено условное наказание. В 34-ом в «Правде» появляется статья озаботившегося литературными нравами молодежи Горького – «О литературных забавах», где применительно к Васильеву говорилось, что «от хулиганства до фашизма расстояние «короче воробьиного носа»». После этого Васильев был исключен из Союза Писателей. В 35-ом за драку с поэтом Алтаузеном отправлен в исправительно-трудовую колонию. В 36-ом возвращается в Москву. В 37-ом обвинен в терроризме и подготовке покушения на Сталина и расстрелян.
Бахча под Семипалатинском
Змеи щурят глаза на песке перегретом,
Тополя опадают. Но в травах густых
Тяжело поднимаются жарким рассветом
Перезревшие солнца обветренных тыкв.
В них накопленной силы таится обуза —
Плодородьем добротный покой нагружен,
И изранено спелое сердце арбуза
Беспощадным и острым казацким ножом.
Здесь гортанная песня к закату нахлынет,
Чтоб смолкающей бабочкой биться в ушах,
И мешается запах последней полыни
С терпким запахом меда в горбатых ковшах.
Третий день беркута уплывают в туманы,
И степные кибитки летят, грохоча.
Перехлестнута звонкою лентой бурьяна,
Первобытною силой взбухает бахча.
Соляною корою примяты равнины,
Но в подсолнухи вытканный пестрый ковер,
Засияв, расстелила в степях Украина
У глухих берегов пересохших озер!
Наклонись и прислушайся к дальним подковам,
Посмотри – как распластано небо пустынь…
Отогрета ладонь в шалаше камышовом
Золотою корой веснушчатых дынь.
Опускается вечер.
И видно отсюда,
Как у древних колодцев блестят валуны
И, глазами сверкая, вздымают верблюды
Одичавшие морды до самой луны.
1929
Верблюд
Виктору Уфимцеву
Захлебываясь пеной слюдяной,
Он слушает, кочевничий и вьюжий,
Тревожный свист осатаневшей стужи.
И азиатский, туркестанский зной
Отяжелел в глазах его верблюжьих.
Солончаковой степью осужден
Таскать горбы и беспокойных жен,
И впитывать костров полынный запах,
И стлать следов запутанную нить,
И бубенцы пустяшные носить
На осторожных и косматых лапах.
Но приглядись, – в глазах его туман
Раздумья и величья долгих странствий…
Что ищет он в раскинутом пространстве,
Состарившийся, хмурый богдыхан?
О чем он думает, надбровья сдвинув туже?
Какие мекки, древний, посетил?
Цветет бурьян. И одиноко кружат
Четыре коршуна над плитами могил.
На лицах медь чеканного загара,
Ковром пустынь разостлана трава,
И солнцем выжжена мятежная Хива,
И шелестят бухарские базары…
Хитра рука, сурова мудрость мулл, —
И вот опять над городом блеснул
Ущербный полумесяц минаретов
Сквозь решето огней, теней и светов.
Немеркнущая, ветреная синь
Глухих озер. И пряный холод дынь,
И щит владык, и гром ударов мерных
Гаремным пляскам, смерти, песне в такт,
И высоко подняты на шестах
Отрубленные головы неверных!
Проказа шла по воспаленным лбам,
Шла кавалерия
Сквозь серый цвет пехоты, —
На всем скаку хлестали по горбам
Отстегнутые ленты пулемета.
Бессонна жадность деспотов Хивы,
Прошелестят бухарские базары…
Но на буграх лохматой головы
Тяжелые ладони комиссара.
Приказ. Поход. И пулемет, стуча
На бездорожье сбившихся разведок,
В цветном песке воинственного бреда
Отыскивает шашку басмача.
Луна. Палатки. Выстрелы. И снова
Медлительные крики часового.
Шли, падали и снова шли вперед,
Подняв штыки, в чехлы укрыв знамена,
Бессонницей красноармейских рот
И краснозвездной песней батальонов.
…Так он, скосив тяжелые глаза,
Глядит на мир, торжественный и строгий,
Распутывая старые дороги,
Которые когда-то завязал.
