Часть первая
Глава первая
Дородный кучер с ходу осадил лошадей. Седок покинул щегольскую коляску и пошел, сутулясь, к чугунной ограде.
Немногие прохожие, оказавшиеся в этот ранний час на набережной Мойки, почтительно сторонились: всемогущего графа Бенкендорфа узнавал каждый житель Петербурга.
Войдя в ворота, граф направился по садовой дорожке к длинному одноэтажному зданию, крашенному охрой, как все присутственные места в столице. Массивные двери особняка настежь распахнулись, потом наглухо закрылись.
В Третьем отделении собственной его величества канцелярии начался обычный деловой день.
Прошло около десяти лет с тех пор, как император Николай I осуществил мысль о коренном преобразовании тайной полиции. Мысль была счастливая и вполне своевременная. Прежние органы секретного надзора сами вынесли себе смертный приговор: они проглядели заговор 14 декабря 1825 года. Вновь созданное Третье отделение и корпус жандармов, объединенные в надежных руках Бенкендорфа, призваны к исследованию всех происшествий, относящихся до высшей полиции.
Управляющий Третьим отделением приезжает на Мойку раньше многих чиновников. Углубясь в работу, он делает на бумагах короткие пометки, иногда оборванные на полуслове…
К приезду управляющего приготовлены важнейшие дела, ожидающие рассмотрения. Июньское солнце заливает обширную комнату озорными лучами. Солнечные зайчики, прыгая с хрустальной люстры на письменный стол, взапуски носятся по самым секретным бумагам.
Александр Христофорович вошел в кабинет, все так же сутулясь, недовольно глянул на окна, задернул светлые шторы и, сев в тяжелое кресло, раскрыл ближайший картон.
За стенами кабинета давно трудились чиновники, – граф никого не вызывал. Он читал бумаги в одиночестве, по раз навсегда заведенному порядку. Иногда морщился или недоуменно поджимал губы, порой протирал усталые глаза и снова углублялся в чтение.
В Третье отделение поступает все больше и больше доброхотных доносов. Правда, усердные доносчики оказываются часто жертвами только собственного беспочвенного страха. Но граф изучает почту с неизменным вниманием: в грудах шлака могут оказаться крупицы чистого золота.
– Очень хорошо! Пусть пишут! – вслух промолвил Александр Христофорович и, покончив с доносами, приступил к чтению жалоб и просьб, стекавшихся в Третье отделение в не меньшем количестве.
По святому убеждению во всесилии Третьего отделения, жалобщики просили сиятельнейшего графа Бенкендорфа буквально обо всем: об отмене судебных решений, о рекомендации домашних учителей, обуздании лихоимцев, взыскании карточных долгов, воздействии на разгульных мужей и наказании неверных жен.
– Пусть просят! Очень хорошо! Высшая полиция должна властвовать умами и сердцами.
В кабинете снова воцарилась тишина. Александр Христофорович поднял голову от бумаг только тогда, когда увидел перед собой ближайшего помощника, действительного статского советника Мордвинова.
– Справка, которую изволили затребовать, ваше сиятельство, – сказал Мордвинов, почтительно кладя на письменный стол новый картон с надписью: «Совершенно секретно».
– Угу! – ответил всемогущий граф, не отрываясь от занятий.
Мордвинов покинул кабинет с той опасливостью и быстротой, которые мало соответствовали его собственному превосходительному чину. Но что значит любой чин в кабинете графа Бенкендорфа!
Александр Христофорович еще раз протер усталые, покрасневшие глаза и, взявшись за только что принесенную справку, быстро пробежал тщательно перебеленные писцом строки.
«…в минувшем апреле сего 1836 года известный сочинитель Пушкин, по случаю смерти матери его, выезжал в Псковскую губернию, в родовое село Михайловское, где и присутствовал при погребении покойницы в ближнем Святогорском монастыре. Сведений о предосудительном поведении господина Пушкина от начальствующих лиц Псковской губернии не поступало…»
Бенкендорф протяжно зевнул. Нимало не заинтересовался он сообщением и о том, что Пушкин, вернувшись из Михайловского в Петербург, был изобличен в тайном получении письма от государственного преступника Кюхельбекера, поселенного в Сибири.
«Единожды действительно уличили, – согласился Александр Христофорович, – но доколе же будем тем похваляться?»
Он перевернул страницу.
«Отправившись после сего в Москву, – читал управляющий Третьим отделением, – оный сочинитель Пушкин проживал у неслужащего дворянина Нащокина, известного пагубным пристрастием к карточной игре и беззаконным сожительством с таборной цыганкой…»
«Эка невидаль! – отмахнулся Бенкендорф. – Все они, неслужащие, привержены к разврату».
В справке значилось далее, что Пушкин ездил в Москву по делам высочайше разрешенного ему на 1836 год издания журнала «Современник», о чем и свидетельствовали, по установленному наблюдению, его встречи с московскими литераторами.
Александр Христофорович продолжал читать с прежним равнодушием и вдруг прищурил один глаз, – по сведениям агентуры, редактор-издатель «Современника», будучи в Москве, вел оттуда обширную переписку.
Казалось, именно этих сообщений и ждал всемогущий граф. Но летописцы из Третьего отделения, едва коснувшись корреспонденции Пушкина, вернулись к собственным рассуждениям.
Бенкендорфа нисколько не заинтересовал отчет о журнальной сваре, начавшейся в связи с выходом первого номера пушкинского «Современника».
Александр Христофорович испытывал после ознакомления со справкой двойственное чувство.
«Призвать бы Мордвинова и объявить: «Плохи наши агенты! Из рук вон плохи! Добрались до переписки Пушкина, а о чем идет речь – не знают. Может быть, эти письма будут куда важнее, чем оказалось, к примеру, письмо государственного преступника и сумасброда Кюхельбекера. Нашли, олухи, чем хвастаться!»
Но, произнеся мысленно эту укоризненную речь, граф никого не вызвал. Можно сказать, и все наставление, адресованное подчиненным, родилось только по привычке.
В данном случае несовершенная работа Третьего отделения вполне устраивала управляющего. В общую перлюстрацию не попало письмо Пушкина из Москвы, адресованное жене. Зато копия с этого письма дошла до Бенкендорфа особо секретным, окольным путем.
Среди разных московских новостей Пушкин писал Наталье Николаевне:
«И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц».
Речь идет, конечно, о священной особе государя. Но для камер-юнкера Пушкина нет ничего святого. И преступное письмо находится в полном распоряжении графа Бенкендорфа. Докладывать или не докладывать его величеству?
Все, что касается госпожи Пушкиной, требует особенной осмотрительности. Разгадать намерение императора совершенно невозможно. Похоже на то, что монарх имеет какие-то дальние, сокровенные виды. Но, удостоив когда-то графа Бенкендорфа полным доверием в этом деле, император в последние годы никогда не беседует о нем с шефом жандармов, даже в тех случаях, когда обсуждается неблаговидная деятельность мужа госпожи Пушкиной… Так докладывать или не докладывать его величеству о щекотливом письме?…
Деловой день в Третьем отделении шел к концу. Кучер уже подал к воротам, выходящим на Мойку, графскую коляску и едва сдерживал застоявшихся лошадей. Александр Христофорович, закончив прием докладов, все еще не покидал свой служебный кабинет.
Глава вторая
Это случилось давно, в 1830 году, в Москве. Император Николай I в сопровождении графа Бенкендорфа посетил бал в дворянском собрании. Милостиво-холодно отвечал он на изъявления верноподданнических чувств, равнодушно наблюдал за танцами.
Белокаменная представила на этот бал всех признанных красавиц. Танцующие пары едва двигались по переполненному залу. Все стремились задержаться хоть на короткий миг там, где пребывал император, окруженный свитой. Но он начинал скучать. Его глаза равнодушно скользили по танцоркам, пленявшим роскошью нарядов.
В это время неподалеку от царя впервые проплыла в танце девушка, совсем еще юная, вовсе не отличавшаяся богатством туалета. Может быть, на придирчивый взгляд, ее бальные перчатки и атласные башмачки показались бы даже и не очень свежими. На какой-то миг она подняла на императора светлые, чуть-чуть раскосые глаза и тотчас опустила ресницы.
Вскоре танцорка, слегка порозовевшая от движения, снова появилась. По-видимому, она не осмелилась еще раз взглянуть на венценосца. Но, казалось, потоки света лились только на нее.
Николай Павлович привычно выпятил грудь, коснулся рукой стоявшего рядом графа Бенкендорфа.
– Кто такая? – тихо спросил он.
Наташа Гончарова продолжала танцевать, не проявляя никакого интереса к своим кавалерам. Она нимало не удивилась, когда в толпе окружавших ее поклонников вдруг появился Александр Пушкин, только что прискакавший из Петербурга. Наташа помнила очень хорошо: маменька прочила ее одно время за этого Пушкина, а потом, как видно, раздумала…
Началась мазурка с бесконечным количеством замысловатых фигур. В паузе партнер Наташи стоял за ее стулом. Он рассыпал перед ней блестки остроумия, он был положительно в ударе, этот острослов, во всем разочарованный по требованию моды. Наташа слушала молча, даря кавалера робким взором.
– Да-с, – изредка отвечала она. А иногда, подумав, с той же милой застенчивостью произносила: – Нет-с.
Настала ее очередь вступить в танец. Легкая и грациозная, Наташа Гончарова пронеслась мимо Пушкина.
– Вы, должно быть, больше всего любите мазурку, не правда ли? – спрашивал ее кавалер.
– Да-с, – рассеянно ответила Наташа, а думала о своем: «У маменьки семь пятниц на неделе, – кажется, сватовство за Пушкина опять возобновится».
Предполагаемый жених получил от нее такую же милую улыбку, какую получали все кавалеры. А поэт стоял перед ней растерянный, как всегда ослепленный ее красотой.
Бал шел к концу. Наташу приглашали нарасхват, но она, кажется, даже не заметила своего успеха. Она осталась совершенно равнодушной и тогда, когда до нее докатилась весть, взволновавшая всех московских невест и маменек: «Император отметил Наталью Гончарову!»
Николай Павлович действительно ее отметил и запомнил. Во время пребывания в Москве он не раз заговаривал о ней с графом Бенкендорфом.
Бенкендорф считал за лучшее молчать.
О семействе Гончаровых по Москве ходили разные толки. Старики с ухмылкой вспоминали екатерининского генерал-лейтенанта Ивана Александровича Загряжского. Начудил в свое время покойник! Уехал в Париж, а оттуда привез к законной супруге в подмосковное имение Ярополец новую жену француженку и богоданную от нее дочь. Жены Ивана Александровича, к удивлению всей Москвы, быстро между собой столковались. Вытолкав беспутного мужа из Яропольца в три шеи, стали вместе растить русских детей и парижскую дочку Наталью.
Когда Наталья Загряжская подросла и была взята к петербургскому двору, здесь произошло из-за нее целое амурное происшествие. Рассказывали о нем с оглядкой, потому что были замешаны в происшествии высочайшие особы. У супруги императора Александра I был в то время на примете бравый молодой офицер, а офицеру возьми да и приглянись юная Наталья Загряжская. Страшно сказать – девица сомнительного парижского происхождения заступила дорогу российской императрице!
О дальнейших смутных обстоятельствах перешептывались в Москве и вовсе с опаской: офицер, приглянувшийся ее величеству, умер не своей смертью. А Наталье Ивановне Загряжской стали сватать состоявшего на службе в столице москвича – Николая Афанасьевича Гончарова. Опять, впрочем, незавидный род: Гончаровы получили скороспелое дворянство за купецкий капитал да за калужские мануфактуры.
Когда Николай Афанасьевич привез молодую жену в Москву и поселил ее в гончаровском доме на Большой Никитской, тут скоро поняла Наталья Ивановна, что попала из огня да в полымя. В Петербурге она сама прошла через амурную историю, а у Гончаровых сидел под Калугой, в имении Полотняный завод, посланный ей судьбой свекор, Афанасий Николаевич, и творил несказуемое.
Это был тот самый Афанасий Николаевич Гончаров, который удивил даже видавших виды московских бар. Отправившись в странствия по Европе, сумел пустить по ветру миллионы, сколоченные дедами на калужских заводах, за что и прославил фамилию Гончаровых во всех увеселительных заведениях сколько-нибудь крупных европейских городов.
Афанасий Николаевич странствовал и чудил. В Москве, отдаленная мужем, томилась его умалишенная жена. Возвратясь в отечество, Афанасий Николаевич твердо держался европейского просвещения – выписывал из Парижа сменных мадам. Мадамы догрызали остатки, уцелевшие от былых миллионов. Для покрытия расходов Афанасий Николаевич выколачивал по копейке при расчетах с рабочим людом. Жизнь на Полотняном заводе шла к полному разорению. Собственно, и Полотняного завода давно не было. Кое-как работала, опутанная сетью неоплатных долгов, бумажная фабрика.
Наталья Ивановна, поселившись с мужем в Москве, жила тихо, незаметно. Бог благословил ее и сыновьями и дочками. По прошествии времени стала, однако, Наталья Ивановна примечать: то впадет Николай Афанасьевич в меланхолию, то вдруг предастся буйному самоуничижению. Когда же младшей их дочери, Наталье Николаевне, исполнилось десять лет, отец окончательно и непоправимо сошел с ума. С тех пор держали его в отдельной комнате во флигеле, подальше от людей и под неусыпным надзором. Порой Николай Афанасьевич бросался с ножом на подходившую к нему супругу; в иное время сидел неподвижно, ко всему безучастный, с вывалившимся на подбородок языком.
Наталья Ивановна сначала плакалась на вдовью при живом муже долю, потом стала тешить себя целебными травниками и еще горше жаловалась на судьбу захожим странникам и богомолкам, которых принимала во спасение души. А наплакавшись и наговорившись о божественном, уезжала из Москвы в Ярополец. Имение досталось ей по наследству от отца. В Яропольце числилось около двух тысяч крепостных душ, но о былом богатстве свидетельствовали только безнадежные закладные.
Наталья Ивановна бродила по запустевшим рощам. Может быть, вспоминала странное свое детство, а может быть, петербургскую историю да переменчивую дворцовую фортуну. Мерещилось безвозвратное и несбывшееся.
К вечеру хозяйка возвращалась в одряхлевший от старости барский дом и прислушивалась к тому, как гулял да ухал в нежилых покоях студеный ветер.
Как скоротать такие вечера? Отведав травничка, призывала Наталья Ивановна приглянувшегося ей дворового человека и, согрешив, вставала на молитву и каялась. Только опять же мешал разбойник ветер – то ухнет где-то за стеной, то будто гогочет по всему дому. Ветер-разбойник или нечистая сила?..
А дочери между тем подрастали. Их держали то в московском доме, то отсылали к деду под Калугу, то мать вывозила их неведомо зачем в Ярополец.
Барышни писали братьям в Москву: «Что с нами будет?..»
Старшая, Екатерина, смотрела в вековуши; следующая, Александра, тоже заневестилась. Начали вывозить младшую – Наташу. Москва ахнула на ее красоту: словно нарядили портнихи с Кузнецкого моста какую-нибудь древнегреческую Психею. Психея танцевала на балах, ко всем равнодушная. Будто знала, что нет для нее достойною избранника. Подходящих женихов в самом деле не находилось: кто же в здравом уме будет сватать у Гончаровых?
В это время и явился перед очи Натальи Ивановны жених для Наташи – сочинитель Пушкин.
Александр Сергеевич признавался чистосердечно: «Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я просил руки ее».
Сестры сидели взаперти на Никитской и, таясь от матери, гадали о будущем.
– Пушкин! – мечтала Александрина. Она была без ума от его стихов.
Александрина, смутившись своего порыва, умолкала. Не к ней, а к Таше сватается поэт. К Таше, неведомо за что, может прийти немыслимое, несказанное счастье! А ей, Азиньке, суждена горькая доля – похоронить надежды, не успевшие расцвести…
Екатерина, не обращая внимания на сестер, твердила как завороженная:
– За кого угодно пойду, только бы выбраться живой из могилы!
Из флигеля неслись страшные, нечеловеческие крики – Николай Афанасьевич был в буйстве.
Наталья Ивановна клала земные поклоны в моленной:
– Смилостивись, владычица! Три дочери на руках…
Но сватовство так и не клеилось. Наташа была совсем безучастна. Наталья Ивановна куражилась. А именитые женихи по-прежнему сторонились семейства Гончаровых. Пришлось снова подать надежду этому сочинителю. Высказалась Наталья Ивановна туманно и скрепя сердце, но его тотчас принесла нелегкая в Москву и в то самое время, когда император отметил на бале Наташу. Может быть, теперь дадут матери знак – везти дочку в Петербург?
Наталья Ивановна была в смятении чувств. Не знала, как ей сбыть с рук дурацкое сватовство. Места не находила. И скандал же закатила она постылому жениху! Будет помнить! А понося не вовремя навязавшегося жениха, все больше терзалась от сокровенной думы: ему ли пялить глаза на Наташу, коли осчастливил ее взором сам император!
Наталья Ивановна бушевала. Наташа по-прежнему оставалась равнодушной.
Пушкин, несмотря на любовный хмель, многое видел. Он писал будущей теще:
«Привычка и долгая близость одни могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; могу надеяться привязать ее к себе с течением долгого времени, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, – я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? И станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой союз, более равный, более блистательный, более ее достойный, может быть, такие отзывы будут и искренни, но она уж наверное сочтет их таковыми. Не испытает ли она сожалений? Не начнет ли она смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя?»
Таковы были родившиеся у Пушкина опасения. «Есть еще одно, которое я не могу решиться доверить бумаге…» – значилось далее в этом письме.
Письмо было написано вскоре после бала в Дворянском собрании, на котором присутствовал император.
Глава третья
Император, вернувшись в Петербург, снова вспомнил о московской красавице. Престарелая фрейлина царицы Екатерина Ивановна Загряжская оказалась родной теткой Натальи Гончаровой. Николай Павлович повторил перед ней горячие комплименты прелестной Натали.
Екатерина Ивановна, давно привыкшая к почетному забвению на фрейлинской половине дворца, вдруг ощутила всю прелесть мечтаний о благостном повороте судьбы. Уже послала было многоопытная фрейлина тайную весточку в Москву, сестрице Наталье Ивановне… А император опять умолк.
Даже граф Бенкендорф, хорошо осведомленный о любовных эскападах его величества, считал, что московский случай предан забвению.
Но именно на Наталье Гончаровой вздумал жениться Пушкин. Мать невесты потребовала у жениха удостоверение от высшего правительства в том, что не числится он ни в бунтовщиках, ни в подозрительных. Хитро придумала Наталья Ивановна: авось, когда дойдет дело до царя, даст понять – выдавать ли замуж приглянувшуюся ему Наташу?
Николай Павлович, выслушав доклад графа Бенкендорфа, был взволнован. Новость оживила его воспоминания.
– Мила, очень мила, – разнеженно повторял император. – Мила и будит что-то такое-этакое… Хорошо помню, – в оловянных глазах Николая Павловича вспыхнули огоньки.
А Бенкендорф вернул императора от приятных воспоминаний к делам докучливым:
– Еще просит Пушкин разрешения печатать известную вашему величеству трагедию «Борис Годунов»…
– Опять просит за «Годунова»? Ништо ему!
Николай Павлович задумался. В свое время он, снизойдя к сочинителю, преподал важный совет: переделать трагедию в повесть или роман наподобие романов Вальтер Скотта, – разумеется, с очищением текста от всей грязи и непристойностей. По своему упрямству Пушкин пренебрег мудрым советом.
Так прошло пять лет.
– Позволю напомнить вашему величеству, – прервал молчание Бенкендорф, – что в свое время литераторы, пользующиеся заслуженным доверием власти, справедливо указывали на весьма опасные политические намеки, щедро рассыпанные в трагедии. Имею в виду секретную докладную записку господина Булгарина, представленную в Третье отделение…
– Намекает, мол, Пушкин под видом описания бунтов московских на богомерзкие действия моих друзей четырнадцатого декабря? Хвалю усердие Булгарина. А коли и найдутся охотники до тех намеков, тем скорее возьмешь их под свое наблюдение, граф.
Бенкендорф обратил к императору понимающий взор.
– А по сему, – заключил император, – коли убрал Пушкин из трагедии своей прямые непристойности, пусть, пожалуй, печатает, но на свою ответственность. Сам, мол, коли что, будет в ответе. Так ему и объяви!
Николай Павлович, приняв милостивое решение, стал по привычке рисоваться собственным великодушием: он ли не покровительствует словесности? Впрочем, вскоре он опять вернулся к предстоящему замужеству Натальи Гончаровой.
Император нашел вполне оригинальную форму для изъяснения своих чувств невесте Пушкина. Шеф жандармов и управляющий Третьим отделением должен был сочинить официальную бумагу, – вероятно, единственную в своем роде.
«Его величество, – писал Бенкендорф поэту, – надеется, что господин Пушкин найдет необходимые качества характера для составления счастья женщины, в особенности такой милой и интересной, как мадемуазель Гончарова».
Первый сановник государства, на которого царь еще раньше возложил наблюдение за Пушкиным, стал наперсником сердечных излияний его величества.
А Наталье Ивановне Гончаровой лучше бы, пожалуй, и ничего не знать. Царские слова, столь милостивые и многообещающие, разрывают материнское сердце. Подумать только: «Милая и интересная»! Если бы разгадать, какое будущее для Наташи скрыто в этих словах, обращенных с высоты престола!
Между тем объявленного жениха повезли на Полотняный завод, к деду Афанасию Николаевичу.
Афанасий Николаевич благословил жениха. Сам водил его по запустелой усадьбе. Рассказывал о былом великолепии Полотняного завода. Расспрашивал Пушкина о его петербургских знакомствах: сможет ли будущий муж любимой внучки Натальи исхлопотать ему ссуду от казны? Показал между прочим памятную достопримечательность – многопудовую статую матушки царицы Екатерины II, купленную в давние, счастливые времена Афанасием Николаевичем в Берлине. Привезли статую из Берлина под Калугу, а водрузить ее на избранном месте, на подобающем постаменте не нашлось капитала. В деньгах начались к тому времени постоянные нехватки.
Хозяин Полотняного завода стоял с непокрытой головой перед поверженным на землю монументом, говорил о почившей царице с благоговением. Потом прищурился и сказал деловито:
– За бронзу сию, если перелить статую в металл, можно взять большие тысячи.
Позднее выяснилось, что Афанасий Николаевич поручает будущему родичу хлопоты в Петербурге о продаже статуи. Коли удастся сбыть с рук матушку царицу, тогда пойдет выручка в приданое любимой внучке Наталье.
Пушкин озадачился неожиданным приобретением. Наталья Ивановна опять прогневалась. Кого жалует беспутный Афанасий Николаевич? Жениха без должности и чинов, с состоянием – кот наплакал!
А у самой так и лежат на сердце царские слова: в них-то, может быть, кроется совсем другая судьба для Наташи. Долго крепилась Наталья Ивановна. Но по возвращении в Москву еще раз отвела душу на ненавистном женихе, да так отвела, что Пушкин уехал в нижегородское имение отца Болдино.
Перед отъездом он писал невесте:
«Я отправляюсь в Нижний, без уверенности в своей судьбе. Если Ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу, и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь под всеми мотивами, какие ей будет угодно привести мне, даже и в том случае, если они будут настолько же основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей было угодно меня осыпать… Во всяком случае вы совершенно свободны; что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам, или никогда не жениться».
В Болдине поэт засел за работу. Из Москвы долго не было никаких известий.
Но никто не сватался ни к одной из сестер Гончаровых. Единственный жених Наташи, обнаруживший серьезные намерения, был далеко.
Москва из-за холеры совсем опустела. Наталью Ивановну начали мучить новые сомнения: как бы не упустить и Пушкина!
На всякий случай она приказала дочери-невесте отвечать жениху. Приказывала, чтобы Наташа советовала нечестивцу молиться и каяться. Дочка по возможности таким благочестивым наставлениям противилась, но письма-коротышки писала.
Наталья Ивановна все еще чего-то ждала. Чего? Даже сама себе признаться не смела. Даже от всевышнего таилась. Только теплила в моленной неугасимые лампады. Авось придет какая-нибудь весточка из Петербурга…
Но зря горели неугасимые лампады. Пришлось смириться, сызнова принять нежеланного жениха.
Пушкин вернулся из Болдина в Москву. Выдал деньги будущей теще на приданое для невесты. Не в обычае брать с жениха на приданое, да надо же хоть чем-нибудь утешиться в горе чадолюбивой матери.
Свадьба наконец состоялась. В церкви был торжественный съезд гостей. Удалось привезти даже отца невесты, благо Николай Афанасьевич был в тихом состоянии. Конечно, не спускала с него глаз Наталья Ивановна. Но и у нее захватило дух, когда отцу невесты пришлось расписываться в церковной книге. Вдруг вспомнит он свои повадки и подмахнет: «Уничтоженная тварь Николай Гончаров»… В последние годы иначе не пишет о себе Николай Афанасьевич. Но сжалился, видно, над Натальей Ивановной бог, отец невесты расписался без всяких причуд.
А не прошло и недели после свадьбы – Наталья Ивановна опять забушевала: все-таки продешевила, прости господи, Наташину красоту!
