Вы здесь

Последний в Мариинском дворце. Воспоминания министра иностранных дел. Воспоминания последнего министра иностранных дел Российской империи (Н. Н. Покровский, 2016)

Воспоминания последнего министра иностранных дел Российской империи

Глава 1

Несколько слов о русской политике в Литве

Связи мои с Литвою начались очень давно, так как дед мой, офицер Конной артиллерии[98], попавший туда на стоянку после польского восстания 1830 г.[99], женился на дочери местного помещика, отставного полковника польских войск[100]. В те времена, несмотря на только что окончившееся подавление восстания, отношения в крае к русским были совершенно другие, чем после мятежа 1863 года[101]. Много даже лет спустя после этого мятежа брак польки с русским казался ее близким чуть ли не изменой отечеству и религии. Польская помещичья среда старалась держаться далеко от русских чиновников и офицеров. Не то в 30-х годах: судя по рассказам моей бабушки, помещичьи дома были открыты для русских офицеров: приемы, балы, обеды следовали один за другим. В свою очередь, офицерство в своих собраниях принимало охотно местное дворянство. При таких условиях брак русского офицера с полькою казался вполне нормальным.

Добрые отношения с литовскими родственниками продолжали поддерживаться нашею семьею и много лет спустя, так что с детства я неоднократно бывал по летам в имении сестры моей бабушки. Муж ее, помещик старого закала, при освобождении крестьян[102] был мировым посредником[103], а потому в 1863 г., при самом начале восстания, был арестован и посажен в тюрьму вместе со всеми прочими мировыми посредниками. Это принудительное удаление имело ту хорошую сторону, что имение его не было конфисковано. Дом оставался на руках его жены, у которой был малолетний еще сын. Положение было крайне беспокойное и опасное. В имение приходили то повстанцы, то казаки. Симпатии помещиков были, естественно, на стороне повстанцев: ведь в их рядах было много близких, родных людей. Являлись они отрядами, но что это были за отряды! Достаточно сказать, что ружья были большею частью охотничьи, да и те без курков. Нельзя было отказать в пище и одежде этим несчастным. Но затем являлись казаки и военное начальство: начинался допрос дворни, крестьян, и каждое неосторожное показание о том, что принимали повстанцев, могло погубить или пустить по миру. Много имений было конфисковано именно на этом основании. В свою очередь, и повстанцы допрашивали о казаках, грозили виселицею. Много нужно было присутствия духа и дипломатии, чтобы выходить из трудного положения.

Конечно, нельзя слишком строго судить участников этого восстания. Но самые условия, в которых оно было предпринято, и последствия его показали, что дело это было легкомысленное и безрассудное. Реальных сил не было никаких, восстание производили одни помещики, крестьянская масса, только что получившая свободу от русской государственной власти, почти в нем не участвовала. Я знал одного из наиболее горячих инициаторов его на Литве, мирового посредника Гейштора, который чуть не насильно вербовал самую зеленую молодежь, почти гимназистов, которых потом избивали и ссылали. Сам Гейштор, оставивший интересные мемуары[104], был приговорен к смертной казни, но помилован и отправлен в каторжные работы. После его освободили, и я уже встретил его в Варшаве, где он открыл книжную антикварную торговлю. Это был человек необыкновенно живой, увлекающийся и увлекательный; говорил без конца и мешал отвечать своему собеседнику, хватая его за плечи и даже усаживая. Очень некрасивый, он увлекал женщин своим энтузиазмом. И вот такие фантазеры, хотя, быть может, и очень симпатичные, тянули польскую молодежь в восстание, не думая о том, что из этого может выйти. Много горьких слез было пролито из-за них бедными родителями, но еще больше горя натерпелась их родина.

Я вполне понимаю строгие меры, принятые для подавления восстания: в общем, чем такие меры решительнее, тем скорее оканчивается подобное бедство. Но меры подавления, превращающиеся в хроническую политику борьбы против известной части или против[105] всего населения данной местности, вызывают только раздражение и дают повод к новым вспышкам беспорядков.

После подавления мятежа 1863 г. все польское поместное дворянство Западного края было признано a priori неблагонадежным. К нему присоединено было и католическое духовенство. Возникла имеющая историческое обоснование теория, что Литва – искони русский край, ныне ополяченный и подлежащий обратному обрусению. Если часть Литвы действительно заселена белорусами, то о Ковенской, напр[имер], губернии сказать этого совершенно нельзя: крестьяне-литовцы католического исповедания ничего общего ни по происхождению, ни по культуре с русскими не имеют. Конечно, для того, чтобы привязать их к русской государственности, следовало принять необходимые меры. Но меры эти, к сожалению, заключались главным образом в ограждении от полонизации. С этою целью созданы были ограничительные правила о польском землевладении: полякам было запрещено приобретать земельную собственность в крае[106]. Когда впоследствии был учрежден Дворянский банк[107], операции его не были распространены на польских помещиков; напротив, русским предоставлены ссуды на особо льготных условиях для покупки земель у поляков[108]. Нельзя, конечно, отрицать, что благодаря этим мерам некоторая часть польских земель перешла в русские руки. Но количество их, по крайней мере, в Ковенской, ближе мне известной губернии, не очень велико: значительная часть имений, принадлежащая там ныне русским, приобретена из конфискованных после мятежа земель или, как, напр[имер], имения графов Зубовых возле Шавель, пожалована им из казенных имений задолго до 1863 г.[109] Разумеется, есть имения и купленные непосредственно у поляков. Но польский характер поместного землевладения, в общем и целом, сохранился здесь в полной силе, несмотря на более чем полстолетия, протекшие после мятежа.

Ослепление борьбою с польским землевладением доходило до того, что все преимущества, предоставленные русским и православным, были в равной мере распространены на немцев и лютеран[110]. Благодаря этому немцы свили в Ковенской губернии прочные гнезда. Для примера возьму имение Кейданы. Это имение было конфисковано в 1863 г. у графа Чапского и затем продано за очень недорогую цену генерал-адъютанту графу Тотлебену. Гр[аф] Тотлебен оказал России несомненные и огромные услуги во время Крымской кампании и в войне 1877/8 гг.[111] Этого, конечно, никто отрицать не станет. Но по происхождению и воспитанию это был чистейший немец. Такою была и его супруга. Я помню время уже ее хозяйства, когда сам граф Тотлебен скончался: все управляющие, от самого главного до второстепенных, все служащие, кроме простых рабочих, все это были сплошь немцы, некоторые даже германские подданные. Нечего и говорить, что все делопроизводство и счетоводство в имении Кейданы велось на немецком языке, и разговорный язык в имении был всегда немецкий. Даже лес был поделен на участки со столбами, на которых было написано: «erstes Forstrevier, zweites Forstrevier»[112] и т. д. И таких немецких владений было немало в Ковенской губернии.

Ограничительные меры, примененные к польскому землевладению, имели, между тем, как раз обратные результаты против тех, которые ожидались их авторами: сохранение земли в польских руках сделалось патриотическим долгом, продажа русским считалась чуть ли не изменою родине. Продолжались и польские покупки, но подыменные, на имя лиц, пользовавшихся правом приобретения земельной собственности в крае: настоящий покупатель обеспечивал свои интересы обыкновенно закладною на покупаемое имение. Впоследствии все такие закладные были признаны недействительными и подлежащими ликвидации в десятилетний срок[113].

Операции Дворянского банка, с его дешевым и льготным кредитом, без сомнения поставили бы польское землевладение в зависимость от государственной власти. Но они были недоступны для поляков. Зато вместо Дворянского банка стал действовать чисто польский Виленский земельный банк[114], который, несмотря на участие в его правлении представителя Министерства финансов, сделался орудием охраны и спасения польского землевладения. На это очень часто указывали в своих отчетах местные губернаторы и генерал-губернаторы, но действительных средств борьбы так и не было изыскано. Думаю, что и не могло быть изыскано: если бы даже Виленский банк был закрыт, то нашлись бы, при создавшейся сплоченности польского землевладения, другие, менее очевидные, но не менее действительные источники кредита. Когда несколько позднее задумано было насаждать в крае русское крестьянское землевладение, и Крестьянский поземельный банк[115] стал скупать для этого земли, то немедленно же образовались кредитные союзы, которые спешили вырывать продававшиеся земли у Крестьянского банка для перепродажи их крестьянам-литовцам. Эти покупки земель для русских поселенцев, давшие сравнительно ничтожные результаты, восстановили против русской власти и крестьянское население.