1931
Август
Что б ни сказала осень, – все права…
Я не пойму, за что нам полюбилась
Подсолнуха хмельная голова,
Крылатый стан его и та трава,
Что кланялась и на ветру дымилась.
Не ты ль бродила в лиственных лесах
И появилась предо мной впервые
С подсолнухами, с травами в руках,
С базарным солнцем в черных волосах,
Раскрывши юбок крылья холстяные?
Дари, дари мне, рыжая, цветы!
Зеленые прижал я к сердцу стебли,
Светлы цветов улыбки и чисты —
Есть в них тепло сердечной простоты,
Их корни рылись в золоте и пепле.
Август 1932
Кунцево
Сергей Марков. «Прощание с язычеством»
Сергей МАРКОВ (1906–1979)
Первая книга стихов Сергея Маркова вышла в 1946 году, когда автору было 40 лет.
Родился на русском Севере, между Волгой и Белым морем. В 1917-ом семья переехала в Верхнеуральск, затем в Акмолинск. В 1919 от сыпного тифа умер отец. В 1921 от холеры – мать. Работал в Упродкоме, в уездной прокуратуре, в канцелярии народного следователя. Первые стихи напечатали в акмолинском «Красном вестнике» – органе Революционного комитета и Укрепленного района. Рассказ «Голубая ящерица» заметил Горький. Как писатель в 31–32-ом годах Марков ездит по Казахстану, собирая материал для рассказов. Там ему улыбались степные Джиоконды. Там, в Джаркенстком «глиняном раю» его и арестовали по обвинению в создании контрреволюционной группировки писателей, цель которой была «захватить в свои руки какой-нибудь краеведческий журнал». По этому же делу «проходил» Павел Васильев. Давший признательные показания Марков был отправлен на три года в ссылку в Архангельск. После, как пораженный в правах, жил в Можайске – на 101-ом километре от Москвы. В 41-ом призван рядовым в армию, в 43-ом демобилизован в связи с крайним истощением. После войны с женой и дочерью жил в Москве. Писал книги о русских мореплавателях и землепроходцах. Публиковал сборники со своими прежними и новыми стихами. Новые стихи были «осторожные». На другие, наверное, уже не было сил.
АННА (1914–1918)
Когда мы Анну хоронили,
Тащили гроб —
По броневым автомобилям
Блуждал озноб…
На окровавленном лафете
Ее везли:
Кричали женщины и дети
В глухой пыли.
Ее зарыть сегодня надо,
Здесь, на плацу,
Десятидневная осада
Идет к концу.
Вдали уже стучат подковы
И скачет флаг.
Всех нас, голодных и безбровых,
Растопчет враг.
И он, коснувшись каблуками
Остывших губ,
Пробьет широкими штыками
Остывший труп.
Она пока еще – нетленна,
Светла ладонь…
Так пусть и плечи и колена
Пожрет огонь!
Спешите! Поджигайте разом
Могильный шелк,
Пока надел противогазы
Смятенный полк.
Смотрите! На уступе голом
В последний час
Огромным черным ореолом
Встает фугас.
У стен бетонного редута
Весь полк склонен,
В ревущем пламени мазута
Узор знамен.
И небо круглое ослепло…
Не верьте снам.
Она вернется в виде пепла
Обратно к нам!
Осыпав гроздья мертвых галок,
Подкрался газ
И синим запахом фиалок
Дохнул на нас.
Но Анна пламенем воспета,
И Анны – нет!
…У черной койки лазарета
Дежурит бред.
Она – тепла и осиянна —
Сошла ко мне.
Пустое! – Тень аэроплана
Летит в окне…
1934
МАРИНА
Пыльный шум толпится у порога…
Узкая Виндавская дорога,
Однопутье, ветер да тоска…
И вокзал в затейливых причудах —
Здесь весь день топорщатся на блюдах
Жабры разварного судака.
Для тебя ни солнца, ни ночлега,
Близок путь последнего побега,
Твой царевич уведен в подвал,
Свет луны и длителен и зыбок,
В показаньях множество ошибок,
Расписался сам, что прочитал.
Паровоза огненная вьюга,
И в разливах тушинского луга
Вспоминай прочитанную быль —
Здесь игра большая в чет и нечет,
Волк в лесу, а в небе ясный кречет,
А в полях ревет автомобиль.
