Глава третья
Грамматика исчезающего «Я»
Даже сейчас, когда деменция рушит мою кратковременную память, воспоминания о детстве в ЮАР предстают передо мной в мельчайших деталях. Мне было четыре года в 1953 г., когда мы переехали в Трансвааль, что в восьмистах милях от Кейптауна. По замыслу, мой отец Бошофф должен был помогать моему дедушке на семейной ферме. Оглядываясь назад, я понимаю, что тогда мой отец, который покинул ферму в тринадцать и возвратился только после окончания Витватерсрандского университета и пятилетней инженерной карьеры, вернулся к роли ученика, хоть и добровольно. Его старший брат Кут тоже возвратился к фермерской жизни спустя двенадцать лет, во время которых получал инженерное образование, и постигнул таинства сельского хозяйства под руководством своего отца. Кут завершил ученичество за несколько лет до нашего переезда, и к тому времени уже некоторое время возделывал свой собственный участок. Он стал наставником моего отца. Мой отец начал обучение, обрабатывая уже свою землю. Как только ферма начала давать доход, он построил дом на своем участке и перевез туда нашу семью. До этого мои родители, братья, сестры и я сама жили в доме наших бабушки и дедушки. Мой отец каждый день проезжал семь миль до полей туда и обратно, часто по нескольку раз за сутки.
Одним воскресным днем, когда все еще казалось необычным, отец взял меня с собой посмотреть, как всходят ростки табака. Важничая, я забралась на переднее сиденье нашего подержанного синего «Виллиса», и отец повел машину по однополосной дороге с «middelmannetjie», гребнем по центру, высокая трава на котором стала царапать капот нашей машины, как только мы свернули на путь, недавно проложенный в поле передвижениями сельхозтехники. Мы проехали мимо печей для сушки табака и водяного насоса и вскоре остановились.
Папа усадил меня на колени, чтобы я могла посмотреть в окно. Я помню, как его глаза за очками казались огромными, будто у ночной обезьяны-мирикины. Завитки дыма его сигареты вплетались в мои волосы. За синей дверью автомобиля ветхозаветно-черная земля буграми простиралась до горизонта. Где-то в двадцати шагах от нас среди этой волнистой черноты поблескивал на солнце белый кусочек земли. Сверху он был закруглен, будто небольшая дюна или плотина от паводков, которую построили какие-то большие девочки на пляже еще там, в Кейптауне. Уже чувствуя, как песок будет щекотаться, «kielie-kielie», протекая сквозь пальцы, я сказала: «Хочу поиграть». Папа открыл дверь и, перенеся меня по дуге, усадил в траву у дороги.
Почувствовав, как трава колет мои нежные стопы, я вцепилась в волосатую ногу папы. В Кейптауне мы всегда носили обувь и носки, но здесь я упорно желала ходить босой, как мои двоюродные братья и сестры, и этим утром скинула туфли сразу, как мы вышли из церкви. Когда мы садились в машину после проповеди, мама, как всегда, просила, чтобы мы последовали ее примеру и остались в парадной одежде как минимум до обеда (но на то, что мы останемся в обуви и носках, она уже не надеялась), но ничего не сказала отцу, который стянул галстук и пиджак еще до того, как мы выехали с парковки. Дома он тут же переоделся из костюмных брюк в рабочие шорты цвета хаки. В тот день в полях он возвышался надо мной, как бобовый стебель над Джеком, и единственным напоминанием о прошедшей проповеди были его выходные туфли и носки. Пройдет много лет, прежде чем я сложу его сопротивление церковной одежде и научный взгляд на мир, а в качестве ответа получу атеизм. Не имея представления о подобных материях в то воскресенье, я подняла подол моего розового платья и заправила в раструбы трусов. Я аккуратно ступила на остроконечные комья земли, из которых торчали стебли пшеницы, желтые и коричневые.
«Куда это ты идешь, Герти?» – позвал папа.
«Хочу поиграть с песком», – ответила я.
«С каким еще песком?» – спросил папа.
«Вон там», – объяснила я, показывая пальцем на белый песочек, который заметила издалека.
Мой отец опустился на корточки, обхватил меня и поднялся. Указывая на белый участок, он объяснил, что на самом деле это не песок, а участок парниковых грядок, который был засеян табаком несколько дней назад и укрыт марлей, закрепленной проволокой. Он рассказал о процессе роста табака и даже положил в мою ладонь щепотку семян, каждое из которых было размером с муху. «Berrinkies»[25], – напомнил он мне.
В одно мгновенье я полностью поняла происходящее. Я вспомнила мягкое полотно марли, которое складывалось в стопку на полу у стола в главной комнате, где мамина «Зингер» тарахтела целый день, пока та сшивала вместе отрезы белой ткани. В гостиной мы с сестрой Ланой поделили между собой необработанную ткань и выбирались из мягких гнезд, только если мама звала нас помочь. Я подбегала к швейной машинке, мама укладывала дли-и-и-инный отрез ткани на мою макушку, а затем я расправляла руки, как крылья, и летела наружу, к дальнему концу лужайки с колючей коричневой травой; там я сбрасывала с себя ткань, как облако, пролетающее мимо луны. В это время Лана зажимала в обеих руках следующий отрез ткани и, тоже раскинув их, как крылья, тянула его к маме, которая в это время растирала запястья перед тем, как вновь начать крутить ручку «Зингера».
