Последний венецианский дож. Даниеле[2] Манин, 1848 г.
История Венецианской республики – навыворот история других итальянских республик: в то самое время, когда во Флоренции, например, аристократическая община уступала свое первенство народу – общине del popolo magro[3] – в Венеции олигархия покупала у народа его права на участие в управлении городом и зависящими от него провинциями. Народ уступил охотно, потому что ему платили очень щедро, и Великий Совет[4] все более и более сосредоточивал в своих руках власть, ослабляя все другие учреждения и низводя самого дожа на степень коронованной и богато украшенной куклы, предназначенной единственно для того, чтобы занимать почетное место во всякого рода процессиях и торжествах, которыми развлекали народ. В самом начале XIV столетия этот олигархический деспотизм уже сильно вкоренился в Венеции и народ выносил его очень охотно, так что когда дож Марино Фальеро[5] затеял внутреннюю перемену, чтобы возвратить своему сану утраченное величие, предприятие его встретило сочувствие только в очень немногих, и сам он, вместе с зятем своим архитектором Календарио[6] и несколькими другими гражданами, стал жертвой собственных замыслов, и кровь их пролилась, не вызвав даже мстителей за их участь…
Это олигархическое, нелепое устройство республики наподобие коммерческого дома, где ценился только один успех и где банкротство было худший позор – продолжалось очень хорошо до тех пор, пока венецианская торговля процветала; но едва пришло то время, что государственных доходов не стало хватать на плату наемных войск, когда соседи стали мстить Венеции, как больному льву за старые обиды, тогда живо почувствовали недостаток в гражданах, каких не могли породить, разъевшееся на выгодных спекуляциях коммерческое сословие и народ, который, в несколько веков жизни под отеческим управлением Великого Совета, успел отвыкнуть от политической жизни. Среднее сословие в Венеции не имело никакого значения, ни даже смысла: оно состояло наполовину из негоциантов, не успевших еще нажить себе порядочные капиталы для того, чтобы стать отцами отечества, и наполовину из разорившихся олигархов – и те и другие равно были погружены в коммерческие расчеты, мало заботясь об остальном.
Таким образом, республика св. Марка перестала существовать еще задолго до того, как Наполеон I занял ее своими войсками. Ее терпели и покровительствовали сильные соседи и по преимуществу Австрия, которой она скоро стала одним из самых покорных вассалов.
Обстоятельства, сопровождавшие взятие Венеции французами, достаточно показывают, как хил был правительственный организм республики. Едва пришло в собравшийся по этому поводу Великий Совет известие о приближении неприятеля, отцы отечества очень охотно сложили с себя всякую верховную власть и отдали ее в руки дожа Манина[7] – крестного отца Даниила Манина. Тот, озадаченный печальным событием, расплакался в полном собрании, как ребенок, и не нашелся сказать ни слова.
Тогда народ, которому с давних пор запрещено было носить оружие, вышел на площадь; костями и ножами вырывал плиты из мостовых и устроил баррикады, которые отчаянно защищал против иностранных пришельцев; женщины помогали мужчинам, чем могли, и мужественно лили из окон кипяченую смолу и масло на треуголки будущей Великой армии. Французы, однако, взяли верх и повесили свое трехцветное знамя на флагшток близ церкви св. Марка. При этом печальном зрелище один известный венецианский аристократ второпях оставил собрание сената, побежал в свой дворец и приказал тотчас же накрепко запереть двери, которые отворились только через 15 лет после того, и для того только, чтобы пропустить носильщиков с траурным гробом на плечах, в котором покоились бренные останки достойного отца отечества…
Остальная аристократия последовала его примеру и заживо похоронила себя в своих великолепных дворцах, которые долго после того стояли мрачные и пустые, как гробы, пока наконец промышленное поколение завело в них гостиницы и магазины, а австрийское правительство обратило остальные в полицейские бюро и в жандармские казармы. Венецианская аристократия с тех пор навеки исчезла с лица земли.
У народа не было дворцов, где бы он мог укрыться от налогов и всякого рода стеснений, которыми обременяли его странствующие рыцари свободы. Французское правительство не могло быть выносимо безропотно венецианцами, у которых многими веками праздной площадной жизни успели выработаться свои совершенно особенные и чисто практические взгляды на общественное устройство. Новому правительству нужны были деньги, и оно, не стесняясь, обременяло новыми налогами новые провинции, а венецианцы, привыкшие сами брать подать с своего правительства, всего неохотнее принимали это нововведение. Неудовольствие было всеобщее, но их геройская попытка 1797 г. достаточно показала им собственную их слабость перед неприятелем, и они ограничивались мирными демонстрациями, гордыми протестами и пр. Трактат Кампо-Формийский[8], отдавший Австрии Венецию, был встречен довольно хладнокровно, хотя многим ухудшал положение города и провинций.
Трудно встретить два народа, которые и по развитию, и по природе были бы так противоположны один другому и так мало способны понимать друг друга, как венецианцы и австрийцы. После Венского конгресса Венеция очутилась совершенно изолированной от всех других провинций Апеннинского полуострова, в лапах австрийского двуглавого орла. Народ ненавидел своих новых владетелей, гордо и дерзко оскорблял их на каждом шагу, но до открытой оппозиции не доходил и, может быть, не из одного только страха перед их силой. Венецианскому народу ничего не было дорого в его прошедшем. Он понимал очень хорошо, что счастливые годы республики св. Марка прошли безвозвратно и что убили их ни французы, ни австрийцы. За последнее время управления коммерческой аристократии народ успел возненавидеть ее всем сердцем и с переменой судьбы ненависть эта возросла еще больше, так как во всех чердаках и подвалах Венеции и между жильцами портиков старых прокуратов[9]очень распространено было мнение, что аристократы продали и народ и родину иностранцам. Гондольеры и работники под самым носом австрийских часовых распевали оскорбительные для завоевателей куплеты своего народного поэта Буратти[10], между прочим и следующий, в котором автор с исключительно ладзоронской[11] точки зрения делает оценку трех существовавших в Венеции правительств:
Quando Marco comandava
Si disnova e si cenava;
Colla cara liberta
S’ha disna, non s’ha cena;
Colla Casa di Lorena
Non si disna, non si cena.
«Во времена св. Марка (то есть лучшие времена управления Великого Совета) мы и обедали и ужинали; с любезной свободой (с французской республикой) – обедали, но не ужинали; а с Лотарингским домом не обедаем и не ужинаем»[12].
В народных театрах, несмотря на все полицейские строгости, давались фарсы, в которых австрийцам предназначены были самые обидные для их самолюбия роли, и на них переделывались все смешные и карикатурные анекдоты, которых героями прежде бывали триестинские славяне и греки. Но собственно народная литература, имевшая большое влияние на переворот 1848 г., явилась гораздо позже.
Народу недоставало единства; корпорации, потерявшие давно и тень всякого политического значения, продолжали, однако же, ненавидеть друг друга; недоставало одного, дорогого всем и каждому знамени, под которым каждый готов бы был драться до последней капли крови; недоставало центра – человека, или идеи, вокруг которого собрались бы все элементы венецианского народонаселения…
Венские администраторы, очень плохо понимавшие настоящий характер и нужды венецианцев, мало знакомые с положением дел в новой провинции империи, не могли, однако же, не замечать этой слабости, и верные своей политике – divide et impera[13] – старались с одной стороны еще более ослабить венецианцев, с другой – запугать их жестокими и деспотическими проявлениями своей власти. Их усилиями в течение долгого времени поддерживалась борьба между корпорациями, ненависть между провинциями, между Венецианской областью и Ломбардией. С этой целью одним давались привилегии и преимущества, других угнетали; в Падуанском университете старались поддержать старую борьбу между ломбардской и венецианской корпорациями; затруднены были донельзя сообщения между провинциями и пр. Между тем усилены полицейские строгости, придана публичность варварским военным судам и заведено какое-то вечное осадное положение.
Запуганная тяжелыми событиями, умственная жизнь в Венеции совершенно притихла, а правительство приняло всевозможные меры для того, чтобы, невзначай, извне, не попала туда какая-нибудь искра. Но, как это очень часто бывает, излишние предосторожности произвели совершенно противоположные результаты тем, которых ожидала от них Австрия. Распространенные в то время на всем полуострове, и в особенности в неаполитанских провинциях, тайные общества – масоны, карбонары, просвещенные (illuminati) – конечно, не проникли бы никогда в Венецию через тройную преграду жандармов, шпионов и всякого рода полиций, а если бы и проникли, то не встретили бы там никакого сочувствия, если бы само правительство не подало опасный пример народу своим публичным судом и циническим чтением приговора на площади св. Марка ломбардским карбонарам, в числе которых был и Сильвио Пеллико[14], пользовавшийся особенной популярностью в Венеции и осужденный на пожизненное заключение. Сознавая саму опасность своего положения, австрийское правительство сочло за лучшее окружить сильной цепью солдат всю площадь и поставить сильную батарею на «piazzetta»[15].