Обжигай крапивою колена,
Уходи из вражеского плена
По кустам береговой тропы!
За Филями на маневрах танки,
У тебя ж, залетной самозванки,
Прапоры да беглые попы.
Да старинный крест в заречной хате…
А сама служила в Главканате
По отделу экспорта пеньки.
Из отчетов спешных заготовок
Убедилась в прочности веревок,
Сосчитала пушки и штыки…
Посмотри, прислушайся, Марина,
Как шумит дежурная дрезина,
Шелестят железные мосты,
Как стрелки берут на изготовку
Кто клинок, кто желтую винтовку,
Как цветут и шевелятся рты.
И стрелки в своем великом праве
Налетят, затравят на облаве,
Не спастись ни в роще, ни в реке.
А на трупе – родинки и метки,
Четкий шифр из польской контрразведки,
Что запрятан в левом каблуке…
1929
Если голубая стрекоза
На твои опустится глаза,
Крыльями заденет о ресницы,
В сладком сне едва ли вздрогнешь ты.
Скоро на зеленые кусты
Сядут надоедливые птицы.
Из Китая прилетит удод,
Болтовню пустую заведет,
Наклоняя красноватый гребень.
Солнце выйдет из-за белых туч,
И, увидев первый теплый луч,
Скорпион забьется в серый щебень.
Спишь и спишь… А солнце горячо
Пригревает круглое плечо,
А в долине горная прохлада.
Ровно дышат теплые уста.
Пусть приснится: наша жизнь чиста
И крепка, как ветка винограда!
Пусть приснятся яркие поля,
глыбы розового хрусталя
На венцах угрюмого Тянь-Шаня!
Дни проходят, словно облака,
И поют, как горная река,
И светлы свершенные желанья.
Тает лед ущелий голубой.
Мир исполнен радостного смысла.
Долго ль будет виться над тобой
Бирюзовой легкою судьбой
Стрекозы живое коромысло?
1933
Михаил Светлов. «Парень, презирающий удобства»
Михаил СВЕТЛОВ (1903–1964)
Родился в небогатой еврейской семье в Екатеринославе (ныне Днепропетровск) – городе с богатой традицией еврейских погромов. Первое стихотворение «Песня юных борцов» напечатали в 1917-ом в газете «Голос солдата».
За годы гражданской войны власть в Екатеринославе менялась около двадцати раз: гайдамаки, большевики, немцы, атаман Григорьев, Махно, Деникин… – «большая дорога военной удачи».
В 19-ом с приходом красных вступает в комсомол, заведует отделом печати губкома комсомола. В 20-ом несколько месяцев стрелком служит в 1-ом екатеринославском территориальном полке, созданном для борьбы с окрестными бандитами. Перебирается в тогдашнюю столицу Украины Харьков, работает в отделе печати ЦК комсомола. Выходят книги стихов «Рельсы» и «Стихи о ребе». В 22-ом приезжает в Москву, учится на литературном факультете университета и в литературно-художественном институте им. Брюсова.
В 1924–1929 годах выходят еще четыре книги его стихов. Светлов воспевает прошедшую гражданскую войну, как предтечу Мировой революции – освобождения всего человечества, когда «походные трубы затрУбят на Запад», «красные пули дождутся полета» и «зажгутся пространства от моей небывалой игры». В 26-ом появляется самое знаменитое стихотворение Светлова «Гренада»:
……………….
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.
……………….
И мертвые губы
шепнули: «Грена…»
Но советский режим оказывается слишком буржуазным для его еврейско-коммунистического мессианства. Апологет мировой революции Троцкий в 29-ом изгоняется из страны. Светлова за «троцкизм» исключают из комсомола. Следующая книга стихов Светлова выйдет только в 59-ом году. Да, собственно, и писать стихи ему было уже особо не о чем. Писал пьесы. Во время Отечественной войны был фронтовым журналистом. После войны преподавал в Литинституте. Разойдясь с эпохой, надел на себя вериги острослова и алкоголика. В 1967-ом посмертно получил Ленинскую премию за последнюю книгу стихов.