После революции 1905 г. право покупки и приема в залог земель было возвращено полякам, но лишь в отношении имений, уже раньше принадлежавших лицам польского происхождения[116]. Эта мера, окончательно оградившая польские имения от перехода в непольские руки, вместе с тем привлекла в Литву новых польских помещиков из Царства Польского, сильно повысила стоимость земель и их кредитоспособность. Но все эти блага не распространились на русских помещиков в крае: они оказались в совершенно обездоленном положении. Свои земли они могли продавать только русским, но охотников приобретать такие неполноправные имения было мало. Кредит для русских помещиков также оказался очень сокращенным по сравнению с их соседями-поляками. В результате русские, никогда не участвовавшие в восстании 1863 г. и привлеченные в край особыми привилегиями[117], очутились прямо в тяжких условиях существования.

Вообще, в области земельной политики в крае мы увлеклись немецким примером в Познани; но ведь и там, при всей систематичности и последовательности германского правительства, результаты оказались не особенно существенными[118]. Что же говорить о наших мероприятиях, где одной рукой уничтожалось нередко то, что делалось другою!

Другим объектом ограничительных мероприятий явилась католическая церковь. При установленной законом официальной веротерпимости ограничениям подвергалось не исповедание католической религии, но проявление в католической церкви польского и литовского сепаратизма. В результате, однако, ограничения эти сводились к стеснениям в самом исповедании католической религии. Так, напр[имер], запрещалось произнесение проповедей на польском языке; запрещалось польское дополнительное богослужение, куда стремились в некоторых местностях ввести русский язык; не дозволялось никаких церковных процессий вне костельной ограды. Ксендзам воспрещалось, под угрозою штрафа, переезжать из одного прихода в другой, даже в гости на несколько часов, без специального разрешения полиции[119].

Конечно, все меры этого рода вызывали только раздражение и усиление фанатической привязанности к церкви как к представительнице национального объединения. В конце концов получались такие эксцессы, как столь много нашумевшие беспорядки в Крожах, где уже не помещики, а простой народ восстал против властей и пришлось пустить в ход оружие[120]. Разумеется, вся эта политика только разжигала вражду к России и православию, не давая, в смысле ограждения от полонизации и слияния с русской государственностью, решительно никаких результатов.

Не меньшее раздражение вызывало преследование польского и литовского языков[121]. Конечно, русский язык должен быть государственным на всем пространстве России, на нем должно вестись все делопроизводство государственных учреждений и вся в них переписка; язык этот должен быть обязательным предметом обучения во всех учебных заведениях, казенных и частных; в казенных учебных заведениях он должен быть, кроме того, и языком преподавания всех вообще предметов, кроме Закона Божия и родного языка учащихся, а также кроме низших классов в начальных школах. Этого совершенно достаточно для целей государственного объединения. Всякие дальнейшие ограничения в употреблении населением родного языка вызовут всегда одно раздражение и не принесут практической пользы. Между тем, польский язык в Западном крае был изгнан из всех общественных и частных учреждений и даже просто из общественных мест: на вокзалах, на почте вывешены были надписи: «По-польски говорить воспрещается». Тут мы опять обезьянничали немцев, идя даже дальше, чем они[122]. А между тем, именно пример немцев мог бы убедить в том, что родной язык населения задушить невозможно. Я часто живал по летам в Цоппоте близ Данцига[123]. Это местность вполне, казалось бы, онемеченная, следы славянского происхождения населения видны разве в фамилиях, нередко оканчивающихся на ский. И, тем не менее, несмотря на немецкую школу, несмотря на немецкую культуру, давно привитую в этом крае, простой народ славянского происхождения – кашубы[124] – до сих пор говорит на своем родном языке, очень близком к польскому: я, как славянин, отлично понимал местных крестьян и свободно объяснялся с ними.

Но одно из наиболее слабых мест русской политики в Западном крае было пополнение состава служащих[125]. Местные уроженцы, поляки и литовцы, были признаны a priori неблагонадежными. Их можно было встретить разве только на самых низших канцелярских должностях; все остальные замещались исключительно лицами русского происхождения или немцами. Такие условия требовали привлечения в край особенно выдающихся людей, чтобы хоть этим способом примирить население с такими ограничениями. На деле имело место как раз обратное: обособленность служащих от местной жизни, которая была естественным последствием такого положения, отбивала у хороших кандидатов охоту служить в этом крае. Те, которые случайно попадали сюда, пользовались всяким удобным случаем, чтобы вернуться в Россию. Оставались те, что были похуже, а такого состава, который сумел бы заставить, по крайней мере, уважать русскую государственность, не образовалось вовсе. После 1863 года дворянские выборы[126] были совершенно отменены, и предводителей стали назначать по усмотрению правительства[127]. Сперва, впрочем, обращались иногда и к местным уроженцам[128]. Так, в Виленской губернии долгие годы предводителем был граф Плятер, в Гродне – Урсын-Немцевич. В Ковно назначен был граф Н.Н. Зубов, но это был крупнейший и старинный местный землевладелец, пользовавшийся симпатиями дворянства; зато правительство смотрело на него, как на полякующего. Среди уездных предводителей я помню в Ковенской губернии только одного поляка – Пусловского.

Впоследствии, однако, перешли к замещению всех предводительских должностей русскими, нередко не имевшими связи не только с местным землевладением, но даже с дворянским сословием: я помню в одном из уездов предводителя, который раньше был почтальоном. Немало было совершенно безземельных предводителей. Для таких лиц интересы местного дворянства были, очевидно, совершенно чужды. А так как они, ради жалованья, назначались одновременно председателями съезда мировых посредников[129] (после – земских начальников[130]), то, в сущности, оказывались чиновниками, стоявшими во главе крестьянского управления. Между тем, правительство держалось политики защиты интересов крестьян против помещиков, и в результате такие предводители становились не дворянскими, а антидворянскими.

Остальные местные служащие были в этом же роде. Конечно, бывали и блестящие исключения. На первом месте я должен поставить П.А. Столыпина. Он появился в Ковенской губернии совершенно молодым человеком. Его отец купил в этой губернии имение Калноберже, кажется, от ген[ерал] – ад[ъютанта] Кушелева, к которому оно перешло после восстания 1863 г. из конфискованных имений графа Чапского. Старик Столыпин бывал в своем имении только наездами, но по зимам проживал в Вильне, где П.А. и окончил гимназию[131]. Таким образом, он воспитывался в среде отчужденного от местной польской интеллигенции русского общества и не мог не подпасть влиянию взглядов, господствовавших среди этого общества. Женитьба его могла лишь содействовать укреплению этих взглядов, так как супруга его, несмотря на московское свое происхождение, с особенною силою усвоила все крайности полонофобства[132]. Сам П.А., разумеется, по-польски не говорил. Водворился он в имении вскоре после своей женитьбы. Это было, помнится, в 1888 г., когда я впервые с ним познакомился[133]. Конечно, Столыпины как помещики не могли совершенно баррикадироваться от своих соседей. Но отношения ограничивались церемонными визитами, причем вопреки местным обычаям лошади не распрягались и в течение всего визита стояли у подъезда. Виделись Столыпины чаще только с немногими русскими землевладельцами, причисляя к ним и графов Тотлебен. Эта обстановка жизни, без сомнения, во многом отразилась на последующей деятельности П.А. Столыпина как председателя Совета министров: ей мы в значительной степени обязаны возникновением, под ближайшим давлением П.А. Столыпина, партии националистов[134], почти беспочвенной во внутренних губерниях России и поддерживавшейся главным образом деятелями из чиновников Западного края; ею же навеян был и проведенный при резкой оппозиции Государственной думы[135] и вопреки решению Государственного совета[136] Закон о западном земстве с его куриями, разъединявшими отдельные национальные и сословные группы[137].