Эта обстановка еще более возмутила зрителей, и тут в первый раз венецианская чернь грозно зарычала, как раненый лев, так что военный комендант готов уже был отдать приказ стрелять по ней… Но это был минутный порыв, который прошел очень скоро; только мальчишки собирались по вечерам у окон тюрьмы нового узника, и кричали ему: «Addio, Silvio!…»[16].
Самая главная ошибка австрийского правительства заключалась в том, что оно оставило в руках венецианцев весь флот, в надежде, что так как он исключительно представлял аристократический элемент страны, то не мог представить ему значительной оппозиции. Расчет этот оказался неверным, потому что аристократический элемент во флоте очень скоро уступил новому чисто-демократическому и враждебному Австрии, и таким образом народу представилась возможность выйти из того грубого невежества, в котором он находился прежде, и усилить ряды среднего сословия, которому этим самым придан совершенно новый смысл и значение. Между тем и число падуанских студентов все возрастало, так как коммерческая деятельность, со времени открытия порто-франко в Триесте, упала окончательно. Оттуда демократический элемент проник и в литературу, которая в Венеции больше, чем где-нибудь, имела влияние на народ, и оживил ее своими совершенно новыми началами.
Еще прежде этого в Ломбардии Манцони[17] затеял литературную революцию, и нашел очень много последователей в самом непродолжительном времени. Австрийское правительство сумело понять, что реформа, начатая Александром Манцони, могла иметь не только литературное значение, а потому и поспешила представить ему энергическую оппозицию через посредство цензоров, жандармов, «Миланского вестника» и Винченцо Монти[18]. Этот добрый и ученый педант и до смерти не понял, что защищая против нововведений «дерзкой северной школы» старые литературные формы, греческих богов и авторитеты, он являлся рыцарем средневекового папизма и венских богов.
В Венеции первый внесший романтизм в литературу был Бензон[19], умерший очень молодым и написавший всего одну только поэму «Nella», имевшую громадный успех в свое время, а теперь совершенно забытую во всей Италии. Преемником его был Луиджи Каррер[20], падуанский студент, сын простого лодочника. Их нововведение имело тем больший успех, что классицизм в Венеции существовал в самом жалком и смешном виде, и что Австрия не могла найти здесь ни одного Винченцо Монти, и никого, кто бы мог хотя сколько-нибудь ему противодействовать. К тому же Венеция с давних пор была отечеством всякого рода научных и религиозных реформ, и венецианцы Сарпи[21] и Сагредо[22] первые восстали против авторитетов в науке вообще и против Аристотеля в особенности, гораздо раньше, чем Галилей появился на свет со своей новой теорией землевращения.
Романтизм Каррера был несравненно опаснее для Австрии, чем манцониевские нововведения в Ломбардии: молодой студент, с венецианским остроумием, наполнял свои юношеские поэмы намеками и вовсе недвусмысленными воззваниями. Наконец, в одном из сонетов своих, он открыто уже призывает народ к восстанию; но к несчастью, сам, слишком напуганный своим огромным успехом, тотчас вслед за этим написал другой, на выздоровление вице-короля, и этим убил свою репутацию.
В это время все умы были до такой степени настроены на одну тему, что даже самая наука приняла какой-то революционный и враждебный Австрии характер. Венецианский Атеней невольно обратился в национальный комитет и даже миролюбивый археолог Эммануил Чиконья[23] в своем ученом сочинении «Венецианские надписи» не устоял против всеобщего направления. А между тем старый поэт Буратти – венецианский Беранже – служил как бы посредником между литературой и чернью, популяризируя новые идеи, и во всей Венеции не было ни лодочника, ни носильщика, который бы не знал наизусть по крайней мере дюжины его стихов и имена лучших венецианских литераторов, которых сочинения он еще не понимал, да и не читал по всей вероятности.
В силу старой своей системы, венский кабинет постоянно переводил из Ломбардии чиновников в Венецию и обратно, а они служили посредниками между двумя провинциями; тогда как моряки знакомили своих соотечественников с положением других стран Италии и Европы, которые им случалось видеть во время путешествий.
В это самое время умер Франц I, и со вступлением на престол сына его Фердинанда, изменилась политика венского кабинета, а следовательно и судьба Венеции.
Старый девиз римского сената divide et impera заменен был новым viribus unitis[24]: начались гонения пуще прежнего против всего, напоминавшего автономию отдельных провинций империи; централизационные попытки министерства, нелепые и жестокие, легли тяжелым грузом на плечи подданных, и даже терпеливая Вена не могла безропотно выносить эти нововведения. Скоро вся государственная администрация стала огромной корпорацией жандармов, таможенных стражей, тупых бюрократов, шпионов и солдат, упорно преследовавших все, в чем была хотя тень жизни. Внимание правительства, конечно, обратилось главным образом на положение подвластных ему итальянских провинций, которое действительно становилось угрожающим. В Падуе неоднократно уже бывали кровавые стычки между студентами и полицией; ссоры студенческих корпораций были забыты, ломбарды и венецианцы дружно вместе восстали против стеснительного австрийского университетского устава…
Преобразование началось прежде всего с флота, так как венское морское министерство нашло, что офицеры, начиная с адмирала Паулуччи[25] и кончая последним гардемарином, – все образованы не в духе империи. Назначена была комиссия под председательством эрцгерцога Фридриха[26] и полковника Мариновича[27] – командира венецианского
Арсенала и рабочих рот. Но сколько ни выгоняли они старых и молодых офицеров – им не удалось уничтожить народный элемент, слишком уже вкоренившийся в венецианских моряках.
Новый цензурный устав, гораздо строже прежнего, заставил молчать литературу. Фосколо[28] и Томмазео еще молодыми бежали во Флоренцию, и в Венеции не осталось ни одного дорогого народу имени.
Последние остатки венецианской автономии были уничтожены, и венское законодательство без малейших изменений получило силу и в итальянских провинциях. Правительственные строгости возбуждали явные неудовольствия повсюду; одна Венеция упорно молчала, и венские администраторы, приписывая это молчание или полному индифферентизму, или бессилию, все смелее и смелее обращались с своими долготерпеливыми подданными.
Между тем приближался 48-й год: вся Италия была в волнении, на место прежних мистических тайных обществ появились новые, энергические и деятельные. Романья восстала против папы; самый Рим был неспокоен, и на Юге в особенности порождались новые политические секты. Мадзини[29] проповедовал единство Италии, Менотти[30] в Болоньи дрался за этот принцип, и пьемонтское правительство заметно начало склоняться на сторону нововведений. В Венеции все это находило отголосок только в немногих избранных, т. е. поставленных в более выгодное положение; посредником между ними и народом послужили сперва публичные выставки. Академия художеств и самая живопись получила, вследствие этого, совершенно другой характер, который не ускользнул от зорких глаз австрийского правительства. Объявлено было, что за картины, сюжет которых заимствован из истории Венецианской республики, не будут выдаваться премии; но это не произвело должного впечатления, и вынуждены были закрыть самые выставки для народа…
Хотя многие имели возможность доставать через посредство моряков, или другими путями, сочинения, выходившие на свет в других частях Италии, – Венеция слишком была занята собственным тяжелым положением и мало заботилась об остальных, оставаясь совершенно равнодушной к новым идеям и политическим догматам, проповедуемым Мадзини. Молодежь составляла тесные и очень немногочисленные кружки, совершенно изолированные один от другого. Передовое сословие мечтало только о некоторых ослаблениях полицейских строгостей; народ по-прежнему хотел того, чего хотят все народы – хлеба и зрелищ; но усталый от гонений и от бездействия – готов был идти вслед за первым, кто сумел бы осветить его блеском героических подвигов, или по крайней мере красноречием. Но таких-то именно не находилось.
Братья Бандиера[31], морские офицеры, весной 44-го г. затеяли опасную высадку в Калабрию с очень небольшим числом приверженцев, по большей части венецианских матросов, и со знаменем единства Италии. Оба они погибли в этом предприятии. В Венеции все были возмущены их казнью, провозглашали их мучениками любви к родине, но в сущности очень мало понимали их настоящую цель…
Центром одного из маленьких домашних кружков, в которых сосредоточивалась бо́льшая часть тогдашней политической жизни Венеции – был Даниил Манин, сын крещенного жида, крестника того дожа Манина, который торжественно плакал в совете по случаю занятия Венеции французскими войсками.