ДВОЕ
Они улеглись у костра своего,
Бессильно раскинув тела,
И пуля, пройдя сквозь висок одного,
В затылок другому вошла.
Их руки, обнявшие пулемет,
Который они стерегли,
Ни вьюга, ни снег, превратившийся в лед,
Никак оторвать не могли.
Тогда к мертвецам подошел офицер
И грубо их за руки взял,
Он, взглядом своим проверяя прицел,
Отдать пулемет приказал.
Но мертвые лица не сводит испуг,
И радость уснула на них…
И холодно стало третьему вдруг
От жуткого счастья двоих.
1924
ПИРУШКА
Пробивается в тучах
Зимы седина,
Опрокинутся скоро
На землю снега, —
Хорошо нам сидеть
За бутылкой вина
И закусывать
Мирным куском пирога.
Пей, товарищ Орлов,
Председатель ЧеКа.
Пусть нахмурилось небо,
Тревогу тая, —
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя.
Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
Отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней.
Льется полночь в окно,
Льется песня с вином,
И, десятую рюмку
Беря на прицел,
О веселой теплушке,
О пути боевом
Заместитель заведующего
Запел.
Он чуть-чуть захмелел —
Командир в пиджаке:
Потолком, подоконником
Тучи плывут,
Не чернила, а кровь
Запеклась на штыке,
Пулемет застучал —
Боевой «ундервуд»…
Не уздечка звенит
По бокам мундштука,
Не осколки снарядов
По стеклам стучат, —
Это пьют,
Ударяя бокал о бокал,
За здоровье комдива
Комбриг и комбат…
Вдохновенные годы
Знамена несли,
Десять красных пожаров
Горят позади,
Десять лет – десять бомб
Разорвались вдали,
Десять грузных осколков
Застряли в груди…
Расскажи мне, пожалуйста,
Мой дорогой,
Мой застенчивый друг,
Расскажи мне о том,
Как пылала Полтава,
Как трясся Джанкой,
Как Саратов крестился
Последним крестом.
Ты прошел сквозь огонь —
Полководец огня,
Дождь тушил
Воспаленные щеки твои…
Расскажи мне, как падали
Тучи, звеня
О штыки,
О колеса,
О шпоры твои…
Если снова
Тифозные ночи придут,
Ты помчишься,
Жестокие шпоры вонзив, —
Ты, кто руки свои
Положил на Бахмут,
Эти темные шахты благословив…
Ну, а ты мне расскажешь,
Товарищ комбриг,
Как гремела «Аврора»
По царским дверям
И ночной Петроград,
Как пылающий бриг,
Проносился с Колумбом
По русским степям;
Как мосты и заставы
Окутывал дым
Полыхающих
Красногвардейских костров,
Как без хлеба сидел,
Как страдал без воды
Разоруженный
Полк юнкеров…
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней…
Выпьем, что ли, друзья,
За семнадцатый год,
За оружие наше,
За наших коней!..
1927
Приложение
В приложении стихи трех великих русских поэтов – современников сталинской эпохи. Они эту эпоху преодолели, заплатив каждый свою цену. Только они, преодолевшие, и могут ее судить.
Борис Пастернак. «В дыму подавленных желаний»
БОРИС ПАСТЕРНАК (1890–1960)
У Бориса Пастернака был большой счет к дореволюционному режиму. Главное состояло в том, что, говоря словами Бернса и Маршака, – «любовь раба богатства и успеха». Поэтому старый мир и зашел в тупик мировых войн. Временами Пастернаку казалось, что из этих военных родов, из сморщенного, покрытого кровью и слизью плода, со временем образуется здоровый счастливый человек. Но иллюзии относительно советского режима развеялись после «писательской» поездки в 32-ом на голодающий после коллективизации Урал. В отличие от собратьев по перу, привозивших новые стихи, Пастернак вернулся с нервным расстройством. В этом нервном расстройстве вполне мог привидеться ему знаменитый телефонный разговор со Сталиным, надежных свидетелей которому нет, когда Пастернак сказал вождю, что хотел бы поговорить «о жизни и смерти». Похоже, для него власть «гения поступка» и «бездне унижения бросающая вызов женщина» стянулись в узел, так же, как в полудетском впечатлении, описанном в «Охранной грамоте»: «вне железа я не мог теперь думать уже и о ней и любил только в железе, только пленницею…»
Да и о чем бы то ни было Пастернаку проще было разговаривать со Сталиным, чем с его подручными. И убило его не трагическое сталинское, а «шкурное» хрущевское время.