В тот день в полях я наклонилась в направлении грядок, зажатая в папиных объятиях высоко над черным дерном, слышала его дыхание над своим ухом и его сердце, стучавшее в унисон с моим, и меня завитками дыма охватывало восхищение: «На что способно одно слово! Одно слово может преобразить песок в ткань!»
Berrinkies.
Удивительно плодотворная британская писательница Айрис Мердок за всю свою жизнь опубликовала двадцать шесть романов. Помимо этого в число ее сочинений входят пять книг по философии, шесть пьес и два поэтических сборника. Проза Мердок то чрезвычайно наблюдательная, то уморительно странная, и вся она полна черного юмора и непредсказуемых сюжетных поворотов. В повествовании Мердок снимает с чопорных персонажей внешний налет любезности. Счищая с луковицы слой за слоем, она обнажает внутреннюю пустоту, в которой тем не менее обнаруживаются слова.
В своем пятнадцатом романе под названием «Черный принц» Мердок описывает грохочущее ядро «Я» как инструмент искупления, единственный путь к божественности, при этом полностью очищенный от религии. Под ее пером искупление происходит через слова: я – это только то, что я говорю, и только открывая себя перед болью моих слов, я могу достичь искупительного удовольствия утверждать, что я вообще являюсь собой.
«Брэдли Пирсон, от чьего лица ведется повествование в “Черном принце”, так объясняет Джулиан, своей двадцатилетней возлюбленной, почему “Гамлет” – его любимое произведение искусства: “Все существо ’Гамлета’ – это слова, – говорит Брэдли, – а Гамлет – сама речь <…> Он жертва живодера-бога, пляшущего танец творения». Бог – это сам Шекспир, который создал Гамлета, а затем, в представлении Мердок, опустошил “Я” принца, содрав с него кожу вживую. Когда Джулиан спрашивает, не перенимает ли Шекспир таким образом боль Гамлета на себя, Брэдли отвечает: “Конечно… но… так как любовь здесь создала собственный язык, словно бы в первый день творения, он смог преосуществить муку в поэзию… Он разыгрывает перед нами очищение языка… Шекспир кричит от боли, извивается, пляшет, хохочет и визжит – и нас заставляет хохотать и визжать – в нашем аду… Единственное наше искупление в том, что речь – божественна”»[26].
Само отношение Мердок к словам, речи, письму свидетельствует о ее убежденности, что без языка «Я» не существует, без посреднической силы слов не существует пути к «окончательной божественности». Как и следовало ожидать в таком случае, для ее стиля характерен богатый и с воображением применяемый словарь. Однако в последних романах изощренный эрудированный лексикон Мердок, который ранее был неотделимой частью ее личности, постепенно истощается.
В 1995 г., после публикации романа «Дилемма Джексона», который оказался ее последним произведением, литературные критики Мердок и даже ее давнишние обожатели, которым угодить гораздо легче, были поражены не только скудным словарем произведения, но и отсутствием согласованности в сюжете и другими странностями. Как выразилась Сьюзан Эйленберг в «London Review of Books», исчезли «совершенство тона, остроумные непринужденные симметрии случайности и проницательности, искусно сбалансированные… ритм и геометрия страсти и формы», которые всегда выделяли прозу Мердок. Эти отличительные черты сменились на «будничность… дидактизм и… опору на эксцентричность, аллегорию и магию», что Эйленберг посчитала банальным. После выпуска «Дилеммы Джексона» зрители на публичных выступлениях Мердок стали замечать, что она часто выглядит озадаченной, сбитой с толку. В 1997 г. официальный диагноз подтвердил то, чего так опасались: у гранд-дамы британской литературы, которой было семьдесят семь лет, прогрессировала болезнь Альцгеймера.
Пересматривая с этим знанием ее прошлое, все, от лингвистов до нейробиологов и ее собственного мужа, обнаружили в поведении и произведениях Мердок предвестия деменции, которая всего за два года полностью уничтожила ее личность – и совершенно точно ее жизнь. Муж Мердок, Джон Бейли, отследил, что первые дневниковые записи жены, которые поразили его как нехарактерные, относятся к 1993 г. Хотя Мердок основывала саму возможность отношений с Бейли на безусловном уважении ее личной независимости – это соглашение даже обязывало его мириться с ее сторонними любовными связями на протяжении сорока пяти лет брака – в последние годы своей жизни в Мердок обнаружилась растущая эмоциональная зависимость от мужа, что свидетельствовало о расколе, даже распаде, ее ранее непроницаемого «Я». Ласково называя его Котиком, она пишет: «Друзья мои, друзья мои, говорю я чашкам и ложкам. Такая глубокая любовь к Котику, все сильнее и сильнее». После смерти Мердок Бейли описал их последние годы вместе своеобразной мудростью поэта А.Д. Хоупа, сказав, что они с Айрис становились «все ближе и ближе друг от друга».