В то время, когда братья Бандиера умирали в Калабрии, Даниил Манин только что выступил на поприще политической жизни, и вступление его далеко не было блестяще и не обещало ничего. Личность Манина сама по себе замечательна только тем, что не будучи вовсе гением, он имел, однако же, громадное влияние на судьбу всей Италии. Наружность его была далеко непривлекательна: маленький, с огромной головой, с довольно толстыми губами и плутовскими серыми глазками, с широким мясистым лбом, толстым носом и выдающимися скулами, он так мало создан для классических изображений, что когда в прошлом году в Турине задумали поставить ему памятник, скульптор не решился поставить его статую рядом с мраморными портретами генерала Пепе[32]и Чезаре Бальбо[33], а изобразил на место его Италию в виде вооруженной женщины, со щитом в руке, на котором в барельефе вылеплен идеализированный профиль Манина.
Очень молодым он окончил курс в Падуанском университете, был очень хороший математик, отличался прилежанием и сметливостью, больше чем блестящими качествами ума. Отец его, хотя еврей, не оставил ему никакого состояния, и он должен был в адвокатстве, которое избрал своей профессией, искать себе средств к жизни. Очень молодым он женился на бедной девушке, за которой не взял никакого приданого.
Занятый исключительно своим ремеслом, он мало занимался политическими делами, пока наконец денежные его обстоятельства улучшились и позволили ему поселиться с некоторыми удобствами в маленьком домике в Местре, ближайшем к Венеции городе материка. Там он давал маленькие приятельские вечеринки, и в числе обыкновенных его посетителей были многие из лиц, принимавших очень значительное участие в итальянском движении, и ставших впоследствии во главе венецианской революции.
Мании был в полном смысле слова то, что называется практический человек. Первое и долгое время единственной его заботой было обеспечить независимые средства к существованию себе и маленькому своему семейству. Едва успел отложить он в сторону маленький капитал, тотчас же вступил в коммерческие обороты и стал членом венецианского коммерческого общества. Общество это было единственной в то время ассоциацией, устоявшей против преследований правительства; оно служило проводником национальных идей и, под прикрытием своей торговой фирмы, занималось науками и всего более политикой. Оно заводило журналы в Венеции, Падуе, Триесте, Милане и других городах австрийской Италии, где имело своих агентов. Под тем же самым предлогом оно вошло в сношение с триестинским «Ллойдом». Депутаты триестинской торговли дали на пароходах «Ллойда» банкет соединения этому обществу, и это, чисто частное дело имело, однако же, очень важное значение, так как в Венеции тогда все сколько-нибудь существенные вопросы сводились к одному. На этом обеде сказано было несколько торжественных речей, потом переданных в единственном сколько-нибудь либеральном журнале того времени: «II Gondoliere», издававшемся под покровительством общества. Следствием всего этого было новое волнение умов и многие арестации…
Это натянутое положение, по естественному ходу событий, не могло продолжаться долго. Скоро действительно началась венецианская революция, очень мирным путем журнальных распрей и протестов. Первым поводом послужил к ней вопрос о постройке ломбардо-венецианской линии железных дорог. Общество состояло наполовину из венских и из ломбардо-венецианских акционеров. Поводом к первым недоразумениям послужила ветвь между Миланом и Брешией. В силу императорского указа, она должна была идти по ровной местности через Тревильо; некоторые из ломбардо-венецианских акционеров считали более сообразным со своими выгодами вести ее по холмам Бергамо, что влекло к несравненно большим издержкам, правда, зато обещало и больший доход, так как она служила вспомогательной ветвью железной дороги между Бергамо и Миланом. Большая часть ломбардо-венецианских акционеров принимали участие и в этом последнем предприятии, а потому немало заботились о том, чтобы новые работы не только не убили старую дорогу, но даже дали бы ей большее значение. На этом основании они готовы были отказаться от вспомоществования, которое давало австрийское правительство в таком только случае, если железная дорога будет проведена сообразно утвержденному министерством плану.
Венские акционеры, исключительно падкие на правительственные гарантии, и кроме того, по многим соображениям, желавшие упадка линии бергамо-миланской, представили своим итальянским собратьям очень энергическую оппозицию. Завязалась журнальная полемика, сперва задеты были личные выгоды обеих сторон, наконец и их самолюбие.
Пока спор касался чисто технической стороны вопроса, то главными борцами со стороны ломбардо-венецианских акционеров были инженеры Поссенти и Палеокапа. Скоро, однако же, дело дошло и до юридических споров, и тогда Даниил Мании, слывший одним из лучших легистов в Венеции и который сам был акционером, выступил на сцену. Сильный своей судейской логикой, Мании не выводил этого спора за пределы обыкновенного тяжебного дела, но он скоро получил совершенно новое и чисто национальное направление, а следовательно, и совершенно особенное значение и характер. Честь эта, однако же, вовсе не принадлежит Манину, как утверждают некоторые из чересчур горячих его приверженцев. 7-го июля (45 г.), в официальной венецианской газете появилась статейка, без подписи имени автора, в которой вопрос о железных дорогах разбирался с совершенно иной точки зрения и в тесной связи с политическим бытом и будущей судьбой Ломбардо-Венецианской области. Он доказывает на основании очень положительных данных, что акционеры, при распределении новой ветви дорог, должны брать несравненно больше в расчет статистическое положение правого берега По, чем южных немецких провинций и предлагает свой, совершенно новый проект. Статья эта произвела очень сильное впечатление и придала совершенно новый характер спору акционеров. Австрийское правительство, чтобы избежать более печальных последствий, вынуждено было само принять сторону ломбардо-венецианцев и утвердило новый проект, сообразно их желаниям и требованиям. Таким образом Мании и его партия были поставлены совершенно неожиданно в самое неловкое положение, ставши партизанами австрийского правительства, тогда как венские акционеры, под предводительством графа Морони, представляли оппозицию. Будущий венецианский дож, кажется, однако же не очень смутился этим оборотом дела; вероятнее всего, на этот раз в нем преобладало просто самодовольное чувство победителя и он публично приглашал Морони подписать благодарственный адрес, в котором он, от лица всего общества, «дерзает припасть к стопам императора, с изъявлением живой и искренней благодарности за новое и блистательное доказательство августейшей справедливости и беспристрастного покровительства».
Эта победа ломбардо-венецианских акционеров над венскими обошлась очень дорого не одному только Манину, которого торжественно освистали на первом после этого заседании общества, но и всей партии. Австрийское правительство, недовольное тем, что отстранило опасность, своими происками заставило значительное большинство членов подать ему прошение, «чтобы правительство соблаговолило устроить на их счет ломбардо-венецианскую линию, так же хорошо и скоро, как устроило свои собственные».
Чтобы восстановить потерянную репутацию, Манин восстал против этого прошения, вследствие чего получил приглашение явиться к генеральному комиссару, который заметил ему, что для него могут выйти очень дурные последствия, если он произнесет хотя одно слово, которое могло бы породить сомнение в акционерах насчет великодушия и благонамеренности правительства. Смириться после подобного внушения – значило бы окончательно погубить себя во мнении соотечественников. Манин, в надежде на свои познания по части юстиции и на громадную память, в которой удерживались все многочисленные правительственные постановления, продолжал энергическую оппозицию, удерживаясь, однако же, постоянно в строгих пределах законности. Открыты были публичные собрания акционеров обеих партий, и для них отведена была зала dei Pregadi Дворца дожей. Манин был адвокатом партии ломбардо-венецианской; для венской же от правительства назначен был один из самых известных в то время прокуроров, доктор Колтелла. Сам Манин удерживался постоянно в очень тесной рамке чисто коммерческих и судебных прений; но некоторые из его приверженцев, ставшие впоследствии вместе с ним во главе революции, когда она перешла на площадь, оказывали ему очень плохую услугу, постоянно отвлекая его от главного дела и сводя на чисто национальные вопросы.
Народ, давно отвыкший видеть какие-нибудь признаки жизни во Дворце дожей, толпой сбегался на новое зрелище – понимал, конечно, очень мало, но в первый раз узнал Манина, слыхал, что он говорит против немцев и притом говорит очень много и с жаром; а так как в это время, за исключением Сильвио Пеллико, не было ни одного имени, пользовавшегося какой бы то ни было известностью между низшим сословием, то оно и пополнило именем Манина этот недостаток, тем более, что оно ему было уже знакомо и даже дорого до известной степени, так как напоминало блестящее прошлое…
Между тем готовилось событие особенной важности: в начале 1846 г. назначен был в Венеции, вместо двухгодичной выставки мануфактурных произведений всего полуострова, заведенной еще во время республики св. Марка, и которой не могло уничтожить австрийское правительство, – последний итальянский ученый конгресс.