Из поэмы «Спекторский»
Поэзия, не поступайся ширью.
Храни живую точность: точность тайн.
Не занимайся точками в пунктире
И зерен в мере хлеба не считай!
Недоуменьем меди орудийной
Стесни дыханье и спроси чтеца:
Неужто, жив в охвате той картины,
Он верит в быль отдельного лица?
И, значит, место мне укажет, где бы,
Как манекен, не трогаясь никем,
Не стало бы в те дни немое небо
B потоках крови и Шато д’Икем?
Оно не льнуло ни к каким Спекторским,
Не жаждало ничьих метаморфоз,
Куда бы их по рубрикам конторским
Позднейший бард и цензор ни отнес.
Оно росло стеклянною заставой
И с обреченных не спускало глаз
По вдохновенью, а не по уставу,
Что единицу побеждает класс.
Бывают дни: черно-лиловой шишкой
Над потасовкой вскочит небосвод,
И воздух тих по слишком буйной вспышке,
И сани трутся об его испод.
И в печках жгут скопившиеся письма,
И тучи хмуры и не ждут любви,
И все б сошло за сказку, не проснись мы
И оторопи мира не прерви.
Случается: отполыхав в признаньях,
Исходит снегом время в ноябре,
И день скользит украдкой, как изгнанник,
И этот день – пробел в календаре.
И в киновари ренскового солнца
Дымится иней, как вино и хлеб,
И это дни побочного потомства
В жару и правде непрямых судеб.
Куда-то пряча эти предпочтенья,
Не знает век, на чем он спит, лентяй.
Садятся солнца, удлиняют тени,
Чем старше дни, тем больше этих тайн.
Вдруг крик какой-то девочки в чулане.
Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон,
И двор в дыму подавленных желаний,
В босых ступнях несущихся знамен.
И та, что в фартук зарывала, мучась,
Дремучий стыд, теперь, осатанев,
Летит в пролом открытых преимуществ
На гребне бесконечных степеней.
Дни, миги, дни, и вдруг единым сдвигом
Событье исчезает за стеной
И кажется тебе оттуда игом
И ложью в мертвой корке ледяной.
Попутно выясняется: на свете
Ни праха нет без пятнышка родства:
Совместно с жизнью прижитые дети —
Дворы и бабы, галки и дрова.
И вот заря теряет стыд дочерний.
Разбив окно ударом каблука,
Она перелетает в руки черни
И на ее руках за облака.
За ней ныряет шиворот сыновний.
Ему тут оставаться не барыш.
И небосклон уходит всем становьем
Облитых снежной сывороткой крыш.
Ты одинок. И вновь беда стучится.
Ушедшими оставлен протокол,
Что ты и жизнь – старинные вещицы,
А одинокость – это рококо.
Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!
Я жил, как вы. Но отзыв предрешен:
История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
(1925–1931)
1917–1942
Заколдованное число!
Ты со мной при любой перемене.
Ты свершило свой круг и пришло.
Я не верил в твое возвращенье.
Как тогда, четверть века назад,
На заре молодых вероятий,
Золотишь ты мой ранний закат
Светом тех же великих начатий.
Ты справляешь свое торжество,
И опять, двадцатипятилетье,
Для тебя мне не жаль ничего,
Как на памятном первом рассвете.
Мне не жалко незрелых работ,
И опять этим утром осенним
Я оцениваю твой приход
По готовности к свежим лишеньям.
Предо мною твоя правота.
Ты ни в чем предо мной неповинно,
И война с духом тьмы неспроста
Омрачает твою годовщину.
6 ноября 1942
ДУША
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Все, виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратила в смесь.
И дальше перемалывай
Все бывшее со мной,
Как сорок лет без малого,
В погостный перегной.