Жизнь поэта в Москве стала тягостна. Вскоре Наталья Николаевна Пушкина оказалась вместе с мужем в Петербурге.
Император танцует с Натальей Николаевной на балах. Как лихой прапорщик, ездит мимо окон ее квартиры и при встречах не спускает с нее глаз.
История продолжается шестой год, но не имеет ничего общего ни с похождениями Николая Павловича на фрейлинской половине дворца, ни с его молниеносными атаками на воспитанниц театрального училища. Граф Бенкендорф имеет немало наблюдений, но готов биться об заклад – венценосный искатель не добился никакого успеха.
А теперь и муж Пушкиной, облаченный по милости императора в камер-юнкерский мундир, позволяет себе издеваться над безнадежными стараниями самодержца, встречающего жестокость кокетливой, но непреклонной дамы. Да еще выдумал для императора России какой-то турецкий гарем, – нигде не упустит случая, чтобы не отозваться о монархе с издевкой!
Копия щекотливого письма Пушкина к жене по-прежнему покоится в тайнике у графа Бенкендорфа. А он так и не решил: докладывать или не докладывать его величеству?
Александр Христофорович, пожалуй, и доложил бы с полной охотой, чтобы вернуть царя к прежней откровенности. Но опасно и перегнуть палку. Император полагает, что виды его на госпожу Пушкину облечены в непроницаемую тайну. Доложишь – и, чего доброго, вспугнешь его величество. Ладно, если царский гнев обрушится на голову вольнодумца. Пушкину все будет поделом. А коли, встревожив императора, сам попадешь в немилость?
Это тем опаснее, что на дворцовом горизонте восходит новая звезда. Интимный друг императора, генерал Владимир Федорович Адлерберг становится все более влиятельным в придворных сферах. Сам Александр Христофорович не знает, о чем беседует с ним с глазу на глаз его величество. В Зимнем дворце занимает ключевые позиции опасный соперник. Может статься, что проворный Адлерберг очень скоро будет если не официальным, то фактическим министром двора…
Граф Бенкендорф с утра ездил на Мойку, шел по дорожке мимо чахлых деревьев, которые не могли укрыть стоящего в глубине особняка, и ловил себя на мысли о том, что опять думает о проклятом письме.
Иногда, принимая доклад, он отвлекался от важнейших дел: «Не докладывать его величеству? А вдруг?..»
Что могло произойти вдруг, он, пожалуй, и сам не знал. Александр Христофорович служил императору по долгу неподкупной совести. Этому никак не препятствовало его негласное участие в различных акционерных компаниях. Особый интерес всемогущий граф проявлял к нарождающемуся пароходству. Самые матёрые из сановных дельцов дивились той ловкости, с какой Александр Христофорович добывал пароходчикам такие льготы и привилегии, которых не добился бы никто другой.
Случись что-нибудь на путях государственного служения графа Бенкендорфа, что будет тогда с миллионными предприятиями, в которых он участвовал все шире и смелее?
А дело, из-за которого Александр Христофорович испытывал столько душевной тревоги, опять связано с Пушкиным: сам черт навязал ему на шею этого закоренелого либерала!
Глава четвертая
В Петербурге еще стояли белые ночи, но уже чуть потемнели прозрачные воды Невы. На раскаленных улицах столицы некуда укрыться от зноя. Только вековые парки, раскинувшиеся на невских островах, манили прохладой.
Под вечер сюда вереницей тянутся экипажи. Изящные дамы, совершающие прогулку, подобны пышным цветам разгорающегося лета. Даже чопорные молодые люди, сопровождающие красавиц, позволяют себе по летнему времени вольности в туалете: у одного чуть заметной искрой играет галстук, на другом – жилет светлых тонов. Дамы и кавалеры, покинув экипажи, медленно прогуливаются по аллеям Каменного острова. Смелое смешение красок словно создано для того, чтобы привлечь взор живописца.
Изысканную картину портят, пожалуй, только те любители природы, которые добираются из города собственным пешим ходом. Запыленные и взмокшие от жары, они держатся, правда, на почтительном отдалении. Но разве и малое пятно не портит картину, в которой художник все обдумал, все предусмотрел?
По счастью, эти незваные и непрошеные посетители являются только по воскресеньям и в другие табельные дни. В остальное время никто не нарушает летнего отдохновения избранного общества на Каменном острове.
Величественно-плавно текут могучие воды Невы, и гордо глядятся в их темное серебро барские дачи, раскинувшиеся на зеленых берегах. Одну из лучших дач, стоящую на берегу большой Невки, снимает, как значится в контракте, супруга камер-юнкера высочайшего двора Александра Сергеевича Пушкина. Злые языки судачат, что Наталья Николаевна сняла эту дорогую дачу в счет будущих доходов мужа от журнала. Но мало ли болтают досужие завистники! Ведь первый номер «Современника» еще в апреле вышел в свет, – стало быть, и доходы тоже, конечно, будут.
А какое общество живет на островах, собирается на Стрелке или в летнем каменноостровском театре! Правда, Наталья Николаевна не участвует в увеселениях. Ее крохотной дочурке Наташе нет и месяца. При ней безотлучно находятся нянька и кормилица, но разве доверишь им новорожденное дитя? Да и мать не оправилась после родов.
Наталья Николаевна лишь изредка появляется на веранде, еще реже гуляет по любимой аллее, ведущей к реке. Она решительно избегает любопытных глаз и чаще всего остается в верхних комнатах. Сидит в своем будуаре у раскрытого окна и вдыхает, вдыхает бальзамический воздух…
В саду звенят детские голоса. Любимица матери Машенька по праву старшинства беспощадно тиранит брата Сашку. Сашка лицом вышел весь в отца, но медлителен и робок. Он вечно отстает и от Машеньки и от няньки, этот увалень! С особой нянькой ковыляет по саду едва научившийся ходить младший сын Гриша. А только заревет, споткнувшись, Григорий Александрович, ему тотчас откликнется из своей детской Наташа. Эта крошка и плакать толком не умеет, пищит тоненьким, комариным писком. Легко ли управиться со всей этой оравой матери, которой нет еще и двадцати четырех полных лет?
Да если бы досаждали только дети! Гораздо больше хлопот молодой хозяйке дома с многочисленной прислугой. Хозяйка, пожалуй, не очень твердо знает даже по именам всех пушкинских и гончаровских дворовых, к которым прибавились, неведомо почему и как, еще и вольнонаемные слуги.
Слуги несут Наталье Николаевне счета из магазинов и от поставщиков, а вольнонаемные просят порой и невыплаченного жалованья. Но с тех пор, как к Пушкиным переехали из Москвы сестры Гончаровы – Екатерина и Александра, Наталья Николаевна охотно предоставляет хлопоты по дому милой Александрине. Просто удивительно, откуда у Азиньки такой практический ум и такие умелые руки!
С утра Александра Николаевна, отдав распоряжения повару и буфетчику, садится за разборку счетов. Ее не соблазняют ни пригожий июньский день, ни дачные увеселения, о которых болтает с Екатериной Наталья Николаевна.
– Сегодня, Таша, будет блестящая кавалькада, – слышится из соседней комнаты голос Екатерины. – Говорят, что полюбоваться на кавалькаду приедет сам наследник…
Александра Николаевна старается не слушать. Наморщив лоб, она откладывает те счета, по которым еще можно отсрочить платежи, и внимательно рассматривает те, по которым нужно платить немедленно. Эта пачка растет. Азинька начинает новый пересмотр: авось хоть что-нибудь можно еще раз отложить… Увы! Залежавшиеся счета от ювелира, из английского магазина, от модисток, из золотошвейной мастерской и опять от модисток откладывались столько раз!
Александрина еще больше хмурится. За стеной сестры продолжают болтовню. Коко, как с детства в семье зовут Екатерину, чему-то заливчато смеется. Слава богу, хоть Коко сегодня в добром настроении!
Наталья Николаевна слушает Екатерину и, находясь в вынужденном затворе, завидует старшей сестре. Она завидует ей еще больше, когда Екатерина Николаевна, такая статная в своей амазонке, готовится вскочить на верховую лошадь. Наталья Николаевна окидывает ее опытным взглядом и крепко целует. Зависть нисколько не мешает любви, которая царит между сестрами. Наташа не меньше любит и Александрину, хотя Александрина, придя на смену Коко, тяжело вздыхает, а потом говорит всегда одно и то же – о назойливости поставщиков, требующих уплаты.
Наталья Николаевна слушает Азиньку рассеянно. «Как можно волноваться из-за пустяков? Дай бог удачи Коко на кавалькаде!»
День разгорается. Детей уже ведут из сада в столовую обедать. Когда туда пришла Наталья Николаевна, Александрина заботливо распоряжалась, следя за тем, чтобы каждый получил любимое блюдо.
Наталья Николаевна так захлопоталась с детьми, что не заметила, как с прогулки вернулась Екатерина. Переодевшись, Коко быстро взбежала наверх, в будуар Натальи Николаевны. Возбужденная, сияющая, с горячим румянцем на смуглых щеках, она порывисто обняла младшую сестру.
– Мне было так весело, Таша! – Екатерина присела рядом с сестрой, прикрыв глаза. Все еще не могла расстаться с недавней радостью.
– Я счастлива за тебя, дорогая! Кто же был твоим кавалером?
– Сказать? – Екатерина секунду колебалась, в упор глядя на Наташу, и вдруг заметно побледнела. – Изволь, скажу… Мне нет нужды скрывать… – Вздохнув всей грудью, она твердо отчеканила: – Барон Жорж Геккерен был сегодня моим спутником.
Наталья Николаевна подняла глаза на сестру:
– Да? И что же?
– И ты не ревнуешь? – Екатерина попыталась улыбнуться, но улыбка вышла невеселой. – Мне было бы легче, Таша, если бы ты ревновала.
– Ты очень хорошо знаешь, Коко, что мелешь вздор! Стоит ли снова обо всем этом говорить?
Екатерина молчала, поникнув головой. Заломила руки, сказала с тоской:
– Ах, Таша, Таша, что со мной будет? Люблю его, хотя знаю, что он смотрит только на тебя. Все знаю и ничего не могу с собой поделать.
– Чем же я могу тебе помочь? Завладей сердцем барона, если ты над ним властна, Коко… – Наталья Николаевна в раздумье гладила по голове притихшую, опечаленную Екатерину. – Надеюсь, – продолжала она после долгого молчания, – барон ничего не спрашивал обо мне?
– Я хотела бы, – Екатерина быстро подняла голову, – о, как бы я хотела сказать тебе: «Нет, нет, нет!» Но ты все равно не поверишь! Изволь же: спрашивал, конечно, спрашивал, не понимая, как он меня терзает. – Она посмотрела на сестру с только что родившимся у нее подозрением: – Ты что-то скрываешь от меня, Таша?
– Представь, вчера я получила от него записку.
– Опять?!
– Но я не собираюсь делать из этого тайну от тебя, Коко! Барону вздумалось рекомендовать мне какой-то модный французский роман, – Наталья Николаевна улыбнулась. – Сколько раз я говорила ему, чтобы он прекратил свои ребячества! Кстати, я охотно уступлю тебе книгу, присланную бароном, если это доставит тебе удовольствие… Право, мне не до романов…
Невозмутимое спокойствие Натальи Николаевны привело Екатерину в полную растерянность. По-видимому, такой откровенности и такого великодушия она никак не ожидала. Коко бросилась к Таше и вдруг, охваченная новыми сомнениями, разрыдалась.
В комнату тихо вошла Александра Николаевна. Одного взгляда было ей достаточно, чтобы понять, что происходит с Екатериной. Ее безнадежная влюбленность в барона Дантеса Геккерена давно известна.
– Екатерина, – строго сказала рассудительная Азинька, – возьми себя в руки! Стыдно видеть твое унижение!
Сестры продолжали разговор втроем. Когда они были вместе, красота Натальи Николаевны выступала еще резче, еще ослепительнее. Гончаровские черты, которые роднили ее и с Екатериной и с Александрой, были словно перевоплощены в ней гениальным художником. Казалось, художник допустил только один недосмотр – чуть-чуть раскосые глаза.
…Давно утихло в детских. Ночной свежестью веяло в открытые окна. Где-то далеко мигал и покачивался в летнем сумраке едва движущийся огонек. Кто-то медленно плыл в невидимом ялике по невидимой Неве.
– Александр Сергеевич опять остался в городе… – Азинька вздохнула.
Наталья Николаевна, задумавшись, ничего не ответила.
Глава пятая
На городской квартире Пушкиных было пусто и неуютно. Александр Сергеевич проснулся поздно и долго прислушивался к непривычной тишине. Даже в детской – и в той давящая тишина. «Не отправиться ли на Каменный остров? – подумал он и тотчас отогнал от себя соблазнительную мысль. – Заделался журналистом – вези воз!»
Пушкин быстро оделся, позавтракал в одиночестве в столовой и прошел в кабинет.
Бросилось в глаза письмо из Михайловского. От этого письма стал грустен. Там, в Михайловском, и годы изгнания, и молодость, и «Евгений Онегин», и «Борис Годунов», а теперь и свежая могила матери. Но зять, Николай Иванович Павлищев, знай пишет свое:
«Доход от имения следует исчислить в настоящее время в сумму… а можно бы было получить при должном управлении… – для убедительности аккуратно выписаны колонки цифр. – Расходу ныне… – продолжает Николай Иванович, – а при разумном же хозяйствовании можно было бы сберечь…» Между строк проглядывает плохо прикрытая алчность. Как бы ему, Павлищеву, законному супругу Ольги Сергеевны, рожденной Пушкиной, не упустить собственного интереса… Ольге Сергеевне еще недодано обещанное приданое, а пока управляет Михайловским батюшка Сергей Львович, староста и мужики последнее разворуют. Словом, когда же примет Александр Сергеевич, как старший наследник материнского имения, неотложные меры?..
Поэт отбросил недочитанное письмо и взялся за «Северную пчелу». Издатель «Пчелы» Булгарин на днях объявил, что будет говорить о пушкинском журнале «всенародно». И вот уже в третьем номере подряд строчит откровенный донос на «Современник» и его издателя.
«А! Добрался наконец до «Истории пугачевского бунта»!»
Александр Сергеевич стал читать внимательнее.
«Если бы мы сами стали разбирать это сочинение по всем законам критики, – писал в негодовании Фаддей Булгарин, – то оно не выдержало бы первого натиска… Что открыто нового, неизвестного в этой истории? Какие последствия извлечены из столь важного происшествия?.. Разгадан ли этот чудовищный феномен?»
А у него, у Пушкина, на руках почти оконченный роман, в котором опять идет речь о том же «чудовищном феномене» – Пугачеве.
Неужто собирается гроза и вместо первого удара грома раздается злобный лай Булгарина? А рукопись «Капитанской дочки» тоже там, на Каменном острове. Снова потянуло на дачу. Махнуть на все рукой и сбежать на целый день! Поэт подошел к окну. За окном так и манит на простор Нева. Сбежать, безусловно сбежать, еще раз пересмотреть, взяты ли надежные меры к укрытию Емельяна Пугачева от всех соглядатаев! Сколько было трудов, сколько раз менял он план романа, чтобы защитить от цензуры свое создание! Но не зря собрался в поход Фаддей Булгарин. Надо, непременно надо ехать на Каменный остров, к Емельяну Пугачеву. Он, Пушкин, шестисотлетний дворянин, и беглый казак – бог их свел или черт спутал, а придется вместе воевать.
Совсем уже собрался было на дачу и вдруг рассмеялся.
«Опять хитришь, Александр Сергеевич! Говоришь о Пугачеве, а думаешь о Наташе… Что там с Наташей?»
Стал одеваться на выход, а из типографии принесли журнальную корректуру, пришлось за нее сесть. И все-таки ушел в этот день на Каменный остров.
Александр Сергеевич умел и любил ходить. Чем ближе был к цели, тем больше ускорял шаг. Переезжая в ялике через Неву, торопил старика лодочника, а тот отвечал равнодушно:
– Ништо тебе, ваше благородие, успеешь! – плевал на ладони и опять брался за весла.
Около берега Пушкин отдал старику серебряную монету. Легко и ловко, к удивлению перевозчика, перескочил из ялика на мостки.
В саду его встретили дети.
На шум вышла из дома Наталья Николаевна. Поджидая мужа, она стояла на веранде, вся в белом. Теперь Пушкин шел медленно, то ли потому, что мешали повисшие на нем Машенька и Сашка, то ли потому, что залюбовался женой.
– Жёнка, жёнка, как ты непереносно хороша!
К обеду он, конечно, опоздал. Когда для него накрыли, ел рассеянно, не отводя глаз от жены. Наталья Николаевна давно к этому привыкла, хотя и считала, что для такой восторженности минуло время. От нее веяло покоем и той прохладой, от которой еще больше томится жаждущее сердце.
– Ты опять задержался в городе! – корила мужа Наталья Николаевна. – Какая прелестница тому причиной?
– Помилуй бог! – отвечал Пушкин. – Не могу сбыть с рук журнальные дела.
– У вас, мужчин, всегда так. Дела… дела… Но, может быть, ты все-таки скажешь, кто та счастливица, которая…
– Царица души моей! – Пушкин воздел руки. – К лицу ли тебе ревновать – и к кому бы? Кроме пишущей братии да корректур, никого, кажется, и во сне не вижу. – Он оправдывался, но был рад ее женской придирчивости. – Не вели казнить, вели миловать, царица, верного раба! – Поэт быстро вскочил и, оглянувшись, крепко поцеловал жену, потом вернулся на свое место. – Потерпи, Наташа, вот налягу на журнал…
– И будет восемьдесят тысяч дохода? – перебила Наталья Николаевна. – Помню, ты еще в письмах из Москвы сулился.
– И ни копейки меньше, – в тон ей шутливо ответил Пушкин и стал вдруг серьезен: – Если бы ты знала, жёнка, что значит быть журналистом на Руси… Очищать русскую литературу – это все равно что чистить нужники, да еще зависеть от полиции. Весело, нечего сказать… Ну, ужо, дай срок!..
– А пока что, мой друг, денег, представь, опять нет.
– Да ведь я только на днях занял восемь тысяч! – Пушкин не мог скрыть удивление.
– А долг за городскую квартиру? А дача? – перечисляла Наталья Николаевна. – И не твой ли журнал да типографщики поглотили бо́льшую долю? Это ужасно, друг мой, но денег нет. Азинька снова ломает голову над счетами.
– Экая беда! – Пушкину не хотелось продолжать разговор. – Не горюй, жёнка, пока жив, будут тебе деньги.
Из сада донесся отчаянный Сашкин плач. Пушкин подбежал к открытому окну столовой:
– Машка, отдай ему лопатку, сейчас же отдай, негодница!
Голос Пушкина слышался уже из сада.
– Не отдашь, так я у тебя отберу, – продолжал Александр Сергеевич, – видишь, какой я сильный!
Машенька секунду колебалась. Доводы отца оказались, по-видимому, убедительными. Она молча сунула лопатку Сашке. Сашка держал лопатку обеими руками. Машенька гордо удалялась. Отец неудержимо смеялся. Через минуту он был снова в столовой.
– Счастливый у Машки характер! – сказал Пушкин, садясь за стол. – Ей не будет трудно в жизни. Уже по пятому году поняла, что наступление всегда дает выгоду. А вот Сашка, увы, склонен к меланхолии. Не дай бог, коли станет писать стихи или хотя бы и презренную прозу. Каково-то ему будет тогда с царями?..
В кабинете ждала поэта «Капитанская дочка». Как и в истории Пугачева, Пушкин решился вспомнить в романе грозные события, о которых россиянам приказано было забыть. С листов, исписанных рукою Александра Сергеевича, снова хитро щурился беглый мужик, возглавивший поход против барской неправды. И снова шестисотлетнему дворянину Пушкину суждено защищать от бар крестьянского вожака.
Давно ли вышла в свет история Пугачева, переименованная по приказу царя в «Историю пугачевского бунта»; давно ли Василий Андреевич Жуковский, возвращая Пушкину рукопись, писал с убийственной иронией «о господине Пугачеве»; давно ли министр просвещения Уваров обвинял поэта в подстрекательстве к революции; давно ли все, кому не лень, именовали автора «Истории» завзятым пугачевцем…
Уваров до сих пор не угомонился. И никогда не угомонится. Ладно бы мстил поэту за знаменитую оду «На выздоровление Лукулла», в которой все грамотные люди узнали портрет этого казнокрада, развратника и мракобеса. Но причины ненависти сановного холопа кроются гораздо глубже. Гонитель просвещения понимает, что мечта его – отодвинуть Россию хотя бы на пятьдесят лет назад – не осуществится до тех пор, пока звучит на Руси голос Пушкина. Неутомимо следит он за деятельностью поэта, вожделея той минуты, когда можно будет нанести ему сокрушительный удар.
А ныне пускают по следу Фаддея Булгарина. Какая новая беда собирается над головой? Пушкин придирчиво перечитывал рукопись «Капитанской дочки».
В вечерней тишине отчетливо раздался конский топот. Обе свояченицы поэта возвратились с верховой прогулки. Барон Жорж Дантес-Геккерен, сопровождавший их, откланялся и отсалютовал дамам подле ограды, потом пришпорил коня и вскоре исчез.
Александр Сергеевич наблюдал эту сцену из окна. На лицо его легла тень. Молча ходил по кабинету. Стало слышно, как в доме зашумели, переговариваясь, сестры.
– Александр, можно к вам? – спросила из-за двери Азинька.
– Входите, входите, дорогая, – ласково откликнулся Пушкин. – Я уже знаю от Наташи – денег опять нет?
Азинька молча склонила голову.
– Но вы знаете, Александр, – начала она, – как я хочу быть вам полезной… Можно заложить мои драгоценности.
– Знаю, все знаю, – растроганно отвечал Пушкин, – и никогда не усомнюсь в вашей дружбе. – Он поцеловал ее руку. – Увы, я не знаю другого: какие деньги могут мне помочь?
Поэт стоял у стола грустный, озабоченный.
– Денег нет, – продолжал он, – а вот братец мой Лев Сергеевич полагает, что ему раньше, чем отправиться на Кавказ и там сшибиться с горцами, должно истратить тысячи на кутежи. И зять канючит из Михайловского. Я отказался от управления Болдином и не могу торговаться из-за Михайловского. Пусть все идет прахом!
Александра Николаевна, близко знавшая дела Пушкина, не удивилась этой горькой речи.
– И Наташа мне советовала, – продолжал Пушкин, – отступись!
– Наташа?!
– Да… Отступись, мол, пока не поздно! И то сказать – Болдино уже пять раз описывали за долги и недоимки. А я все-таки хотел помочь, чтобы хоть что-нибудь сохранить от неотвратимого разорения. Хотел, чтобы ни сестра, ни брат не остались нищими и чтобы дети наши не пошли по миру. Видит бог, хотел всем помочь.
Александрина слушала не перебивая. О, будь бы она на месте Таши!..
– Авось мне хоть «Современник» поможет, – заключил в раздумье Александр Сергеевич.
– А поэзия? Люди перечитывают ваши стихи, помнят ваши поэмы, учат наизусть «Онегина» и ждут новых поэтических созданий.
– Поэзия подождет! – решительно ответил Пушкин. Он глянул на свояченицу с плохо скрытым замешательством. – Неужто и вы, Азинька, тоже подарили свою дружбу барону Геккерену?
– Полноте! – возмутилась Александрина. – Я приношу жертву Екатерине. Будет, во всяком случае, приличнее, если и я буду участвовать в ее прогулках с бароном.
Она ждала нового вопроса, от которого заранее тревожилось сердце. Что ответить, если Александр Сергеевич спросит о Наташе? Не из-за Екатерины же ездит на острова барон Дантес-Геккерен. А Таша знай сидит часами у своего любимого окна. Словно и нет на свете барона, будто не она танцевала с ним всю зиму… Поди разберись, о чем она думает.
Но Пушкин ничего больше не спросил.
Он провел за рукописью «Капитанской дочки» весь вечер. Тревожно всматривался в каждое слово и заработался. За работой, как всегда, отлетели все тревоги. Случайно глянул на часы:
– Батюшки-светы!
И побежал к жене.
Наталья Николаевна готовилась ко сну. Распустила волосы и вздумала изменить прическу. Новая прическа придала ее чертам неожиданную строгость.
Пушкин не отрывал глаз от жены.
– Жить не буду без твоего портрета, Наташа! В Москве, когда увидел полотна Брюллова, меня тотчас осенило: вот единственный достойный тебя гений кисти. Но, черт побери, зачем он сидит в Москве?!
Глава шестая
Недавняя встреча Пушкина с Карлом Брюлловым в Москве была счастливой случайностью. Поэт по привычке обега́л мастерские живописцев. Здесь и встретил вернувшегося из Италии автора прославленной картины «Последний день Помпеи».
А поехал Пушкин в Москву озабоченный делами своего журнала и окрыленный возможностью поработать в московских архивах. В архивы его неотступно звала история Петра I, за которую давно взялся.
Майским утром 1836 года Александр Сергеевич подъезжал к московской заставе.
От заставы путь лежал на Тверскую. Те же, знакомые картины – и стаи галок на крестах, и львы на воротах, и ухабы на мостовой.
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!..
А возок уже повернул в узкий Воротниковский переулок и остановился у небольшого двухэтажного дома.