При тогдашнем положении Венеции и всей Италии – где только что появились на свет и взволновали все умы сочинения Бальбо, Винченцо Джоберти[34] и других, при неспокойствах в Романье и только что данной конституции в Риме Пием IX – австрийское правительство должно бы было помешать этому конгрессу, хотя бы для этого пришлось занять целым корпусом кроатов[35] залу заседания. Оно ограничилось, однако же, робкими полумерами. Римский граф Канино высадился на Riva degli Schiavoni в мундире национального гвардейца; его тотчас же арестовали, что произвело сильное волнение в народе.
Конгресс этот был тоже в одной из зал Дворца дожей. Народ наполнял все остальные, и галереи, и портики. Не знаю, насколько интересны были для него ученые, геологические, нумизматические и другие речи, но речь Чезаре Канту[36], которой окончилось заседание, произвела на всех самое магическое впечатление и была встречена такими неистовыми рукоплесканиями, что дежурный офицер ближайшей гауптвахты послал к военному коменданту просить подкрепления. Канту кончил свое воззвание к венецианцам приглашением подписать адрес австрийскому правительству, в котором требовалось ослабление цензуры. Адрес этот подписали, однако же, очень немногие: Томмазео, Каттанео[37], и он не пошел в ход, так как Манин, вокруг которого сгруппировались тогда все передовые люди Венеции, объявил тут же, что еще не время\ Замечательнее всего, что этот его отказ не повредил ему нимало в глазах народа, и эта слепая к нему доверенность ничем не объясняется из его прошедшего.
В то же самое время Манин, по примеру миланских депутатов, представил в муниципальное правление Венеции прошение на имя императора, в котором излагал настоящие потребности и желания народонаселения. Содержание этого прошения было всякому известно и не содержало в себе ничего особенного, так что даже робкий муниципальный совет решился подать его императору и от своего имени. Манин открыто протестовал против этого воровства и протестом этим приобрел несравненно большую известность в Венеции, чем самым прошением. В один день он получил более тысячи визитных карточек.
С другой стороны Томмазео, не удовольствовавшийся лаконическим объяснением Манина на конгрессе по поводу прошения о послаблении цензуры, собрал очень большое количество подписей, отправил его министру народного просвещения Кюбеку.
Италия была тогда в страшном волнении. Движение, начатое в Риме Пием IX, очень скоро перешло в Тоскану и распространилось по остальным провинциям с баснословной быстротой. В Ломбардии начались серьезные тревоги и Надзари[38] выбивался из сил, чтобы удержать тамошнее движение «в пределах законности». В Венеции народ тоже не был совершенно спокоен, но не отваживался на открытое сопротивление правительству. Однако всякого рода шумные демонстрации становились все чаще и чаще. Стены домов были испещрены всякого рода надписями: Evviva Pio IX! Morte ai Tedeschi![39] и пр.
Ненависть к австрийцам, которую низшие классы народонаселения и прежде не считали долгом скрывать особенно тщательно, стала высказываться резче и определеннее, часто в довольно пустых, по-видимому, и ребяческих формах. Так например, сначала появились прокламации, которыми запрещалось курить табак или сигары, так как с табачного откупа правительство получало большой доход; и на улицах никто не смел показаться с сигарой во рту. Потом стали курить в большом количестве контрабандный табак, доставляемый лодочниками Канарреджо[40], пользующимися и теперь репутацией самых ловких контрабандистов и отчаянных плутов – прямых наследников венецианских браво старых времен. Завели особенной формы пеньковые трубки, по преимуществу в виде сапога, раскрашенного национальными красками (сапог – вульгарная эмблема Итальянского полуострова). Полиция напрасно старалась прекратить контрабанду и уличную журналистику, т. е. расписывание стен.
Прошения Манина и Томмазео показывают, однако же, что в высших классах народонаселения не было и помину о восстании. Оба они требуют или, правильнее, просят у венского кабинета только уничтожения некоторых особенно стеснительных строгостей и возобновления статута 1815 г.
В числе прочих нововведений централизационного австрийского правительства было одно, отнимавшее у венецианцев право подавать прошения на высочайшее имя; на этом основании прошения Манина и Томмазео должны бы были быть возвращены им, как незаконные. Однако же полиция, занятая гонением на революционные сигарные мундштучки и трубки, не отважилась на такую решительную меру. Прошение Томмазео было возвращено ему только потому, что не было подписано достаточным числом лиц, и вместе с тем автору предоставлено было право открыть новую подписку. Директор полиции Каль надеялся запугать тем временем все народонаселение и потом схватить самого Томмазео, когда у него не будет уже достаточного числа приверженцев. В несколько дней, однако же, набралось до тысячи имен и оба прошения были представлены военному генерал-губернатору. Он обещал обоим просителям исполнить их требование, с тем только, чтобы они, пользуясь своим влиянием, успокоили народное волнение. По приказанию генерал-губернатора, действительно, была назначена комиссия для рассмотрения этих двух прошений. Через месяц с небольшим, комиссия объявила, что провинция совершенно довольна настоящим своим положением, ничего не желает и не просит, и что прошения Манина и Томмазео – просто дерзкая выходка с их стороны и вполне плод их собственных кичливых умов.
Манин по поводу этого написал губернатору, что если провинция действительно довольна настоящим управлением, то всякое посредничество между правительством и народом совершенно лишнее, и что со своей стороны он не считает возможным успокоить волнение, когда просьба его не уважена. Вместе с тем он составил новый проект прошения, в котором требовалась совершенно отдельная администрация для Ломбардо-Венецианской области, с тем, однако же, чтобы область эта по-прежнему составляла часть империи. Этот проект он представил в областное правление, которого председателем был тот же генерал-губернатор; он передал прошение к директору полиции. Полиция в это время была занята войной против падуанских студентов, авторов стенных надписей и курильщиков контрабандного табаку, и обращалась с теми из них, которые попадались в ее руки, с возмутительной строгостью. Напуганный новым проектом Манина, Каль объявил всю область в очень опасном положении, из которого было поручено вывести ее фельдмаршалу Радецкому[41]. Этот рассчитал, «что 30-ю часами осадного положения он добьется 30-тилетнего спокойствия в целой области» и наводнил всю Венецию и Милан своими солдатами (9 января 1848 г.). В Милане новые гости встречены были свистками и всякого рода оскорблениями, на которые австрийцы отвечали штыками и ружейными выстрелами. Началась резня.
Едва узнали в Венеции о случившемся в Милане, народное волнение усилилось и стало понемногу принимать грозный характер. Дамы в траурных платьях ходили по городу, собирая вспомоществование «для раненых братьев». В несколько дней собраны были значительные суммы и посланы в Милан, при адресе, подписанном более тысячи венецианских граждан. Удинский епископ издал прокламацию к своей пастве, в которой от имени религии увещевал их держаться спокойно и принимал открыто сторону Радецкого. Несколько экземпляров этой прокламации попали и в Венецию. Томмазео отвечал на нее очень энергическим письмом, которое было тайно отпечатано, и разошлось в громадном количестве экземпляров.
Революция не могла уже удержаться в «пределах законности», в которых держали ее до сих пор Манин и Томмазео. Оба они очень хорошо понимали свое положение.
– Мы с вами прямо идем по дороге в Шпильберг[42], – говорил он Томмазео.
– Мне все равно, – отвечал тот: – берегитесь вы, у вас семейство.
Итальянские дела шли очень быстро и всеобщая революция почти в несколько дней вспыхнула на всем полуострове. Венеция по-прежнему не изъявляла особенного сочувствия ни пьемонтскому королю, ни идеям Мадзини, но и в ней дело шло к развязке. Манин был в каком-то туманном и нерешительном положении, не зная сам, на что решиться. Нужно, однако же, отдать ему полную справедливость – он ни разу даже и не подумал принять сторону Австрии.