Бейли обнаружил, что дневниковые записи за 1994 г., в который вышла «Дилемма Джексона», недвусмысленно тревожны. «Трудно думать и писать, – писала она. – Будь храброй». Два года спустя, незадолго до постановки диагноза, Мердок сделала запись, которая была совершенно зловещей. «Моя дорогая, – писала она, – я исчезну на некоторое время. Надеюсь, с тобой все будет хорошо…» Она перевернула эту страницу и начала с чистого листа: «Моя дорогая, я исчезну на некоторое время. Надеюсь, с тобой все будет хорошо…» На третьей странице были росчерки чернил, которые не складывались во что-то осмысленное.
Из-за болезни язык и рассудок Мердок продолжали разрушаться, и постепенно она оставила попытки писать. Вскоре и из ее речи исчез какой-либо смысл; он остался только для того, кто любил ее дольше и глубже всех. Настал день, и Айрис положила ладонь на колено Котика и сказала: «Састен пуджин дром люблю пуджин? Пуджин састен?» Бейли понадобилась лишь помощь ее ладони, нежно проводящей по его щеке, чтобы распознать в этой бессмыслице грамматику любви.
Как и все дети белых фермеров в 50-х гг., я знала, что в подростковом возрасте меня отправят в частную школу-пансион. Так как я пошла в школу в пять лет, а потом еще и перескочила через один класс, то была на два года младше одноклассников. Таким образом, относительно беззаботная часть детства закончилась через три месяца после моего одиннадцатого дня рождения.
Успех в учебе был культурным требованием для белых детей в ЮАР 50-х гг., потому что демонстрация преимущества нашей расы на Черном континенте была нашим патриотическим долгом. Внимание моих родителей к образованию простиралось далеко за эти пределы: они ценили интеллектуальное развитие как благо само по себе, как главный стержень достойной личности. Несмотря на то что каждый год засуха, непогода или нашествие совки[27] все глубже загоняли отца в долги перед Земельным банком, и несмотря на то что мои братья, сестры и я сама носили домотканую одежду и обноски наших более богатых кузенов, родители успевали обучать нас таблице умножения; отец наставлял нас в арифметике и алгебре, а также – в любой подходящий момент между завтраком и отходом ко сну – в науке об окружающем мире; мы начали учить английский еще до школы благодаря ежевечерним чтениям нашей матери книг из зарубежной рассылки классики для детей: таких известных произведений как «Белый клык», «Робинзон Крузо» и «Остров сокровищ», и неожиданных находок – например, «Приключенческой серии» Энид Блайтон, которая стала ключевым произведением в моей подготовке к школе-пансиону. (Прошли долгие годы, прежде чем я поняла, что в мечтах чернокожих детей на нашей ферме никогда не было этого предвкушения; в течение последних шести лет я свысока взирала со своего места в автобусе на то, как они бежали в школу вдоль дороги – на их ноги, серые от пыли, поднявшейся на узкой обочине.)
Хотя я понимала, что моя школа едва ли будет напоминать частный пансион из романов Блайтон, в январе 1961 г. я с уверенностью отправилась в старшую школу Рюстенбурга. Дорога туда занимала около часа от нашей фермы на машине, и вся семья отправилась меня провожать. Они высадили меня у комплекса зданий, образующих школьное общежитие (то, что американцы назвали бы «dormitory»), где я должна была жить девять месяцев в году.
Моя семья проводила меня в отдельный корпус (временную постройку, которую сегодня снесли бы с особыми мерами предосторожности против асбеста[28]), где разместили шайку из двух десятков шестиклассников и старосты в двух одинаковых общих спальнях под присмотром «заведующего», который вместе с семьей занимал квартиру в конце коридора. После того как мы нашли мою кровать, настало время прощаться. Для моей семьи интеллектуальных снобов обучение в школе-пансионе было указанием свыше, поводом для гордости, поэтому обошлось без слез. Спустя пять поцелуев я осталась наедине с чемоданом. На голубое покрывало с буквами TOD/TED (Transvaal Onderwys Departement/Transvaal Education Department)[29] я выложила школьную одежду, которую помогала матери шить на рождественских каникулах: пара темно-зеленых «gyms» – платьев с передником (с сочетающимися по цвету трусами – скорее даже шароварами), пять белых блузок и одно парадное платье для церкви, тоже белое.