Весь дом был погружен в безмятежный сон. Потом, встречая раннего гостя, забегали слуги. Наконец и хозяин явился.
– Пушкин!
– Нащокин!
Они обнимались и целовались, а разойдясь снова бросались друг к другу.
Едва закончив первые расспросы, Павел Воинович Нащокин подвел Пушкина к игрушечному домику, возведенному по всем правилам строительного искусства. Нащокин озабоченно рассказывал о постройке и рассказывал так, будто строил Исаакиевский собор или Зимний дворец. Домик уже был обставлен миниатюрной мебелью и разнообразной посудой для сервировки столов. Павел Воинович обдумывал теперь, какому искусному мастеру можно заказать фигурки гостей, которые удостоятся приглашения на обеды и балы в миниатюрном палаццо.
– И ты, Александр Сергеевич, непременно здесь будешь, – в задумчивости говорил Нащокин, любуясь своим созданием.
Пушкин, смеясь, разглядывал чудо-домик, потом обернулся к хозяину:
– А твои записки, Нащокин? Дождусь ли когда-нибудь продолжения, ленивец?
– Да, записки… Важная, конечно, вещь, – согласился Павел Воинович, не отрываясь от домика. – Ты, глянь, Александр Сергеевич, каковы канделябры в гостиной… А про записки потом поговорим… Самовар, братец, стынет, и хозяйка ждет.
– Я тебе, Александр Сергеевич, приятное известие приготовил, – сказал за чаем Павел Воинович. – Дай только бог памяти, куда я его упрятал?
Нащокин вернулся с журналом «Молва».
– Вот как тебя Белокаменная встречает. Слушай. «Давно уже было всем известно, – медленно читал Нащокин, – что знаменитый поэт наш, Александр Сергеевич Пушкин, – Нащокин поднял указательный палец, – вознамерился издавать журнал; наконец, первая книжка этого журнала уже и вышла, многие даже прочли ее, но, несмотря на то, у нас, в Москве, этот журнал есть истинная новость, новость дня, новость животрепещущая…»
Пушкин перечитал статью. Под ней стояла подпись: «В. Б.» Сведущие в литературных делах люди без труда отгадывали, что под этими инициалами укрылся молодой литератор Виссарион Белинский.
Павел Воинович Нащокин, не причастный к словесности, водил знакомство с этим литератором и даже ссужал его деньгами в трудную минуту – Белинский не выходил из бедственного положения. Правда, он всегда поражал Нащокина полным презрением ко всем тяготам жизни.
– Удивительного характера человек, – рассказывал Пушкину Павел Воинович, – а ты у него святая святых!
– А как смотрят на мой журнал «наблюдатели»? – спросил поэт, складывая «Молву».
Вопрос касался сотрудников журнала «Московский наблюдатель» – Михаила Петровича Погодина и Степана Петровича Шевырева.
– «Наблюдатели»? – переспросил Нащокин. – Ну, эти, брат, на тебя косятся. Впрочем, сам увидишь…
Пожалуй, и впрямь погорячился молодой сотрудник «Молвы», признав выход пушкинского журнала новостью животрепещущей для Москвы. Заправилы «Московского наблюдателя» встретили петербургского гостя с весьма ощутимым холодком.
Когда-то, и совсем не так давно – прошло всего десять лет, – Пушкин, вернувшись в Москву из Михайловской ссылки, читал приятелям «Бориса Годунова». Что делалось тогда с Михаилом Петровичем Погодиным! Объятия, восторги, слезы! Ныне профессор Погодин, углубясь в ученые труды, спокойно взирает на создания и замыслы поэта. Прежние дружеские связи не порвались, совсем нет. Михаил Петрович, как и ранее, готов вести с поэтом беседы о царе Петре. Он обещает даже кое-что подкинуть «Современнику». Все так! Но досадой полнится сердце молодого профессора: не лучше ли Пушкину быть, хоть и нерадивым, вкладчиком «Московского наблюдателя»? А его, изволите ли видеть, вместо поэтической славы прельщает рубище журнального издателя!
Степан Петрович Шевырев, надежда и упование «наблюдателей», критик-златоуст, был занят в свою очередь затянувшейся полемикой. В Москве пребывал Александр Пушкин, а Степан Шевырев писал и говорил о Владимире Бенедиктове. Именно он провозгласил Бенедиктова первым поэтом мысли на Руси. Оценит ли эту заслугу забывчивое потомство?
Спор идет давно. Книжечка стихов Бенедиктова уже год тому назад вышла в Петербурге. Автор, кажется, и сам был удивлен свалившейся на него громкой славой. И пусть бы ахнули от стихов Бенедиктова невзыскательные и наивные профаны. Так нет! Поэт и критик князь Вяземский приглашал к себе вошедшего в моду поэта и слушал его стихи, не то очарованный, не то оглушенный звонкокипящим набором слов.
Владимир Григорьевич Бенедиктов, скромный чиновник, невзрачный собой, конфузился от непривычного внимания. Он читал свои стихи то шепотом, то вдруг вскрикивая:
Взгляни: вот женщины прекрасной
Обворожительная грудь!
Ее ты можешь в неге страстной
Кольцом объятий обогнуть…
Стихи, несмотря на «кольцевидные объятия», пока что не отличались особой оригинальностью. Далее поэт решительно порывал с обыденностью мысли:
Но и орла не могут взоры
Сквозь эти жаркие затворы
Пройти и в сердце заглянуть…
Одному Владимиру Григорьевичу Бенедиктову суждено было победить в состязании с орлом. Пройдя поэтическим взором «сквозь жаркие затворы», он оповещал читателей о том, что обнаружил в сердце «женщины прекрасной» :
О, там – пучина; в вечном споре
С волной там борется волна;
И необъятно это море,
Неизмерима глубина…
Модный поэт мог сказать еще и так:
Любовь – лишь только капля яда
На остром жале красоты…
Стихами Владимира Бенедиктова зачитывались департаментские чиновники и купчики из образованных. От них млели заневестившиеся девицы. Стихи-побрякушки не будили ни мыслей, ни чувств. Но они были чувствительны, а главное – благонамеренны. И Бенедиктова подняли на щит.
«Совершенно неожиданно раздаются его песни, – писал Шевырев, – и в такое время, когда мы, погрузясь в мир прозы, уже отчаялись за нашу поэзию… И мы, давно не испытывавшие восторгов поэтических, всей душою предаемся новому наслаждению, которое предлагает нам поэт внезапный, поэт неожиданный».
Шевыреву вторили критики в Петербурге. Но тут раздался голос Виссариона Белинского. Разобрав стихотворения Бенедиктова, он предрек ему скоропреходящую славу… года на два.
Это был открытый бунт против суждений Степана Петровича Шевырева. Спор затянулся. Шевырев не сдавался.
«Я с полным убеждением верю в то, – писал он, – что только два способа могут содействовать к искуплению нашей падшей поэзии: во-первых, мысль…»
Было очевидно, что эту новую, возрожденную мыслью поэзию и олицетворяет Владимир Бенедиктов.
Что же удивительного, если столпы «Московского наблюдателя» встретили Пушкина с холодком?..
Коренное расхождение с Пушкиным определилось у «наблюдателей» давно. Взять хотя бы отношение к Гоголю. «Наблюдатели» пишут о нем как о таланте, которому дано изображать стихию смешного или… «безвредную бессмыслицу».
Совсем не случайно, никак не по наивности, возятся «наблюдатели» и с Бенедиктовым.
Пусть «поэт мысли» тешит своих поклонников описанием «усеста» пылающей от страсти амазонки; пусть читатели вместе с модным стихотворцем выращивают «мох забвения на развалинах любви…»
И все было бы хорошо, если бы не Виссарион Белинский. Ходит за «наблюдателями» по пятам, не пропускает без внимания ни строки, преследует их в «Телескопе» и в «Молве», а читатели, прочитав его статьи, смеются, и не над дерзостным буяном, а – страшно сказать! – над самим Степаном Петровичем Шевыревым.
И с подписчиками у «Наблюдателя» плохо. Вот если бы объединить «Московский наблюдатель» с петербургским «Современником» да громыхнуть бы на всю Россию богатырским голосом: «Кто не с нами, тот враг богу, государю и отечеству!» И богатырь такой есть в белокаменной Москве – все тот же Степан Шевырев…
Но не с Пушкиным же об этом говорить. Всегда был строптив. Секретная переписка идет у Шевырева с деятельным участником пушкинского «Современника», князем Владимиром Федоровичем Одоевским. Авось через него удастся полонить «наблюдателям» если хоть и не самого Пушкина, то по крайней мере пушкинский журнал…
А пока что «наблюдатели», встретившись с Пушкиным в Москве, беседовали с ним о разном: Погодин клонил речь на древнюю Русь, Шевырев… но кто запомнит витиеватые речи Степана Петровича? Если же заходил разговор о журнальных делах, то «наблюдатели» в один голос жаловались на критика, лиходействующего в «Телескопе» и «Молве». Степан Петрович Шевырев, стоило ему упомянуть Белинского, задыхался от ненависти, даже говорил с присвистом от стесненного дыхания:
– Ничего нет для него святого!
– Нет и не будет, – гудел баском Погодин.
– Не сегодня, так завтра обрушится и на вас, Александр Сергеевич! Только объединенными усилиями всех порядочных людей можно унять непотребство!..
Глава седьмая
Пушкин возвращался к Нащокину. Павел Воинович редко бывал дома. Он расстался, правда, с таборной цыганкой и был женат, но жизнь его по-прежнему походила на таборное кочевье: вставал поздно, уезжал в клуб ранним вечером. Надо было ловить его в короткие часы.
Александр Сергеевич садился на диван по-турецки и слушал – никто из рассказчиков не мог сравниться с Нащокиным в занимательности.
Пушкин в былые годы сам начал записывать рассказы Павла Воиновича. Нащокин хорошо помнил жизнь в отчем доме. Это была феерия барской жизни, канувшей в Лету. С усердием записывал Пушкин, как совершался у Нащокиных во время оно выезд всем домом. Впереди ехал всадник с валторною, за ним – одноколка отца Нащокина, знатного генерала екатерининских времен. За одноколкой следовала генеральская карета – на случай дождя. Под козлами кареты путешествовал любимый барский шут. Далее тянулись экипажи, набитые детьми, учителями, мадамами, карлами, потом ехала фура с борзыми собаками, роговая музыка, буфет на шестнадцати лошадях, наконец, калмыцкие кибитки и разная мебель – барину, может статься, вздумается сделать привал на вольном воздухе…
– Объедение! – смеялся Пушкин, старательно записывая весь церемониал выезда.
Но записи остановились в самом начале и вряд ли будут иметь продолжение. Павел Воинович очень занят: постройка чудо-домика идет к концу. А будут ли в игрушечном дворце карлы и музыканты и какие – этого строитель еще не решил.
Вот и сядет он, задумавшись, подле единственного своего создания и унесется мыслями в детские годы. Когда-то были у Нащокиных несметные богатства, ныне остался в утешение Павлу Воиновичу один чудо-домик. Как тут не задуматься о превратностях судьбы?
– Нащокин, радость моя, – теребит его Пушкин, – прикажи подать бумагу и перо. Не пощажу трудов для потомства!
– Всему свое время, – ответит Павел Воинович и уедет в клуб…
Время Пушкина уходило на званые обеды, на родственные визиты. К поэту являлись неведомые, взыскующие славы чудаки со свитками мелкоисписанных листков. Они снисходительно соглашались стать вкладчиками «Современника».
А с утра когда дождешься Нащокина к самовару? Но Пушкин терпеливо ждет, коротая время с хозяйкой.
– Ну, каково тебя «наблюдатели» приветили, Александр Сергеевич? – спросит Павел Воинович, прикусывая сахар и медленно потягивая горячий чай.
– Не жалуют меня «наблюдатели», – отвечает Пушкин. – Да, пожалуй, и невелика в том беда. Сегодня поеду в архивы.
Поехал и вернулся с убеждением: надо засесть в московские архивы по меньшей мере на полгода. Для этого он еще раз приедет в Москву, но непременно с Наташей.
Он писал жене почти каждый день, а в душе росла тревога.
Александр Сергеевич говорил о своих семейных делах с Нащокиным с полной откровенностью. По Москве тоже ходили слухи о неизменной благосклонности царя к Наталье Николаевне. О царских исканиях поэт отзывался с издевкой и презрением, с полной уверенностью в неприступности Наташи. Когда же называл имя барона Жоржа Дантеса-Геккерена, тогда темнело лицо и глаза наливались кровью. Он, Пушкин, отказал Дантесу от дома. Но Наташе приходится встречаться с ним на балах и у общих знакомых. Дантес назойливо ищет этих встреч.
– А Наталья Николаевна? – спрашивал Нащокин.
– Наташа?.. – Поэт тяжело задумывался. – Наташа пуще всего боится толков, которые неминуемо поднялись бы, если бы она открыто оборвала это знакомство.
Нащокин слушал, пыхтя чубуком. Пушкин продолжал с горечью:
– А поправится Наташа после родов, начнутся с осени балы – и все пойдет сначала. По чести, не знаю, как вмешаться, чтобы самому не дать пищи низким толкам… Дай только повод – найдется довольно охотников чернить мое имя.
– Так что же будет, Александр Сергеевич? Толки-то все равно идут?
Пушкин не ответил. Вскочил с кресла и кружил по комнате, будто не мог найти места.
Нащокин опять запыхтел чубуком и весь скрылся в клубах густого табачного дыма. Отогнал дым рукой и еще раз взглянул на Пушкина. И страшно стало ему за человека, которого любил больше всех на свете.
А как его охранить, коли, придя в гнев, готов рубить сплеча? Вот и в Москву буквально по следам Пушкина прикатил петербургский щеголь из великосветских литераторов, граф Соллогуб.
– К вашим услугам, Александр Сергеевич… Нам остается условиться о секундантах.
Долго ничего не мог понять Павел Воинович Нащокин. Наконец выяснилось: как-то раз на петербургском бале граф Соллогуб, восхищенный красотой Натальи Николаевны, рассыпался перед нею в комплиментах. А потом Наталья Николаевна, ничего не скрывавшая от мужа, обмолвилась в разговоре: граф Соллогуб позволил себе непочтительные шутки… После чего молодой человек немедленно получил от Пушкина вызов на дуэль. История тянулась несколько месяцев. Соллогуб был в разъездах, теперь явился перед Пушкиным в Москве. Выражая полную готовность драться, он считал необходимым объяснить свое поведение. По его словам, Наталья Николаевна шутила над молодостью своего неизменного почитателя, а Соллогуб в ответ спросил ее, давно ли она сама замужем. Он заверял честным словом, что не представляет себе, какой оскорбительный смысл можно было вложить в его вопрос.
Пушкин слушал объяснение сдержанно, потом начал назидательно говорить о рыцарской почтительности, которую должны проявлять молодые люди к замужним женщинам, и вдруг, широко улыбнувшись, протянул Соллогубу руку.
Мировая была заключена. А Нащокин так и не мог понять, из-за какого выеденного яйца чуть было не состоялся поединок…
Однако, чем больше раздумывал Павел Воинович, тем больше недоумевал: неужто Наталья Николаевна, будучи замужем шестой год, вовсе не знает характера Пушкина?
Как же его охранишь? Что за история завязалась в Петербурге с бароном Дантесом-Геккереном?
Ночью, возвратясь из клуба и отходя на покой, придумал наконец Павел Воинович верное средство: заказать для Пушкина, а заодно и для себя кольца с бирюзой. Чудодейственная бирюза спасет от всех зол и бед.
Нащокин хлопотал о кольцах. Литературная Москва следила за битвой Виссариона Белинского со Степаном Шевыревым. «Наблюдатели» приходили в ярость.
К отъезду Пушкина кольца с бирюзой были готовы. Но, обнимая перед разлукой самого любимого человека, грустен был Павел Воинович. Сгинул, хвала всевышнему, граф Соллогуб. Но существует в Петербурге барон Дантес-Геккерен и не дает Пушкину покоя.
Сколько раз ни спрашивал Нащокин: «Что же будет. Александр Сергеевич?» – так ничего и не ответил ему поэт.
Вскоре из Петербурга пришло от Пушкина письмо:
«…Я оставил у тебя два порожних экземпляра Современника. Один отдай кн. Гагарину, а другой пошли от меня Белинскому (тихонько от Наблюдателей, nb) и велb сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел увидеться».
Вот, кажется, главный вывод, который сделал Александр Сергеевич из поездки в Москву.
И еще писал Пушкин:
«…Деньги, деньги! Нужно их до зареза».
Долго вертел письмо в руках Павел Воинович. Впрочем, думал не о деньгах. Что деньги – прах… Но неужто не проявит свою силу чудодейственная бирюза?
Глава восьмая
– Смотрю я на вас, Александр Сергеевич, и вспоминаю мудрые слова Андрея Александровича Краевского: служение музам несовместно с обязанностями журналиста.
– Да неужто несовместно? – откликается Пушкин. – И вам, Владимир Федорович, и господину Краевскому душою благодарен за помощь, но согласитесь – я от дела тоже не бегаю.
Пушкин взял со стола корректуру:
– Извольте взглянуть: пропуск целой строки – о ужас! – в «Битве при Тивериаде», прости, всевышний, автору его грех перед словесностью!
Поэт отыскал нужное место и торжественно прочел:
– «К о р о л ь. Кто за великого магистра?
К н я з ь Б о э м у н д. Я…»
– «Я»! – повторил Александр Сергеевич. – И этакой шекспировской строки лишились бы читатели «Современника»! Но покаюсь вам, Владимир Федорович, сам автор пресек преступный умысел типографщиков. – Пушкин хитро прищурился. – А может быть, нам и вовсе не следует печатать сей плод тяжеловесного вдохновения?
– Помилуйте, Александр Сергеевич! Из чего же было выбирать? Уехав в Москву, вы вовсе не определили состав второго номера, и нам с Андреем Александровичем Краевским не пришлось быть особо придирчивыми при разборе оставленных вами запасов.
– Грешен, ох, грешен! – перебил Пушкин. – Все обстоятельства были против меня, а в Москву мне нужно было безотлагательно ехать. – Он задумался, словно проверяя: так ли уж нужно было ехать в Москву?
– А «Битву при Тивериаде», – продолжал Одоевский, – нам бог простит. И то сказать: Андрей Николаевич Муравьев – автор весьма самолюбивый, а при ущемленном самолюбии может быть очень опасен.
– «Кто за великого магистра? Я!» – отшутился Пушкин. – Ну и быть мне в ответе. Но поскольку второй номер вашими трудами, Владимир Федорович, собран, отныне клятвенно обещаю: возьмусь за журнал засучив рукава. – Он вздохнул. – Представьте, первый номер «Современника» до сих пор далеко не весь разошелся. Чего же подписчикам надобно?
– Оповещение, Александр Сергеевич, было совершенно недостаточное. Многие в провинции и сейчас не знают, где можно подписаться на ваш журнал.
– Не понимаю! – продолжал Пушкин, не обратив внимания на слова Одоевского. – Гоголя мы этим неуловимым подписчикам, считаю, даже в расточительном изобилии дали: и статью, и «Коляску», и «Утро делового человека», – им все мало? И аз многогрешный не поскупился: «Путешествие в Арзрум» и «Скупой рыцарь», – не считаю мелочей. А парижские письма Александра Ивановича Тургенева? Кто читал хронику более живую и всеобъемлющую? И во всем номере ни одного переводного романа, ни одной переводной повести, чем усердно заполняют пустоту наши журналы! Но вот подите же – не подписываются на «Современник»! Неужто же «Библиотека для чтения» вконец развратила вкус?
Владимир Федорович молчал. Конечно, он вовсе не сочувствовал дурному вкусу «Библиотеки для чтения», которую редактировал профессор Сенковский. Но и Пушкин, пожалуй, не совсем прав. Как он хвалит, например, некоторые повести и статьи самого Одоевского, а печатать под разными благовидными предлогами медлит. Хитрить изволит Александр Сергеевич, но куда клонит – не разгадать. А вот к какому-то горцу, правда, вышедшему в офицеры, благоволит сверх всякой меры. Напечатал в первой же книжке «Современника» его «Долину Ажитугай», да еще сопроводил послесловием – и каким! Вот, мол, чудо: «черкес изъясняется на русском языке свободно, сильно и живописно». Сам-де Пушкин не хотел переменить ни одного слова в его очерке. Радовался новому сотруднику бог знает как – ну, и получил внушение от графа Бенкендорфа: не печатать произведения офицеров без разрешения военных властей. И все-таки добился Александр Сергеевич своего: опять идет в журнал Газы Гирей, теперь с «Персидским анекдотом». И опять не надышится Пушкин на этот анекдот, и каждому объявляет: это только первая ласточка! Похоже, что собирается пестовать в своем журнале новоявленных писателей из инородцев. Эфемерная мечта! Будто нет более важных дел. Вернулся из Москвы и в ответ на коренной вопрос о переговорах с Шевыревым и Погодиным только безнадежно махнул рукой. Неужто же погибать «Современнику» в гордом и бесплодном одиночестве? Давно тревожится об этом Владимир Федорович.
– А Гоголь-то! Гоголь! – вдруг вспомнил Пушкин. – Помните, чему уподобил он в своем разборе альманах «Мое новоселье»? Сидит, мол, на крыше опустелого дома и мяукает тощий кот. Конечно, самое удачное уподобление не может заменить критики, согласен! Однако я бы за одного такого кота стал подписчиком «Современника» навечно.
И долго от души смеялся Александр Сергеевич…
Они стали разбирать корректуры.
– Кстати, Владимир Федорович, покорно прошу передать Краевскому текст оповещения от редакции. Пусть непременно поместит в выходящий номер!
Александр Сергеевич передал гостю небольшой лист, собственноручно им писанный.
«Статья, присланная нам из Твери с подписью А. Б., – прочел Одоевский, – не могла быть напечатана в сей книжке по недостатку времени. Мы получили также статью господина Косичкина. Но, к сожалению, и эта статья доставлена поздно, и мы, боясь замедлить выход этой книжки, отлагаем ее до следующей».
– Как? Опять воскреснет приснопамятный Феофилакт Косичкин? – удивился Одоевский. – Да ведь Булгарина непременно поразит удар, коли вновь выступите вы, Александр Сергеевич, под личиной этого простодушного на вид героя.
– Пора бы господину Косичкину вернуться на покинутое им поле брани, – отвечал, улыбаясь, Пушкин. – Не знаю только, будет ли он способен к новому поприщу. А попугать Булгарина до смерти охота! Не зря о моей истории Пугачева вспомнил. Чует поживу!
– А что это за статья А. Б., прибывшая из Твери? – продолжал расспрашивать Владимир Федорович. – Почему требуется о ней особое уведомление в журнале?
Пушкин, отвернувшись, перебирал бумаги.
– Александр Сергеевич, что это за важная персона – А. Б.?
– Отыскался в Твери очень полезный вкладчик для журнала, – уклончиво отвечал поэт. – Представьте, вооружается против нас самих и притом пишет весьма дельно. Прелюбопытная статья. Я уже и в переписку отдал. – И сразу перевел разговор.
Александр Сергеевич хранил под строжайшим секретом задуманное им выступление в журнале от имени тверского вкладчика. Надо было сказать читателям в удобной форме свое мнение о статье Гоголя, открывшей первый номер «Современника». Если бы статья Гоголя «О движении журнальной литературы» появилась, как предполагалось, за подписью автора, было бы одно. Но статья вышла анонимно, ее можно было принять за программу нового журнала. А это вовсе не отвечало намерениям Пушкина.
И еще многие свои замыслы, очень важные для журнала, связывал редактор-издатель «Современника» со статьей А. Б. В печатном тексте статьи Гоголя не осталось, например, ни одной строчки о Виссарионе Белинском. Пристало ли и далее играть «Современнику» в молчанку?
Но ничего не открыл Пушкин Одоевскому. Шатается во мнениях своих Владимир Федорович и мирволит «наблюдателям». Хочет быть всеобщим примирителем в словесности.
Вот если бы дело касалось музыки, там не знает Владимир Федорович никаких шатаний. Всякий разговор свернет на оперу Глинки «Иван Сусанин», которую готовят на театре. Проник, мол, Глинка в самый дух народных напевов – и открыл столбовую дорогу всем будущим русским музыкантам…
Проводив Владимира Федоровича, Пушкин занялся чтением статей, назначенных во второй выходящий номер. И опять задумался над статьей князя Вяземского о «Ревизоре». Кажется, уже весь Петербург успел пересмотреть комедию Гоголя, но так и не стихает поднявшийся вокруг нее шум. Противники Гоголя наступают единым фронтом. Надо бы и «Современнику» принять бой с ними в открытую. Но не хочет глядеть правде в глаза хитрец Вяземский.
«Комедия сия, – значится в статье Вяземского, – имела полный успех на сцене: общее внимание зрителей, рукоплескания и единогласный хохот».
Где же услышал Вяземский этот единогласный хохот? Не вплетается ли в смех зрителей змеиный шип врагов «Ревизора»?
И в защите комедии переусердствовал, не пощадив Гоголя, умный критик.