17 января, в театре «Apollo», давалась какая-то драма из истории Венецианской республики. Известный венецианский актер, теперь уже покойник, Густав Модена[43], друг Мадзини, один из первых собратий «Молодой Италии», долгое время проживший в изгнании, играл в ней главную роль. Модена обладал очень редкой способностью – вдохновлять всех своих многочисленных слушателей, доводить их до электрического восторга и настроить на тот или на другой лад, сообразно собственному расположению духа. Представления, в которых он принимал участие, обыкновенно оканчивались шумной демонстрацией против Австрии, и актер не раз прямо с подмостков отправлялся в тюрьму. Представления 17 января ожидали с большим нетерпением, караулы были усилены и задние ряды партера заняты военной силой. Перед поднятием занавеса Манин отправился в уборную Модены, где нашел уже Томмазео. Происшествие это, не имеющее по-видимому никакой важности, осталось, однако же, не без последствий. Когда Манин и Томмазео выходили из уборной, навстречу им попался полицейский комиссар… Представление началось обыкновенным порядком, а окончилось сперва громкими рукоплесканиями главному актеру, потом торжественными viva! в его честь; среди этого шума несколько голосов закричали: «Viva l’Italia!» скоро все слилось в один крик: «Viva S. Marco! Morte ai Tedeschi….»
На следующее утро, при восходе солнца, полицейский комиссар вошел в спальную Манина с несколькими жандармами, но не застал его врасплох. Манин оканчивал приводить в порядок свои бумаги; сдал их с рук на руки комиссару, пригласил его выпить чашку кофе с ним и с хозяйкой дома, и затем в сообществе его и жандармов сел в полицейскую гондолу, где был уже и Томмазео… Гондола пристала у дворца Борджа, где помещалось главное полицейское управление. Там тотчас же приступили к допросу двух арестантов. Допрос этот не открыл ничего, что могло бы послужить поводом к осуждению Манина, и замечательно то, что сам он гордился тем, что постоянно удерживался в пределах законности. Это, однако же, помогло ему немного, и вечером того же дня его заперли в старой зале нижнего этажа Дворца дожей, служившей во времена республики сборным местом для судей над уголовными и государственными преступниками.
Все это случилось так тихо, что даже ближайшие друзья арестованных узнали только через несколько времени об их участи. Совершенно незнакомые Манину семейства являлись по очереди ухаживать за его больной женой; портной Тофоли, которого Манин никогда не видал в глаза, взял на свой счет все домашние его издержки, лучшие доктора бесплатно посещали по нескольку раз в день больную, и аптекари точно также даром отпускали ей лекарства. Адвокаты, бывшие товарищи Манина по университету и по трибуналу, взяли на себя начатые им процессы. Представлено было прошение за подписью членов муниципального правления и нескольких десятков граждан, в котором требовали освобождения обоих арестантов на их поруки. Им было отказано. Директор полиции писал председателю уголовного суда, чтобы их не выпускать ни по какому случаю, ни во все время процесса, ни даже после. Процесс тянулся очень долго, и сперва бог знает почему в миланском уголовном суде, и когда тот положительно отказался признать подсудимых виновными в измене и в оскорблении особы императора – дело перешло в венецианский уголовный же суд, наперекор всем существующим законным постановлениям. Там тоже оно решено было (5 марта) в пользу арестованных; тем не менее их продолжали держать в тюрьме и в строгом секрете, с запрещением писать к кому бы то ни было…
Все сословие венецианских адвокатов поднялось тогда против этого незаконного тюремного заключения, началась снова законная революция, бомбардировка циркулярами, прошениями, ссылками на прежние судейские постановления, которых австрийское правительство никогда и не имело в виду сдерживать не на шутку. Но пришло наконец время, что революция эта перешла на площадь и получила совершенно иной характер. Полиция по обыкновению сама вызвала наконец катастрофу. События в Пьемонте, в Тоскане и в Неаполе слишком напугали австрийских полициоттов[44]; строгости в Ломбардии и в Венеции усилились. Демонстрации становились все чаще и принимали более грозный характер. В Милане повторились кровопролития, в Венеции тюрьмы наполнились новыми арестантами… Народ, однако, же не унывал. В театре Сан-Самуэле Фанни Черрито[45] танцевала тарантеллу с трехцветным букетом на груди; по этому поводу повторилось то же, что было в «Apollo» 17 января. Наконец в Падуе произошла кровавая стычка между студентами и солдатами Радецкого. Закрыли университет. Большая часть студентов отправились оттуда в Милан и в Венецию; израненные, в карбонарских шляпах, с усами all’italiana, бродили они по площадям и набережным каналов, просвещая народ, и десятками отправляясь оттуда прямо в тюрьму. Кофейные обратились в революционные клубы. Известия о Французской революции жадно читались и комментировались вслух, несмотря на то, что весь город был наводнен солдатами и шпионами Радецкого. Благодаря услужливым студентам, известия эти тотчас же переходили оттуда на площади. В честь Манина устроено было несколько шумных демонстраций, и он из своей тюрьмы, которой окна, выходящие на площадь св. Марка, были закрашены, неоднократно слышал отчаянные крики: «Evviva Manin!» Наконец 17 марта в Венеции разнеслись слухи об обещанной в Вене конституции. Вечером того же дня большие толпы собрались на площади св. Марка, при криках: «Evviva Manin!», «Tommaseo!», «Evviva la Costituzione!», «Evviva la liberta!».
Губернатор Пальффи[46], напуганный венскими делами, настрого приказал полиции и солдатам не трогать народ. Странно сказать, – однако же, правда, – первое употребление, которое сделал венецианский народ из новой свободы, было освистать и обругать жену губернатора, гулявшую по площади с адъютантом мужа. Многочисленная толпа лодочников и факинов[47] отправилась к генерал-губернатору требовать освобождения Манина и Томмазео. Он обещал, что требование это будет исполнено в самом непродолжительном времени. Недовольная его ответом, толпа отправилась во Дворец дожей и, разломав несколько дверей, добралась до тюрьмы героев законной революции.
Манин между тем сидел, довольный собственным сознанием того, что он ни разу не вышел из-за пределов законности, и не зная, как понимать доходившие до него с площади крики. Вдруг дверь его тюрьмы с треском падает на землю, вся зала наполняется ладзаронами св. Марка, в их живописных костюмах, с разгоревшимися лицами и сверкающими глазами – со всеми наружными признаками того ненормального положения, в котором они действительно находились. Узникам объявлено было, что они свободны. Манин, находя подобное освобождение вовсе незаконным, объявил в свою очередь, что он не выйдет. Тогда один отчаянный popolano[48] схватил его и посадил верхом себе на плечи; какой-то народный поэт с Канарреджо подхватил таким же образом Томмазео, и вся процессия отправилась церемониальным маршем на маленькую площадь Сан-Патерньяно, где жил Манин и, сдав его домашним, отправились освобождать других заключенных. Покончивши и эту трудную задачу, толпа возвратилась на площадь св. Марка. Из трех разноцветных лоскутков – зеленого, белого и красного – сделано было итальянское народное знамя и поднято на одном из флагштоков против базилики; веревки, служащие к тому, чтобы поднимать и опускать эти флаги, были обрезаны и знамя это оставалось на месте до нового занятия Венеции австрийцами. Тогда один из юнг военного парохода, за приличное вознаграждение, решился взобраться на самый верх флагштока и снять оттуда трехцветную тряпку, которой вид был очень неприятен немцам, известным любителям порядка…
В несколько часов мостовая площади была разобрана почти вся, плиты разломаны в куски и вооруженные таким образом popolani взобрались на крыши, куда не могли залететь австрийские бомбы. На рассвете, 9 пушечных выстрелов с австрийских пароходов возвестили о полной революции в городе…
С восходом солнца, площадь св. Марка представляла совершенно новое зрелище. Белые мундиры нескольких батальонов пехоты резко отделялись на сером фоне окружных зданий. Штыки их ярко блестели на солнце. На земле валялись в крови несколько тяжело раненых гондольеров и работников, и за ними ухаживали старухи нищие. Между вооруженными толпами кроатских гренадеров и тирольских стрелков с петушьими перьями на знаменах, прохаживался мерными шагами немецкий поэт Штиглиц[49], в гороховом сюртуке и в шляпе all’italiana, с записной книжкой в руке и с пистолетом на перевязи через плечо. Бронзовый лев св. Марка смотрел на него молчаливо и угрюмо, а народ, слишком занятый созерцанием белых мундиров и желтых усов своих врагов, не обращал никакого внимания на бедного поэта…
В это время Томмазео переодетый, второпях пробегал через площадь; австрийские солдаты не узнали его, но зато Штиглиц, проникнутый сознанием позора своей нации, торжественно закрыл лицо руками, увидя итальянского поэта, и дружески, с отчаянием вместе с тем, сказал ему: «Mein Gott!», когда тот проходил мимо. Томмазео не отвечал ему ничего, он слишком торопился к Манину – душе законной революции.