Общая спальня была почти такой же большой, как наш дом-кладовая. Пространство было разделено пополам двумя рядами из шести металлических шкафчиков защитного цвета, поставленных задними спинками друг к другу. По обе стороны от этого разделителя из шкафчиков стояли кровати на черных металлических опорах; спинка кровати была приставлена к стене, и каждая из них была сориентирована по шкафчику. В двух частях спальни жили по шесть девочек. На кровати рядом со мной пока еще безымянная соседка как раз заканчивала распаковывать вещи. Двери шкафчика девочки были открыты, и за ними находилось пространство в восемнадцать дюймов[30], чтобы повесить вещи, и пространство еще в восемнадцать дюймов под полки – целый шкафище, которым не нужно ни с кем делиться!
Я смаковала эту роскошь, аккуратно раскладывая сокровища в мое первое личное хранилище. Уже тогда я чувствовала зверскую привязанность к этому месту, где мое имущество останется на том месте, которое я выбрала, где моя сумочка, в которой я хранила особые вещицы – мягкую дамскую пуховку из кроличьей шерсти, снятую с колючего забора; три пера цесарки в крапинку, которые я утащила с участка рядом с кучей угля за сушилками табака, где наши рабочие ощипывали птиц и жарили на постоянно горящем огне; прокладки и санитарный пояс для моей первой менструации; лимонный тоник для лица, который я сделала сама по рецепту из «Die Sarie», женского журнала на африкаанс – все это не будет расхищено жадными или любопытными братьями и сестрами.
Если тринадцатилетние девочки с моей половины спальни и были удивлены присутствием плоскогрудой одиннадцатилетки без менструаций среди них, они выказали это только решением покровительствовать «Малютке». Лишь спустя много лет я пойму, насколько необычной была эта снисходительность моих соседок-подростков в тот год. Пойму, насколько наивными были ожидания матери-эмигрантки, что одноклассники с распростертыми объятиями примут моих собственных детей, чей акцент еще был очевиден, когда они ступили на незнакомую территорию жизни американских подростков.
Спустя месяц занятий настали наши первые «выходные вне общежития», на которых мы могли поехать домой: они были два раза в четверть. Мой отец забрал меня в пятницу днем. В течение часовой поездки домой он задавал мне вопросы по алгебре и гордо улыбнулся, когда я сообщила, что в классе мы еще не дошли до тех сложных уравнений, решению которых он меня уже обучил. Когда его расспросы добрались до латыни, он удивил меня непристойной – по крайней мере, по тем временам – шуткой, которую он, видимо, знал еще со своих школьных уроков латыни. «Переведи «apis potand abigone», – сказал он. Не желая его подводить, я начала вслух перебирать свой скудный словарь: «apis», не связано ли это как-то с пчелами? Может быть, «potand» – какая-то странная форма глагола «potere», который означает «мочь, уметь»? «Abigone»? Аблятивус абсолютус какого-то глагола, который мне еще не попадался? Чем больше я размышляла, тем больше хохотал отец, из-за чего его кашель курильщика разошелся так сильно, что мы на несколько секунд заехали на встречную полосу. Он восстановил управление машиной и наконец выдал решение. «Поставь паузы по-другому, – сказал он. – Получится «a pis pot and a big one»[31]. Мы залились смехом, и опять чуть не съехали с дороги из-за папиного кашля.
Дома были зажжены лампады, стол накрыт праздничной скатертью, наготовлена еда. Несмотря на то что у нашей служанки[32] Анны в тот день был свободный вечер, она дождалась меня, чтобы показать своего недавно родившегося ребенка, девочку по имени Кагизо. Поначалу мои братья и сестры вели себя немного застенчиво и передавали мне соусы и масло так, будто я была гостем. Но к концу ужина все вернулось на круги своя. Мои братья протестовали против купания так громко, что перекрикивали новостную программу на отцовском радио, а мы с Ланой разругались, восстановив таким образом ослабшую сестринскую связь. На следующее утро моя мать, продемонстрировав полное пренебрежение тем, что по субботам я и в школе никогда не могу поспать подольше, разбудила меня еще до того, как падающие сквозь окно солнечные лучи доползли до моей кровати, и сказала мне подшить подолы у нескольких фланелевых пижамок, предназначенных для нашего будущего брата или сестренки: ребенок должен был родиться через шесть недель.
Когда я вернулась в школу к своим соседкам в воскресенье вечером, некоторые девочки плакали, но это быстро прекратилось, когда мы начали обмениваться сладостями из дома. Я чувствовала себя немного одиноко после шумного семейного единства, но при этом было здорово вернуться в упорядоченное пространство, где звонки делят день на предсказуемые отрезки времени, еда сама собой появляется в столовой, а на каждый корпус общежития во время занятий опускается потусторонняя тишина. Мне нравилось делать домашнее задание под неоновым сиянием верхнего света и не чувствовать едкий запах, поднимающийся от мотыльков, самовоспламенявшихся в огне лампады.