Но в деятельности П.А. Столыпина в Ковенской губернии в качестве сперва уездного, а потом губернского предводителя дворянства[138] была и другая сторона, поставившая его в особое положение среди местных русских деятелей. Это был, во-первых, джентльмен в лучшем смысле этого слова; затем, что едва ли не гораздо важнее, это был неутомимый, талантливый труженик в каждом деле, за которое он брался, старавшийся добиться наилучших результатов для того края, где ему приходилось работать. Воспитанный в Западном крае, он любил его вопреки своему национализму; его имение Калноберже было для него наиболее любимым, хотя он владел имениями и во внутренних губерниях[139]: сюда он рвался и тогда, когда был первым министром[140]. Любопытно, что и его супруга всей душой разделяла эти его симпатии; а когда Столыпиным пришлось переехать сперва в Саратов, а потом в столицу, то они взяли с собою много прислуги из Ковенской же губернии. По должности губернского предводителя П.А. Столыпин председательствовал и в местном сельскохозяйственном обществе[141]. Это время было эпохой особого процветания этого общества, при котором, кажется, его же заботами, были учреждены в разных местах губернии сельскохозяйственные склады. От работы в этих учреждениях он не устранял местных людей, но сам входил во все подробности дела. Я помню, что после его ухода из Ковенской губернии наступила в управлении складами даже некоторая растерянность: так все привыкли к его властному руководству, к его целесообразным распоряжениям. Неудивительно, что сельскохозяйственное общество приобрело вскоре значение местного земства, стремившегося самочинно захватить всю хозяйственную жизнь губернии в свои руки. В этом любители видели новую польскую крамолу. А между тем секрет был в талантливом и деятельном русском руководителе. Все эти положительные свойства снискали П.А. Столыпину среди местного польского общества если не сердечные симпатии, то чувства глубокого и всеобщего уважения. Можно себе представить, насколько более сильными были бы эти чувства, если бы полезная деятельность его не имела привкуса тех проявлений отчуждения, которыми П.А. Столыпин был заражен окружавшею его средою русского чиновничества.

Конечно, кроме П.А. Столыпина были в Западном крае и другие русские люди, понимавшие необходимость привязать этот край к России своею деятельностью на его пользу, да, кроме того, старавшиеся держать себя ближе к местному населению. Но это были исключения: общая масса держала себя враждебно, в роли завоевателей. Это искупалось бы до некоторой степени, если бы в деятельности завоевателей были достоинства, приближающие ее к данному П.А. Столыпиным образцу. К сожалению, дело обстояло далеко не так. Наиболее культурными были, как и везде, представители судебного ведомства, которые всегда пользовались и наибольшим уважением[142]. Чины Министерства финансов держали себя также довольно нейтрально. Но уже представители учреждений, прикосновенных к крестьянскому делу – мировые посредники, земские начальники, чины ведомства землеустройства[143] – выступали воинствующими борцами с местными польскими помещиками. Правительство в Западном крае держалось совершенно иной политики в этом отношении, нежели в русских губерниях. Считалось необходимым опираться на крестьянские массы, защищая их от притязаний помещиков и тем ограждая от влияния последних. Без сомнения, во многих случаях это могло быть и необходимым. Но в междуклассовой борьбе правительственная власть не должна никогда выступать стороною, а лишь справедливым решителем споров, строго опирающимся на веления закона. Между тем, если в этой области допустить административное усмотрение, то легко перейти должные границы, вызвать классовую вражду и дать почву для развития настоящего междоусобия. Так оно и случилось: литовское крестьянское население вовсе не привязалось к русской государственной власти благодаря отстаиванию ею его интересов, а все более и более стало убеждаться в допустимости и достижимости всяких своих притязаний. Не заметили также и того, что в среде католического духовенства крестьяне стали постепенно вытеснять дворян, которые в последнее время совсем перестали переходить в духовное звание. Эти более интеллигентные крестьяне-ксендзы оказались в особенности склонными к социалистическим учениям и к так называемой литвомелии, т. е. литовскому сепаратизму. Своим влиянием на паству они восстанавливали ее и против помещиков, и против правительства.

Но для враждебного отношения к последнему достаточно было и деятельности того органа, который непосредственно близок и к помещику, и к крестьянину. Я говорю о полиции. В Ковенской губернии ее деятельность может быть охарактеризована как сплошное не только взяточничество, но даже вымогательство. Пристав и исправник[144], которые не брали взяток, считались каким-то восьмым чудом света. К каждому прошению бывало приложение в виде трехрублевой или пятирублевой бумажки – своего рода гербовый сбор. Бравшие предлагаемые взятки считались честными людьми. Но были и прямые вымогатели, посылавшие урядников[145] по имениям и деревням за поборами, как деньгами, так и натурою, напр[имер], сеном и т. п. Поводов для вымогательства была масса: нашли утопленника на берегу, соседям можно было сделать много неприятностей и следственной волокиты; поставлен крест на дороге или починен (то и другое строго воспрещалось, и эти кресты являли картину полного разрушения) – за это тоже надо было заплатить. Изобретательности конца не было. О размерах поборов шел обыкновенно самый беззастенчивый торг. Конечно, в оправдание чинов полиции приходится сказать, что, при совершенно ничтожном содержании и дороговизне, они, так сказать, были вынуждены брать взятки. Но некоторые жили благодаря этому так, что ничем не стеснялись: держали прекрасных лошадей, ели и пили в свое удовольствие. Не отставали от них и так называемые сельские, т. е. казенные врачи. Здесь главным источником доходов было предоставление льгот по воинской повинности[146]. Установлена была за это чуть ли не такса, и все более или менее зажиточные молодые люди освобождались. Я знал врача, в общем, казалось, очень порядочного человека, который в короткий срок составил этим способом состояние в несколько десятков тысяч рублей. Развращающим элементом в деле взяточничества оказывались, главным образом, евреи. Когда чиновник средней руки приезжал в уезд, обыкновенно почти без всякой обстановки, евреи принимали его с распростертыми объятиями и предоставляли ему самый широкий кредит, снабжая всем необходимым. Когда же наступал момент расплаты, а денег не было, то приходилось идти на сделки со своею совестью, и мало-помалу порядочный и интеллигентный человек становился взяточником.

Чтобы закончить характеристику способов управления в этом крае, я должен сказать, что земских учреждений в губерниях Ковенской, Виленской и Гродненской не было вовсе, общественное самоуправление ввести здесь считалось опасным, и все местное хозяйство сосредоточено было в руках администрации в виде разных распорядительных комитетов и присутствий, куда иногда приглашались и помещики, но больше для объяснений[147]. Несмотря на это, дорожное дело в крае было поставлено лучше, чем во многих земских губерниях. Так, по крайней мере, утверждали многие, которые побывали и здесь, и там. Приписываю это отчасти тому, что в Западных губерниях продолжала действовать натуральная повинность исправления дорог, очень неуравнительная, но весьма действительная в смысле результатов. Но зато медицинская часть была в бедственном положении: лечебниц было крайне мало, сельских врачей и фельдшеров, медикаментов также. А.А. Куломзин, назначенный ковенским губернатором, бывший ранее уездным предводителем дворянства в Костромской губернии, приходил прямо в ужас от такого положения медицинской части. Про учебную часть я ничего сказать не берусь, так как вовсе не случалось мне с нею знакомиться. Но по размерам ассигнованных на это земских средств надо думать, что и она слабо процветала.

Однако очень больших нареканий на такое положение земского дела среди местных людей не было. Последние были даже рады, когда на три северо-западные губернии не было распространено столыпинское земство: в политическом отношении они в нем не видели никаких преимуществ, обложение же земель[148] должно было бы чрезвычайно возрасти, а так оно было сравнительно весьма необременительным.

Политика, преследовавшаяся правительством в Северо-Западном крае, в видах его воссоединения с русскою государственностью, фактически привела к совершенно противоположному результату: за пятьдесят лет, протекших с последнего польского восстания, мы сумели оттолкнуть от себя и польское дворянство, и литовское крестьянство. Не могу не высказать по этому поводу некоторых собственных моих соображений. Есть две системы управления покоренными инородными местностями: германская и английская. Обе во главу угла ставят превосходство своей культуры над покоренным населением. Немцы давят своей культурой: они требуют ее восприятия во всех частностях местной жизни. Ничто местное не находит у них не только уважения, но и пощады. Это политика вытравления местных особенностей. Представители покоренной народности должны или превратиться в немцев, или уступить последним свое место. Эта политика имеет свою положительную сторону: в край вносятся элементы немецкой, действительно высокой культуры, немецкая организованность и дисциплина. Превратившийся в немца инородец приобретает этим путем нечто весьма определенное и весьма положительное взамен своей национальности и культуры. Стонут, но не могут не признать, что приобрели все-таки известные преимущества.

Однако эта политика даже в руках немцев далеко не имеет того успеха, на который они претендуют; кроме стремления к культурности, организованности и дисциплине у инородцев есть свои потребности: влечение к сохранению своих национальных особенностей, своего языка, своей, хотя бы и низшей, культуры. Начинается ожесточеннейшая борьба, приводящая нередко к эксцессам и никогда не примиряющая побежденного с победителем. Иногда этот пожар как будто и гаснет, но под пеплом продолжает тлеть огонь, который всякую минуту может вспыхнуть снова, огонь ненависти ко всему немецкому. Вспомним Чехию[149] и Познань[150].