Оба приятеля были смертельно напуганы тем характером незаконности, который принимало дело и долго изощряли свои изобретательные умы, чтобы придать ему должное направление. Решили, наконец, отправиться к генерал-губернатору и просить у него законным порядком учреждения национальной гвардии. Пальффи обещал им очень многое в будущем, позволил даже приступить к составлению городских батальонов, но только оружие обещался выдать через несколько дней, когда получит на это разрешение от кого следует.
Пока Мании и Томмазео трудились таким образом на благо общее, на площадь подоспел отряд канарреджиоттов, вооруженных ножами и небольшим количеством старых ружей. Усиленная новым подкреплением, толпа слезла с крыш, часть ее заняла комнаты коммерческого клуба, которого окна выходили на площадь; другая же отправилась разбирать мосты через каналы, чтобы отрезать бывшим на площади солдатам сообщение с городом. Началось кровопролитие, которое прекратилось, когда Мании и Томмазео объявили разрешение генерал-губернатора учредить национальную гвардию.
К учреждению ее было приступлено немедленно и со следующего же дня безоружные патрули национальных гвардейцев днем и ночью ходили по городу. Манин и Томмазео, в новых мундирах, командовали ими. Спокойствие водворилось на несколько дней в Венеции.
Между тем миланские геройские Пять дней[50] нанесли австрийскому владычеству в Италии решительный удар. Пьемонтские войска заняли Ломбардию и неаполитанский генерал Пепе, с 3 тысячами итальянского войска, был уже почти на венецианской границе.
Пока приверженцы Манина, довольные успехом, заказывали себе новые мундиры и ждали, что им откроют Арсенал, генерал-губернатор, занятый иного рода приготовлениями, меньше всего думал об исполнении своего обещания. Австрийское правительство намерено было отнять у венецианцев все, взятые ими с бою конституционные вольности. Для этого приготовлялись бомбардировать весь город со всех концов. Приготовления эти были облечены всевозможной таинственностью, тем не менее слух о них быстро разнесся по городу.
Одна старая кухарка, бывшая в дружеских отношениях с монахами Сан Франческо, которых монастырь был как раз против сухопутного Арсенала, занятого богемской артиллерией, узнала от них, что по ночам, в Арсенале, слышится особенное движение. Она тотчас же донесла об этом своему хозяину, бывшему командиром национальной гвардии этого квартала. Тот еще накануне слышал то же самое от одного из своих унтер-офицеров, ходившего с ночным патрулем. Чтобы лучше узнать в чем дело, он сам отправился в монастырь, и за приличное вознаграждение монахи впустили его с одним приятелем на галерею, с высоты которой была видна внутренность двора Арсенала.
Ночью они действительно увидели, с помощью театрального бинокля, что артиллеристы при огне готовили гранаты и чиненные бомбы.
На следующий день матросы военного корвета, стоявшего возле морского Арсенала, донесли командиру тамошней роты национальной гвардии, что на их судно принесены были большие запасы огнестрельных снарядов и что они знают из положительных источников, что на маленьком пароходе, стоявшем у входа на рейд, возле Giardini Pubblici, по приказанию офицеров, заряжены были пушки, но что потом матросы, по большей части венецианцы и славяне, разрядили их, пользуясь отсутствием командира. Едва все эти слухи дошли до Манина, он тотчас же принял зависевшие от него меры, для того, чтобы город мог представить неприятелю отпор. К сожалению, он мог сделать очень немного и тем меньше, что боялся, чтобы слухи эти не дошли до народа. В ночь с 19 на 20 марта он сам отправился в монастырь Сан Франческо с двумя ротами национальной гвардии, которые успел вооружить кое-как втихомолку. Одна из них была расположена на галерее, о которой я уже говорил, и должна была стрелять по богемским артиллеристам, едва они покажутся на дворе; другая осталась внутри и должна была напасть на Арсенал и завладеть им, едва первая откроет огонь. Но – или бомбы и гранаты были уже заготовлены в достаточном количестве, или по чему другому – только в Арсенале все было спокойно на эту ночь. На следующее утро остальные командиры национальной гвардии остались очень недовольны распоряжением Манина, и у него отнято было начальство над его отрядом за превышение власти. Оскорбленный этим, он объявил, что не намерен больше принимать участия в общественных делах и заперся в своей квартире. Удаление Манина произвело дурное впечатление на многих, но не на всех, и за его отсутствием, которое, правда, продолжалось всего один день – дела пошли вовсе не хуже. Положение Венеции вовсе не было отчаянное, так как большая часть экипажей военных судов, на которые особенно рассчитывало австрийское правительство, за исключением командиров и морских офицеров, готовы были передаться на сторону города. Адвокат Авеццани, хотя не пользовавшийся особенной популярностью, за отсутствием Манина выдвинулся вперед и готов уже был подать знак к открытому восстанию. Полковник Маринович, о котором я уже говорил, со своей стороны приготовился разыграть – и, вероятно, с большим успехом, так как он был известен своею храбростью и хладнокровной жестокостью – роль Радецкого. Ожидали новых кровопролитий, наподобие миланских Пяти дней. Что еще много улучшало положение города – это примирение между собой народных корпораций, враждовавших между собой в течение нескольких веков – и отъезд директора полиции, место которого занял новый, робкий, неопытный и совершенно незнакомый с краем. Наступил решительный день 22 марта.
Офицеры одного из стоявших на рейде корветов пригласили к себе на обед некоторых из главных офицеров национальной гвардии, желая показать этим миролюбивым образом, что держали сторону города. В числе приглашенных был и Манин, но он не поехал вместе с другими. Маринович, назначенный военным комендантом, едва узнал об этом через своих шпионов, приказал тотчас же привести в Арсенал роту кроатов, с которыми вместе намерен был отправиться на снабженный огнестрельными снарядами корвет. Пока пришли кроаты, Фабрис, Цимоло и несколько других офицеров национальной гвардии на пароходной барке отправились на приглашение с набережной del Molo. Едва отчалив от берега, они распустили трехцветное знамя и были встречены торжественными рукоплесканиями со всех стоявших на рейде судов. На пароходе их встретили очень дружелюбно, и пока некоторые из них отправились с командиром в кают-компанию, матросы подняли на мачте трехцветный флаг. Командир парохода, выйдя на палубу, остался очень изумлен новым зрелищем; но делать было нечего, и пароход остался в руках итальянского правительства.
Между тем арсенальные работники едва узнали о том, что Маринович намерен отправиться на корвет, понимая очень хорошо настоящую цель его прогулки, освободили содержавшихся там арестантов и галерников и с ними вместе напали на полковника и убили его ножами и обломками цепей. Кроаты, сами ненавидевшие Мариновича, защищали его плохо, да если бы и хотели, то вряд ли могли что-нибудь сделать против втрое большей их силы. Работники, однако, не тронули их, но заперли всех вместе в одной из рабочих зал. Озадаченные сами неожиданным успехом, они не знали, что делать. Во всей Венеции одно имя – Мании – было им знакомо. Решили послать к нему депутатов и призвать его немедленно в Арсенал. Но он, едва услышал о предполагаемой поездке Мариновича на корвет, вышел из дому вместе с своим сыном и с несколькими из национальной гвардии, особенно ему преданными. Арсенальные депутаты застали его на площади св. Марка. Он тоже несколько был озадачен случившимся, но не теряя времени, отправился вслед за депутатами.
Там прежде всего его встретили арсенальные громкими: viva! Скоро явился генерал Мартини, взявший на себя, по поручению Пальффи, командование Арсеналом. Положение нового коменданта было, однако же, очень затруднительное; он не знал, на что решиться, и даже не посмел взять с собой сильный отряд войска, в надежде, впрочем, на кроатов, о заключении которых на место каторжных он еще не знал. Вообще он не предполагал даже, что убийство Мариновича имело такой важный политический характер.
Едва Манин снова стал во главе движения, сильный слепым доверием к нему людей, знавших его едва по имени, оно снова приняло «законный» характер. Манин успокоил работников, но стоя среди их, вступил в переговоры с Мартини. Он требовал, чтобы Арсенал, а вслед за тем и все гауптвахты и караулы города были сданы национальной гвардии, опираясь на то, что кроаты очень дурно исполняют свои обязанности, и что они даже не защищали своего командира, – а это доказывается тем, что из них ни один даже не ранен. Мартини в душе был не прочь податься на сторону Манина, да и делать кроме того ничего не оставалось. Не желая, однако же, принять на себя ответственность, он пробовал затянуть дело, думая стороной дать знать об этом генерал-губернатору. Этого ему сделать не удалось, и он должен был сдаться на предложение Манина.