В ту ночь меня укачали в сон волны чувства причастности: два моих мира сшились друг с другом, как кусочки детской пижамки. Поэтому я поразилась, когда всего через несколько дней мои внутренности скрутили непредвиденные судороги тоски по дому. Иногда на это были причины. Например, мы как-то шли, разбившись на пары, по холму вверх из нашего общежития в школу, и вдруг на нас обрушился ливень. Наш отряд разбежался в стороны с воплями и визгом: каждая девочка сама за себя, даже старосты. Я никогда не была хорошей бегуньей и отстала. В попытке догнать одноклассниц я поскользнулась и ободрала коленку. Я прохромала сквозь ворота, когда все остальные девочки уже были внутри, и в тот момент чувствовала себя как никогда одиноко.
Стыд из-за того, что меня оставили позади, в какой-то степени выветрился за следующие дни, но ледяные колючки тоски продолжали протыкать мои внутренности в неожиданные моменты. Я чувствовала любовь соседок, но тосковала без кого-нибудь, с кем можно по-настоящему поговорить, как с моей подругой дома, Якобой: она была единственной из всех моих знакомых, которая читала такие же книжки и любила обсуждать их. Девочки из моей спальни не читали ничего вне программы и не обсуждали ничего, кроме предстоящего межшкольного спортивного соревнования в Претории, куда все мы должны были поехать на поезде. В Претории училась Якоба, в одной из самых престижных школ страны – «Afrikaanse Hoër Meisieskool», Африкаанской старшей школе для девочек. Она находилась всего в семидесяти милях от Рюстенбурга, но для нас с Якобой это было все равно что расстояние от Земли до Плутона: у обеих семей не было средств на безосновательные путешествия, а даты выходных Якобы не совпадали с моими.
Я лежала без сна, слушая посапывания спящих на соседних кроватях, и представляла, как Якоба в своем общежитии блаженствует в горячей ванне, ведь наверняка у них должно быть достаточно горячей воды даже для шестиклашек, затем устраивается с книгой среди пухлых подушек и тяжелого одеяла и читает, пока не почувствует сонливость, а потом выключает свою личную лампу, стоящую у кровати.
В итоге мои мысли возвратились к нашей ферме, к земле, к ночному небу, на котором мы с отцом, с этим великолепным атеистом в церковной одежде, следили за движениями планет, находили созвездия, а в течение двадцати одного головокружительного дня дерзкого полета первого искусственного спутника вокруг Земли пытались найти его на небе в течение одного часа тринадцати минут, после которых он исчезал за горизонтом.
Я вспомнила и о шумной суете в нашем доме, когда моя мать вечером загоняет нас всех внутрь; как мой отец щекочет пятилетнего Карела и семилетнего Класи, чтобы братья слезли с дивана, и он мог устроиться на своем месте у радио и послушать семичасовые новости; как из кухни доносятся предупреждения моей матери, что лучше бы кто-нибудь зажег лампады и накрыл на стол; как я завидую Лане, которую мать похвалила за то, что та не только зажгла лампады, но и помыла их стеклянные абажуры; и как после ужина мой отец опять садится на диван, гасит окурок в переполненной пепельнице, стоящей рядом с радио на приставном столике, и зажигает следующую сигарету, прежде чем начать читать газету. Я вспоминала, как закричал мой брат Класи, когда я, вытаскивая занозу иголкой, случайно задела мягкую плоть под грубой кожей его ступни; и как моя мать садится в плетеное кресло, а мы, дети, рядом боремся за место на одеяле, которое мы окрестили «Волли»; как голова моей матери то появляется, то исчезает за книгой, которую она читает вслух, переводя для нас предложение за предложением с английского на африкаанс.
Позвонить домой и облегчить мою тоску по дому было нельзя. Платный телефон в главном зале предназначался только для экстренных случаев. Попытки вспомнить лица моих родственников еще больше усугубляли боль: вместо их образов я видела безлюдную пустошь, охваченную снегопадом, похожую на ту, что пришлось пересечь Герде из сказки Ханса Кристиана Андерсона, чтобы спасти своего лучшего друга, Кая, чьи воспоминания похитила, а сердце заморозила Снежная королева. Его смогли спасти только слезы Герды, реки тепла, растопившие ледяную корку, сковавшую его сердце, и возродившие его воспоминания, а потом они вместе ускакали домой на быстроногом олене. Какая же Герда прольет горячие слезы для меня?
В «Элегии для Айрис» Джон Бейли пишет: «Я был слишком занят в то время, чтобы думать об аналогиях, но наша жизнь была похожа на сказку, сказку со зловещими интонациями и не всегда счастливым концом, в которой юноша влюбляется в прекрасную девушку, и она отвечает ему взаимностью, но непременно исчезает в неизвестном и таинственном мире, о котором ничего не рассказывает».