Другая система названа мною английскою, но не совсем правильно: Англия применяет ее далеко не ко всем своим колониям. В Индии она придерживается другого образа действий[151]. Я называю эту систему, применявшуюся и Франциею, напр[имер], относительно Эльзаса[152], английскою – для противоположения ее германской. За этими оговорками, система эта заключается в том, что завоеватель, по окончательном замирении края, принимает самые целесообразные меры к тому, чтобы привлечь население покоренной страны к своей культуре не силою, а добровольно, в силу очевидных преимуществ этой культуры. Все национальные особенности остаются в силе и уважаются, но английский быт, английские интересы постепенно становятся своими для инородцев, пользующихся в своем быту полным самоуправлением. В нынешнюю войну 1914–1918 гг.[153] мы все были свидетелями успехов этой политики: давно ли, кажется, была жестокая война против буров, где они защищались против англичан со всем мужеством отчаяния и привлекли к себе симпатии всего цивилизованного мира[154]. Но прошло несколько лет, и мы видим тех же буров, с одушевлением идущих защищать свою метрополию против немцев, так как она сумела уважать их интересы и приучила ценить английскую культуру[155]. То же мы видим и в других колониях Англии: в Австралии, в Канаде. Можно было думать, что война послужит удобным для них поводом отложиться от метрополии. Но они заявили себя глубоко с нею солидарными, так как сумели оценить все выгоды ее покровительства. О подобных отношениях германских колоний к своей метрополии мы что-то не слыхали[156].

То же и с Эльзасом и Лотарингией. Там, особенно в Эльзасе, чисто немецкое по корню своему население. Однако отторжение этих провинций от Франции в 1871 г. похоже было на отнятие младенца от груди матери. Это чувство сохранилось почти столь же живо и до сих пор, его не сумело заглушить сорокалетнее немецкое владычество. В 1916 году, в разгар войны, я встретил в Париже[157] священника-эльзасца немецкого происхождения и члена германского Рейхстага[158], сохранившего горячий французский патриотизм. В то время был там и другой такой же член Рейхстага. Оба они ни минуты не сомневались в грядущем воссоединении Эльзаса с Францией. И здесь одна из главных причин, почему Франция, несмотря на полное истощение, не шла ни на какие компромиссы в этом вопросе. Германии никогда не дождаться таких привязанностей: железный кулак будет крепко держать, пока он имеет силу сжиматься. Но как только ослабеют железные пальцы – никто их не поддержит, и развал будет тем сильнее, чем связь кажется крепче и беспощаднее.

И вот, выбирая между двумя системами, мы, русские, остановились на германской, вероятно потому, что вообще привыкли подражать немцам. Разница была, однако, очень существенная. Немцы приносили на окраины свою высшую культуру; мы же являлись не только не с высшею, но иногда и с более слабою, напр[имер], в Царстве Польском. Мало того, мы посылали на окраины не лучших наших людей, а состав более слабый, потому что для лучших и дома было много дела. Этим-то деятелям и поручалось русское дело в крае. Они, естественно, понимали его в том смысле, что должны защищать русских от инородцев, а не внедрять русскую культуру, на что не имели ни средств, ни способов. Отсюда вся та система отчужденности от всего местного, которая не только не привлекала инородцев к общению с русскою государственностью, но как бы нарочно держала их вне ее: никакие должности в крае не были доступны местным жителям, местный язык изгонялся из государственных и общественных учреждений; церковь подвергалась ограничениям и преследованию. Что же удивляться, если местное население стало держать себя в стороне от русских, а русские баррикадировались от поляков и литовцев? О том, чтобы привязать окраины к России, не было и мысли. И только теперь, когда Литва и Польша у нас отняты[159], мы можем начать надеяться на возникновение симпатий к России, по контрасту с надвигающеюся немецкою опасностью. И в самом деле, плохо приходилось при русской власти, а при немецкой будет несомненно гораздо хуже. За время русского господства было много тяжелого, но национальная самостоятельность и культура остались неприкосновенными, потому что русские, чуждаясь и даже нередко оскорбляя национальное чувство инородцев, не наносили им никаких действительно серьезных ударов. Кроме того, в деятельности русских в крае была масса непоследовательности. В общем числе враждебно настроенных к полякам и литовцам русских деятелей было довольно много исключений, которые смягчали общую резкость отношений, не обращали строгого внимания на отступления от тех или иных ригорозных правил, выражали даже прямую симпатию к местному населению. Бывали и такие острые моменты, когда само правительство начинало вдруг отступать от принятого направления. Так, в 1905 г. было, как я уже говорил, разрешено полякам покупать польские земли. Тогда же постановлено возобновить дворянские выборы, хотя это последнее постановление так и не было приведено в исполнение: с наступлением успокоения спохватились, что сошли с принятого пути[160]. Стали разрешать говорить по-польски и вести внутреннее делопроизводство на польском языке в общественных учреждениях. Но этим разрешением удалось воспользоваться, кажется, одному только Ковенскому сельскохозяйственному обществу[161]. Эта непоследовательность, не сближая окраины с Россией, все же смягчала резкости. От немцев дождаться этого, разумеется, не придется.

За всем тем я остаюсь при убеждении, что наша политика в Западном крае после мятежа 1863 г. была в своей основе не только несправедлива, но и нецелесообразна, а потому и результаты ее оказались отрицательными. И я уверен, что если бы мы, не задаваясь какими-то фетишами, посылали в край избранных деятелей, задача которых заключалась бы в строгом соблюдении законности; если бы там были допущены к действию русские учреждения в наилучшей их форме, притом на одинаковых с внутренними губерниями основаниях: земство, городское самоуправление[162], суд присяжных; если бы мы не отгораживались от местного населения, а старались, напротив, привлечь его к деятельности на пользу родного края; если бы мы бросили преследование местных языков и церкви, а требовали бы только должного места для государственного языка и православия; одним словом, если бы в основу своей политики в крае мы положили принцип: жить самим и давать жить другим, – результаты получились бы совершенно другие.

Я боюсь, что взгляды, высказанные мною по поводу русской политики в Литве, дадут повод назвать меня полякующим. Будут, конечно, говорить, что по своим родственным отношениям с местными поляками я не мог иначе смотреть на вещи, как через призму польских симпатий и антипатий[163]. Не стану оправдываться и возражать, что мною руководили исключительно мотивы справедливости и политической целесообразности в русских, а не в польских интересах. Полагаю, однако, что полная неудача нашей окраинной политики, которая в трагическую минуту русской истории привела к тому, что все инородцы не только не почувствовали себя спаянными с Россиею, но наперерыв стремились от нее отмежеваться – эта неудача в достаточной мере, к несчастью, подтвердила правильность моих взглядов[164].

Глава 2

КОМИТЕТ МИНИСТРОВ И ЕГО КАНЦЕЛЯРИЯ В 1890-Х ГГ

Я перешел на службу в Канцелярию Комитета министров[165] в начале 1893 г. и пробыл там до середины 1899 г., т. е. более шести лет. Канцелярия эта была в то время очень своеобразным учреждением. Маленькая по составу, она распадалась на две группы: людей белой и черной кости. К белой кости относились начальники отделений, их помощники и причисленные; к черной – так называемая экспедиция. Экспедиция – это была группа чиновников, специально предназначенных для письменной части. Во время оно, и даже очень незадолго до моего поступления в канцелярию, все журналы Комитета переписывались от руки и в этом виде шли на утверждение Государя. Нередко это были целые томы, переписывавшиеся несколькими лицами, притом так, что почерк везде был почти одинаковый. Эти писцы выбирались особо из имевших так называемый «царский» почерк. Они всю жизнь сидели только на этом деле, и все их служебные успехи сводились к тому, что их повышали в классе должности, производили в чины и украшали орденами. Когда введено было печатание журналов, значение писцов с «царским» почерком очень упало; тогда им стали поручать хранение дел, журнальную часть каждого отделения, хотя все-таки требовалась и переписка всеподданнейших докладов, некоторых особо секретных журналов и т. п. Высшею должностью, до которой могли достигнуть чины экспедиций, была должность экспедитора, их непосредственного начальника, на котором лежала ответственность за порядок делопроизводства во всей Канцелярии, за безошибочность переписки бумаг и т. д. Это была должность V класса[166], и занимавшие ее доходили до чина тайного советника.