Для вооружения национальной гвардии нужно, однако, было отпереть арсенальные залы, в которых были сложены ружья. Мартини отказался от этого под предлогом, что не знает, где ключи. Работники, усиленные новыми толпами народа и неизбежными в подобных случаях каларреджиоттами, хотели разбить двери.
В это время во дворе Арсенала собрались уже многие из колонновожатых революции. Манин один решился остановить народ. Замечательна следующая черта его характера:
– Дайте мне часы! – закричал он.
Кто-то подал ему часы.
– Если через пять минут, – сказал он, обращаясь к Мартини, – ключи не будут найдены – мы разобьем двери.
Народ отвечал неистовыми рукоплесканиями, а ключи тотчас же были найдены.
Толпа нахлынула в растворенные залы и меньше чем в полчаса оружие было разобрано.
Манин в это время как будто вырос; прежние друзья не узнавали его… Он стал распоряжаться как диктатор и все по машинальному какому-то чувству слушались его и исполняли его приказания. Мартини, понимавший очень хорошо, что для австрийского владычества в Венеции все было кончено, принял открыто сторону города. Манин, однако же, не оставил его начальником Арсенала, а назначил на место его Грациани[51]. Тот отказывался и сдался только на настоятельные требования всего народа и на увещания самого Мартини. Затем Манин со всей толпой взошел на Арсенальский мост и закричал: «Viva l’Italia!». Толпа подхватила его провозглашение и «Viva l’Italia!» долго раздавалось в воздухе. Оттуда процессия отправилась на площадь св. Марка. На площадке Сан Сеполькро стоял отряд национальной гвардии, громкими криками приветствовавший Манина и его свиту. Возле находился магазин мануфактурных изделий; побежали туда, схватили по куску белой, красной и зеленой материи, даже не заплатив за нее старой лавочнице, очень озадаченной таким неожиданным происшествием; соорудили трехцветное знамя второпях и подали его Манину. Его маленькая фигурка едва была заметна среди дюжих арсеналоттов. Когда пришли на площадь св. Марка, Мании вскочил на столик, выставленный из кофейной. С этой импровизированной кафедры и с трехцветным знаменем в руках он провозгласил республику св. Марка. Ему отвечали громким: «Viva vecchio nostro S. Marco»![52]
Генерал-губернатор Пальффи, едва узнав о взятии Арсенала и о смерти Мариновича, на которого по преимуществу возлагал большие надежды, поспешил сдать свою власть в руки венгерского генерала Зичи[53]. Этот добрый старик долго жил в Венеции, где у него успели родиться две дочери, бывшие уже невестами во время революции. Больной и усталый, Зичи не принял никакого участия в венгерском восстании, и больше еще потому, что не предвидел ему счастливого исхода; в уме же он далеко не оправдывал Австрию за ее отношение к иностранным провинциям. Как старик, Зичи успел охладеть ко многому; но в нем еще не вполне замерло сочувствие к геройским поступкам других и к храбрости, на которую он уже сам не был способен, но которую, как венгерец, ценил и уважал в других. Следовательно, этого нового представителя Австрии Венеции нечего было бояться.
Едва прошел первый порыв восторга, многие, в том числе и Мании, поняли, что не все еще было сделано одним провозглашением республики со столика кофейной. Арсенал, правда, был в руках национальной гвардии; но австрийские войска стояли еще в городе, и хотя им мало было надежды на успех, но могли произойти новые стычки и кровопролития, которых некоторые из революционеров очень побаивались. Зато другие неуместной храбростью чуть было не испортили все дело; предлагали вооруженной силой выгнать австрийцев из Венеции; несколько голосов поднялись даже за повторение сицилианских вечерен[54]. Но Мании своей законностью восторжествовал и на этот раз. Решено было послать депутацию к новому генерал-губернатору и требовать от него, во что бы то ни стало, чтобы австрийские войска сдали все посты в руки национальной гвардии и подоспевшего неаполитанского отряда генерала Пеле и, оставив пушки и казну, вышли из города. Выбор депутатов поручен был Манину, и он назначил адвоката Авеццани с двумя депутатами от муниципального правления и с тремя капитанами национальной гвардии.
Зичи сидел в своем кабинете, только что принявши власть от Пальффи. Депутаты изложили ему цель своего посещения. Добрые голубые глаза старика блестели и разбегались, глядя на них, и он напрасно старался принять приличную своему положению грозную наружность. Понимая очень хорошо, что сопротивление не довело бы его ни до чего хорошего, он, однако же, счел своей обязанностью отказать им в исполнении их требования. Авеццани решительно спросил у него:
– Генерал, это ваше последнее слово?
– Конечно, – отвечал Зичи, тоном, показывавшим достаточно, что он вовсе не намерен оставаться непреклонным.
– В таком случае мы намерены драться, – прибавил Авеццани, приготовляясь выйти.
Зичи остановил его и, подумав с минуту, потом еще раз прочел принесенный ему лист капитуляции.
– Господа, – сказал он, – я мог бы залить кровью ваши улицы и площади и мог бы задавить восстание, но я этого не делаю. Подписываю капитуляцию, и, может быть, подписываю свой смертный приговор. Но будь, что будет! Венеция – отечество моих дочерей… Прошу вас об одном только: помните, что я заплатил Венеции долг чести и благодарности и, когда будете проклинать австрийских солдат – пощадите мое имя!
Капитуляция, подписанная Зичи, состояла из следующих главных пунктов:
a) австрийские войска должны выйти из Венеции немедленно же, сдав в руки национальной гвардии все военные снаряды и войсковую казну, из которой им выдастся сумма для уплаты солдатам жалованья за три месяца;
b) все гражданские суды и правления должны сдать в руки муниципального правления все дела, документы, реестры, списки и пр. и кассу;
c) войско Пепе остается в Венеции, взамен австрийского;
d) сам Зичи должен остаться в Венеции до тех пор, пока не выйдет оттуда последний австрийский отряд.
Бедный генерал сделал бы гораздо лучше, если бы остался дольше: тотчас же, по прибытии в Вену, он был арестован и только благодаря наступившему тревожному времени ему удалось спастись от смерти.
Депутация Авеццани, возвратившись к народу, была встречена торжественными рукоплесканиями.
Затем главные герои этого дня, арсеналотти, канарреджиотти и проч., покончили с государственными делами и занялись исключительно новыми уличными торжествами, довольные тем, что проклятые белые мундиры не придут уже смущать их удовольствия.
Вечером, 22-го марта, площадь св. Марка представляла действительно великолепное зрелище: фасады зданий были увешаны трехцветными фонарями; множество национальных знамен развевались везде, где только был какой-нибудь шпиц или палка. На гауптвахте и под дворцом дожей, вместо кроата со вздернутым носом, стоял очень красивый венецианец в новом с иголочки мундире и с золотой часовой цепочкой по борту форменного сюртука. Среди торжественных возгласов, многие по привычке обращали с беспокойством на него свои глаза, но вид юного часового джентльмена успокаивал их совершенно. Толпы канарреджиоттов ходили по площади, по соседним переулкам с трехцветными знаменами, с гитарами, громко пели национальные песни и кричали виваты кому вздумалось. Говорят даже, что в эту достопамятную ночь не было украдено ни одного платка из кармана во всей Венеции и не произошло ни одной драки между гондольерами, – вот до чего может доходить народный энтузиазм в подобные минуты.
Манин сразу из смиренного адвоката ставший диктатором республики, ушел скоро очень домой, но имя его долго повторялось на площади. В сущности ему еще не было предоставлено никакой власти, да и вообще никто еще не сделал никакого распоряжения на будущее время; никому, однако же, и в голову не приходило сомневаться в том, что Манину предстоит играть очень видную роль в последующих событиях, и он не был таким человеком, чтобы отказаться от предлагаемых почестей. Некоторые из его врагов приписывают чисто случайности и его навязчивости особенную популярность, которой он пользовался в это время в Венеции. Это, однако же, совершенно несправедливо: если в прошедшей деятельности Манина не было ничего оправдывавшего слепое доверие к нему народа, если арсеналотти действительно только потому призвали его стать во главе их, что не было другого имени, хотя сколько-нибудь известного, и самое имя Манин было им больше известно по дожу 1797 г., то после всего этого, Манин успел уже сделать достаточно для того, чтобы иметь право рассчитывать на содействие народа, по крайней мере в это время энтузиазма.