Во время исследования деменции я прочла рецензию на мемуары Бейли, в которой цитировалось это беспокойное наблюдение об их отношениях. Вне контекста я предположила, что оно относится к периоду, когда Альцгеймер уже вторгся в жизнь пары. Я удивилась, обнаружив, что параллель со сказкой описывает первые годы их брака. Тревога, очевидная в этой цитате, вызвана тем, что в течение многих лет после свадьбы Бейли по собственному согласию мирился с потребностью жены скрывать от него некоторые области своей жизни. В главе о «сказочном периоде» Бейли рассказывает историю, которая показывает, что он очень рано понял: отношения с Мердок будут сложными. Понимание настигло его, когда они с Мердок в первый раз сходили на танцы вместе: они вышли на танцпол, заполненный друзьями и знакомыми Бейли; почти никто не танцевал, все громко разговаривали, пытаясь перекричать музыку. Бейли представил свою пару, и Мердок так легко и быстро поладила с новыми друзьями, что немного обиженный Бейли пригласил ее на танец. Они начали двигаться в такт музыке и при этом «казалось, что между разными частями [их] тел нет никакой взаимосвязи». Оставив Бейли одного с его «неуверенными… пируэтами», Мердок отошла и принялась выделывать свои собственные «неуклюжие… взмахи руками и арабески». Несколько секунд спустя она ненароком уткнулась в другую танцующую пару: мужчина улыбнулся ей, оставил свою партнершу и обнял Мердок в танцевальной позе. «Она подошла ему, как влитая, – пишет Бейли, – и они вдвоем затанцевали в идеальной гармонии».
После череды многих, еще более тяжелых для него, случаев, когда Мердок «исчезала», в том числе после ее многочисленных любовных связей, Бейли начал пытаться взрастить такую же «обособленность» для себя, состояние разума, в котором он так же, как и Айрис, будет «закрыт наглухо». Его «уединения», однако, не включали в себя сексуальную или романтическую неверность. Он утверждал, что спустя несколько лет после начала поисков эти обособленные области стали доставлять ему удовольствие; это было «слегка похоже на прогулку в одиночестве со знанием, что завтра или чуть позже ты разделишь ее с кем-то, а может, с той же вероятностью, вновь отправишься один».
Некоторым читателям и критикам Бейли кажется, что его провозглашаемое принятие потребности Мердок вести скрытную личную жизнь было неискренним. Они воспринимают раскрытие в мемуарах интимных подробностей ее умственной немощи – когда она еще была жива, хотя и в состоянии, в котором такие открытия уже не смогли бы ее огорчить, – как предательство. Например, они считают оскорбительным откровением описание того, как она отправилась в туалет, и как после опорожнения кишечника он «подтер ее и вычистил ее руки и коричневые ногти», которые она испачкала, пытаясь вытереться сама. Критик Кэрол Сэрлор интерпретирует «поношение, унижение, уничижение и оскорбления» Мердок со стороны Бейли как форму «schadenfreude», злорадства мужчины, который жил в тени «весьма успешной» женщины. Другие критики считают более чем нелестные откровения Бейли об Айрис не самым необычным феноменом, встречающимся в мемуарах и других биографических произведениях об умерших. Например, Памела Осборн ссылается на наблюдение Жака Деррида о том, что мемуаристы, хоть при создании памятника умершим часто «получают прибыль или извлекают другую выгоду, как незначительную, так и большую… разоблачая или оскорбляя их в той или иной степени».
Я сама, как и Бейли, выношу сор из избы, чтобы обнажить непривлекательные реалии деменции, и поэтому склоняюсь на сторону тех, кто считает, что через шокирующие откровения в сочетании с неизменной заботой «Бейли показывает, как любовь все же может цвести при такой бескомпромиссной откровенности [и что], эта книга показывает человека достаточно храброго, чтобы выдержать такую двойственность, а также ужасы деменции».
Младший из моих братьев, Хенни-Бошофф, родился 16 мая 1961 г., когда старшему брату, Класи, исполнилось восемь. Оставался еще почти месяц до моей следующей поездки домой. Мой отец отвез мать в родильный дом в Рюстенбурге, который находился рядом с моей школой; как это было принято в 60-х, на родах он не присутствовал. Как только мой брат родился, отец отправился обратно на ферму, чтобы присмотреть за остальными детьми. Он приехал на следующий день и получил для меня разрешение у заведующего школы, чтобы я могла повидать мать и братика. Двойное имя было дано Хенни-Бошоффу, чтобы отличать его от отца, которого звали просто Бошоффом. Ребенок извивался у меня на руках и кривил свое личико, будто тренируясь смеяться, плакать и выражать удивление. Я навестила их всего раз, хотя мать пробыла в больнице три дня. На третий день отец увез их с ребенком домой.
Около недели спустя я лежала на кровати, коротая обязательный тихий час после уроков. Я повторяла латинские склонения, когда заметила сквозь распахнутые шторы, что листва дерева, под которым я иногда читала книги, начала приобретать рыжевато-бурый осенний оттенок. Под легким сквозняком занавески неровно вздымались туда-сюда. Я прищурилась, чтобы рассмотреть красные буквы TOD/TED, напечатанные на ткани. Из-за этого видимые складки моих век превратились в дюны, огибающие пляж Кейптауна. В одном мгновенье мне опять было четыре, отец держал меня в объятиях на краю поля. «Berrinkies, – произнесли мои губы. – Berrinkies».