«Зачем клепать на сценические лица? – вопрошает Вяземский. – Они более смешны, чем гнусны: в них более невежества, необразованности, нежели порочности… Тут нет утеснения невинности в пользу сильного порока, нет продажи правосудия…»
Выходит, городничего Сквозник-Дмухановского следует считать жертвой одной необразованности, а судью Тяпкина-Ляпкина, например, неподкупным слугой нелицеприятной Фемиды?
– Ох, ваше сиятельство, ваше сиятельство! – Пушкин читает и хмурится. – Чего ради изволите лукавить? Не поздоровится Гоголю от этаких похвал.
И вспомнились Александру Сергеевичу события совсем недавние: первое представление «Ревизора» и письмо, полученное от Гоголя после этого спектакля. Многие актеры поняли «Ревизора» как пустой фарс. Но именно эти актеры удостоились высочайшего одобрения. И усердные критики заголосили: фарс, пустой, грязный, лишенный всякого правдоподобия фарс!
Гоголь, смятенный и подавленный, покинул родину. Легко ли будет прочесть ему в пушкинском журнале, что лица его комедии более смешны, чем гнусны?
Подобное уже было в Москве. Шевырев лез из кожи вон, чтобы доказать читателям, что удел Гоголя – безобидный смех. А критик, вступившийся за Гоголя, отвечал Шевыреву: «…его повести смешны, когда вы их читаете, и печальны, когда вы их прочтете…» Отповедь Шевыреву дал все тот же Виссарион Белинский.
«Опять он», – раздумывает, оторвавшись от статьи Вяземского, редактор-издатель «Современника».
Вяземского не сравнишь, конечно, с напыщенно-вздорным Шевыревым, однако же статью о «Ревизоре» следовало бы написать в «Современнике» совсем иначе. Но теперь поздно об этом толковать. Типография не будет ждать, а журнал не может выйти без статьи о «Ревизоре». Да и кто бы мог написать о Гоголе как должно?
Александру Сергеевичу приходит в голову лукавая, дерзкая мысль: есть в Москве критик, который умеет писать о Гоголе как должно. Но рано дразнить гусей.
В статье Вяземского было сделано важное примечание, адресованное «Московскому наблюдателю»:
«Нельзя не желать для пользы литературы нашей и распространения здравых понятий о ней, чтобы сей журнал сделался у нас более и более известным. Особенно критики его замечательно хороши».
Дальнейший текст примечания еще больше озадачил Пушкина:
«Невыгодно попасть под удары ее, но по крайней мере оружие ее и нападения ее всегда благородны и добросовестны. Понимаем, что и при этом случае издатели «Телескопа» и другие могут в добродушном и откровенном испуге воскликнуть: избави нас боже от его критик!»
Издатели «Телескопа» и другие? Нетрудно понять, что речь опять идет о Виссарионе Белинском, который и в «Телескопе» и в «Молве» разносит в пух и прах критики Степана Шевырева.
Положение редактора-издателя «Современника» было нелегким. В журнале появится статья Вяземского с откровенной хвалой Шевыреву. А он, Пушкин, хоть и тайком от «наблюдателей», уже приветил Виссариона Белинского. И разве сейчас не таит он своих намерений от ближайших сотрудников по «Современнику», как скрыл их в Москве от «наблюдателей»?
– Ужо! – промолвил Александр Сергеевич, отвечая на собственные мысли.
И надо бы ему снова углубиться в рукописи и корректуры. Но вдруг захотелось свежего, горячего чая. Он взял колокольчик и позвонил. Выждал время и опять стал звонить. Весь дом будто вымер. Никто не отозвался. Тогда пошел сам в людскую.
Глава девятая
Если удавалось выбраться на дачу, Пушкин и здесь не менял обычного распорядка – работал до четырех часов дня. «Капитанская дочка» быстро подвигалась к концу.
И все-таки пришлось оторваться от романа. Недавняя атака, произведенная в «Северной пчеле» на редактора «Современника» и автора «Истории пугачевского бунта», еще раз свидетельствовала о том, что поэту никогда не простят его беспристрастного отношения к «чудовищному феномену» – Пугачеву. Но и автор «Капитанской дочки» не намерен сидеть сложа руки.
Еще до выхода в свет романа Александр Сергеевич снова изложит в журнале свой взгляд на Пугачева и пугачевщину. Поводом будет выступление «Северной пчелы», но, конечно, он ответит не только Булгарину.
«Несколько дней после выхода из печати «Истории пугачевского бунта», – писал Пушкин, – явился в «Сыне отечества» разбор этой книги… Недавно в «Северной пчеле» сказано было, что сей разбор составлен покойным Броневским, автором «Истории Донского войска».
Книга Броневского была свежа в памяти. Историк Донского войска не мог, конечно, не коснуться Пугачева. Его верноподданническая книга стала как бы ответом на пушкинскую историю Пугачева. Рецензия же Броневского на труд поэта могла бы считаться образцом невежества, если бы не была одновременно замаскированным доносом. А теперь Булгарин «всенародно» возвещает в «Пчеле», что книга Пушкина поколебалась от первых замечаний покойного Броневского!
Пушкин помнил очень хорошо: в свое время нашелся критик, который назвал этого, с позволения сказать, историка «несчастным мучеником терпения и бесталанности». А о книге его «История Донского войска» писал: «Прочтите ее сто раз и ничего не узнаете, ничего не удержите в памяти».
Просто удивительно, как часто он, Пушкин, встречается на едином пути с этим критиком! И критик все тот же – Виссарион Белинский.
Поэт еще раз перечитал свои записки и, готовя статью для «Современника» в защиту Пугачева, решительно написал:
«Политические и нравоучительные размышления, коими г. Броневский украсил свое повествование, слабы и пошлы…»
И поставил знак сноски. В сноску пойдет, для примера, одно из таких размышлений автора «Истории Донского войска»:
«Емелька Пугачев бесспорно принадлежал к редким явлениям, к извергам, вне законов природы рожденным; ибо в естестве его не было и малейшей искры добра, того благого начала, той духовной части, которые разумное творение от бессмысленного животного отличают. История сего злодея может изумить порочного и вселить отвращение даже в самых разбойниках и убийцах. Она вместе с тем доказывает, как низко может падать человек и какою адскою злобою может быть преисполнено его сердце. Если бы деяния Пугачева подвержены были малейшему сомнению, я с радостию вырвал бы страницу сию из труда моего».
Доколе же будут подменять историю глупыми и пошлыми сказками вроде тех, что сочиняет Броневский? Может быть, эти сказки утешительны для потомков тех бар, которых вешал Пугачев, но нимало не полезны для познания исторической правды. А правда эта и в самом деле жестока.
Вот и герой «Капитанской дочки», бывший недоросль Петруша Гринев, умудренный к старости жизнью, говорит между прочим:
«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений…»
Но Пушкин умеет видеть историческую правду. Восстание Пугачева поколебало государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов. Как живой стоит перед глазами беглый донской казак с лукавой, умной прищуркой. Поэт будто наяву слышит его голос: «Улица моя тесна; воли мне мало…»
…На даче шла шумная, бестолковая жизнь. За стеной громко перекликалась прислуга, в столовой гремели посудой. Кто-то бегал по всему дому в поисках какой-то пропажи. Лишь в комнате, отведенной под летний кабинет хозяина, царил образцовый порядок. Ни намека на то, что именуют поэтическим хаосом. Аккуратно прибраны рукописи. Очинены перья. Ничего лишнего на столе, только стопка приготовленной бумаги.
Пушкин трудился над статьей для «Современника». В свое время император Николай I пропустил пушкинскую «Историю Пугачева» в печать, – должно быть, в назидание господам дворянам. Пусть-де вспомнят о недавнем прошлом. Авось уберегутся от вольномыслия. Но первая же попытка поэта приоткрыть подлинную страницу народной жизни тотчас стала боевым сигналом для встревоженной челяди, вскормленной у подножия трона. Против Пушкина двинуты силы ложной науки; стрекочет о «чудовищном феномене» Булгарин; затаились, выжидая удобной минуты, высокопоставленные преемники усмирителей Пугачева.
А Александр Сергеевич знай пишет статью о Пугачеве для своего журнала. Опрокинуты, сметены с фактами в руках все замечания невежественной критики. В текст будущей статьи войдут новые документы. Читатель с любопытством прочтет подлинный указ Екатерины II о сожжении в станице Зимовейской двора Пугачева, «которого имя останется мерзостно навеки». Жилище Пугачева, гласил указ, надлежало сжечь, пепел развеять через палача, а самое место огородить надолбами и окопать рвом, «оставя на вечные времена без поселения как оскверненное жительством на нем все казни лютые и истязания делами своими превосшедшего злодея…»
Вот как боялись не только имени, но и тени Пугачева!
Пушкин, пользуясь книгой Броневского, соберет воедино все ходячие суждения официальной историографии. В таком букете они поразят даже неискушенного читателя своей наивной и злобной напыщенностью. Пугачеву, оказывается, «недоставало самой лучшей и нужнейшей прикрасы – добродетели»; двенадцатилетний Пугачев «уже гордился своим одиночеством, своею свободою»; по пятнадцатому году «он уже не терпел никакой власти»; на двадцатом году ему (о злодей!) «стало тесно и душно на родной земле; честолюбие мучило его; вследствие того он сел однажды на коня и пустился искать приключений в чистое поле…»
Немало трудился Александр Сергеевич, чтобы преподнести читателю эти убогие цветы лженаучного красноречия.
Отложил перо. Перечитал готовое, снова обратился к выпискам.
– Кушанье на столе, Александр Сергеевич! – доложил, войдя в кабинет, слуга.
За обедом Пушкин был рассеян. Эх, поместить бы задуманную статью в выходящий номер «Современника»! Но такой возможности нет. Придется ждать, а каково ждать! Тут не только высохнут чернила – душа изнеможет. Кажется, совсем забыл, что, готовя статью о Пугачеве, может быть, закрывает ворота «Капитанской дочке».
После обеда поэт сидел в саду с женой. Наталья Николаевна все еще не решалась выезжать и, по-видимому, скучала. Она оживилась только тогда, когда из города вернулась Екатерина.
– Вообрази, Таша! В городе только и говорят о петергофском празднике…
– И потому, – откликнулся Пушкин, – дамы держат в осаде мастерскую мадам Сихлер?
– К вашему сведению, Александр Сергеевич, – отвечала ему Екатерина, – ни одна модная лавка уже не берет заказов к этому дню. Посчитайте, сколько коротких дней осталось до первого июля? И ты, Таша, конечно, опоздала. Впрочем, какая модистка тебе откажет: шить на тебя – для них высшая честь и счастливая возможность войти в моду у самых взыскательных заказчиц. Для тебя, пожалуй, сделают исключение, если ты решишь ехать в Петергоф.
– Наташа не выезжает по уважительным причинам, – перебил Пушкин. – Отсутствие на петергофском празднике ей не поставят ни в вину, ни в обиду.
– Ты думаешь? – Наталья Николаевна взглянула на мужа. – Мне кажется, что в этот день я могла бы сделать мой первый выезд.
– Помилуй, жёнка! Ты забываешь, что мы в трауре. Далеко нет еще и полугода по смерти матушки. А ты и по недавним родам имеешь право на льготу. Да и у меня нет охоты напяливать шутовской кафтан. Все складывается к тому, чтобы пренебречь праздником. Предоставь хоть временно торжествовать в твое отсутствие придворным сорокам.
– Какой чудовищный деспотизм! – возмутилась Екатерина.
– Но траур наш, – спокойно отвечал Александр Сергеевич, – приличен и вам, если не по доброй воле, то хотя бы по нашему свойству. Право, Наташа, – снова обратился поэт к жене, – нет ни нужды, ни желания тащиться в Петергоф. Цари обойдутся без нас, а мадам Сихлер терпеливо подождет твоих заказов.
– Ты, вероятно, прав, – отвечала Наталья Николаевна, – и мне остается поступить по твоему совету.
– О покорство! – Пушкин вспыхнул. – Да неужто ты сама не понимаешь всего неприличия поездки в Петергоф при наших обстоятельствах?
– Нам не о чем спорить, мой друг. Я с тобой согласна.
– И тем более не о чем нам препираться, жёнка, – уже ласково подтвердил Пушкин, – что ты вволю поработаешь ножками на осенних балах. Наберись для этого сил.
Наталья Николаевна притянула к себе вертевшуюся около родителей Машеньку:
– Дай я перевяжу тебе бантик, детка!
Екатерина с удивлением глянула на младшую сестру. Наташа была совершенно спокойна, словно не ее лишали участия в самом важном летнем торжестве. Нетерпеливая Екатерина готова была вновь напасть на зятя.
– Я тоже хочу на бал! – неожиданно вмешалась Машенька.
– А что ты будешь там делать? – серьезно спросил отец.
– Танцевать! – бойко продолжала маленькая женщина.
Пушкин едва мог скрыть улыбку.
– Танцевать тоже надо уметь!
– Умею! Умею!
– У кого же ты выучилась? – удивился Александр Сергеевич.
– У собачек, – с охотой призналась дочь.
Для того чтобы ее не заподозрили в хвастовстве, она привстала на носки и стала кружиться, как танцуют ученые собаки бродячих фокусников.
– Ай, Машка, вот уморила! – Пушкин долго не мог отдышаться от смеха. – Не вывезти ли ее и в самом деле на петергофский бал? Право, она будет не последняя среди дрессированных придворных танцорок!
Сконфуженная, но довольная успехом Машенька не слышала, что говорил отец. Она убежала вслед за удалившейся Екатериной. Наталья Николаевна пошла на веранду, где вдруг расплакалась маленькая Наташа.
Когда Наталья Николаевна вернулась к мужу, он взглянул на нее виновато:
– Ты не гневаешься на меня, мой ангел?
– Помилуй! За что?
– Мне так не хочется лишать тебя удовольствия. Но чем меньше заботишься о своем здоровье ты, тем больше пристало думать об этом мне.
Наталья Николаевна села рядом с мужем, положила руку на его плечо.
– Вот я и разнежился, жёнка! Много ли мне надо от твоих щедрот! Да, кстати, еще о Петергофе. Мне не хотелось говорить об этом при Екатерине… Не хочу, чтобы на тебя пялил глаза барон Геккерен!
– Ревнивец! – Наталья Николаевна слегка пригладила его курчавые волосы. – Скажу тебе за новость: сердцем барона Геккерена, кажется, завладела наша Екатерина…
Пушкин резко отстранился. Но Наталья Николаевна, не обратив внимания, стала уморительно рассказывать о пылкости Екатерины. Они встречаются с бароном на прогулках. А потом Коко надоедает сестрам своими признаниями.
Александр Сергеевич, кажется, не слушал. Ни о чем не спрашивал. Должно быть, не придал известию никакой веры. Но Наталье Николаевне всегда казалось, что она умеет исцелить мужа от всяких подозрений. Она снова вернулась к петергофскому празднику. При тамошнем многолюдстве ей было бы, конечно, тяжело. Она совсем об этом не подумала.
– Будет очень хорошо, – откликнулся Пушкин, – если царь тоже поскучает без тебя до осени. Знаю твою к нему непреклонность, но, право, было бы еще лучше, если бы ты прекратила всякое кокетство. Неужто прошу о невозможном, жёнка?
Глава десятая
Когда Наталья Николаевна переехала с мужем в Петербург и поселилась на лето в Царском Селе, она вскоре писала оттуда деду Афанасию Николаевичу:
«Дорогой дедушка! Извините, что пишу вам по-французски: мне нужно сообщить вам некоторые подробности, а изъясняться на этом языке мне легче, нежели по-русски. Я только что от княгини Кочубей, которая была очень добра ко мне, расспрашивала много про мою семью и кончила тем, что предложила свои услуги, если они мне понадобятся. Ей поручено императрицей передать мне, что ее величество желает меня видеть и назначит для этого день. Я выразила княгине свое смущение, как мне явиться ко двору одной; она была так добра, что хотела сделать все возможное, чтобы самой меня представить. Я не могу спокойно прогуливаться по саду, так как узнала от одной из фрейлин, что их величества желали узнать час, в который я гуляю, чтобы меня встретить. Поэтому я и выбираю самые уединенные места…»
Получил это письмо Афанасий Николаевич, и бросило его в жар. Листок запрыгал в дрожащих руках. Запросто беседует Наталья с княгиней Кочубей. А княгиня Кочубей – законная супруга председателя комитета министров и .государственного совета. Да что княгиня Кочубей! Внучку-красавицу приглашают к высочайшему двору. А глупая Наталья прячется от их величеств на прогулках!
Вот когда получит Афанасий Николаевич – как пить дать! – миллионную казенную ссуду! Теперь, выждав дальнейших известий, ехать калужскому отшельнику самолично в Петербург. Ай да внучка! Ай да тихоня Наталья!..
Николай Павлович очень хорошо помнил московскую девицу, приглянувшуюся ему на бале. Теперь он увидел модную красавицу.
Но прежде всего нужно было подумать о Пушкине. Император всегда считал себя покровителем изящных искусств. Словесность, например, руководимая твердой рукой, более всех других художеств может и должна служить трону. Увы! Никто из сочинителей не доставлял императору столько хлопот, как Пушкин. Кто вернул его из ссылки? Кто взял на себя цензуру его писаний? Кто дал ему в попечители и ходатаи перед троном усердного Бенкендорфа? Сделано все, чтобы вернуть вольнодумца на путь служения царю и отечеству. А он?..
Конечно, проще всего прибегнуть к испытанным мерам внушения, но этому препятствовала неслыханная и непонятная известность Пушкина. Таков дух времени, о котором разглагольствуют либералы. Император борется против этого духа с первого дня царствования, а каковы результаты? Приходится же терпеть этого Пушкина, как будто бы стоят за ним неведомые, но непреодолимые силы. Тот же дух времени диктует императору еще одну попытку, – впрочем, наверняка безнадежную, – обратить Пушкина к благомыслию.
Пушкину была оказана почетная милость: его зачислили на государственную службу с правом рыться в архивах для написания истории Петра I. Нельзя было искуснее изобрести капкан. Пушкин бредил архивами, таившими столько увлекательных, неведомых и неразгаданных в истории России тайн. Петр I и его эпоха издавна занимали воображение поэта. А Василий Андреевич Жуковский, первый друг и защитник при дворе, не уставал рассказывать о благоволении царя к будущим занятиям Пушкина историей.
Пушкин ринулся в архивы и там, на пути к царю Петру, вновь повстречался с Емельяном Пугачевым, который издавна привлекал внимание поэта. Материалы военной коллегии о беглом донском казаке приоткрыли живую быль народной жизни.
Пушкин с головой ушел в работу. Но упрятать его в архивы все-таки не удалось.
«Не кокетничай с царем, искокетничаешься», – говорил и писал жене Александр Сергеевич.
Наталья Николаевна только пожимала плечами: ведь император получал от нее точно такие же улыбки, как и все другие почитатели ее красоты.
Встречи Натальи Николаевны с императором на балах были нередки. При этом она чуть розовела от понятного волнения.
Николай Павлович не отводил от нее глаз.
– Наконец-то мы вас видим…
– Ваше величество, я так счастлива!
И при следующей встрече:
– Рад, очень рад вас видеть. Вы истинное украшение общества. – Монарх не отличался находчивостью.
– Позвольте, ваше величество, отнести эти милостивые слова за счет вашего рыцарского великодушия.
И уплывет в танце, подарив взгляд, от которого так и замирает царственное сердце. Эти взгляды, чуть застенчивые, положительно всесильны, но, увы, не сулят императору никаких надежд.
Николай Павлович не отчаивается, но медлит. А впереди новые, такие же бесплодные, встречи… Впрочем, император принимает свои меры.
Пушкину пожаловали придворное звание камер-юнкера.
«…двору хотелось, – записал Пушкин в дневнике, – чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове».
В Аничковом дворце устраивались интимные балы для приближенных. Наталья Николаевна появилась на этих балах так, как будто родилась во дворце.
Когда в Петербург переехали сестры Гончаровы и поселились у Пушкиных, старшая из них, Екатерина, была пожалована во фрейлины императрицы.
Всемогущая рука императора делала все, чтобы приручить Наталью Пушкину. Она улыбалась, в меру смущалась, опускала глаза, но оставалась непреклонной.
Пушкин издевался над ухищрениями царя – Наташа была совершенно откровенна с мужем. Это было ей тем легче, что решительно ничего не приходилось скрывать. Она принимала всеобщее поклонение по дарованному ей праву. Она вела себя в Петербурге так, как на московских балах в юности. Как тогда, так и теперь не было никого, кто мог бы получить от нее взгляд или улыбку, предназначенную избранному счастливцу. Может быть, она даже не замечала порой царя – ни тогда, когда он повторял свои комплименты, ни тогда, когда он начинал любезничать с ухватками лихого солдафона.
«На балу у Бобринских, – писала мать Пушкина 26 января 1834 года, – император танцовал с Наташей кадриль, а за ужином сидел возле нее».
По удивительной случайности Пушкин записал в дневнике в тот же день:
«Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет».
Вскоре знакомство Натальи Николаевны Пушкиной с бароном Жоржем Дантесом состоялось. На зимних и весенних балах ее повел в танце новоиспеченный корнет-кавалергард. Мнение света составилось быстро: мир еще не видал такой восхитительной пары! Они созданы друг для друга!
И глаза, только что следившие за танцующими, искали в бальной зале мужа Натали. В этих взглядах можно было бы прочесть затаенное злорадство. Барон Дантес начинал свое волокитство в открытую.
Балы к лету кончились, и Наталья Николаевна с детьми уехала из Петербурга. Сначала она должна была повидаться с матерью в Яропольце, потом уехать к деду на Полотняный завод. Пушкина держали в столице неотложные дела – печатание «Истории пугачевского бунта», хлопоты по управлению отцовским нижегородским имением Болдино. Его тревожили денежные заботы и растущие долги. Отставка и бегство на житье в деревню представлялись единственным спасением.
Письма от Натальи Николаевны приходили редко, реже, чем хотелось бы Александру Сергеевичу. Его письма были нежны, ласковы, шутливы, исполнены заботы о детях и тоски по жене. В одном из этих писем вдруг промелькнула фраза:
«…я не стану ревновать, если ты три разу сряду провальсируешь с кавалергардом. Из этого еще не следует, что я равнодушен и не ревнив».
В дорожных хлопотах, на кочевье, Наталья Николаевна не обратила никакого внимания на эти строки. В ответных письмах она засыпала мужа вопросами: как он волочится за Софьей Карамзиной, за графиней Соллогуб, за фрейлиной Смирновой?.. Припомнила даже какую-то Полину Шишкову, которую поэт в глаза не видывал, и корила мужа за частые прогулки по Летнему саду. О кавалергарде, о котором писал ей муж, она не отозвалась никак. А Пушкин считал долгом обстоятельно оправдываться перед женой по каждому ее намеку. Этому не мешали ни дела, ни хлопоты об отставке, которые кончились грозным окриком с высоты престола: «Уйти в отставку Пушкин может, но архивы будут закрыты для него навсегда».
И как же переполошился тогда добросердечный Василий Андреевич Жуковский! Сколько упреков выслушал от него Пушкин, презревший царские милости! С отставкой дело не вышло. Тяжелое, одинокое, безрадостное было лето…
А Наталья Николаевна доехала до Калуги и с обычной откровенностью писала мужу о каком-то объявившемся здесь случайном своем поклоннике. Александр Сергеевич отвечал, что Таша избрала его «за неимением Того и другого». Тот с большой буквы – конечно царь. Кто же был другой?.. Так снова промелькнула в письме тень барона Дантеса.
Прошел еще год, Пушкин осенью уехал в Михайловское. Отдаваясь воспоминаниям, долго бродил по запущенному парку. Около знакомых старых сосен поднялась молодая семья. Александр Сергеевич глядел на эту молодь, вздыхал об отлетевшей юности и писал жене:
«… досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу».
Наталья Николаевна, оставшаяся в Петербурге, готовилась в это время к первым балам. Царь видел все то же изящное кокетство и непреклонность. В своем величии он не обратил внимания на то, что Наталья Пушкина, может быть, чаще, чем с другими, танцует с кавалергардом Дантесом. Но ведь император, обремененный государственными делами, недолго и оставался в бальных залах. Если же ему было угодно пригласить на короткий танец жену камер-юнкера Пушкина, то кто, дерзкий, мог такое приглашение оспорить?
…Зимой 1836 года Наталья Николаевна в связи с предстоящими родами и вовсе прекратила выезды в свет, а летом укрылась на даче на Каменном острове.
Глава одиннадцатая
Пушкин приехал в полдень на дачу с гостем. Правда, об этом было заранее известно, но у дам все-таки произошел легкий переполох. Еще бы! Гость был из Парижа, известный за пределами Франции журналист, ученый и дипломат Франсуа Адольф Лёве-Веймар. Он совершил путешествие в Петербург, чтобы познакомиться с русской жизнью, а прежде всего с русской литературой. И, конечно, стал вхож к Пушкину.
Итак, в пригожий июньский день Лёве-Веймар появился на каменноостровской даче, был представлен хозяйке дома и ее сестрам, после чего Александр Сергеевич стал подводить детей и был очень доволен, когда гость уделил внимание и крошке Наташе.
Общительный парижанин быстро завоевал общую благосклонность. Но, пожалуй, особенно подружился он с Машенькой, хотя совсем не знал русского языка, а Машенька немного больше знала по-французски.