Отношение чинов черной кости к чинам белой кости было чрезвычайно самостоятельное и независимое: они составляли свой собственный мир, хотя и были распределены по отделениям; в отделениях некоторое, деловое только, подчинение имело место относительно начальника отделения; на прочих, более молодых, старые чины экспедиции смотрели в лучшем случае покровительственно – они ведь были настоящими хранителями традиций Канцелярии. Некоторые даже к начальникам отделения относились с нескрываемым пренебрежением, не стеснялись высказывать им свое мнение о них, предъявлять им ультимативные требования и т. п. Что касается экспедиторов, то они с полным основанием могли смотреть свысока на молодых начальников отделений, которые во многом от них зависели и получали нередко нахлобучки. Нечего говорить, что образовательный ценз чинов черной кости был у всех самый незначительный.

Чины белой кости, напротив, были все с высшим образованием. Управляющий делами Комитета А.Н. Куломзин, сам университетский, не давал особого предпочтения лицеистам[167] и правоведам[168]; университетских было поэтому довольно много. Эта часть Канцелярии была своего рода гвардией гражданского ведомства. Полковой характер взаимных отношений проявлялся во всем: за очень немногими исключениями, все были друг с другом на «ты», а постоянное общение не только на службе, но и вне ее еще более поддерживало эту близость. Взаимная подчиненность выражалась только в распределении занятий: от начальника отделения зависело поручить то или иное дело своему помощнику или причисленному и наблюсти за их исполнением, так как он отвечал за отделение. Но за этими пределами никакого подчинения уже не было, даже несмотря на различие возраста.

Во многом такие отношения зависели, конечно, от высшего начальства в лице А.Н. Куломзина и его помощника Э.В. Шольца. Они, бесспорно, дополняли один другого. Э.В. Шольц был человек в высшей степени добрый и благожелательный: всякий из нас мог найти у него помощь и добрый совет. Он никогда не терял самообладания и в моменты особого напряжения предупреждал ошибки и прорухи; в минуты же чрезмерного увлечения, к которым был так склонен А.Н. Куломзин, умел быть весьма полезным тормозом, сдерживавшим такие увлечения.

Полную ему противоположность представлял сам А.Н. Куломзин: стремительный и увлекающийся, он в отношениях к подчиненным держался чисто патриархального взгляда. Принимал он в Канцелярию с большими затруднениями, иногда огорошивая кандидатов самыми неожиданными вопросами. Но раз кандидат был принят, он становился чем-то вроде сына А.Н. Куломзина, который считал себя вправе даже проникать в его домашнюю жизнь, наблюдать за его поведением, журить и т. д. Иной раз он кричал на своих подчиненных в очень резкой форме, но никто на это не обижался: в этом крике было что-то отеческое и отнюдь ничего оскорбительного. Но зато забота о подчиненных была у А.Н. Куломзина постоянная, забота без напоминаний с их стороны. Он предугадывал их материальные и служебные потребности и изощрялся в изобретении способов удовлетворения последних. Я десятки раз испытал это на себе самом: тут было действительно использование рабочей силы, но зато эта сила выставлялась вперед и не заслонялась ради личных интересов, как это бывает очень и очень часто. С.Ю. Витте характеризовал А.Н. Куломзина бюрократом[169]. Да, это был бюрократ, но в самом лучшем значении этого слова: он не только не мешал хорошим начинаниям, напротив, он всемерно им содействовал: настойчивая его работа в деле сооружения Сибирской железной дороги[170] и развития связанных с нею вспомогательных предприятий, в особенности церковного и школьного строительства, не останется забытой. Будучи сам до конца ногтей и до корня волос совершенно порядочным и честнейшим человеком, А.Н. Куломзин умел узнавать и выдвигать на государственную работу талантливых людей и высоко держал знамя порядочности в сфере бюрократии. Вот почему такие люди, как Н.Х. Бунге, дарили его своим полнейшим доверием и уважением.

Чтобы покончить с Канцелярией Комитета министров, я должен сказать еще несколько слов о характере ее работы. Впоследствии мне приходилось немало работать в различных учреждениях, работать много серьезнее и основательнее, но никогда у меня не было такого нервного труда, как там. Достаточно изложить его внешнюю сторону. Заседания Комитета министров происходили всегда по вторникам. Доклад дел, впрочем, в форме прочтения заглавий, лежал на начальниках отделений: А.Н. Куломзин и Э.В. Шольц только наблюдали за докладом, сидя за отдельным столом, слева от общего полукруглого стола Комитета. После заседания сходились в кабинет А.Н. Куломзина, где получали будто бы указания, как писать журналы, но таких указаний, в сущности, вовсе не было: «Ну, вы там сами знаете», «Ученого учить – только портить», «Надо, чтобы было хорошо» и т. п. С этим багажом отправлялись домой писать.

Журналы разделялись на общий, куда по рядовым делам заносились сравнительно кратко постановления и суждения Комитета, и на особые – по делам исключительной важности, когда суждения излагались с особою подробностью и представлялись Государю по каждому делу отдельно. В принципе, особые журналы должны были быть сравнительно редким исключением. Но А.Н. Куломзин любил обращать всякое мало-мальски сложное дело в особый журнал. По правилам общий журнал должен был представляться Государю до следующего заседания Комитета, т. е. в шестидневный срок, а особые журналы могли быть представляемы когда угодно, по мере их изготовления. Но А.Н. Куломзин подвел и особые журналы под правило общих. В силу этого начальники отделений обязаны были представлять ему написанные ими и перебеленные журналы не позже, как в четверг вечером, т. е. на третий день после заседания. А ведь иногда по напечатании такие журналы занимали 20–30 страниц большого формата. Благодаря этому по крайней мере одну ночь в неделю не приходилось ложиться спать вовсе. Это было поистине мученье: журналы Комитета – это были не протоколы – от нас требовалось творчество – надо было в уста каждого говорившего ввести не только то, чтó он говорил, но и то, чтó он мог сказать, и притом в наиболее изящной форме. А так как разные министры говорили вещи нередко совершенно противоположные, то писавшим журналы приходилось проникаться в одинаковой степени самыми различными точками зрения на один и тот же предмет. Легко понять, насколько трудна была эта задача. Это было своего рода умственное деторождение и высшая школа софистического искусства, в котором доходили до своего рода спорта.

Не было случая, чтобы журнал не был готов к сроку. А.Н. Куломзин ограничивался самыми ничтожными поправками в журналах: начальники отделений обязаны были писать хорошо. Ночью в четверг журнал отсылался в Государственную типографию[171] и на утро пятницы корректура была уже готова. Тогда происходил ее просмотр и предварительный доклад дел следующего заседания, сперва А.Н. Куломзину, потом председателю. К последнему отправлялись целым пансионом, предварительно отослав ему корректуры журналов. Н.Х. Бунге читал журналы с большим вниманием и делал в них много исправлений; преемник его И.Н. Дурново ограничивался вставкою одного или двух слов. После этого журналы приводились окончательно в порядок и рассылались членам Комитета на просмотр. Замечания последних давали повод к личным объяснениям, иногда очень нелегким, где авторитет А.Н. Куломзина играл большую роль; затем журналы окончательно отпечатывались для представления Государю.

И так шло каждую неделю. Наконец, это длинное писание стало очевидно утомлять Государя[172], который всегда очень добросовестно прочитывал комитетские журналы. Первый подметил это министр народного просвещения граф И.Д. Делянов: он стал представлять доклады совершенно короткие. Спохватился и А.Н. Куломзин и стал перечеркивать наши писания и требовать от нас короткого изложения. Легче от этого работа не стала, так как все-таки А.Н. Куломзин требовал полноты содержания, а известно, что писать длинно легче, нежели коротко. Но справились и с этим препятствием.

Эта работа, и без того забиравшая решительно все время, осложнялась еще совершенно исключительными поручениями, возникавшими и по делам Комитета, и помимо них. По делам А.Н. Куломзин постоянно требовал составления разного рода справок, законодательных и статистических, нередко направленных к тому, чтобы подсказать то или иное решение членам Комитета. В большинстве случаев это был совершенно напрасный труд: справки читали, удивлялись работе, но решали дела по совершенно другим соображениям. Иногда такие справки достигали размера целых книг. Затем, предпринимались и самостоятельные издания, напр[имер] сводов высочайших отметок по отчетам губернаторов. Особенно тяжелую работу пришлось мне понести по составлению английской книги: «Statesman’s Handbook for Russia»[173], которую А.Н. Куломзин задумал поднести молодой императрице Александре Феодоровне, для просвещения ее в русских делах. Эту книгу я писал, разумеется, по-русски, а ее уже переводили на английский язык. Тема была громадная: надо было исчерпать и историю, и статистику, и законодательство чуть ли не по всем вопросам государствоведения. А.Н. Куломзин думал, что эту работу можно закончить в несколько месяцев, но она потребовала двухлетнего усидчивого труда. Отдельные главы просматривались такими авторитетами, как Н.Х. Бунге и К.П. Победоносцев. Но в результате книга все-таки запоздала, и императрица, конечно, успела ознакомиться с нашими порядками из других источников.