1956
Осип Мандельштам. «Учить щебетать палачей»
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ (1891–1938)
В юности Мандельштам увлекался марксизмом, хотел вступить в боевую (террористическую) организацию социалистовреволюционеров, но принят не был, вероятно, по причине малолетства. Однако война и революция выработали у него отвращение к любому, а не только государственному, терроризму. В 19-ом в Москве эсер-чекист Блюмкин в присутствии Мандельштама похваляется ордерами на расстрел, куда можно вписать любую фамилию. Мандельштам устраивает скандал и сообщает о Блюмкине его начальнику Дзержинскому. Самому Мандельштаму, опасавшемуся мести Блюмкина, пришлось уехать из Москвы в Киев. Киев с его кровавыми переходами власти из рук в руки оказался не лучшим местом для Мандельштама, который по выражению Надежды Мандельштам «всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников всех цветов». Из Киева он уезжает в Крым, где его арестовывает врангелевская полиция. К счастью, его выпускают, он перебирается в Грузию, там его снова арестовывают. В конце концов, не захотев жить в Петербурге, где расстреляли Гумилева, он поселяется в Москве. Здесь до 28-го года даже печатаются книги его стихов и прозы. В 30-тые, когда «век-волкодав» снова стал бросаться ему на шею, Мандельштам сделал попытку полюбить «шинель красноармейской складки» и «руки брадобрея». У него не вышло. Жить в согласии с требующей любви кровавой властью и «учить щебетать палачей» он не захотел.
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то,
что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, —
слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах —
нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась
хорошо.
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
Июнь 1935, Воронеж
Рим
Где лягушки фонтанов, расквакавшись
И разбрызгавшись, больше не спят
И, однажды проснувшись, расплакавшись,
Во всю мочь своих глоток и раковин
Город, любящий сильным поддакивать,
Земноводной водою кропят, —
Древность легкая, летняя, наглая,
С жадным взглядом и плоской ступней,
Словно мост ненарушенный Ангела
В плоскоступьи над желтой водой, —
Голубой, онелепленный, пепельный,
В барабанном наросте домов —
Город, ласточкой купола лепленный
Из проулков и из сквозняков, —
Превратили в убийства питомник
Вы, коричневой крови наемники,
Италийские чернорубашечники,
Мертвых цезарей злые щенки…
Все твои, Микель Анджело, сироты,
Облеченные в камень и стыд, —
Ночь, сырая от слез, и невинный
Молодой, легконогий Давид,
И постель, на которой несдвинутый
Моисей водопадом лежит, —
Мощь свободная и мера львиная
В усыпленьи и в рабстве молчит.
И морщинистых лестниц уступки —
В площадь льющихся лестничных рек, —
Чтоб звучали шаги, как поступки,
Поднял медленный Рим-человек,
А не для искалеченных нег,
Как морские ленивые губки.
Ямы Форума заново вырыты,
И открыты ворота для Ирода,
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит.
16 марта 1937
Анна Ахматова. «Эта женщина одна»
АННА АХМАТОВА (1889–1966)
Взятие заложников – обычная практика тоталитарного режима. Рано или поздно заложниками в руках тирана становится все население его страны. Сталинский режим не брезговал делать заложниками женщин и детей – потенциальных «членов семьи врага народа», но, в первую очередь, конечно, держал в заложниках и уничтожал представителей сильного пола.
Расстрел, смерть от чахотки, самоубийство, эмиграция, арест, смерть в лагере – судьба близких ей мужчин. Сын провел в лагерях 12 лет. В 1965 году Ахматова произнесла в Большом театре речь о Данте, чтобы помянуть в ней «запрещенных» Гумилева и Мандельштама.
Из цикла «Реквием»
Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом.
Входит в шапке набекрень.
Видит желтый месяц тень.
Эта женщина больна,
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
1938
Лондонцам
И сделалась война на небе
Двадцать четвертую драму Шекспира
Пишет время бесстрастной рукой.
Сами участники чумного пира,
Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
Будем читать над свинцовой рекой;
Лучше сегодня голубку Джульетту
С пеньем и факелом в гроб провожать,
Лучше заглядывать в окна к Макбету,
Вместе с наемным убийцей дрожать, —
Только не эту, не эту, не эту,
Эту уже мы не в силах читать!
1940