Казалось, путешественник, вошедший в моду в петербургских гостиных, неутомимый посетитель столичных музеев, имел сегодня одну цель – провести свободный час в семье первого из русских поэтов. Во всяком случае, никто бы не заметил в нем даже малейшего нетерпения.
К досаде дам, Пушкин вскоре увел гостя к себе. Гость с любопытством оглядывал комнату, в которой работал самый знаменитый писатель России, создавший язык, на котором теперь пишут и говорят, – так в недалеком будущем напишет о Пушкине сам Лёве-Веймар.
В летнем кабинете Александра Сергеевича не оказалось, впрочем, ничего примечательного. К раскрытым настежь окнам тянулись густые ветви деревьев, а за садом рябилась на солнце притихшая Нева.
– Нелегкое дело вы возложили на меня, – сказал. Пушкин, вынимая из стола рукопись.
– Но и самые смелые мои ожидания, как я вижу, сбылись? – Лёве-Веймар не спускал глаз с листков, исписанных рукой Пушкина. – Какие слова я найду, чтобы благодарить вас!
– Повремените с благодарностью. Шутка ли – переложить песни наши на чужой язык! Прелесть их кажется часом непередаваемой, а трудности перевода – непреодолимыми. Когда вы переводили на французский язык саги Шотландии, вы и сами, думаю, испытали подобное?
– Без сомнения! – с живостью откликнулся Лёве-Веймар. – Но я могу напомнить, что русский поэт Пушкин создал «Песни западных славян», воспользовавшись сборником Мериме. Говорят, что в этих переводах куда больше отразился истинный дух поэзии ваших западных соплеменников, чем уловил этот дух в своей мистификации Мериме…
– Не будем, – перебил Пушкин, – винить изобретательного Мериме, тем более что он чистосердечно признался в своей подделке. Ну, а поэзия, право, не осталась в накладе! Мериме – спасибо ему! – дал пищу и моему воображению, хотя не мне судить о моих переводах из «Гузлы»… Вернемся к нашему делу. Отбирая для вас русские песни, я хотел представить вам образцы народной поэзии, наиболее примечательные, по моему разумению. Но как исчерпать безбрежный океан?..
Пушкин снова перелистал свою рукопись.
– Я ограничил себя одиннадцатью песнями и поставил перед собой единственную задачу – передать в точности их содержание. За это поручусь. Но не ищите в моих переводах других достоинств. Их нет.
Лёве-Веймар недоверчиво улыбнулся: только сам Пушкин имеет право судить с такой строгостью о своей работе.
– Утешаюсь тем, – продолжал Александр Сергеевич, – что первый шаг всегда труден. А просвещенной Европе давно бы пора лучше нас знать и покончить с высокомерием, рождающимся от невежества. Вы выпустили книги по истории античной, немецкой и французской литературы. Будем надеяться – познакомите Францию и с русской словесностью. Но без обращения к народной поэзии не мыслю этого труда.
Пушкин взял листок и прочитал перевод знаменитой песни: «Не шуми, мати зеленая дубровушка»:
– «Ne murmures-donc pas, verte forêt, ma mére! ne m'empêche pas de reflechir…»
Все, казалось бы так, да не совсем, – перебил Александр Сергеевич самого себя. – Послушайте, как это звучит по-русски, хотя и незнакомы вы с нашим языком.
Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…
Пушкин читал напевно, словно хотел передать задушевную грусть музыкального зачина песни.
– Теперь, – сказал он, – я обязан представить вам важное разъяснение. Конечно, каждый русский подтвердит, что дубровушка – тоже лес, а думу думати – то же, что и размышлять. Все, казалось бы, так, только нет уже в переводе прелести живого народного слова. Но я говорил вам, что заботился единственно о точности содержания. Разъяснение мое и принадлежит содержанию песни.
Лёве-Веймар вынул записную книжку и карандаш, готовясь делать свои пометки.
– Обратите внимание, – Пушкин снова взял листок, – на цареву речь:
«Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…»
– В большую ошибку впадет тот, кто подумает, что речь идет об обыкновенном воровстве или разбое. На судебном языке Московского государства так называли и мятеж. Вот о чем спрашивает в песне царь, вот в чем должен ответ держать перед ним крестьянский сын. Заметьте: если бы это место перевести – сын крестьянина, было бы узко и даже неверно. Речь идет о простолюдине, повинном в мятеже. Эту особенность наших песен, называемых «разбойничьими», надо знать каждому, кто хочет познать внутреннюю жизнь России…
Пушкин на минуту задумался и рассказал гостю, что пишет роман о временах Пугачева.
– Пугачев? Кое-что и я о нем знаю, – Лёве-Веймар не мог преодолеть любопытства, – но я ничего не знаю о романе Пушкина и жажду о нем узнать…
– Во благовременье, если угодно, познакомлю. Приверженцы Пугачева тоже поют в моем романе «Дубровушку». Так и вижу их грозные лица, слышу голоса и ясно представляю себе то выражение, которое придают песне люди, обреченные виселице:
«Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Середи поля хоромами высокими —
Что двумя ли столбами с перекладиной».
– Вы, наверное, знаете, – заключил Александр Сергеевич, – что наш император и в недавние времена пожаловал теми же столбами с перекладиной друзей моей юности. По-видимому, царские обычаи не скоро меняются. Но это уже не относится до песни… А как было мне перевести для вас наше исконное выражение «исполать тебе»! Я поставил «bravo!»[1]. Но увы, это свидетельствует только о том, что не нашел нужного слова. Таких примеров в моих переводах имеется, пожалуй, довольно.
Пушкин, расхаживая по кабинету, несколько раз косился на окно. Теперь подошел к нему вплотную.
– А вот я скажу сейчас нянькам, что вы под моими окнами бездельничаете. Право слово, сейчас скажу!
Лёве-Веймар, не понимая, что происходит, тоже приподнялся с кресла. В саду стояли дети Пушкина, явно чего-то ожидавшие.
– Мы хотим играть в прятки, – чинно объяснила отцу Машенька.
– Ужо, будут вам и прятки. Бегите пока к нянькам, – отвечал Александр Сергеевич. Смеясь, он перевел гостю состоявшийся разговор. – Думаю, что моя бедокурщица наверняка рассчитывала и на ваше участие. Какая иначе польза от гостя?
– О, я польщен и непременно приеду для этого еще раз. Пожалуйста, заверьте мадемуазель Мари! – отвечал Лёве-Веймар. Он следил, как мелькало среди дерезьев Машенькино платье. – Какое прелестное создание!
– Да, – откликнулся Пушкин, – будет хороша, коли хорошо воспитаем.
– Может ли это быть иначе в семействе Пушкина?
Александр Сергеевич ничего не ответил. Вернулся к песням. Перебрал свои листки.
– Вот вам плач о Разине. Прошли века – крепко хранит народ память об этом мятежнике, потрясавшем в старину наше Московское государство.
На заре то было, братцы, на утренней,
На восходе Краснова солнышка,
На закате Светлова месяца,
Не сокол летал по поднебесью,
Ясаул гулял по на садику;
Он гулял, гулял, погуливал,
Добрых молодцев побуживал:
«Вы вставайте, добры молодцы,
Пробужайтесь, казаки донски!
Нездорово на Дону у нас,
Помутился славной, тихой Дон,
Со вершины до Черна мо́ря,
До Черна мо́ря Азовскова,
Помешался весь казачей круг…»
Александр Сергеевич начал читать песню совсем тихо, постепенно повышая голос – будто росла, ширилась грозная весть. Да что же свершилось на Руси? Какая беда?
Заключительные строки песни Пушкин перевел на французский язык так:
«Nous n'avons plus d Ataman, Nous n'avons plus Stepan Timofeevitch dit Stenka Rasine. On a pris le brave, On lui a lié ses blanches mains. On l’а mené a Moscou bâtie en pierre et au milieu de la glorieuse Krasnaja-Plochtchade on lui a tranché sa tête rebelle»[2].
Лёве-Веймар углубился в чтение перевода.
– С вашей помощью, – сказал он, – я листаю историю России страница за страницей.
– А для того, чтобы вы видели беспристрастие и мудрость народную, я перевел вам песни об Иване Грозном и Петре Великом. Народ славит Пугачева и Разина, но отдает справедливую дань и тем царям, которые твердо держали в руках кормило государственного корабля и умело вели его в будущее. Так соседствуют в поэзии народной Петр Первый с Емельяном Пугачевым, а грозный царь Иван со Степаном Разиным. Когда-нибудь историки оценят эти песни и объяснят их. Меня же, каюсь, в особенности влечет Степан Разин, – может быть, потому, что в былые годы я считал его единственным поэтическим лицом русской истории. Мнения мои расширились, но поэтический ореол Разина не померк.
Пушкин стал рассказывать, как он разыскивал песни о Пугачеве в Оренбургском крае, как записывал песни о Разине на Псковщине, в Михайловском.
– Коли признаться, я и сам испробовал свои силы: написал несколько песен в народном духе – и, конечно, о Степане Разине.
– О! – вырвалось у любознательного гостя. – Буду ли я иметь счастливую возможность с ними познакомиться?
Приглашение к обеду прервало разговор.
– Натали, – обратился Пушкин к жене, как только все уселись за стол, – помоги господину Лёве-Веймару и мне. Объясни нам, что значит: «с зачесами чулочки, да все гарусные»… А еще лучше – переведи на французский. Ну-ка?
– Откуда ты такое взял, мой друг? Никогда ничего подобного не слыхала. Нет таких чулок!
– А вы, свояченицы, что скажете о гарусных чулочках? – Александр Сергеевич тщетно выжидал ответа. – Ну конечно, ни одна модница не скажет. Стало быть, надобно брать справки у деревенских старух. Беда только в том, что и те старухи не помогут, по незнанию хотя бы французского языка.
Пушкин стал радушно потчевать гостя. Лёве-Веймар завладел разговором. Он живо рассказывал о парижских театрах, о знаменитых актерах, о сутолоке модных салонов… Для себя же отметил наблюдательный журналист: Пушкин, удивительно осведомленный в событиях европейской жизни, с жаром говорил о писателях и политических ораторах, но грустью проникался его взор, когда речь заходила о сокровищах искусств, собранных в Париже или Лондоне. Совсем нетрудно было понять его парижанину, уже получившему некоторое представление о русских порядках: путешествия за границу, столь обычные у русской знати, запретны для первого поэта России…
Вслед за гостем Пушкин подошел к Наталье Николаевне:
– Прими и мое спасибо… ладушка!
– Ладушка?! – Наталья Николаевна удивленно подняла брови.
– Неужто не слыхивала? А у меня сегодня наши песни с ума нейдут. Вини в том гостя. Но попробуй-ка уместить в одном слове столько сердечной ласки!
В кабинете Лёве-Веймар снова вынул записную книжку. Пушкин на него покосился.
– Я не открою вам ничего нового, конечно, если скажу, что в сказках и песнях кроется неиссякаемый родник для поэтов, равно как все мы должны черпать щедрой рукой от говора народного. Мудр был Альфиери, когда изучал итальянский язык на флорентийском базаре. Прав и соотечественник ваш господин Фориэль, когда говорит, что в песнях дороги нам не архаические предания, а живая, неумирающая поэзия.
Лёве-Веймар слушал и был изрядно удивлен. Книга Фориэля «Народные песни новой Греции» вышла во Франции более десяти лет тому назад. Оказывается, и ее знает Пушкин.
– Я высоко ценю мысли Фориэля, – подтвердил Пушкин. – Прав он, а не ученые немцы, рассматривающие песни как музейную коллекцию. Но скажите, сделайте милость: Фориэль занялся песнями Греции – пусть так, важное, конечно, дело, а как хранят у вас собственное достояние французского народа – его песни?
– Боюсь, что здесь нам нечем похвастать. Впрочем, кое-что делают наши провинциальные академии.
– Кое-что? – Пушкин был в свою очередь удивлен. – Да разве в таком деле обойдешься трудами академиков? Тут нужны многие тысячи ловцов-собирателей… Когда познает многоплеменная, разноязычная Россия свое песенное достояние?
Лёве-Веймару привелось выслушать рассказ Пушкина о том, когда и какие песенные сборники были выпущены в России. Не утаил Александр Сергеевич, что и сам задумывал выдать в свет собрание песен. Он мог бы добавить, что, готовясь к этому труду, самолично сверял напечатанные песни, чтобы упорядочить драгоценные россыпи. Мог бы Пушкин еще сказать: если не удалось это ему самому, то передал все свои записи в надежные руки. Не пропадет его труд.
На письменном столе все еще лежали листки с песнями, отобранными для Лёве-Веймара.
– А теперь… ох, неисправим, должно быть, я, грешный!.. – Александр Сергеевич опять взялся за рукопись, – попотчую вас еще одной песней о Разине. Позвольте для начала опять представить ее вам так, как звучит она по-русски. – И начал читать неторопливо:
У нас-то было, братцы, на тихом Дону,
На тихом Дону, во Черкасском городу,
Породился удалой доброй молодец,
По имени Степан Разин Тимофеевич,
Во казачей круг Степанушка не хаживал.
Он с нами, казаками, думу не думывал,
Ходил-гулял Степанушка во царев кабак,
Он думал крепку думушку с голудбою…
И оборвал чтение:
– Смотрите, как наша голудба выглядит на французском языке; я перевел les va-nus – pieds»[3]. Понятнее было бы для французов – санкюлоты, но тогда офранцузилась бы сама песня… Впрочем, не о том я хочу сказать, Драгоценное свидетельство дает нам и здесь народная поэзия: Разин не водится с зажиточным казачеством, он держится только голытьбы. По песне можно безошибочно судить, кто собирается вокруг Степана Разина. Мятеж, как всегда, поднимают обездоленные… Итак, вручаю вам мой скромный труд и прошу – не корите за сухость и прозаизмы перевода. Первый это признаю.
Лёве-Веймар бережно спрятал полученную рукопись.
– Как много я могу узнать о России, если мне суждено знать Пушкина! – сказал он растроганно, приложив руку к сердцу.
Вскоре гость с явной неохотой покинул гостеприимных хозяев. Неотложные дела ждали его в городе.
Пушкин проводил гостя до экипажа. Едва коляска тронулась, Александра Сергеевича окружили дети. Должно быть, начиналась долгожданная игра в прятки. Лёве-Веймару показалось, что Пушкин готовится принять в ней участие с полным воодушевлением.
Глава двенадцатая
Первого июля в Петергофе праздновали именины императрицы. Чуть свет сюда потянулись кареты и экипажи из Петербурга. Высшее общество, прервав летнее уединение, спешило для принесения поздравлений их величествам.
По случаю торжества в петергофском парке объявлена иллюминация и фейерверки. Назначен бал-маскарад. В Петергоф стремился попасть в этот день каждый досужий житель столицы, хотя бы и вовсе не причастный к дворцовым сферам. Толпы гуляющих с утра заполнили парк.
Из особо приближенных к монарху лиц в Петергофе пребывал шеф жандармов граф Бенкендорф. На нем лежало верховное наблюдение за охраной порядка. В таких случаях Александр Христофорович был неутомим. Никому не доверяя, он ранним утром сам проверил секретную агентуру, расположенную вокруг дворца и в парке.
Возвращаясь в отведенные ему покои, граф встретил генерала Адлерберга, совершавшего прогулку в одиночестве.
– Ваше сиятельство! – приветствовал его Владимир Федорович.
– Счастлив засвидетельствовать мое совершенное почтение вашему превосходительству! – с живостью откликнулся Бенкендорф. – Наслаждаетесь, как вижу, утренними чарами?
– Истинно наслаждаюсь и размышляю: сама благоухающая Флора принимает участие в предстоящем торжестве.
Они пошли по уединенной парковой дорожке, продолжая разговор. Баловень дворцовой фортуны, генерал Адлерберг словно бы задался целью посвятить шефа жандармов в поэтические тайны природы. Александр Христофорович понял, что собеседник не склонен делиться с ним мыслями по более важным вопросам.
– Прошу великодушно простить меня, ваше превосходительство, священные обязанности службы…
– Понимаю, совершенно понимаю, – благосклонно отвечал Адлерберг. – Увидимся во дворце.
Шеф жандармов ускорил шаги и на ходу думал: «Попробуй раскуси эту бестию! О благорастворении воздухов рассуждает, а куда метит? Коли вошел в такой фавор – непременно будет подкапываться. Но под кого?»
А Владимир Федорович Адлерберг продолжал утреннюю прогулку в добром настроении. Император дарит его все более сердечной дружбой. Можно сказать, открывает душу…
Навстречу генералу попадалось все больше офицеров гвардии, съехавшихся на праздник.
– Мой милый барон! – воскликнул Владимир Федорович. Он дружески протянул руку почтительно вытянувшемуся перед ним кавалергарду и продолжал по-французски: – Мой дорогой барон, должен пожурить вас: совсем-совсем меня забыли!
– Служба его величеству… – отвечал, улыбаясь, барон Жорж Дантес-Геккерен.
– Служба! – Адлерберг недоверчиво покачал головой. – Сам был молод, знаю, – он притворно вздохнул, явно кокетничая совсем еще не изжитой молодостью. – Вакху или Венере служите, проказник, с особым усердием? – Генерал взял собеседника под руку. – Впрочем, освобождаю вас от всяких признаний, но при непременном условии: жду вас у себя по праву старой дружбы.
– Буду счастлив явиться, – Жорж Дантес-Геккерен снова вытянулся перед генералом с нарочитой почтительностью и исчез среди гуляющих.
Во дворце началось представление их величествам придворных особ. Церемониал длился нестерпимо долго. Медленно двигались по залу сановники в раззолоченных мундирах и дамы в придворных туалетах. Среди камергеров высочайшего двора совсем затерялся князь Петр Андреевич Вяземский. Когда вслед за камергерами пошли камер-юнкеры, между ними еще больше затерялся Владимир Федорович Одоевский. Камер-юнкеров было так много, что никто не заметил отсутствия камер-юнкера Пушкина.
Между дам, имевших право приезда ко двору, не оказалось супруги камер-юнкера Пушкина. И это было, конечно, гораздо заметнее. Император долго искал кого-то глазами среди пышного общества, заполнившего дворцовый зал. Но церемониал представления их величествам шел к концу.
Парк давно наполнился публикой, ожидавшей выхода императорской четы. Нетерпеливые взоры были обращены к дворцу. Никто не заметил смущения Софьи Николаевны Карамзиной, дочери покойного историографа. Она действительно попала в неловкое положение – оказалась в петергофском парке без кавалеров. Молодые люди, обещавшие ее сопровождать, не явились или, по свойственному им легкомыслию, к кому-нибудь переметнулись.
Ей, девушке, перешагнувшей за тридцать лет, нередко приходилось испытывать подобное мужское вероломство. Утешением за частые уколы женскому самолюбию могло бы служить разве то, что она была признанным украшением салона Карамзиных, где за скромным чайным столом собирались сановники, дипломаты, поэты и художники – весь петербургский свет и служители муз. Здесь подолгу засиживались за беседой Жуковский, Вяземский, Пушкин. Сюда заезжали гвардейские офицеры, сослуживцы и приятели братьев Карамзиных. Здесь запросто бывали министры его величества. Даже родня всесильного графа Бенкендорфа не чуждалась этой скромной гостиной: ведь сам император сохранял неизменное благоволение к памяти покойного историографа.
И все-таки легкомысленная молодежь не проявляла должного внимания к Софье Николаевне. Вот и сегодня она опять осталась без кавалеров. Ее нисколько не утешало общество Марии Христофоровны Шевич, родной сестры графа Бенкендорфа, с которой Софья Николаевна приехала в Петергоф.
Громогласные крики встретили выход их величеств на дворцовую террасу. Представлявшиеся торжественной процессией проследовали по парку. А Софья Николаевна все еще бродила по аллеям в обществе мадам Шевич. Ее положение стало бы, пожалуй, и совсем затруднительным, если бы вдруг ей навстречу не устремился барон Жорж Дантес-Геккерен.
Софья Николаевна относилась к нему с сердечной приязнью: сердце легко привыкает к тем, кого видишь часто, а Дантес был завсегдатаем дома Карамзиных, особенно в те дни, когда там бывал Пушкин с женой.
Барон оказался в Петергофе ангелом-спасителем для Софьи Николаевны. Он не покинул ее ни днем, ни вечером, когда общество собралось на иллюминацию и костюмированный бал. Барон был почти нежен с ней и до развязности откровенен: он так надеялся, что увидит сегодня Натали…
Софья Николаевна не ревновала. Она была достаточно для этого умна. Она очень хорошо помнила о своих тридцати годах и знала, что Жоржу не больше лет, чем Наташе Пушкиной. Кажется, Наташа даже чуть-чуть, на несколько месяцев, моложе, чем этот самонадеянный повеса.
Может быть, Софье Николаевне даже взгрустнулось на минуту. Впрочем, она сама себе никогда бы в этом не призналась. А Жорж так ее смешил!..
Праздник прошел великолепно.
На следующий день царь, приняв Бенкендорфа, благодарил верного слугу за понесенные труды. Николай Павлович был благосклонен и нетороплив. Отозвался о празднике и вспомнил:
– Да, кстати – подопечный твой, камер-юнкер Пушкин…
– Ваше величество! – Александр Христофорович дерзнул прервать речь венценосца. – Я не раз всеподданнейше умолял снять с меня непосильное бремя.
– Полно, полно! Кому, кроме тебя, могу поручить эту заботу? Так вот: докладывали мне, что камер-юнкер Пушкин не был на представлении придворных чинов, сославшись на семейный траур. Не могу не уважить причины, хотя нимало не верю искренности вольнодумца. Не ему говорить о святости христианских обычаев. Надеюсь, он не причиняет тебе новых хлопот?
– Неисправим, ваше величество! И никогда не примкнет к благомыслящим, – твердо отвечал Бенкендорф. – В тайных своих действиях камер-юнкер Пушкин всегда останется ненавистником всякой власти. Никакие милости вашего величества не вселят отпетому якобинцу должного благоговения даже к священной особе вашего величества.
– Не возьму в толк: о чем говоришь?
– Долгом считаю всеподданнейше доложить… – Бенкендорф, видя благоприятное настроение императора, наконец решился и доложил о письме Пушкина к жене, копия с которого до сих пор лежала у управляющего Третьим отделением без движения и которое он помнил наизусть.
Царь опешил:
– Так и пишет, что я завел в утешение гарем?!
– Из театральных воспитанниц, – с готовностью подтвердил шеф жандармов.
– И подобными мерзостями грязнит воображение собственной жены и матери своих детей! – продолжал, повышая голос, Николай Павлович. – Не постигаю!
– Не замедлю представить, ваше величество, копию с преступного письма… Вашему милостивому вниманию к высоким достоинствам госпожи Пушкиной придан… э… э… иносказательный смысл…
Царь бросил на Бенкендорфа подозрительный взгляд, нахмурился и долго молчал.
– Почему же ты медлил с докладом? – спросил он сурово.
– Считал за долг, ваше величество, дознаться, не продолжает ли камер-юнкер вашего двора, – Александр Христофорович сделал ударение на последних словах, – распространять и далее свои пашквили…
– Пустое! – поспешно перебил император. – Кто поверит низкой клевете? – Растерянность его начинала переходить в явное неудовольствие. – Пустое, граф! Предадим забвению недостойный пасквиль, вполне достойный, впрочем, пера Пушкина.
Круто оборвав беседу, монарх отпустил шефа жандармов, едва удостоив его коротким кивком головы.
– Признаюсь, – вслух сказал Николай Павлович, оставшись один, – признаюсь… – Он повертел в руках карандаш и, сломав его, далеко отбросил обломки. – Так истолковать мои чувства! При чем тут театральный гарем? Этакая низость! – Император по привычке играл роль, как часто делал даже наедине с самим собой. – Так истолковать возвышенные мои чувства к достойной женщине, вполне заслуживающей, впрочем, лучшей участи! Черт знает, на что способен ее муж… Надо взять против него решительные меры осторожности, наистрожайшие меры. А возмутительное письмо предать забвению… разумеется, до времени… Вот тогда и пусть поусердствует верный Бенкендорф!
Граф Бенкендорф, покидая петергофский дворец, встретил генерала Адлерберга.
– Имели счастье быть у его величества? – приветливо осведомился Адлерберг.
– Имел счастье, – коротко ответил Александр Христофорович.
– В добром ли расположении государь?
– В отменном, – еще короче подтвердил всемогущий граф Бенкендорф.
И, глядя на улыбающегося генерала Адлерберга, мысленно продолжил: пусть лучше отсохнет язык, чем он, граф Бенкендорф, когда-нибудь вмешается в шашни его величества с этой Пушкиной! Хватит с него одного камер-юнкера Пушкина… пока не заберет его в преисподнюю сам сатана…
Из Петергофа разъезжались последние любопытные. Когда Софья Николаевна Карамзина вернулась на свою дачу в Царское Село, ей было о чем рассказать мачехе. Рассказывать она была большая мастерица. Слушая падчерицу, почтенная вдова историографа, Екатерина Андреевна, будто сама побывала в Петергофе. А Софья Николаевна то и дело перебивала отчет об увеселениях рассказом о неожиданном кавалере, счастливо посланном ей судьбой:
– Жорж так забавлял меня своей веселостью! А еще больше – комическими вспышками своих чувств к Натали.