Подобные же работы выполнялись и по другим отделениям, жестоко осложняя наше существование. Страда продолжалась обыкновенно до середины июня, когда наступал вакант[174] в Комитете, заседания прекращались на два с половиною месяца, и мы имели возможность отправиться на все четыре стороны. Обыкновенно Канцелярии Комитета и Государственной канцелярии[175] завидовали, что они располагают таким вакантом; но по совести могу сказать, что без этого мы совершенно не были бы в состоянии работать: только и живы были, что надеждою на летний отдых.

Я, быть может, слишком долго остановился на внутренней жизни Канцелярии Комитета министров, но мне кажется, что ее своеобразный характер не лишен интереса для изучающих наш прежний строй и его порядки. Перехожу к составу самого Комитета и к его деятельности.

Председателем Комитета я застал Н.Х. Бунге. Этот замечательный человек еще недостаточно оценен у нас[176]. Время его управления финансами многие склонны характеризовать как эпоху господства теории над практикою, не выведшего нас из трудного положения. Ему противополагают время И.А. Вышнеградского и С.Ю. Витте, которые, напротив, отличались необыкновенною практичностью и довели наши финансы до большой устойчивости и прочности. С последним, конечно, никто спорить не станет. Но основы многого из того, что было восполнено при С.Ю. Витте и даже позднее, при В.Н. Коковцове, были, несомненно, заложены Н.Х. Бунге. По крайней мере, сам С.Ю. Витте открыто указывал[177], что принципы многих из его реформ, напр[имер], денежной[178], были указаны Н.Х. Бунге. В области податной первые преобразования в промысловом обложении, которые положили начало постепенному переходу к окладной системе[179], были осуществлены при Н.Х. Бунге; при нем же отменены последние остатки подушного обложения[180]. В других областях никто, как он, положил основу нашему рабочему законодательству[181] и широкому развитию народных сбережений[182]. Наконец, при нем создан Крестьянский банк, т. е. дано основание аграрному законодательству, которое, при дальнейшем планомерном развитии, сохранило бы основы экономического и социального строя. Если все эти меры были основаны на строго продуманных научных воззрениях и принципах, то видеть в этом их недостаток едва ли справедливо: эпоха Н.Х. Бунге будет всегда занимать в истории наших финансов и государственной экономии самое почетное место. Здесь, конечно, не место для ее подробной оценки.

Как личность Н.Х. Бунге производил впечатление самое обаятельное: даже его внешность, глубокий взгляд, ласковое, всегда ровное обращение были необыкновенно привлекательны. Как старый профессор самого лучшего типа он любил молодежь, любил ее общество. Многих из нас, и не один раз, приглашал он к себе обедать, совершенно запросто, en tête-á-tête[183], и беседовал как с равными, вызывая на совершенно откровенное выражение своего мнения. Мы гордились своим председателем. После оставления министерского поста Н.Х. Бунге продолжал пользоваться уважением Императора Александра III, который особенно ценил в нем его душевную чистоту и кристальную честность. Но, без сомнения, взгляды его существенно расходились с правительственными воззрениями того времени, хотя, по моим наблюдениям, Н.Х. Бунге был убежденным сторонником исторического нашего государственного строя и, конечно, был далек от всяких тенденций, разрушающих и подтачивающих корни государственного здания: он видел полную возможность перестроения многих неудовлетворительных сторон нашей жизни именно сверху, а не снизу. В области же социального строя его взгляды ярче всего могут быть охарактеризованы следующими его же словами[184]*: «Мнение, высказанное большинством (а это большинство были Министерство внутренних дел и согласные с ним члены Государственного совета[185]), что личная собственность служит средством для обогащения немногих более состоятельных лиц, а равно что личная крестьянская собственность не играет существенной роли в обеспечении всей массы крестьянского населения, противоречит всем общепринятым положениям экономической науки, которая доселе полагала, что распространение личной собственности есть одно из главных условий народного богатства и благосостояния. Блестящие исследования по этому предмету таких корифеев, как Сисмонди, Джон Стюарт Милль, Бруно Гильдебрандт, казалось, не оставляли ни малейшего сомнения и нашли подтверждение в положении современной Франции, где личная земельная собственность более всего распространена, и где благосостояние в сельском населении оказывается наиболее всеобщим, а земледельцы наиболее чужды социализму вообще и революционному в особенности».

«Положение, что крестьянство стоит к земле всего ближе, – говорит Н.Х. Бунге в другом месте, – и что ему она всего нужнее, по меньшей мере неточно: все землевладельцы, которые сами ведут хозяйство, стоят к земле близко, она им равно нужна, будут ли они крестьяне или дворяне. Большинство, конечно, не имело в виду, что из его слов естественно следует вывод о каких-то особых правах крестьян на землю; однако такой вывод напрашивается сам собою и указывает на преимущественное право крестьян на землю пред другими сословиями»[186].

Предоставляю судить читателю, кто был ближе к социализму: «большинство» или Н.Х. Бунге. Как бы то ни было, при господствующем влиянии этого большинства в конце царствования императора Александра III политическое значение Бунге должно было отойти на второй план.

20 октября 1894 г. скончался в Крыму император Александр III. С большим волнением ожидал Петербург вестей о ходе его болезни: умирал монарх несомненно сильный характером, крепко поддерживавший устои самодержавия и мир в Европе и создавший новые связи России с Францией[187], обеспечивавшие нас, казалось, от германской угрозы. Преемника его знали мало, знали его немногие. Притом наследник не был еще женат, а следующий за ним брат, вел[икий] князь Георгий Александрович, страдал неизлечимою болезнью. Еще 23 сентября на телеграмму Комитета министров с пожеланиями скорейшего выздоровления Государь ответил: «Очень тронут и сердечно благодарю всех присутствовавших». Однако вести получались все более и более тревожные; помощь врачей была недостаточна, в Крым был вызван о[тец] Иоанн Кронштадтский, но и духовная помощь не спасла болящего.

Одновременно с вестью о кончине Государя узнали, что накануне, по его воле, состоялось обручение наследника с принцессою Алисою Гессенскою[188]. Прибытия тела в Петербург ожидали одновременно с приездом нового императора и его невесты. Я не присутствовал на похоронах императора Александра III, но А.Н. Куломзин предоставил нам возможность быть на свадьбе императора Николая II в церкви Зимнего дворца[189], последовавшей вслед за погребением его отца[190]. Рассказать об этом зрелище я могу очень немного: я был в толпе, в задних рядах, видел торжественное шествие, совершавшееся с обычным церемониалом. Многие отметили тогда трогательное спокойствие вдовствующей императрицы Марии Феодоровны, которая, только что потеряв горячо любимого мужа, не могла не видеть в церемонии брака своего отхождения на второй план.

Н.Х. Бунге возлагал, по-видимому, особые надежды на новое царствование в смысле изменения в направлении внутренней политики. Выражая нам свою печаль по поводу кончины императора Александра III, он прибавил тут же, что падать духом не следует, что надо, напротив, надеяться на новое царствование, открывающее и новую эру государственной жизни. Он, несомненно, имел в виду возможность и своего более непосредственного влияния на дела управления. Говорили, будто покойный Государь даже рекомендовал сыну советоваться с Н.Х. Бунге. Но и помимо этого императора Николая II влекло к Н.Х. Бунге его личное к нему уважение: ведь Н.Х. был его профессором экономических наук и пользовался его особым расположением. И действительно, в начале царствования Государь постоянно совещался с Н.Х. Бунге, который имел у него одно время ежедневные утренние доклады. Влияние его в этот период времени было, по-видимому, очень большое; соответственно изменилось и отношение всех министров, заметное даже в их внешних к нему обращениях: с ним стали советоваться по всем важнейшим делам. Еще большее впечатление произвело увольнение министра путей сообщения А.К. Кривошеина, состоявшееся по настояниям Н.Х. Бунге[191]. И в других случаях Н.Х. Бунге не стеснялся прямо высказывать свои взгляды и останавливать мероприятия, которые казались ему вредными или исходящими из личных соображений.