Раздался звонок, возвещающий о начале часа для домашних заданий, но я не шелохнулась. Пики, моя соседка со стороны окна, подошла и легонько толкнула меня. «Время заниматься», – сказала она. Из-за ее слов мой отец, ферма, дюны испарились. Я не злилась. Я просто чувствовала себя безвольной. Я знала, что могу встать, если захочу, подойти к парте, поздороваться с Риной, старостой, с которой мы сидели вместе, и провести остаток часа, читая заданную главу из «Маленькой Майи»[33]. Но что-то во мне не отступало, и я просто продолжила смотреть в точку чуть в стороне от носа Пики, будто я глядела сквозь нее.
Пики попыталась еще несколько раз добиться от меня ответа, но ее уговоры только напомнили мне о том, как дома мама иногда упрашивала меня почитать сказку братьям, но я обычно отказывалась, так как моя книга была гораздо интереснее. Теперь мне стало плохо из-за того, что я не слушала мать и не была добра к моим братьям. Я желала, чтобы сейчас рядом стояла мама, а не Пики, и так же любезно просила меня. Если бы только она была тут, я бы тотчас встала и извинилась за свой эгоизм. Сейчас я тоже поступала как эгоист? Я вообще была там? Что за девочка лежала на кровати с застывшим языком и слишком неглубоким для произнесения слов дыханием? Почему она так плохо себя вела?
Пики позвала Рину, и я испугалась, что та тут же уличит меня в дурном поведении. Но, несмотря на то что Рина была старостой, она не смогла заглянуть в глубины моей грешной души. Так что моя немота не прошла ни под испытующим взглядом заведующего, ни при осмотре старшей медсестры, вызванной из главного здания. Медсестра помогла мне сесть с такой нежностью, что по моим щекам покатились слезы, затем она взяла меня под локоть и повела в главное здание. Под громкий стук сердца в груди я легла на накрахмаленные простыни кровати в медицинском кабинете, уставившись на ореол седых волос медсестры вокруг чепца. Она померила температуру и приложила к моей груди стетоскоп. Даже этот инструмент не выявил ложь в моем сердце и мою погибшую душу. Вместо этого старшая медсестра приказала принести мне суп из кухни и позвонила моим родителям.
Следующим утром я ждала их, сидя на стуле рядом с кроватью в той же одежде, в которую переоделась вчера после уроков. Мой школьный рюкзак стоял у ног. Рина принесла его, уложив между книгами мою зубную щетку и полотенце. Казалось очень неправильным не поблагодарить ее. Она ушла, а я стала вслушиваться и вслушиваться, ожидая рева нашего «Виллиса» со стороны парковки. Я попыталась читать одну из книг из моего рюкзака, «Маленькую Майю». Я попробовала что-то сказать, прочитав вслух предложение из нее: голос прохрипел в тишине медицинского кабинета, но он был. Я подумала, что вчера должна была стараться усерднее. Мне было ужасно стыдно из-за плохого поведения. Мои родители будут так расстроены.
Я не могла дышать, когда увидела, как к кровати приближается трехголовый силуэт. Затем медсестра отошла в сторону, и я поняла, что это они. Я была счастлива, увидев, что они взяли с собой младенца. Я не подбежала к ним, но подставила щеку для поцелуев. Когда они спросили, как я себя чувствую, я так и не смогла встретить их взгляды и просто ответила: «Goed»[34]. Старшая медсестра ушла, а мама с папой задали еще вопросы. Я глядела им в лица и отвечала четко. Я сказала, что не могу объяснить произошедшее: я просто не могла и слова вымолвить. Они обменялись многозначительными взглядами. Мать позволила мне взять на руки Хенни-Бошоффа и донести его до машины – тогда я поняла, что прощена. По дороге домой и в течение четырех незапланированных выходных мы так и не заговорили о моем плохом поведении.
Этот случай научил меня еще одной вещи о словах: если ты не можешь их произнести, твое внешнее «Я» исчезает. А внутри ты превращаешься в ту жуткую пещеру на ферме, заполненную костями мертвых животных. Но ты не можешь открыть рта, потому что тогда твое разрушенное «Я» выберется наружу, как тридцать восемь маленьких гадюк, и их тут же разрубят на маленькие кусочки, которые больше нельзя будет сложить в маленькие, совершенные, извивающиеся, блестящие чешуей жизни.
Пройдет много лет, прежде чем я узнаю о диссоциативных психических расстройствах. Описание деперсонализации в «Диагностическом и статистическом руководстве по психическим расстройствам IV» звучит пугающе похожим на отрешенность, которую я пережила во время того эпизода, который, как я всегда думала раньше, произошел по моей доброй воле. Лишь когда мои дети достигли возраста, в котором меня в свое время отправили в школу-пансион, я поняла, какой страх в родительском сердце может вызвать сгорбившаяся девочка, с побежденным видом засовывающая «Маленькую Майю» в рюкзак. Прощение, которое я прочитала на лицах моих родителей, скорее всего было страхом: теперь мне кажется, что они в тот момент размышляли, не хранит ли мой ум, на который они возлагали мое будущее, ростки собственного разрушения.