Екатерина Андреевна покачала головой:
– Ох, не к добру эти чувства, Соня! Дантес не знает характера Пушкина…
– Но кто же виноват? – Софья Николаевна говорила с несвойственной ей горячностью. – По праву мужа Пушкин закрыл перед Жоржем двери своего дома. Пусть так. А что делать Наташе, если она неминуемо будет встречаться с бароном в свете?
– Ничего я в этой истории давно не разбираю, – Екатерина Андреевна недоуменно развела руками. – Одно вижу: при имени барона Александр Сергеевич становится чернее тучи. Смотреть страшно, когда он, сердешный, заскрипит зубами. Но и мне толком ничего не говорит. – Екатерина Андреевна поднялась с кресла. – А пора бы и Наташе взять меры: она первая перед мужем в ответе!
Глава тринадцатая
Лето 1836 года было обильно грозами и ливнями. Бури сменялись благодатной свежестью и покоем. На невских островах все пышнее становились парковые аллеи. На даче Пушкиных жизнь шла по-прежнему. Только сам Александр Сергеевич часто оставался в городе.
В начале июля вышел второй номер «Современника». На обложке стояло имя поэта. Но никак нельзя было сказать, что свежая книжка пушкинского журнала стала новостью животрепещущей.
Подписчики из образованных, отдыхая от столичной сутолоки в дальних имениях или в окрестностях Петербурга, откладывают чтение до осени. Будет время, чтобы заняться журнальной перебранкой…
Даже в кофейнях на Невском проспекте лежат без спроса свежие газеты. Если же и потребует кто-нибудь журнальную книжку, то, конечно, обратит взор на парижские новинки. Сидит такой посетитель, листает журнал и совершает вслед за счастливцем воображаемое путешествие во Францию. О, Париж!.. А парижанки?.. Да, парижанки… Глянуть бы когда-нибудь хоть одним глазом… И вдруг очнется любознательный путешественник – стоит перед ним давно заказанный стакан чая да вьются над блюдечком с сахаром одуревшие от жары мухи…
Когда пустеет даже Невский проспект, тогда и без календаря можно наверняка сказать – спит в летней истоме Петербург. В ожидании посетителей дремлют, прислонившись к стене, лакеи в кофейнях. Иной спросонок взмахнет салфеткой над столиком – роем поднимутся тогда мухи и опять вернутся на свои места. Даже спорщики, часами просиживающие в кофейнях, и те угомонились. А если и возьмет кто-нибудь скромную книжку «Современника» да заглянет в оглавление – непременно скажет такой посетитель, глядя на приятеля с недоумением:
– Ни стихов, ни прозы Пушкина в пушкинском журнале! Как это понимать?
И приятель, лениво полистав журнал, пожмет плечами: в самом деле, как же это понимать?
– Зато, сказывают, – продолжает, помолчав, завзятый любитель словесности, – напечатаны в журнале любопытные записки кавалерист-девицы Надежды Дуровой… – И опять полистает свежий «Современник». – А! Вот сам Пушкин рекомендует ее читателям.
«Какие причины, – читает посетитель кофейни, пытаясь преодолеть истому, – заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений – и каких еще? Наполеоновских!..»
А больше нет сил читать вслух. И так вспотел.
– Следовательно, – заключает завсегдатай кофеен, не изменявший им даже летом, – надо будет в записки кавалерист-девицы непременно глянуть… – И, отложив журнал, обращается к дремлющему у стены лакею: – А подай-ка нам, братец, «Северную пчелу».
Лакей встрепенется и мигом подаст свежую «Пчелку»… Ныне не то, что зимой: зимой «Пчелы» никогда не дождешься, все номера на руках.
Вторая книжка «Современника» не привлекла особенного внимания. Если же о ней и толковали, то больше всего старались разгадать: почему в журнале ни строки своей не печатает редактор-издатель?
Впрочем, записки Надежды Дуровой читали как увлекательный роман. Замысел Пушкина удался вполне. Накануне двадцатипятилетия победы русского народа над полчищами Наполеона поэт начал печатать воспоминания самих участников Отечественной войны. В запасе у Пушкина имелись воспоминания прославленного партизана Дениса Давыдова. Недавняя страница истории должна была ожить перед читателями «Современника» под пером тех, кто ее творил.
Были напечатаны в «Современнике» и критические статьи Вяземского о новейших произведениях французской литературы, посвященных Наполеону.
Но читатели, минуя эти статьи, тянулись к пространному разбору «Ревизора». Именно эту статью Вяземского следовало бы считать краеугольной в номере. Вокруг «Ревизора» бушевали страсти. Комедия Гоголя размежевала Россию на два лагеря.
Князь Вяземский выступал в защиту Гоголя. Но делал это в Петербурге именно так, как в Москве воевал за Гоголя Шевырев. Оба критика обеляли и пудрили гоголевских героев.
Но пора признаться: не так, пожалуй, невозмутима была летняя тишина в опустелом Петербурге.
Пусть представители избранного общества совершали заграничные путешествия; пусть отдыхали от журнальной свары образованные подписчики, удалившиеся на лоно отечественной природы; пусть в кофейнях жужжали вместо посетителей назойливые мухи. Однако свежая книжка пушкинского журнала попадала и в нетерпеливые руки. Эти руки листали «Современник» с жадностью. Самые усердные почитатели поэта недоумевали: ладно бы вторил Шевыреву князь Вяземский, променявший вольномыслие молодости на камергерский золоченый ключ, но что думает о «Ревизоре» Пушкин?
Ответа в журнале не было.
Любознательные, горячие по молодости лет читатели, заглянув в «Битву при Тивериаде», снова шумели:
– Зачем дались Пушкину эти лжекрестоносцы, хором излагающие елейные мысли елейного автора? Где дух и направление журнала?
Ответа во второй книжке «Современника» опять не было.
А Фаддей Венедиктович Булгарин торжественно трубил: Пушкин – светило, в полдень угасшее.
Какая уж тут летняя истома? Страсти никогда не утихали.
Ненавистники и друзья «Современника» сходились в одном: в пушкинском журнале нет ни стихов, ни прозы Пушкина!
Это было не совсем так. Пушкин поместил во втором номере две своих статьи без подписи: «Российская академия» и «Французская академия».
Во Франции кресло в академии занял известный драматург Скриб. Пушкин напечатал перевод его речи, произнесенной по случаю избрания в «бессмертные».
Комедиограф, отдав дань предшественникам со всей пышностью и блеском французского красноречия, неожиданно восклицал:
«Не думаю, чтобы в самом Мольере можно было найти историю нашей страны. Комедия Мольера говорит ли нам что-нибудь о великих происшествиях века Людовика XIV? Есть ли в ней хоть слово о заблуждениях, слабостях и ошибках великого короля?»
Оратор отрицал далее, что комедия способна полно и верно отразить не только историю, но и нравы общества. После этого под сводами академии прозвучал вопрос:
«Но нравы целого народа, целой эпохи, изящные или грубые, развратные или набожные, кровавые или героические, – кто их нам откроет? Песня! – сам себе ответил Скриб. – Песня не имела никакой выгоды скрывать истину, а появлялась, напротив, именно для того, чтобы высказать ее!»
Пушкин комментировал:
«В конце речи своей остроумный оратор представляет песню во всегдашнем борении с господствующею силою: он припоминает, как она воевала во времена лиги и фронды, как осаждала палаты кардиналов Ришелье и Мазарини, как дерзала порицать важного Лудовика XIV, как осмеивала его престарелую любовницу, бесталанных министров и несчастных генералов; как при умном и безнравственном регенте и при слабом и холодном Лудовике XV нападения ее не прекратились; как, наконец, в безмолвное время грозного Наполеона она одна возвысила свой голос…»
Речь Скриба послужила поводом Пушкину для иносказательного объяснения с читателями. Разве на Руси не бичевала песня барскую неправду? Разве не песня величала Степана Разина или Емельяна Пугачева? Разве не родились в народе песни про змея-душителя Аракчеева? Везде и всюду народное искусство рождается в вековечной борьбе с теми, кого назвал Пушкин «господствующею силою». Русские песни, которые перевел он для Лёве-Веймара, убедительно расскажут об этом во Франции.
Статья Пушкина «Российская академия» открывала номер и в свою очередь говорила о предстоящем сражении «Современника» с мракобесами от литературы. В сущности, это был отчет о торжественном собрании Российской академии, состоявшемся еще 18 января 1836 года.
Александр Сергеевич писал в своем отчете:
«…действительный член М. Е. Лобанов занял собрание чтением мнения своего о духе словесности как иностранной, так и отечественной. Мнение сие заслуживает особенного разбора, как по своей сущности, так и по важности места, где оное было произнесено».
Речь действительного члена академии Лобанова давно опубликована в трудах академии. Гонение на новейшую русскую литературу возведено в программную декларацию ученого ареопага. И давно бы надо ответить почтенной академии. Но как ответишь вовремя, когда «Современник» имеет право выходить только четыре раза в год? Пусть хоть знают читатели: бой заявлен, бой состоится!
Глава четырнадцатая
Это был долгожданный, вожделенный день. Михаил Евстафьевич Лобанов поднялся на кафедру в зале Российской академии и в торжественном собрании прочел свое «Мнение о духе словесности как иностранной, так и отечественной».
И до него выступали ораторы. Но, слушая их, член академии Александр Сергеевич Пушкин изрядно скучал. Вначале он не прислушивался и к «Мнению» Михаила Евстафьевича. Но вот академик Лобанов заглянул в рукопись и, подняв очи, гневно вопросил:
– Ужели истощилось необъятное поприще благородного, назидательного, доброго и возвышенного, что обратились к нелепому, отвратному, омерзительному и даже ненавистному?
Оратор опять заглянул в рукопись и, говоря о писателях Франции, в ужасе воздел руки:
– Самые разрушительные мысли для них не столь заразительны, ибо они давно ознакомились и, так сказать, срослись с ними в ужасах революции…
Но пора было перейти к тем пагубным последствиям зарубежных революций, которые обнаружил Михаил Евстафьевич в отечестве. Неумолимый обвинитель уже не мог скрыть крайнего гнева:
– Всякий благомыслящий русский видит: в теориях наук – сбивчивость, непроницаемую тьму и хаос несвязанных мыслей; в приговорах литературных, – совершенную безотчетность, бессовестность, наглость и даже буйство… Буйство! – повторил оратор, устремив в пространство обличающий перст. – Приличие, – продолжал он, – уважение, здравый ум отвергнуты, забыты, уничтожены! – Негодование душило Михаила Евстафьевича. Он перевел дух, укрепился силами и продолжал: – Романтизм – слово, до сих пор неопределенное, но слово магическое – сделался для многих эгидою совершенной безотчетливости и литературного сумасбродства…
Было время, когда небезызвестный поэт Пушкин, ныне допущенный в академию, выпустил трагедию «Борис Годунов». О, святые устои драматического искусства, безнаказанно попранные нечестивцем!
Долго трудился академик Лобанов и в прошлом году выпустил наконец собственную трагедию «Борис Годунов». Правда, вынужденный духом времени, многим должен был поступиться творец трагедии. Но как зато каялся в совершённом злодеянии преступный царь Борис! Как красноречива была его покаянная речь перед собственной супругой! Воистину обратился академик Лобанов к возвышенному и назидательному – и что же? Встретил всеобщее равнодушие и хулу. О, времена, о, нравы!
А некий критик, преданный буйству, написал о бессмертном создании бессмертного Михаила Евстафьевича:
«…грустно видеть человека, может быть, с умом, с образованностью, но заматоревшего в устаревших понятиях и застигнутого потоком новых мнений! Он трудится честно, добросовестно, а над ним смеются; он никого не понимает, и его никто не понимает. Не могу представить себе ужаснейшего положения!..»
Михаил Евстафьевич Лобанов заболел тогда огорченным самолюбием. Но теперь настал день отмщения.
Он стоит на кафедре Российской академии и, как живого, видит критика-разбойника, даром что укрылся разбойник в Москве. Он не называет фамилии этого критика, но наверняка можно сказать про него, что длинноволос и грязен; нет сомнения – носит нож за пазухой; само собой разумеется – снял с шеи крест, богохульник!
– Критика, – продолжает академик Лобанов, – сия кроткая и добросовестная подруга словесности, ныне обратилась в площадное гаерство, в литературное пиратство, в способ добывать себе поживу у кармана слабоумия дерзкими и буйными выходками, нередко даже против мужей государственных, знаменитых и гражданскими и литературными заслугами…
Пушкин прислушался. Нельзя было не узнать, в кого метит государственный муж академик Лобанов. Рецензия Виссариона Белинского легла надгробной плитой на его трагедию «Борис Годунов».
И вот Михаил Евстафьевич наконец отмстил! Отмстил публично, торжественно, в высоком собрании. В заключение оратор призвал всех членов академии «неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло, где бы оно ни встретилось на поприще словесности».
Автор воинствующего «Мнения» закончил свое выступление под сочувственные возгласы академиков. Но, боже, как давно это было!
Редактор-издатель «Современника» готовит отповедь Лобанову и всем тем, кто стоит за его спиной. Но только в октябре, не раньше, чем выйдет третий номер журнала, читатели прочтут эту пушкинскую статью. Возникает очевидное несоответствие между намерениями редактора-издателя «Современника» и предоставленными ему властью возможностями. Пушкин хочет сделать журнал зеркалом жизни, откликаться на важнейшие злобы дня. А власти, разрешившие поэту поквартальное литературное обозрение, предоставляют ему горькое право быть опаздывающим гласом вопиющего в пустыне и притом с прямым запретом каких-либо общих политических статей.
Сколько же нужно изобретательности, чтобы превратить в этих условиях редко выходящее литературное обозрение в журнал, который ответит чаяниям и ожиданиям читателей! А читателям нет никакого дела до тех непреодолимых барьеров, которые поставлены перед поэтом, взявшимся за труд журналиста.
Многих возмутило в свое время «Мнение» давно отпетого жизнью покойника Михаила Евстафьевича Лобанова. Жив, оказывается, курилка! Но не он один торопится похоронить новую русскую литературу. Академик Лобанов чутко отражает мысли министра народного просвещения Уварова. За ним идет Российская академия. По его команде скрипят в новом припадке бешенства продажные, насквозь проржавевшие перья.
Александр Сергеевич Пушкин, оказывается, еще только сулится особо рассмотреть «Мнение» Лобанова. Но кто же ходит в лес по малину спустя лето?..
Сколько бы ни работал Пушкин, «Современнику» суждено отставать от жизни. Между тем журнал отвлекал поэта от всех других дел.
По обычаю, Пушкин не проходил мимо книжных лавок и с усердием рылся на развалах у букинистов. Однажды принес книгу ученого Эйхгофа, недавно вышедшую в Париже: «Параллель языков Европы и Индии, или изучение главных языков романских, германских, славянских и кельтических в их сопоставлении друг с другом и с языком санскритским».
Покупка сочинения Эйхгофа была связана с давним замыслом Пушкина: дать русским людям критический перевод бессмертного памятника древней русской поэзии – «Слова о полку Игореве».
Для этого собраны и словари славянских языков. Годы ушли на кропотливый труд – розыск в братских языках корней тех слов, которые, выйдя из употребления на Руси, остаются темными в тексте «Слова» для современного читателя.
Если бы сердечное спокойствие! Не пощадил бы трудов Александр Сергеевич, чтобы вернуть родине во всей поэтической глубине вдохновенное «Слово», родившееся у колыбели Руси.
А сердечного спокойствия так и не было. Когда оставался в городе, постоянно тянуло на дачу. Будучи на даче, вдруг собирался и уходил в город.
Глава пятнадцатая
В кабинете Пушкина стоит заветный ларец. Оторвавшись от занятий, Александр Сергеевич приподнимает крышку и перебирает рукописи, не увидевшие света. Третий год покоится здесь поэма «Медный всадник».
На берегу пустынных волн
Стоял Он, дум великих полн,
И вдаль глядел…
Пушкин перелистывал рукопись, испещренную собственноручными пометками державного цензора. Беспощадной рукой Николая Павловича расставлены на полях вопросительные знаки, запретительные росчерки. Царь перечеркнул все строки о тяжелозвонком скакании медного всадника. Царственный карандаш грубо нарушил мысль, поэтический строй и музыкальное течение поэмы.
Уже много раз вынимал Александр Сергеевич рукопись из ларца, пытаясь спасти свое создание. Работал, размышлял, потом, отчаявшись, снова укладывал поэму в ларец.
Давно началось знакомство поэта с царем Петром. Петр живет в пушкинских стихах. О нем был начат роман. Ему посвящена поэма «Полтава».
На первой странице первого номера «Современника» Пушкин напечатал «Пир Петра Великого». И здесь писал о Петре:
…Нет! он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну…
Эти строки посвящены не столько самому Петру, сколько взывают к его потомку, восседающему на престоле. Но император Николай I не склонен мириться с подданными, особенно с теми, кто вышел на Сенатскую площадь в ненастный декабрьский день 1825 года. Кого не казнил смертью, те и до сих пор томятся во глубине сибирских руд.
Тщетно воззвание поэта о милосердии к друзьям его юности. Тяжелы цепи, которыми хочет сковать его вдохновение царь.
«Медный всадник» был представлен императору в одно время с историей Пугачева. В ту самую осень 1833 года, когда Пушкин закончил в Болдине историю Пугачева, родилась и поэма о Петре. От истории Пугачева Александр Сергеевич вернулся к роману о временах пугачевского восстания – к «Капитанской дочке». После «Медного всадника» продолжал занятия историей Петровской эпохи.
Когда Пушкина зачислили на государственную службу, он добился допуска в архив Коллегии иностранных дел. Маститый чиновник, приставленный к хранению особо секретных документов и молчаливый, как рыба, развернул перед ним уже пожелтевшие от времени листы следственного дела царевича Алексея. Вопросные пункты, которые составлял для сына Петр… Ответы, собственноручно писанные Алексеем… Как живые встают действующие лица исторической драмы. В каждом вопросе Петра – забота о будущем созданной им державы. Больше всего боится он, что Алексей, придя к власти, повернет Россию назад. До исступления доходит Петр, чинящий розыск над сыном.
В ответах Алексея, в его недоговорках оживает человек неширокого, но изворотливого ума. Им играют приверженцы старины, убежденные враги Петра. Никогда не поймет царевич государственной идеи будущего, за которую ратует Петр. Все больше и больше раскрывается человеческое в Алексее – тоска по Евфросинье, девке-любовнице, которую от него отобрали. Всем готов пожертвовать царевич, только бы быть неразлучным с любезной сердцу Евфросиньюшкой. Отец страшится сына-наследника. Сын-наследник готов отдать отцовскую державу за понюшку табака. Но за его сутулой спиной готовятся схватить власть ревнители древности. И витает над страницами следственного дела призрак смерти. Ей одной суждено разрешить трагедию.
Александр Сергеевич весь ушел в чтение запретных бумаг. Чиновник сидел в сторонке, изредка косясь на необычного посетителя. Поэт дошел до протокола допроса Алексея, состоявшегося в Петропавловской крепости 22 июня 1718 года. Новые вопросные пункты Петра. Не успокоится он до тех пор, пока можно вырвать какое-нибудь признание у царевича. Ответы писаны собственноручно Алексеем.
Раньше, на прежних допросах, писал он твердой рукой. Теперь начинают мешаться буквы, едва разберешь прерывистую строку… Нет, очевидно, больше сил у царевича. Дрогнула рука. И немудрено: при допросе 22 июня, чтобы побудить Алексея к открытию правды, его беспощадно били кнутом, по приказанию обезумевшего Петра…
– Всё? – спросил Пушкин у чиновника, не отводя глаз от страшного протокола.
– Всё! – подтвердил обрадованный чиновник. Наконец-то он отделается от не в меру любопытного посетителя!
От Пушкина скрыли наисекретнейший документ о пытках, которым был вновь подвергнут царевич Петром – уже после вынесения ему смертного приговора. Царь все еще хотел вырвать у осужденного новые имена укрывшихся сообщников. Пытки начались в восемь часов утра 26 июня 1718 года в Трубецком раскате Петропавловской крепости, а в восемь часов вечера того же дня колокол возвестил жителям столицы о смерти царевича волею божьей…
Пушкин закрыл следственное дело. Но не мог оторваться мыслями от ожившей перед ним исторической трагедии. И теперь каждый раз, когда он вынимает из заветного ларца рукопись «Медного всадника», поэт мысленно возвращается к секретным бумагам, читанным в архиве.
Глава шестнадцатая
Материалы для будущей истории Петровской эпохи занимают тридцать тетрадей. И давно бы пора превратить эти материалы в книгу. А царю Петру постоянно перебивает дорогу беглый донской казак Емельян Пугачев.
Летом 1833 года Александр Сергеевич отправился в Оренбургский край, побывал на местах пугачевского восстания, побеседовал с уцелевшими очевидцами грозных событий, наслушался сложенных народом песен, а потом, засев осенью в Болдине, заново переработал первоначальный набросок истории Пугачева. Кажется, весь ушел в эту работу. Но ни на минуту не отрывался мыслями от Петра. Сколько ни проходило времени, неотступно стояло перед ним следственное дело царевича Алексея. Так в одно время с историей Пугачева, в том же Болдине родился «Медный всадник». Конечно, очень далеким потомком царевичу Алексею приходится Евгений. Но Евгению так же суждено погибнуть в столкновении с державным исполином, как погиб когда-то царевич.
Царевич был готов отдать все за тихую жизнь с Евфросиньей. Ничего, кроме счастья с Парашей, не хочет Евгений. Но Парашу тоже отняли. И вместо нее тоже пришла к Евгению смерть-разрешительница. Жизнь, будущее строили и будут строить другие… Историческая драма царя Петра и царевича Алексея, в которой неразрывно переплелись государственные интересы и человеческие судьбы, оставалась, конечно, темой запретной для словесности. Но в «Медном всаднике» запечатлелось главное из этой драмы – торжество государственных идей Петра, продиктованных временем.
Теперь поэт вернулся к труду историка. В черновых тетрадях Пушкина наряду с именами прославленных сподвижников царя-преобразователя часто встречается скромное имя Ивана Голикова. То был удивительный самородок, разорившийся курский купец, взявшийся за перо историографа. Еще в детстве ему привелось слышать рассказы очевидцев Полтавской битвы. В юности в его руки попало редчайшее издание – опубликованное при Петре известие о следствии над царевичем Алексеем. Страстный книголюб, Голиков нашел свой путь: всю жизнь он неутомимо собирает материалы о Петре; он ревностно обследует книгохранилища и канцелярские архивы; он ищет и находит современников Петра, сохранивших о нем живую память. Голиков не боится надоесть вельможам, не пропускает безвестного человека, не знает устали в вопросах и бережно записывает каждое услышанное слово. И вот щедрая награда за долгий, кропотливый труд! Многие факты и даже документы Петровской эпохи дошли до потомков только благодаря тому, что их сохранил и опубликовал в своих «Деяниях Петра Великого» самородок-историограф.
Они были давние знакомцы, Иван Иванович Голиков и Александр Сергеевич Пушкин, хотя и не были современниками. Еще во времена Михайловской ссылки Пушкин с увлечением листал объемистые томы «Деяний».
Теперь «Деяния» стали настольной книгой Пушкина.
Разумеется, Александру Сергеевичу меньше всего нужны рассуждения историографа-самородка, когда тот не только приводит документ, но пытается дать оценку историческому факту. Пушкин опирается в своей истории на такие источники, о которых или не знает, или не говорит современная ему историография.
Первый из русских историков, он проник в библиотеку Вольтера, купленную у наследников Екатериной II и хранившуюся в Петербургском Эрмитаже. Французский писатель-вольнолюбец казался русскому правительству и после смерти таким же опасным, каким был при жизни. Но Вольтер в свое время, по поручению императрицы Елизаветы Петровны, писал «Историю России при Петре Великом». Русскому историку Пушкину, приступившему к той же теме, нельзя было закрыть доступ к рукописям и архивам Вольтера. Пушкин увидел драгоценные документы – донесения иностранных послов, состоявших при дворе Петра, воспоминания современников-иностранцев, писанные без оглядки на русскую цензуру.
А в собственной библиотеке Пушкина собраны книги и рукописи, касающиеся царствования Петра.
Определилась и важная мысль поэта-историка:
«Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, – вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».
Но как провести такую аттестацию царя через цензуру? Как рассказать страшную правду о деле царевича Алексея или о Екатерине I?
Тетради, в которых рождается история Петровской эпохи, тоже покоятся в заветном ларце, рядом с «Медным всадником».
– Плохи ваши дела, Александр Сергеевич, из рук вон плохи, – по привычке вслух беседует сам с собой Пушкин.
На городской квартире по-прежнему одиноко и неуютно. Никогда не дозовешься никого из слуг. Спросишь про кого-нибудь – отвечают: «Барыня приказали ему отправиться на дачу». Спросишь на даче – удивляются: ведь именно этого слугу еще вчера отослали на городскую квартиру.
Александр Сергеевич махнет рукой. Отобедает в ближнем ресторане – и опять за письменный стол.
Как сказать всю правду о царе, который «уздой железной Россию поднял на дыбы»?..