Особенное внимание Н.Х. обратил на дела просвещения. Во главе Министерства народного просвещения стоял тогда граф И.Д. Делянов. О нем здесь уместно сказать несколько слов, тем более, что он, как старший член Комитета министров, нередко исполнял обязанности председателя в отсутствие последнего. Это был очень уже старый человек, и как министр – в полном смысле слова гасильник: никакая живая мысль, никакое серьезное начинание не могли рассчитывать на его поддержку. Он держал себя как бы даже вне своего министерства; о нем ходили в этом отношении самые легендарные анекдоты: будто бы просителям он говорил, что сам того-то и того-то не может сделать, а советует обратиться к Н.М. Аничкову, директору Департамента[192]: «Сильный человек в министерстве» – прибавлял он ради большей убедительности. Мне не раз приходилось бывать на докладах нашей Канцелярии у графа И.Д. Делянова: он не только не читал докладываемых дел, но даже форменно спал на докладах. В министерские же свои дела он не вносил никакой жизни, всецело подчиняясь течениям, какие казались ему наиболее удобными в данную минуту. Благодаря этому К.П. Победоносцев имел у нас в делах просвещения такое преобладающее влияние.

Личность К.П. Победоносцева не может быть очерчена здесь несколькими словами: это слишком крупная величина в нашей истории того времени. Притом я не был настолько знаком с его предшествующею деятельностью, чтобы иметь о ней вполне беспристрастное суждение. Могу лишь изложить здесь некоторые мои воспоминания.

Уже самая наружность К.П. Победоносцева производила неотразимое впечатление: все, кто его видел, помнят, конечно, его худощавую фигуру, глубоко ввалившиеся глаза в черепаховых очках и умный лоб. Казалось, этому человеку пристало носить не вицмундир, а тогу или сутану католического прелата. Чемто аскетическим веяло ото всей его внешности. Но еще большее впечатление производила его речь: он никогда не бил на ораторские эффекты, в заседаниях он говорил совершенно так же, как говорил дома с кем-нибудь с глазу на глаз. Однако речь его была сильнее речей многих заправских ораторов своей выкованной логичностью, глубиной знания и силою убеждения. Говорил он в заседаниях Комитета чрезвычайно редко, но тем сильнее была его речь, когда он считал нужным с нею выступить: чувствовалась за его словами огромная умственная и нравственная сила.

С убеждениями его, с его политическими воззрениями можно было не соглашаться, но нельзя было не уважать их последовательности и прямоты. Непоколебимый защитник идеи самодержавной власти, он, вместе с тем, не был настолько мелочен, чтобы преклоняться, как многие, перед пустыми ее проявлениями, чтобы «оцеживать комара и поглощать верблюда»[193]. Однако в искании путей к укреплению власти и авторитета он пошел по несомненно ошибочному пути: этот путь видел он, кажется, в том, чтобы ограждать народ от знания и от познания своих человеческих прав; он, как однажды и выразился по поводу проекта С.Ю. Витте о необходимости приступить к коренному пересмотру законодательства о крестьянах, особенно опасался возвести крестьянина в «персону», так как «персона» эта, без сомнения, стала бы претендовать на права, ей не принадлежащие[194]. Не хотел он видеть того, что ограждение крестьянина от знания правительственными средствами не оградит его от проникновения социалистических учений; что «персона», наделенная правами и их понимающая, будет иметь личный интерес в защите этих прав и в отстаивании того государственного строя, под покровительством которого эти права находятся. Он был инициатором церковно-приходских школ и школ грамоты[195], но только для того, чтобы вырвать школу из рук опасных, по его мнению, элементов; в его же школах, особенно в школах грамоты, по отзывам очень многих, ничему почти не обучали, они нередко числились только на бумаге. Нельзя, конечно, отрицать, и последующая история доказала это с очевидностью, что и наша псевдоинтеллигенция, беспочвенная, малорелигиозная и слабопатриотичная, была очень плохим руководителем в деле народного просвещения. Но тогда надо было создать настоящую школу не по названию только, а по существу; этого же церковные школы К.П. Победоносцева не дали вовсе.

Н.Х. Бунге смотрел с огромным опасением на состояние нашего народного образования. На эту сторону нашего государственного бытия было, поэтому, прежде всего обращено самое бдительное его внимание. От Министерства народного просвещения с графом И.Д. Деляновым, от церковно-школьного ведомства[196] с К.П. Победоносцевым он не надеялся ни на какую помощь и содействие. Он пошел прямою дорогою, напролом. Государю представлен был проект предисловия к первому в его царствование сборнику высочайших отметок на губернаторских отчетах. В этом проекте, с одобрения Н.Х. Бунге, были изложены начала как бы программы нового царствования во внутренней политике, преимущественно же в области просвещения[197]. На корректуре проекта, представленной Государю, последовала отметка: «Хорошо». Экземпляр этот должен храниться или у А.Н. Куломзина, или в архиве Комитета министров.

Затем начались и практические меры: в ведении Вольно-экономического общества[198], под общим руководством Министерства государственных имуществ[199], находились Комитеты грамотности[200], учреждения очень старые и почти потерявшие всякое значение. Возник, сколько помню, вопрос о передаче их в учебное ведомство[201], и Н.Х. Бунге воспользовался этим случаем, чтобы преобразовать эти комитеты в особое общество, которое вывело бы народную школу из того тупика, где она находилась. Составлен был проект Устава этого общества, и думаю даже, что Н.Х. Бунге заручился предварительным согласием Государя на эту реформу. Но К.П. Победоносцев усмотрел в ней опаснейшую затею и поехал с особым по этому делу докладом в Царское Село. Дело было приостановлено[202]. С горьким чувством увидел Н.Х. Бунге, что был лишен доверия в самом важном, по его глубокому убеждению, деле, на которое им было положено столько мысли и заботы. Печально, что это впечатление унес он и в могилу: вскоре после этого он занемог, хворал очень коротко и скончался в Царском Селе в начале лета 1895 года.

Грустно нам было его хоронить. Его повезли на Александровскую станцию Варшавской железной дороги и оттуда в Киев, в сопровождении некоторых чинов Канцелярии с Э.В. Шольцем во главе. Киев Н.Х. Бунге всегда считал своим родным городом: там он был долго профессором, там у него был дом, там же похоронил он и наиболее дорогое для себя существо – свою мать; портрет старушки был всегда на той чашке, из которой он пил кофе. В Петербурге Н.Х. считал себя гостем: в Министерстве финансов занимал только немного комнат внизу, а после назначения председателем Комитета министров нанимал на Екатерининском канале, близ Фонарного переулка, меблированную квартиру, на лето же переезжал в Царское Село, в один из дворцовых домов. Он всегда мечтал вернуться в Киев – и вернулся, но только после смерти.

Похоронная процессия была очень торжественная, была дивная погода; мне, помнится, пришлось нести на подушке медаль, которую Н.Х. Бунге получил за крестьянскую реформу[203]. На вокзал прибыли Государь, императрица и другие члены Императорской фамилии. Среди них стоял новый председатель И.Н. Дурново, на которого мы смотрели с нескрываемой антипатией: слишком велика была разница между этими людьми.

Однако антипатия к И.Н. Дурново едва ли имела достаточные основания. Конечно, это был полнейший контраст Н.Х. Бунге: тип губернского предводителя[204], большого барина, он относился к делам Комитета министров очень поверхностно. Доклады продолжались по-прежнему, но никогда не слышали мы от И.Н. Дурново никакого мнения или указания. Он считал только своим долгом громко провозглашать на заседаниях составленные Канцеляриею справки, но личного его отношения не видно было даже и к этим справкам.

Но обращение его с чинами Канцелярии было изысканно любезное; он, очевидно, стремился привлечь к себе наши симпатии, выжить же старался только А.Н. Куломзина, что и удалось ему в день столетия Комитета министров[205]. Но и сам И.Н. Дурново очень недолго оставался после этого председателем: на юбилее он уже едва ходил и вскоре после того скончался.