Стремление Айрис Мердок к приватности хорошо известно. Она редко давала интервью, речь в которых заходила о чем-то еще, кроме ее творчества, а если и давала – то осторожничая с ответами. Ее нежелание делиться подробностями о жизни относилось не только к журналистам. Любой, кто желал оказаться к ней поближе, должен был уважать ее необходимость в личном пространстве, как sine qua non[35] отношений. При знакомстве с Джоном Бейли Мердок с самого начала дала ясно понять, что он не станет исключением. Она намеревалась и далее существовать, как совершенно независимый человек, как и раньше сохраняя некоторые области своей жизни наглухо закрытыми даже для него. Ее необходимость в том, что он называет «обособленностью», не стала препятствием для преданности Айрис Джону, которую он в итоге осознал, как более прочную, щедрую и всеобъемлющую, чем мимолетные страстишки к мужчинам и женщинам, с которыми она состояла в любовных отношениях. В результате их брак получился, мягко говоря, нетрадиционным. В Бейли она нашла редкого человека, который был готов принять ее требования, несмотря на их тяжесть для него. В «Элегии для Айрис», его первой книге из трилогии об их с Мердок жизни, Бейли описал, как ему удалось преодолеть неловкость из-за ее любовников. «В самом начале, – пишет он, – я всегда думал, что как-либо проявлять мою ревность будет пошло и что у меня нет на это прав, но она всегда знала, если я ревновал, и сглаживала это, ведя себя со мной так, как ни с кем другим, и вскоре я узнал, что ее поведение со мной целиком и полностью отличается от того, какой она была со всеми остальными».
При всем известном желании Мердок ограждать личную жизнь, очевидная уступка – передача своих дневников и рукописей Бейли для публикации – была серьезным разрывом с ее прежним поведением. Может быть, она отказалась от неприкосновенности своей частной жизни, потому что с такой славой невозможно утаить болезнь от публики? Может, деменция уже изменила ее личность или подорвала уверенность в себе, породив нерушимую зависимость от Бейли? Как бы то ни было, после публикации главы из «Элегии для Айрис» в «New Yorker» в июле 1998 г., а потом и целой книги в декабре 1998 г., посторонние получили беспрецедентный доступ к «делу» Мердок еще до ее смерти в феврале 1999 г.
После смерти Мердок и подтверждения после вскрытия болезни Альцгеймера, доктор Питер Гаррар, нейробиолог из Университетского колледжа Лондона и из Подразделения наук о мозге и познании Совета медицинских исследований, заинтересовался ею, как идеальным объектом исследования: можно ли в подробно задокументированной умственной жизни Мердок найти улики интеллектуального спада, которые еще не могут измерить такие клинические инструменты, как КШОПС (Краткая шкала оценки психического статуса), опросник, используемый исследователями и медиками для выявления деменции? Так как Мердок не употребляла в письме сокращений, почти не редактировала рукописи и редко позволяла издателям вносить какие-либо исправления, ее документы, как написал Гаррар, «дают уникальную возможность исследовать влияние ранних стадий болезни Альцгеймера на спонтанное письмо». Если гипотетические предвестники незаметно подкрадывающегося интеллектуального спада будут найдены в ее текстах, то произведения других романистов, а также сборники писем, дневники или блоги людей с деменцией станут важными материалами для исследования того, как ломается, по словам Гаррара, «обширная структурированная сеть информации, которая наделяет смыслом слова и объекты».
Гаррар и его коллеги проанализировали рукописи трех романов, которые делят карьеру Мердок на три периода: первый опубликованный роман «Под сетью» (1954); роман «Море, море» (1978), написанный во время расцвета творчества; и последнюю книгу, «Дилемму Джексона» (1995), написанную еще до того, как у Мердок были выявлены первые признаки интеллектуального спада. Они сравнивали их по таким характеристикам, как грамматика, структура повествования, богатство словаря, использование определенных частей речи, т. е. существительных, глаголов, союзов, местоимений и других, а также по частоте, с которой вводятся ранее незадействованные слова.
Результаты Гаррара показали, что изобретательность Мердок в плане языка заметно выродилась за двадцать лет, прошедшие с публикации «Моря, моря». В «Дилемме Джексона» он обнаружил резкое падение вариативности частей речи, которые использовала Мердок, частоты, с которой она раньше вводила ранее незадействованные слова, а также богатства словаря. Однако примечательно, что структура повествования и грамматики в книгах Мердок существенно не менялась на протяжении всей творческой жизни, что подтвердило предыдущие открытия в исследовании речи пациентов с болезнью Альцгеймера: даже если содержание речи больных становится бессмысленным, они продолжают говорить грамматически правильными предложениями.
Конец ознакомительного фрагмента.