За спиной Пушкина давно шушукались великосветские сплетники. С иронической торжественностью величали поэта историографом и осведомлялись с простодушным ехидством: «Когда же увидим труд, достойный памяти великого монарха?» Были и такие, которые сетовали со всем пылом благородства: «Уже пятый год мы слышим пустые посулы. За что же получает жалованье от государя муж Натальи Николаевны?»
Наталья Николаевна оставалась на Каменном острове, но начала выезжать. Конечно, летние выезды светской дамы совсем не похожи на суматоху зимнего сезона, когда не остается свободной минуты от раутов, приемов, балов, маскарадов, театров.
Однако и летом в каменноостровском театре давались спектакли для избранного общества. Устраивались катания в экипажах и прогулки верхом. Кроме того, Наталья Николаевна никак не могла не посетить любимую тетушку Екатерину Ивановну Загряжскую. Тетка, не чаявшая души в Наташе, зимой пребывала на фрейлинской половине дворца, летом вместе с императорским двором выезжала в Царское Село.
Екатерина Ивановна играла в жизни прелестной Натали примерно ту же роль, что играют в сказках добрые волшебницы.
Наталья Николаевна стала заказывать туалеты. У мужа, как всегда, не было денег. Пушкин просил об отсрочках у нетерпеливых заимодавцев и, отправив такие письма, становился мрачным. Наталья Николаевна часто заставала его за странным занятием: на клочке бумаги или на обороте рукописи Александр Сергеевич выписывал колонки цифр – то были долги казне, долги ростовщикам и частным лицам. Подводил итог и с ужасом глядел на сумму, достигавшую многих десятков тысяч.
Жизнь обходилась не менее чем в тридцать тысяч рублей в год, а впереди не было ни копейки верного дохода. Наталья Николаевна слушала мужа с сочувственной улыбкой.
А пока что в неотложных расчетах с модистками ее выручала, как могла, милая тетушка Екатерина Ивановна. Как же ее не навестить?
Когда Наталья Николаевна приезжала с Каменного острова в Царское Село, к престарелой фрейлине ее величества являлся с визитом барон Жорж Геккерен. Тетушка любовалась бравым кавалергардом и, глядя на племянницу, вздыхала о далекой, давно прошедшей молодости. «Почему бы и не развлечься Наташе? – размышляла Екатерина Ивановна. – К тому же Наташа невинна, как дитя. Как девочка, краснеет, когда на нее смотрит барон».
Кавалергардский полк ушел в лагеря в Красное Село, а офицер кавалергардского полка барон Геккерен словно бы и не расставался с креслом в каменноостровском театре.
В прогулках по Каменному острову участвовала и Екатерина Николаевна Гончарова. Порою она сама становилась виновницей этих встреч Таши с Дантесом и добровольно шла на пытку. Она мирилась с ролью наперсницы, только бы увидеть Жоржа!
Наталья Николаевна возвращалась с прогулки посвежевшая, непривычно оживленная. Если муж бывал на даче, она рассказывала ему о всех впечатлениях дня. В этих рассказах было так много Наташиных нелепостей, что Пушкин смеялся до слез. Он был сызнова влюблен в свою Наташу Гончарову.
Наталья Николаевна рассказывала обо всем, что случилось на Каменном острове, о встречах с Дантесом тоже. Эти случайные встречи в обществе, стекавшемся на острова, были совершенно неизбежны, и о них, конечно, не следовало умалчивать.
Пушкин становился замкнут. Но разве было бы лучше, если бы Наталья Николаевна что-нибудь скрывала? Она продолжала болтать. Снова возвращалась к дачным новостям или, смущенно приласкавшись к мужу, сочувственно спрашивала:
– Ну как твой журнал? Смотри, будь неуступчив к книгопродавцам.
Эти советы, такие деловые и серьезные, всегда приводили Пушкина в восторг, – он целовал жену и рассказывал о том, как скучает, оставшись в городе.
– Сижу, работаю до низложения риз и, представь, размечтаюсь: вдруг подъедет к дому коляска, а из коляски выходишь ты, жёнка. Вижу так явственно, что даже подбегу к окну и гляну на набережную…
Мечта не осуществлялась. Наталья Николаевна, бывая в городе, не успевала заехать на городскую квартиру.
Глава семнадцатая
После Июльской революции 1830 года во Франции воспитанник Сен-Сирской офицерской школы барон Жорж Шарль Дантес сохранил верность королю Карлу X и потому должен был покинуть Сен-Сир, не окончив курса.
Молодой человек, жаждавший впечатлений жизни, оказался вместо Парижа в провинциальном Зульце, в мрачном отчем доме. Над семьей витал призрак бедности. Старый барон Дантес вполне сочувствовал похвальным убеждениям сына, высказанным столь пылко, хотя, может быть, и несколько неосмотрительно. Но он ничего не мог сыну обещать.
Юноша и в этих условиях проявил твердость: сторонился провинциального общества с его мелкими дрязгами, был холоден к невестам из Зульца, благосклонно взиравшим на заезжего парижанина.
Жорж уныло расхаживал по запущенным покоям отцовского дома и размышлял. Плодом этих размышлений было путешествие в Пруссию. Здесь хотел заново сделать военную карьеру юный сенсирец. Ему удалось добиться аудиенции у наследника прусского престола. Принц Вильгельм горячо одобрил стойкие убеждения изгнанника-француза и предложил ему службу в прусской армии в чине… унтер-офицера. Ведь он, барон Дантес, хотя и не по своей вине, однако не кончил офицерской школы. А воинский устав в Пруссии никем и ни для кого не может быть нарушен.
Так вот для чего покинул родину дворянин Франции! Стать у пруссаков унтер-офицером? Никогда!
Молодой человек поблагодарил принца со всей почтительностью и попросил у его высочества рекомендации в далекую Россию. Там, по смутным его сведениям, у Дантесов есть какие-то, правда, очень дальние, связи по свойству с фамилией Мусиных-Пушкиных. Помнится, именно так говорил ему батюшка, почтенный барон Жозеф Конрад Дантес.
Наследный прусский принц, расположенный к изгнаннику, покинувшему мятежную Францию, обещал ему рекомендацию. Через несколько дней адъютант наследника прусского престола вручил искателю счастья письмо его высочества в Петербург. Новый жестокий удар! Принц писал не в Зимний дворец, не к кому-нибудь из министров императора Николая, не к командующему русской армией. На конверте значилось имя генерала Адлерберга. Впрочем, молодому человеку, расставшемуся с отчизной, ничего не оставалось, как продолжать путь.
Жорж Дантес не любил вспоминать, как в это время ему улыбнулось счастье. То была случайная встреча в невзрачной гостинице немецкого городка. Сюда заехал посланник короля Голландии при русском дворе, барон Луи Геккерен. Посланник возвращался из отпуска в ту самую северную столицу, в которую, как игрок, поставивший последнюю ставку, стремился молодой француз. Можно подумать, что сама судьба направила посольский поезд в гостиницу, в которой, больной, без денег, застрял Дантес.
Барон Луи Геккерен, отпрыск древнего дворянского рода и закоренелый холостяк, был тронут несчастьями юного красавца. Пылая дружбой, он предложил молодому скитальцу свой кошелек и связи в Петербурге. Как ни спешил посланник к своему посту, он готов был терпеливо ждать, пока не выздоровеет столь счастливо обретенный молодой друг.
«Северная пчела», объявившая осенью 1833 года о возвращении в русскую столицу посланника его величества короля Голландии, ни словом не обмолвилась, конечно, о приезде с бароном Геккереном беглого французского дворянина из Зульца. И сам Жорж Дантес не рискнул в первое время поселиться вместе с высоким покровителем в голландском посольстве. Он довольствовался скромным английским трактиром на весьма скромной Галерной улице.
Голландский посланник, преисполненный горячих чувств к дорогому Жоржу, подготовлял почву для его появления в петербургском свете. Но еще раньше Дантес пустил в ход рекомендательное письмо к генералу Адлербергу. Генерал оказался ближайшим другом императора России. Беглец из Зульца совсем уверовал в свою звезду, когда в английский трактир стали приходить многообещающие записки царского фаворита.
Владимир Федорович Адлерберг с молниеносной быстротой доложил царственному другу о молодом человеке прекрасной фамилии и непоколебимых убеждений, столь тяжко пострадавшем во Франции. Через генерала Адлерберга барон Дантес имел счастье получить приватную аудиенцию у его величества и был представлен августейшему семейству. Он перестал чему-нибудь удивляться, когда узнал, что предрешено его зачисление офицером в один из первых полков русской гвардии – в Кавалергардский полк. Правда, будущий кавалергард, не знающий ни слова по-русски, должен держать какие-то экзамены. Но кто будет считаться с этой проформой, если сам генерал Адлерберг, выполняя высочайшую волю, хлопочет о том, чтобы молодой человек был вовсе освобожден от одних экзаменов, а на других – заверяет Владимир Федорович – экзаменаторы не будут строги!
Генерал Адлерберг вел оживленную переписку с постояльцем английского трактира. «Милый барон!» – обращался он к молодому человеку и подписывался совсем дружески: «Ваш Адлерберг».
Записки, еще более дружеские и, пожалуй, даже нежные, приходили в английский трактир из голландского посольства.
Жорж сидел в неуютном номере и от нечего делать перебирал свою корреспонденцию. Почтенный барон Луи Геккерен был бы, наверное, огорчен, если бы знал, что его дорогой Жорж уделяет гораздо больше внимания запискам генерала Адлерберга. Дантес перечитывал эти записки и вскакивал из-за стола. Святая дева! Каким бы он был безнадежным дураком, если бы застрял у пруссаков…
В январе 1834 года в списках офицеров Кавалергардского полка впервые появилось имя корнета барона Дантеса. В петербургском свете встретили с распростертыми объятиями француза-эмигранта, молодого друга и, кажется, дальнего родственника голландского посланника. Сведения об этом родстве были очень туманны, но горячая привязанность барона Луи Геккерена к покровительствуемому им молодому человеку казалась столь очевидной, что других доказательств не требовалось.
Правда, теперь, когда корнет Дантес стал лично известен императору, императрице и наследнику, двусмысленная дружба с бароном Геккереном оказалась не очень ему нужна.
Но жизнь корнета кавалергарда требует, по русским понятиям, уймы денег. А барон Жозеф Конрад Дантес, пребывающий в Зульце, шлет сыну, ставшему офицером русской гвардии, трогательные письма и самоотверженно предлагает ему свою помощь – двести франков в месяц!
Сын, прочитав родительское письмо, покатывается со смеху.
– Целых двести франков! Пресвятая дева, до чего же он старомоден, старик!
Другое дело – барон Луи Геккерен. Он берет на себя все расходы милого сердцу Жоржа. Правда, этот высокородный голландский барон вовсе не сказочно богат и, пожалуй, даже изрядно скуп, но только не тогда, когда дело идет о тратах молодого друга.
Пользуясь дипломатическими привилегиями, посланник занимается откровенной контрабандой. Он беспошлинно выписывает в Петербург произведения искусства, драгоценности, кружева, вина и потом торгует через подставных лиц. А полноценные русские рубли текут в руки беспечного корнета.
Молва объясняет эту дружбу новыми слухами. Жоржа Дантеса называют незаконным сыном голландского посланника, которого он после долгой разлуки наконец обрел. Иные считают Дантеса незаконным сыном самого голландского короля, порученным заботам верного слуги, барона Луи Геккерена. Но мало ли какие ходят слухи!..
Впрочем, барон Луи Геккерен принимает свои меры. Меньше чем через два года он снова отправляется в отпуск на родину, чтобы хлопотать об усыновлении дарованного ему небом друга.
Перед отъездом посланник был очень обеспокоен: Жорж афишировал свое волокитство за известной в петербургском свете госпожой Пушкиной. Госпожу Пушкину называли не иначе как красавицей. Барон Луи Геккерен был совершенно равнодушен к женской красоте, но он хорошо понимал опасность, возникающую для Жоржа: госпожа Пушкина, несмотря на печальную репутацию ее супруга, была на виду в очень высоких петербургских сферах.
Однако все доводы, которые выставлял встревоженный барон Геккерен, разбивались о непостижимое легкомыслие Жоржа.
Он очень быстро освоился в Петербурге, но вовсе не хотел считаться с предрассудками, столь живучими в варварской России. У Натали есть муж? Ну что ж! Ему придется посторониться…
– А кто он такой, муж Натали? – развивает свои мысли молодой кавалергард. – Человек пера? У меня очень хорошая память, барон. Когда во Франции свергли законного короля Карла Десятого, кто подстрекал парижских блузников? Адвокаты и писаки. А разве писаки-либералы не всюду одинаковы? Поверьте, барон, я очень хорошо знаю, что думают о Пушкине в петербургском свете. Всеобщая благосклонность к Натали вовсе не распространяется на ее мужа. О чем же нам беспокоиться? Не в моих правилах церемониться с либералами!
Следовал решительный жест, после чего Жорж немедленно исчезал.
…Тысяча восемьсот тридцать шестой год ознаменовался двумя событиями в жизни Жоржа Дантеса. По службе он был произведен из корнетов в поручики. А барон Геккерен, вернувшись в Петербург, привез торжественный акт об усыновлении им французского дворянина из Зульца. В России об этом усыновлении было объявлено высочайшим приказом. И сам барон Жозеф Конрад Дантес, вручая судьбу сына новому, благоприобретенному отцу, прислал чувствительное письмо барону Луи Геккерену. Жорж Дантес, отныне Геккерен, читал излияния отставного отца с большим любопытством. В Зульце без перемен! Старик все принимает за чистую монету. Отменный старик!
Больше хлопот причинял нареченному сыну барон Луи Геккерен – надоел своими наставлениями. Но где же ему знать, как надо обращаться с женщинами! Можно умереть со смеху, когда барон Луи говорит о Натали. Посланник становится похож на старую, уныло каркающую ворону.
Но Жорж не дает ему спуску.
– Мой дорогой родитель! – перебивает он затянувшуюся речь барона Луи.
Лицо посланника сразу становится кислым. Ему явно не по себе. У Жоржа появилась отвратительная привычка называть старого друга отцом и при этом предерзко щуриться.
– Почтенный батюшка! – повторяет Дантес, наслаждаясь впечатлением. – Если вам угодно говорить о Натали, то вы, может быть, согласитесь со мной, если я скажу, что лучше знаю женщин? Ясно ли я выражаюсь?
– Пусть дьяволу достанутся все женщины, – кричит, выйдя из себя, посланник голландского короля, – я не хочу слышать о твоих поездках на Каменный остров!
– Охотно вас, дорогой батюшка, утешу. Я еду совсем не на Каменный остров. Но будьте осторожны! Я вручил вам тайну…
Жорж громко смеется: старый барон поразительно похож на унылую ворону, он открывает в изнеможении рот, но уже ничего больше не может накаркать.
Глава восемнадцатая
Лакей вопросительно оглядывал посетителя:
– Как прикажете доложить?
– Обойдусь без доклада, почтеннейший. Мне назначено. Веди в кабинет.
В кабинете ждал посетителя Пушкин.
– Зван бысть и приидох, как в священном писании говорится, – начал гость. – Счастлив приветствовать в ничтожестве моем светило поэзии…
– Прошу, – поэт сдержанно ответил на поклон. – И, надеюсь, господин Шишкин, приступим к делу немедля. – Александр Сергеевич подошел к столику в углу кабинета и снял покрывало. – Вот отобранное мною для залога. Не сомневаюсь, что при вашей опытности вас не затруднит справедливая оценка.
Господин Шишкин не заставил себя ждать. Он уже перебирал жемчуг.
– Какой именно суммой желали бы одолжиться, Александр Сергеевич?
– Ожидаю ваших условий.
– Неходкий товар, осмеливаюсь огорчить, Александр Сергеевич, ох не ходкий… – Отложив нитку крупного жемчуга, ростовщик развернул шаль Натальи Николаевны. – Предмет дамских мечтаний, не спорю! – сказал он. – Однако же извольте взглянуть – с изъянцем! Изъянец небольшой, а разницу в цене делает большую.
Он подошел к поэту, держа шаль в руках.
– Обозрите, Александр Сергеевич!
– Не намерен ни в чем оспаривать ваши суждения, господин Шишкин, но прошу еще раз – поспешите с осмотром. Я неотложно занят.
– Да у кого их нет, дел-то этих! – согласился господин Шишкин. – Вот и я сегодня к вам в пятый дом еду. Иные чудаки зовут-зовут, а залоги предлагают самые нестоящие. Можно сказать, одни сувениры былого величия, траченные молью. Тлен и прах, грех и слезы…
С глубоким вздохом господин Шишкин отложил шаль и перешел к осмотру столового серебра.
– Послужу вам со всем усердием, Александр Сергеевич, хотя потом, может быть, буду сам себя клясть… – Он еще раз оглядел вещи, прикидывая в уме. – Пять тысяч на ассигнации прикажете вручить?
– По предложенной вами сумме, господин Шишкин, вижу, что сделка наша не состоится.
– Да вы сами, сами, Александр Сергеевич, прикиньте… Кто я, как не расточитель? Но коли слетело с языка, не отступлюсь. Пять тысяч – и пусть судит меня господь бог в моем добросердечии!
– Увольте меня от всякого торга, – остановил его поэт. – Назовите либо действительную сумму, сообразную с ценностью залога, либо…
– Александр Сергеевич! Да с кем же вам сладить, коли не со мною? Не в первый раз вам служу и, даст бог, не в последний. На какой именно срок желаете кредитоваться?
Торг продолжался. Пушкин спешил закончить дело как можно скорее. Господин Шишкин накидывал не торопясь и снова рылся в вещах. Когда он надавал семь тысяч, то, словно испугавшись, опять взялся за шаль. Раскинул ее на руках, подошел к окну и стал рассматривать на свет.
А шаль еще хранила запах любимых духов Натальи Николаевны. Больше Пушкин выдержать не мог… Сделка состоялась.
– Только для вас, Александр Сергеевич, – великодушно объявил ростовщик. – При всей своей необразованности понимаю, что служу в некотором роде славе отечества. Позвольте приступить к описи.
Шишкин расположился за письменным столом поэта. Александр Сергеевич отошел к окну и стоял там, скрестив руки. Словно забыл о присутствии чужого человека.
– Осмелюсь затруднить в последний раз, – ростовщик, окончив опись, посыпал чернила песком. – Сверьте и распишитесь, Александр Сергеевич. Деньги, по доставлении ко мне залога, вручу посланному или, – господин Шишкин встал и низко поклонился, – буду на всю жизнь счастлив, если удостоите личным посещением… Желаю быть в совершенном здравии и полном благополучии!
Оставшись один, Александр Сергеевич вытер влажный лоб. Пытка, слава богу, кончилась. А кроме как у ростовщиков не у кого больше занимать. И всего семь тысяч!..
Прикинул неотложные платежи – капля в море! Одной казне должен больше сорока тысяч. Жалованье целиком удерживается в погашение ссуды. От литературных трудов не поступает ни копейки. Решительно нечем платить частные долги… И на журнал ничего опять не остается. Еще раз проверил журнальный счет. Первые номера печатал по две тысячи четыреста экземпляров. Если уменьшить тираж хотя бы на половину, авось удастся продержаться до лучших времен.
А где они, лучшие времена? Не сам ли во всем виноват? Слишком долго был в плену старых дружеских связей редактор-издатель «Современника». До сих пор не дал должного направления журналу.
Александр Сергеевич долго оставался в размышлении. Потом взял лоскут бумаги и стал набрасывать оповещение для будущего номера «Современника».
«Обстоятельства, – писал Пушкин, – не позволили издателю лично заняться печатанием первых двух нумеров своего журнала; вкрались некоторые ошибки…»
Да, ошибки, конечно, были. Но читатели авось поймут – дело не только в недосмотрах или опечатках. Отныне редактор-издатель берет руль в свои руки. «Современник» рубит канаты прежних связей и берет курс к новым берегам…
Перечитал заготовленное оповещение и почувствовал прилив неожиданной бодрости. Словно уже победно плывет «Современник» по новому курсу. Словно вдруг прошли через цензуру все запрещенные произведения. Словно не было унизительной сцены с ростовщиком.
А шаль Натальи Николаевны так и лежала на столике, небрежно брошенная на столовое серебро.
Александр Сергеевич встал из-за письменного стола. Долго разглядывал шаль, не касаясь ее руками. Был смущен и растроган, нежен и печален.
Когда Пушкин отправился на Каменный остров, накрапывал мелкий, августовский, почти осенний дождь.
Глава девятнадцатая
Пушкин был на даче, а в Петербурге держали совет сотрудники «Современника», которые не собирались плыть ни к каким новым берегам.
Из Москвы только что пришел свежий номер «Молвы». Снова выступал Виссарион Белинский. Он снова говорил о «Современнике», но как?
– Да что же это такое, Владимир Федорович! – негодовал, сидя в просторном кабинете Одоевского, Андрей Александрович Краевский. – Позвольте, я вас ознакомлю!
Говорил Краевский, несмотря на молодость, размеренно, без излишних вспышек чувств, но с приятной солидностью, как и следовало говорить чиновнику, идущему в гору. Будучи, однако, причастен к литературным занятиям и пользуясь особым расположением князя Одоевского, Андрей Александрович считал вполне своевременным представить на его суд статью «Молвы», которая породила возмущение.
Он вынул «Молву» из бокового кармана сюртука и не торопясь ее развернул.
– «Радушно и искренно приветствовали мы, – начал читать Краевский статью Белинского, – первую книжку «Современника»…» Нечего сказать, – не выдержал Андрей Александрович, – хорошо радушие, велика цена этой искренности! Помните, Владимир Федорович, как обрушился он на князя Вяземского: избави, мол, нас, боже, от его критики так же, как от его стихов. Выходит, первого критика и всеми уважаемого поэта вышел приветствовать добрый молодец с кистенем в руках?..
– Я, Андрей Александрович, не устаю повторять: переносим в словесность, когда спорим, нравы кулачных бойцов. Ну, Белинскому авось по молодости простится…
Андрей Александрович ничего не ответил. Продолжал чтение статьи:
– «…мы думали, что если бы сам Пушкин и не принимал в своем журнале слишком деятельного участия, предоставив его избранным и надежным сотрудникам, то одного его имени, столь знаменитого, столь народного, так сладко отзывающегося в душе русских, одного имени Пушкина достаточно будет для приобретения новому журналу огромного кредита со стороны публики…»
– Ну вот и усовестился кулачный боец, – откликнулся Владимир Федорович.
– Однако же послушайте дальше, Владимир Федорович, – Краевский горестно вздохнул. – Ничуть не устыдился борзописец. – И он снова стал читать: – «И вот мы, наконец, дождались этой второй книжки – и что ж? – Да ничего!.. Ровно, ровнехонько ничего!..»
Князь Одоевский опять расстроился.
– Этакая пагубная страсть, – сказал он, – всегда спешим в своих суждениях…
– И, стало быть, вот как оценивается, Владимир Федорович, ваш усердный труд по сбору второго номера.
– А я с своей стороны не умолчу и о вашем бескорыстном участии, Андрей Александрович.
– Труд мой, – Андрей Александрович Краевский приложил руку к сердцу, – ничтожен, хотя и бескорыстен. Но как же можно хулить все заботы, весь опыт, всю мудрость князя Одоевского!
– Да бог с ним, с Белинским, – откликнулся Владимир Федорович. – Все мы трудились и впредь будем трудиться на благо журналу и в помощь Александру Сергеевичу.
– А вот о нем-то и пишет далее московский громовержец: «В «Современнике» участия Пушкина нет решительно никакого».
– Так и писано?
– Черным по белому. Да еще с объявлением грозного приговора нашему журналу: «Вторая книжка вполне обнаружила этот дух, это направление; она показала явно, что «Современник» есть журнал «светский», что это петербургский «Наблюдатель»…»
– Это уж и совсем старая история, – объяснил Одоевский. – Никак не хочет простить нам господин Белинский, что, принадлежа к светскому кругу, действуем и в словесности сообразно с правилами светских приличий. А Шевыреву не раз уже доставалось за то, что зовет к участию в словесности светских людей и даже дам… Но что же плохого в уподоблении нас «Московскому наблюдателю»? Именно в этом союзе вижу я будущее «Современника». Если мы вооружаемся против мелочной лавочки Булгарина и против гаерства «Библиотеки для чтения», то не меньший наш долг – отмести и сомнительные похвалы и шумливую брань господ Белинских. Должно написать об этом в журнале совершенно открыто, без обиняков, – Владимир Федорович, обычно склонный к миротворству в литературных делах, подкреплял речь решительными жестами. – Но до сих пор медлит и уклоняется редактор-издатель «Современника», – закончил он.
– А пока что господин Белинский снова избирает князя Вяземского для нанесения главного удара. – Краевский нашел нужное место и прочел, отчеканивая каждое слово: – «…разборы «Ревизора» г. Гоголя и «Наполеона» – поэмы Эдгара Кине, подписанные литерою В., должны совершенно уронить «Современника».
– Ахти, какой свирепый! Не иначе как из семинаристов. Посмотрим, посмотрим, что теперь скажет Александр Сергеевич!
– Надо полагать, Владимир Федорович, что хочет господин Белинский сам возглавить критику в «Современнике», но пока это, слава богу, невозможно, то и завершает свой удар разъяренный оракул: «И на таком-то журнале красуется имя Пушкина!..»