Кроме министров и главноуправляющих, членами Комитета были наследник цесаревич Николай Александрович и некоторые великие князья, которые почти никогда не бывали; наследник же не пропускал почти ни одного заседания, но, сколько помню, никогда в прениях не участвовал. Затем постоянными членами Комитета были председатель Государственного совета великий князь Михаил Николаевич и председатели департаментов Государственного совета. Наиболее видную из них роль играл председатель Департамента государственной экономии[206] граф Д.М. Сольский. Самая наружность его была очень примечательна: большая, умная голова с высоким лбом и окладистой седой бородой возглавляла довольно грузное тело, едва державшееся на двух подагрических ногах и двух палках, на которые он опирался и без которых не мог ходить. Поистине, это было олицетворение приходившего к концу нашего государственного строя: наверху очень просвещенное, умудренное опытом и вместе равнодушное к жизни правящее общество, опирающееся на безразличное, огромное государственное тело, которое, в свою очередь, держалось на крайне ненадежных низах: подкосились ноги, и упало грузное тело и мудрая голова. Карьера Д.М. Сольского была блестящая: еще очень нестарым человеком Д.М. Сольский был назначен государственным секретарем[207], а затем государственным контролером[208]; последнюю должность занимал он много лет, проявив на ней большие знания в области финансов. Уже тогда, по-видимому, он сумел завоевать в правящих сферах тот авторитет, которым неизменно пользовался до самой смерти. «Комиссия Сольского» – это было какое-то нарицательное слово: стоило возникнуть какому-нибудь более или менее сложному вопросу в области финансов, кредита, государственной экономии, а впоследствии – и государственного строительства вообще – и тотчас для его рассмотрения образовывалась высшая комиссия или комитет из министров и других сановников под непременным председательством графа Д.М. Сольского. К этим комиссиям относились с особым уважением ввиду авторитета их председателя, мнение которого имело обыкновенно решающее значение. Относились ли к нему с особой симпатией наверху, этого я не знаю, но, конечно, выслушивали с должным почтением. Самая походка его, опираясь на две палки, внушала уважение. Я помню, впоследствии, в Департаменте государственной экономии члены при входе его вставали и стояли, пока он проходил к своему месту, «посолонь»[209], т. е. поворачиваясь лицом к нему по мере его прохождения. Граф Д.М. Сольский был, несомненно, очень умный, знающий и опытный сановник. Но за многие годы, что мне пришлось его видеть в разных коллегиальных учреждениях, я не припомню, чтобы слышал от него самостоятельные мнения. Он умел выслушать всех ранее говоривших, умел выбрать из их речей то, что казалось ему наиболее в данную минуту подходящим; а это определялось множеством соображений, часто зависевших и от личности говорившего. Когда же точка зрения была им выбрана, он брал слово и с необыкновенною авторитетностью умел облечь чужую мысль в такую форму, что это казалось чем-то новым. Нового же тут обыкновенно не было почти ничего. Этот блестящий, чисто председательский талант – делать резюме – был применяем гр[афом] Д.М. Сольским и в Комитете министров, где он являлся только членом. Но всегда выходило так, будто его последнее слово и решало окончательно вопрос. Впоследствии, после революции 1905 г., граф Д.М. Сольский принимал деятельное участие в разработке оснований нового строя[210] и был назначен председателем Государственного совета, но, если память мне не изменяет, председательствовал только в одном заседании преобразованного Совета: голоса его не было почти слышно, и он немедленно же отказался от дальнейшего несения этих высоких функций[211]. Жизнь его была слишком связана с прежним строем, с высшими учреждениями старого порядка. Прекращение работы в них равносильно было прекращению этой жизни, и действительно, граф Д.М. Сольский очень скоро скончался.

Из прочих членов Комитета министров того времени я остановлюсь только на виднейшем – на С.Ю. Витте. Характеристика остальных, по необходимой ее краткости, не представила бы особого интереса, о некоторых же министрах я говорил выше. Я увидал С.Ю. Витте впервые на одном молебне в 1889 или 1890 году, когда он был еще директором созданного им самим Департамента железнодорожных дел Министерства финансов[212]. Уже тогда стали говорить о нем, как о чем-то новом и совершенно необычном. Рассказывали, что в свое время он начал службу с должности начальника маленькой станции, потом быстро выдвинулся и стал во главе Юго-Западных дорог[213]. Там он и сблизился с И.А. Вышнеградским, который, оценив его огромные способности, вызвал его в Петербург сразу на должность директора департамента. В то время это считалось совсем поразительным. С необыкновенной энергией С.Ю. Витте организовал порученный ему департамент, собрав вокруг себя ряд талантливых людей с такой же необычной карьерой, как и он сам. И.А. Вышнеградский продолжал выдвигать С.Ю. Витте и, когда потребовался кандидат в министры путей сообщения, рекомендовал государю Александру III его же; опять произошло нечто необыкновенное – недавно сделанный директором департамента, едва только произведенный в действительные статские советники[214] и получивший первый орден – станиславскую звезду[215] – С.Ю. был прямо назначен министром[216]. Чопорный круг высших сановников был очень шокирован этим назначением, да и не одним назначением: С.Ю. Витте находили грубым, неотесанным; в заседаниях он сидел, развалившись, с обоими локтями на стол и говорил каким-то совершенно необычным языком, с каким-то странным акцентом и необыкновенными ударениями. После многие так к этому привыкли, что, передразнивая, стали и постоянно говорить так, как говорил С.Ю.: «ходатáйство», «они говорять» и т. п. И вот, не прошло нескольких месяцев, и С.Ю. Витте был назначен на важнейший пост – министра финансов. Тут уже все окончательно растерялись, конечно, признали совершившийся факт и с ним постепенно примирились.

Характеристика С.Ю. Витте будет дана гораздо более полная его будущими биографами: слишком крупная это была личность, именем которой можно будет назвать целый период русской истории. Я сообщу, поэтому, только личные свои впечатления, которые, быть может, будут полезны этим биографам как материал.

Несомненно, прежде всего, что С.Ю. Витте был головою выше большинства своих современников. Как у всех больших государственных деятелей, у него, конечно, были крупнейшие ошибки, принесшие немало вреда. Но исправить их было почти невозможно, до того все действия его были глубоко жизненны. Чувство жизни и ее потребностей было нервом деятельности С.Ю. Витте. Эту деятельность нельзя ограничить какою-либо областью: она касалась всех сторон государственного нашего бытия, прежде всего, конечно, сторон экономической и финансовой. С.Ю. Витте был далек от всякой теории, потому что научно не был вовсе к ней подготовлен. Он брал жизнь, как она есть, и искал наиболее действительных решений для выдвигаемых ею практических вопросов. Так, в Комитете министров или, вернее, через его соединенное присутствие с Департаментом государственной экономии, он с необыкновенной энергией провел ряд дел по выкупу в казну крупных железнодорожных сетей, напр[имер], Главного общества[217], Юго-Западных[218] и т. п. Но это вовсе не означало, что он был принципиальным сторонником казенного железнодорожного хозяйства. Напротив, рядом с этим, при его поддержке создалось несколько новых крупнейших железнодорожных обществ – в зависимости от соображений целесообразности. В податном деле теория в особенности ему претила: вопреки ей он, опять-таки по соображениям целесообразности, отдавал решительное предпочтение косвенному обложению перед прямым: в бóльшую уравнительность последнего он не верил, а бóльшая простота и доходность первого казалась ему очевидной. В этой области осуществлена им громаднейшая реформа – введение казенной продажи питей[219]. На нее нападали очень много, упрекали С.Ю. за наш «пьяный» бюджет; мало того, он сам оказался неожиданным противником ее, когда задумал свергнуть В.Н. Коковцова, который с усердием, достойным лучшей участи, стал без всяких уступок отстаивать его же творение[220]. В конце 1914 г. винная монополия, под влиянием увлечения идеею трезвости, была уничтожена, к великому восторгу нашей интеллигенции[221]. И что же? По всей вероятности, ее придется рано или поздно восстановить, как единственно целесообразный способ получения питейного налога. Но, относясь с известного рода пренебрежением к прямым налогам, как источнику государственных доходов, С.Ю. Витте идет очень решительно по пути реформы промыслового налога, преднамеченной Н.Х. Бунге, на началах окладного обложения[222]. Вполне сознавая политическое значение прямых налогов, он, в особенности в области крестьянского обложения, является с энергичной поддержкой таких преобразований, как отмена круговой поруки и изменение порядка взимания окладных сборов[223]. Противник подоходного налога, и противник очень убежденный, он переходит на его сторону, когда начинает видеть в нем серьезный способ для поддержания наших финансов во время войны[224]. Не говорю о блестяще выполненной им реформе денежного обращения, выполненной вопреки довольно яростной оппозиции многих членов Государственного совета; чтобы побороть ее, С.Ю. Витте не стесняется испрошением высочайшего указа, не опасаясь нарушения этим путем нормального порядка и принимая всю ответственность на себя.

Конец ознакомительного фрагмента.