Краевский прочитал последнюю фразу, дав всю волю возмущению, и брезгливо отложил «Молву».
Одоевский взял журнал и рассматривал его с опаской и недоумением. Такой дерзости он никак не ожидал.
– Дожили, Андрей Александрович, – сказал он. – Господин Белинский, может быть, и очень известный в своем тесном круге, ныне диктует свою волю – и кому? – Пушкину!
– А кто такой Белинский? – словно размышляя вслух, продолжал Краевский. – Если подчинить его должному направлению, уверяю вас, будет полезен добропорядочному журналу.
– Не знал, Андрей Александрович, что можете вы быть таким фантазером.
– Да какая же тут фантазия? – уверенно отвечал Андрей Александрович. – Надобно быть политиком, Владимир Федорович.
Владимир Федорович продолжал шагать по своему просторному кабинету. Ходил твердо, как человек, определивший свой путь.
– Настало время, – начал он, – говорить с Пушкиным. Жуковский первый будет с нами. Не говорю о Вяземском… Если же не согласится с нами Александр Сергеевич, тогда, как это ни печально, будем думать об издании собственного журнала. Хорошо помню и ваши, Андрей Александрович, как всегда, дельные соображения на этот счет.
– Должен только напомнить, – поспешно предупредил Краевский, – вы обещали мне, Владимир Федорович, держать в строгом секрете мои предположения, сделанные отнюдь не во вред и не в ущерб Пушкину…
– Помню, очень хорошо помню свои обещания и выполню их, пока тайное по нашей воле не станет явным. Время приспело.
Владимир Федорович сел за письменный стол и положил перед собой лист бумаги.
– Нуте-с, – он ободряюще глянул на Краевского, – попробуем в продолжение нашей беседы кратко положить на бумагу соображения о мерах, необходимых для спасения «Современника». Слушаю вас, многоуважаемый Андрей Александрович.
Андрей Александрович откашлялся. Начал говорить без всякой поспешности, округло и уверенно:
– Полагал бы взять за основание следующие пункты…
Глава двадцатая
Наталье Николаевне не хочется вспоминать, а воспоминания никуда не уходят. Она так ясно видит перед собой барона Дантеса-Геккерена…
А все началось с того, что шальная Коко неведомо зачем уехала в город. Останься бы Коко на даче – и Наталье Николаевне, конечно, не пришлось бы совершать обычную прогулку по каменноостровскому парку в одиночестве. Ведь Коко не спускает с нее глаз…
Но именно на этой прогулке произошла встреча с бароном. Правда, если признаваться до конца, то, может быть, эта встреча и не была совсем неожиданной… При чем же тогда Коко? Разве Наталья Николаевна уговаривала ее не ездить в город?
А барон с первых же слов стал умолять ее в ближайшее воскресенье посетить в Царском Селе тетушку Екатерину Ивановну. Тетушка будет так счастлива!.. Он говорил с таким воодушевлением, будто всю жизнь только и заботился об удовольствиях престарелой фрейлины Загряжской. Он просил еще Наталью Николаевну выехать в Царское как можно раньше и тут же выдал себя с головой: ему рано придется покинуть Царское из-за дежурства в полку.
Наталья Николаевна невольно улыбнулась этой хитрости. Но Дантес повторял и повторял: «В воскресенье… в Царском… с утра…»
Наталья Николаевна, чтобы прервать эту сцену, поднялась со скамьи и, конечно, ничего не обещала. Зачем ей ехать в Царское непременно в воскресенье да еще в такую рань? Ведь тетушка обязательно поедет к обедне… Наталья Николаевна неожиданно для себя вдруг смешалась. Но Дантес не опустил глаз.
– Подарите мне эту встречу, и я – клянусь спасением моей души – никогда ни о чем не буду больше вас просить!..
А Коко все еще не возвращалась из города. Она так и не бросилась, по своему обыкновению, разыскивать растерявшуюся Ташу в тенистых, безлюдных днем аллеях каменноостровского парка.
К счастью, барон вскоре уехал. Наталья Николаевна продолжала прогулку. Нет, нет! Она ничего не обещала и не могла обещать.
А дни шли. Можно сказать, что они мчались один за другим, эти короткие дни… Даже в субботу Наталья Николаевна еще не думала о поездке в Царское. Александр Сергеевич на дачу не приехал. Вот тогда-то Натали и приказала подать лошадей к восьми часам утра. Приказала без определенного намерения – на всякий случай. Ведь она и раньше говорила, что собирается в Царское.
А Коко вдруг тоже собралась навестить тетушку.
– Как я рада, дорогая! – Наталья Николаевна ласково ей улыбнулась. – Мы совершим с тобой чудесное путешествие. А барон Геккерен, если, по обыкновению, явится завтра на Каменный остров, пусть перестанет воображать, что здесь всегда его ждут. Право, это будет полезно и для него и для тебя.
Коко бросила на младшую сестру пристальный взгляд, но, кажется, не придала ее словам никакого значения.
– Ложись пораньше спать, Коко, – продолжала Наталья Николаевна, – мне хочется выехать поутру, до солнцепека. Ведь и тебя тоже грубит лишний загар. Итак, доброй ночи, дорогая.
Наталья Николаевна поцеловала задумавшуюся Коко и ушла к себе.
Через какой-нибудь час в будуар Натальи Николаевны снова пришла Екатерина. У нее разболелась голова. Ей не спится. Пожалуй, она не поедет завтра в Царское.
– У тебя всегда так, – мягко упрекнула ее Таша. – Ты вечно меняешь свои желания, сумасбродка. Но что с тебя возьмешь? Как-нибудь поскучаю у тетушки одна.
Вот как пришлось лукавить Наталье Николаевне. Ох, глупая Коко, ошалевшая от любви…
Кажется, только Екатерина Николаевна и уснула в ту ночь Но когда же бывает зряча ревность?
Наталья Николаевна еще долго просидела у любимого окна. По обыкновению, к ней зашла Александрина. Усталая от дневных трудов, она была озабочена распоряжениями на завтра. Достаточен ли завтрак, заказанный для детей? Не приказать ли повару прибавить из жаркого к обеду?..
– Моя милая хлопотунья, – перебила ее Наталья Николаевна, – неужто ты думаешь, что я решусь мешать тебе своими советами?
Сестры, по обыкновению, поболтали. Азинька встала, сладко зевая.
– Что сказать Александру Сергеевичу, если он придет завтра раньше, чем ты вернешься от тетушки?
– Думаю, Азинька, что я сама успею его встретить. Именно поэтому я и еду в Царское пораньше.
– А почему раздумала ехать с тобой Коко?
– Только что жаловалась на головную боль, бедняжка.
Вернувшись к себе, Александра Николаевна долго ходила и размышляла. У тетушки, конечно, очутится Дантес. А спроси – удивится Таша и открестится Надо же ее знать – недаром еще с детства звали ее тихоней. Впрочем, все эти хитрости шиты белыми нитками и годятся только для одной Коко… Но что же может знать Азинька, вечно занятая домашними хлопотами! Ничего она не знает и знать не хочет…
Августовская ночь была жаркая, душная. В небе сверкали дальние зарницы.
Не спалось и Наталье Николаевне. За последнее время ее мысли были нередко тревожны. Рухнула еще одна надежда. У Александра Сергеевича так и не ладится с журналом. Пожалуй, чего доброго, опять заговорит о переезде на житье в деревню. Впрочем, ни в какую деревню он не уедет, потому что никуда не поедет Наталья Николаевна. Никуда!.. И к тетушке тоже. Прикажет откладывать лошадей – на том и кончится эта глупая история.
За окном начинало светать. Ни одной тучки не осталось на небе. День будет чудесный – ясный, тихий… Может быть, все-таки навестить тетушку Екатерину Ивановну?
Не ответив себе на этот вопрос, Наталья Николаевна прилегла и тотчас уснула…
Утром следующего дня, подъезжая к даче фрейлины Загряжской в Царском Селе, Наталья Николаевна Пушкина увидела барона Дантеса-Геккерена.
Тетушки дома не было. Старшая горничная объяснила, что Екатерина Ивановна еще не вернулась от обедни.
Наталье Николаевне ничего больше не оставалось, как запастись терпением и ждать. Вскоре к фрейлине Загряжской пожаловал еще один визитер.
Случайно встретившиеся гости остались ждать хозяйку дома в ее маленькой гостиной, с окнами, выходившими в густой, запущенный сад.
Жорж Дантес вдруг умолк.
– Что с вами, барон? – прервала затянувшееся молчание Наталья Николаевна. – Вы так неразговорчивы сегодня…
Дантес подошел к креслу, в котором расположилась Наталья Николаевна.
– Натали! Я должен на коленях благодарить вас за то, что вы здесь. Мне так много нужно вам сказать!
Наталья Николаевна смешалась, но голос ее был спокоен, когда она ответила:
– Надеюсь, вы не злоупотребите моим доверием?
– Но что могут объяснить самые пламенные слова, когда вы со мной…
И он опять замолчал. Сел в соседнее кресло и не сводил с нее глаз.
– Как все это странно! – сказала, все больше смущаясь, Наталья Николаевна.
– Все? – перебил он дерзко. Расчет заключался в том, чтобы захватить ее врасплох. – Неужто вам только странны мои чувства?
Наталья Николаевна все еще не могла понять этой неожиданной перемены. Ей всегда было так весело и легко с ним. Она сказала, чтобы только что-нибудь сказать:
– Вас как будто подменили… Что с вами?
– Не спрашивайте меня ни о чем. – Он наклонился к ней совсем близко: – Если бы вы сегодня не приехали, клянусь, я пустил бы себе пулю в лоб!
– Боже мой, о чем мы говорим, барон! – Наталья Николаевна была совсем испугана. – Чего же вы хотите? – прибавила она тихо, не поднимая глаз.
– Только правды, Натали! Есть ли в вашем сердце надежда для меня, без которой я не могу, не хочу и не буду жить?.. Скажите, или я умру у ваших ног!
Кажется, он действительно готов был броситься к ее ногам. Наталья Николаевна, защищаясь, протянула руки:
– Взываю к вашим рыцарским чувствам, барон!.. Опомнитесь!..
Наталья Николаевна, кажется, переставала понимать, что происходит. Не надо было сегодня сюда приезжать.
– Пойдемте в сад, – продолжала она, – здесь так душно.
Наталья Николаевна встала, но Дантес не обратил никакого внимания на ее слова.
– Вы останетесь, Натали!
Он взял ее за руку. Она села в кресло и сидела тихо, опустив голову. Господи, да когда же вернется от обедни тетушка?..
– Сегодня вы смилостивились надо мною, Натали…
– Но вы заставите меня жестоко в этом раскаяться…
Молчание все больше тревожило Наталью Николаевну. В растерянности она не видела, как Дантес бросал торопливые взгляды на окна и двери гостиной. Он подвинул кресло еще ближе. Тогда она решилась наконец взглянуть на него.
– Барон, я вынуждена напомнить вам: пора вернуться к действительности…
– Я не хочу никакой действительности, если в ней не будет вас! Вы вернули мне жизнь!
Если бы не крайнее волнение Натальи Николаевны, она бы, вероятно, заметила, что страдалец, возвращенный к жизни, настороженно прислушался: черт бы побрал торопливую старуху!
Подле дачи громыхал экипаж тетушки Екатерины Ивановны, спешившей от обедни. Через гостиную пробежала горничная, и перед гостями явилась нарядная, умиленная богомольем фрейлина Загряжская.
Спасибо, выручил Дантес. Он чуть не уморил тетушку рассказами о приключениях лагерной жизни. Богомольная фрейлина то и дело грозила ему сухоньким пальчиком. Он сызнова был мил и резв, проказник кавалергард, вскоре удалившийся.
– Что с тобой, Натали? – Екатерина Ивановна уставилась на племянницу. – Спрашиваю тебя, спрашиваю, а ты будто оглохла.
– Простите, ради бога, дорогая тетя! Выбралась к вам чуть свет, а теперь, должно быть, клонит ко сну.
– Экое диво! – Екатерина Ивановна присмотрелась. – Уж не барон ли Геккерен нагнал на тебя сон? Этакой-то дамский угодник! Мне, старухе, и то глаз от него не отвести.
– А я, милая тетенька, право, не думаю о пустяках.
– Ох ты, святоша! – престарелая фрейлина, видимо, наслаждалась смущением племянницы. – А мне и невдомек, зачем он сюда ездит. Уж не в меня ли, думаю, влюбился?.. Все, милая, знаю! Все вижу! Сказывай: совсем присушила барона?
– Полноте, зачем мне? – Наталья Николаевна подняла глаза, вздохнула и умолкла.
Екатерина Ивановна подошла ближе и склонилась к племяннице:
– Не пойму я тебя, Наталья, проста ты перед богом или всех перехитришь?
Наталья Николаевна бросилась обнимать обожаемую тетушку, потом засобиралась домой. Право, не надо было ездить сегодня в Царское!
Глава двадцать первая
– Как раз вовремя пожаловали, Владимир Федорович! Будете за цензора!
– Весьма неожиданное и не очень лестное предложение.
– Зато окажете важную услугу редактору «Современника», впавшему в сомнение.
Пушкин нашел в рукописи нужное место.
– Послушайте и скажите без обиняков, Владимир Федорович, могут ли пройти через нашу мнительную цензуру хотя бы такие строки о событиях памятного тысяча восемьсот двенадцатого года?
«Все говорили о близкой войне, – читал Пушкин, – и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами…»
– Вступив в должность цензора, позволю себе спросить, Александр Сергеевич, что это за рукопись? – перебил Одоевский.
– Записки одной дамы.
– Умное и, признаюсь, язвительное перо. А поскольку цензоры наши не принадлежат к рыцарству, то полагаю, что язвительную даму ожидают весьма вероятные неприятности.
– Имейте, Владимир Федорович, терпение, как пристало добропорядочному цензору! Дама, составившая записки, повергает на ваш суд дальнейшие свои воспоминания. Речь пойдет о событиях после начавшегося нашествия Наполеона.
«Гонители французского языка и Кузнецкого Моста, – продолжал читать Пушкин, – взяли в обществах решительный верх и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита, а принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедывать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни».
– Еще более меткое, но однобокое изображение тогдашнего дворянства, – не выдержал Одоевский. – Разве среди знати нашей не было истинных патриотов? Утверждаю – были!
Пушкин слушал, усмехаясь.
– Не след цензору, – сказал он, – спускаться до спора с ничтожным автором. Вижу, однако, сколь быстро цензорская должность портит характер, Владимир Федорович.
– Помилуйте, Александр Сергеевич… По собственному соизволению произвели вы меня в цензоры, но это еще вовсе не значит, что можете присвоить мне и цензорские пороки. Охотно отдаю должное таланту автора, но совершенно уверен, что никто не пропустит в печать подобных сентенций. Ведь это же приговор всей аристократии! Кто, однако, эта необыкновенная дама, составившая столь обличительные записки? Инкогнито?
– Вам, Владимир Федорович, откроюсь. Ищу для журнала живых и нелицеприятных свидетельств о двенадцатом годе. Записки Дениса Давыдова цензура мне кровавит, а запаса у меня нет. Вот и решил печатать мое давнее рукописание.
– Тем более не пропустят, если узнают имя автора. Жажду, однако, полнее ознакомиться с мнимыми записками мнимой дамы…
Окончив чтение, Пушкин рассеянно слушал Одоевского. По-видимому, собственные его сомнения окончательно утвердились. Он еще раз пересмотрел рукопись.
– Пусть будет по вашему решению, Владимир Федорович. Усечем записки, чтобы спасти их от полного уничтожения цензурой. – Поэт отложил рукопись. – А теперь скажите мне, когда же отдадим истинную дань славному двенадцатому году? И что станется с нами, если не будем ни знать, ни помнить подвигов народных? Как ни смирны мы, русские писатели, но каково зависеть от четырех цензур!
– Не много ли насчитали, Александр Сергеевич?
– А я, извольте, по пальцам перечислю. Цензура общая есть? Военная, духовная, министерства двора божьим попущением тоже существуют? Забыл я еще про цензуру министерства иностранных дел. А мне особая милость оказана: сам царь цензурует. Выходит, я же, многогрешный, обсчитался.
– Да еще меня же произвели в цензоры. Но, если обязанности мои исчерпаны, с охотой слагаю пожалованное мне звание. Я к вам по важному делу, Александр Сергеевич. Вы последнюю «Молву» читали?
– Читал, – коротко откликнулся Пушкин и покосился на гостя.
– Где же предел литературному ухарству, коли нет уважения даже к вашему имени?
– Не мне, но журналу нашему отказывает в одобрении критик, если имеете в виду статью Белинского… По мне – при всей своей горячности он во многом прав.
– Прав?! – Владимир Федорович не мог скрыть крайнего раздражения. – Стало быть, к господину Белинскому еще и на поклон пойдем? Слуга покорный! Нет, Александр Сергеевич, приспело время оценить по всей справедливости и друзей и противников наших.
– Важная мысль, – охотно согласился Пушкин.
– Надеюсь, – Владимир Федорович приготовился к бою, – не пренебрежете советом? Крайне затруднительное положение «Современника» побуждает говорить со всей откровенностью.
– Доброму совету всегда рад. Сделайте милость! – Пушкин обратил наконец внимание на необыкновенную взволнованность Владимира Федоровича. – Дела наши, конечно, плохи, кто будет спорить? Но где искать счастливого исхода? – Пушкин выжидательно взглянул на гостя.
Владимир Федорович отвел глаза.
– Мы много думали с Андреем Александровичем Краевским. Исход есть!
– Любопытно знать ваши мысли, коли одолжите!
Пушкин насторожился, но оставался по-прежнему спокоен. А Владимир Федорович все еще не мог решиться приступить к делу. Не он ли вместе с Пушкиным начинал журнал? Не он ли больше всех ценит светлый гений поэта?
– Нужно ли говорить, Александр Сергеевич, – начал после долгого молчания Одоевский, – о наилучших побуждениях наших?
– Минуем предисловие, Владимир Федорович, как делают многие читатели. Право, они не остаются от того в накладе.
– Мы идем к вам с чистым сердцем, Александр Сергеевич. – Одоевский вынул заготовленную бумагу и, все еще колеблясь, держал ее в руках. – Здесь изложены соображения о мерах, которые возродят «Современник» и обеспечат ему надежное будущее.
Пушкин взял записку и, развернув ее, стал читать вслух:
– «Убежденные в том, что существование двух журналов, в одном и том же духе издаваемых, может только вредить им обоим…»
– Ничего не понимаю. О каких двух журналах идет речь?
– Это несущественно, Александр Сергеевич. Сказано только на тот случай, если бы не удалось согласовать с вами дальнейшие виды по изданию «Современника». Но верьте мне – мы меньше всего этого хотим.
– Не сомневаюсь, – редактор-издатель «Современника» пристально взглянул на гостя.
Одоевский не находил себе места. Кажется, готов был бежать со всеми своими проектами. Пушкин продолжал чтение:
– «Мы предлагаем следующие условия… Испросить к 1837 году дозволение на издание «Современника» в двенадцати книжках…» Вашими бы устами да мед пить, Владимир Федорович. А деньги где? И так иду к банкротству, – признался Пушкин и тотчас овладел собою. – Что же далее сулите вы «Современнику»? «Александру Сергеевичу взять на себя выбор статей, суд над книгами по литературной части… Мы желаем быть полными хозяевами лишь в ученой части…»
К удивлению Одоевского, чем дальше читал Пушкин, тем становился более спокоен.
– Что же именно относите вы, Владимир Федорович, к ученой части?
– Все входящее в содержание журнала, за исключением изящной словесности. – Одоевский заметно приободрился: – Разумею, стало быть, историю, философию, статистику – одним словом, все статьи энциклопедического характера.
– И мне в эту ученую часть носа не совать?
Можно было думать, что теперь-то вспылит Александр Сергеевич, но он продолжал читать с тем же добродушием:
– «Набор, печатанье, своевременный выход книжек – словом, все хозяйственные хлопоты мы берем на себя… эти условия будут иметь следствием деятельное участие нас обоих в «Современнике».
Пушкин оторвался от записки:
– Прошу передать господину Краевскому мою благодарность за его добрые намерения, хотя до сих пор, признаюсь, не знал за ним литературного таланта. Но всегда ценил и буду ценить его неутомимое трудолюбие… А! Вот и расчет будущих барышей, – продолжал он, заглянув в записку. – Здесь вполне вижу опытную руку господина Краевского. – Пушкин пробежал текст. – Этакая, господи, благодать: никаких мне хлопот и при том верных двадцать пять тысяч годового дохода! Дело стало за малым: где взять для того две тысячи подписчиков?
– Будет их и более, если вступим в надежный союз с благонамеренностью, упорядочим журнал и оправдаем доверие читателей к имени Пушкина. Каково же ваше мнение, Александр Сергеевич?
– Этакий соблазн! Кто откажется от верных двадцати пяти тысяч! – отвечал поэт. Он положил записку перед Одоевским. Лукавая усмешка, мелькнувшая в его глазах, погасла. – Но как ни соблазнительны ваши посулы – не согласен. По строптивому характеру моему хочу сам быть в ответе за весь журнал, коли стоит на нем мое имя. И на том кончим разговор.
Пушкин еще решительнее придвинул записку-ультиматум к Одоевскому. Сказал с прежним добродушием:
– А вам и господину Краевскому, коли учредите свой журнал, счастливого начала и доброго пути!
Пушкин будто свалил с плеч тяжелый, ненужный груз. И, видя крайнее смущение гостя, тотчас пришел к нему на выручку:
– А что слышно, Владимир Федорович, о Глинке? Давно его не видел. Говорят, начались репетиции «Ивана Сусанина»?
– К удовольствию нашему, близится день представления оперы – и какой оперы!
– Рад душой за Михаила Ивановича. Когда я был у него по весне, с горячностью толковал он о том, что всей нашей музыке должно родиться от народных напевов. Счастливая мысль, если ей суждено стать делом.
– И то дело уже сделано самим Глинкой, – Владимир Федорович тем больше чувствовал себя в своей тарелке, чем дальше уходил от недавнего неприятного разговора.
– А как управился с либретто оперы барон Розен? – добродушно расспрашивал Александр Сергеевич.
– С тех пор как Жуковский сдал Глинку на руки барону Розену, дело пошло быстро, но не скажу, чтобы шло оно без сучка и без задоринки. Глинка хочет, чтобы и поэма оперы была написана размером наших старинных народных песен. Здесь Розен не спорит – подкидывает вирши по своему разумению и усердию, хотя и выходит часом вроде развесистой клюквы. Но тут уж сам Глинка вступает в обязанности поэта и отважно переделывает поэму по-своему. А жалуется Михаил Иванович на весьма щекотливое обстоятельство: он, мол, в музыке рисует Сусанина, а барон норовит в каждую строку поставить имя Михаила Федоровича Романова, избранного на царство.
– Ах он, барон, ах он, злодей! – Пушкин улыбается. – Дай волю баронам – они все искусства наши превратят в славословие царям.
Владимир Федорович минуту молчит. Он никогда не одобрял крайности суждений.
К полному недоумению Одоевского, Пушкин проводил его совсем дружески.
Кто же виноват, что ни Пушкина, ни «Современник» Владимиру Федоровичу спасти не удалось?
Через несколько дней к министру народного просвещения Уварову поступило ходатайство об издании нового журнала «Русский сборник». Будущие издатели – князь Одоевский и служащий по министерству народного просвещения Андрей Краевский – просили Уварова принять их журнал «под особенное покровительство и давать ему по временам направление, как изданию, назначаемому действовать в духе благих попечений правительства о просвещении в России, изданию бескорыстному, чуждому неблагонамеренных расчетов, а тем менее каких-либо сторонних, несогласных с духом правительства видов…»
И родился бы в Петербурге второй «Наблюдатель», если бы император, несмотря на благосклонную поддержку министра Уварова, не положил бы на ходатайстве об издании нового журнала короткую, но выразительную резолюцию: «И без того много».
Ничего не знал о хлопотах Одоевского редактор-издатель «Современника». Проводил последние дни августа то на даче, то, озабоченный делами, уходил в город.
В городе, готовя новый номер журнала, заканчивал давно задуманную статью, писанную от имени тверского вкладчика А. Б. В статье появились следующие строки о Виссарионе Белинском:
«Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостию мнений и остроумием своим соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, – словом более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного».
Что-то скажет, прочитав эти строки в «Современнике», князь Петр Андреевич Вяземский? Не придет ли в ужас Василий Андреевич Жуковский? Каково-то будет ошеломлен мечтательный Владимир Федорович Одоевский?
При помощи какого-то А. Б., чудака из провинции, редактор «Современника» гласно приветствует ниспровергателя авторитетов, завзятого крикуна, успевшего обрушиться и на пушкинский журнал. Неведомыми путями московский бунтарь завоевывает последнюю крепость, в которой собралась старая гвардия русской словесности.
Покинет старая гвардия крепость, захваченную неприятелем, – с кем же будет издавать тогда свой журнал Александр Сергеевич? На какие средства?
Давно растаяли семь тысяч рублей, занятые у Шишкина. Типография шлет новые счета. А на письменном столе Пушкина лежит оповещение, заготовленное для читателей: «Современник» будет издаваться и в следующем 1837 году».
И писано оповещение твердой, уверенной рукой.