Я говорю о провозглашении республики св. Марка. Передовые люди венецианского движения почти все, без различия политических оттенков, сильно склонялись на сторону присоединения к Пьемонту в виду принципа итальянского единства и той помощи, которую в случае нужды мог оказать им Карл-Альберт[55]. Ломбардия за миланскими Пятью днями присоединилась к Пьемонту и требовала только законодательного собрания для того, чтобы издать новый статут для соединенного королевства. В Венеции, как я уже говорил, было много желавших последовать ломбардскому примеру. Сам Мании был приверженцем унитарных идей и поддавался скорее на сторону Пьемонта, чем Мадзини, и вероятно немногие из его приятелей и политических друзей ожидали такого исхода революции, какой сам он дал его потом на площади св. Марка. Что заставило Манина решиться на эту несколько несообразную с его прежним направлением меру – угадать нетрудно. Предполагать, чтобы он с первого разу понял выгоды, которые могла извлечь и Венеция, и вся Италия из существования в этом отдельном уголке полуострова независимой республики – было бы, мне кажется, не основательным. Мании, и до революции, и после, – был очень обыкновенным смертным, хорошим адвокатом и практическим человеком – не больше. До тех пор, пока исключительно он руководил революцией, она была более похожа на процесс, на тяжебное дело, чем на народное движение; с чего же предполагать, что в нем вдруг, как бы по вдохновению свыше, появились блистательные качества политического деятеля: гениальный ум, способный предвидеть очень отдаленное будущее, и в такую минуту, когда настоящее поглощает все способности обыкновенных людей.
Другие видят в этом проявление его ненасытного честолюбия: с тех пор, как арсеналотти избрали его своим главою, он мог быть уверен, что при республиканском образе правления будет играть слишком значительную роль, которая вряд ли удалась бы ему при немедленном присоединении республики к Пьемонту.
Всякие предположения по этому поводу совершенно лишни, так как все дело объясняется удовлетворительно и без них: с тех пор, как народ сделал все дело, Манин не имел возможности поступить иначе.
Не заходя слишком далеко в историю, – со времени братьев Бандьера, Венеция привыкла много слышать, а потом и сама говорить о единстве Италии, конечно, не понимая хорошенько самой сущности дела. Затем, благодаря новому сближению цивилизованного класса народонаселения с чернью и посредству выгнанных из Падуи студентов, идея итальянской национальности стала иметь смысл и для них. Крик: «да здравствует Италия!» неоднократно раздавался на площадях во время демонстраций; сочетание цветов зеленого, белого и красного (итальянское знамя) встречалось с восторгом.
Народ хотел единства Италии; интересно только знать, в какой форме? Симпатизировать пьемонтскому правительству он не мог, точно так же, как и ни одному из существовавших тогда в Италии правительств. Да наконец, венецианцы просто не хотели отказаться от своего крылатого льва, он им стал слишком дорог: во время сурового владычества наполеоновской республики и затем тяжелого австрийского деспотизма они успели забыть последние века правления Великого Совета, а воспоминания счастливых времен все живее воскресали в их памяти.
В жизни народа вообще суеверия, в особенности связанные с приятными воспоминаниями прошедшего, имеют несравненно большее значение, нежели это думают; в Венеции больше чем где-либо. Тамошние герои 48-го года вовсе непохожи на суровых римских республиканцев, на приверженцев Мадзини, смотрящих на политический переворот, как на религиозное дело, жаждущих высоких добродетелей. До добродетелей венецианцам мало дела: они хотят только хорошо и весело прожить свой век.
Отвыкши с давних пор от политической жизни, они не требовали для себя никакого участия в общественных делах, они даже того только и добивались, чтобы свалить на чьи-нибудь плечи всю эту докучную обузу, а самим остаться в стороне, строго разбирать действия новых администраторов, смеяться над ними вдоволь – одним словом, поставить их на положение актеров, а себя на положение публики; но понятно, чтобы эти актеры не позволяли себе с ними никаких излишних вольностей. Все эти выгоды когда-то соединяло в себе правительство св. Марка, и им для полного спокойствия необходимо было, чтобы и новое носило ту же форму; а что оно будет в сущности – об этом они не много заботились.
Мании, как природный венецианец, не мог не знать этого существенного направления своих соотечественников; не мог не понимать и того, что 22-го марта именно чернь господствовала и что, следовательно, законность в том смысле, в каком понимал ее он, была в опасности. Рассчитывая на то, что торопясь насладиться всеми прелестями освобождения, они не будут особенно требовательны в этот первый день, и что кроме того несравненно безопаснее дать им carte-blanche и не противоречить им ни в чем в этот первый день, чем рисковать оставить им власть на бесконечное время – он решился исполнить или даже предупредить все их желания. Нечего и говорить о том, что в его положении не только колебаться, но даже неосторожным намеком выказать, что его стремления не вовсе сходны с народными – значило бы убить в зародыше его слишком молодую и, так сказать, слепорожденную популярность.
Провозглашением вожделенной республики св. Марка он настолько привязал к себе венецианскую чернь, как будто она знала его до ниточки в течение нескольких лет сряду, как будто он жил вместе с нею и ее же жизнью, как будто в нем воскрес и воплотился дух какого-нибудь из давно отживших народных героев Венеции.
Одно это слепое доверие к нему черни, составлявшей всю его силу, успокаивало за будущее: он понимал очень хорошо, что вся задача только в том, чтобы раз самому выдвинуться вперед и стать сильным, и что все остальное впереди. Поэтому он и устремил все свои способности исключительно на то, чтобы как-нибудь не упустить из рук власть, которая сама к нему навязывалась.
Тщательно избегая всяких разговоров и даже свиданий со своими вчерашними друзьями, под предлогом усталости и домашних дел, он рано оставил площадь и отправился на свою квартиру. Там – пока народ торжествовал и шумел – он занялся сочинением следующей прокламации, которую сам печатал ручной машинкой:
«Венецианцы! Я знаю, что вы меня любите. Во имя этой любви я прошу вас, чтобы вы в изъявлениях вашего восторга не выходили из пределов законности и тем доказали бы, что вы вполне достойны той славной участи, которая вас ожидает. – Друг ваш
На следующее же утро экземпляры этой прокламации появились на стенах зданий, среди крылатых львов, начерченных на всех перекрестках бойкой, но неопытной рукой безымянных артистов. Это была первая прокламация одного из венецианских граждан к народу, а потому и судили ее вовсе не беспристрастно. Очень немногие заметили все то, что было неловкого, неуместного, навязчивого в этой выходке Манина. Не говоря уже о том, что не один он в Венеции имел право на привязанность народную – требовать во имя этой привязанности того, чего должно было требовать во имя идеи, принципа, или просто во имя блага общего – было довольно неосновательно. Кроме того, венецианцы вовсе не нуждались в подобном напоминании, потому что в течение первых двух дней республики не было и тени какой бы то ни было полиции, а между тем порядок ничем и ни разу не был нарушен.
Манин, однако же, имел цель, публикуя эту прокламацию: он все еще боялся, чтобы как-нибудь в порыве восторга не забыли его и с его законностью, и хотел непременно напомнить о своем существовании, что ему и удалось вполне. Муниципальное правление вынуждено было пригласить его «для обсуждения вопросов, прямо касающихся существования республики». Манин, конечно, тотчас же (утром 23 марта) отправился туда и принес уже приготовленный им самим проект нового министерства, и когда правление предложило ему оставить этот проект на рассмотрение кого следует, он лаконически отвечал: «Теперь некогда – рассуждать будем потом; а теперь нужно немедленно дать ему надлежащую силу».
Муниципальное правление не решилось противиться ему и проект Манина был провозглашен утром того же дня на площади св. Марка и принят тут же с рукоплесканиями нескольких сотен народа, не понимавшего хорошенько, в чем дело и не вслушавшегося даже в чтение. Одно только, чего не мог сделать авторитет Манина – заставить принять в число министров адвоката Авеццани, которого популярность не увеличилась нисколько его удачным посольством к Зичи. Манин великодушно принял на себя всю ответственность, а следовательно и успех этого предприятия.
За исключением этого маленького изменения, проект Манина был принят во всей его целости, и сам автор его провозглашен президентом нового правительства, установившегося в Венеции 23 марта 1848 г., под фирмою республики св. Марка.
Между тем все провинции Венецианской области, за исключением Вероны, освободились от австрийского владычества и присоединились к Венецианской республике. Первый декрет нового правительства, вызванный именно этим обстоятельством, подавал большие надежды на будущее; но – по общему закону природы – надежды эти не осуществились.
Что по преимуществу погубило первую Венецианскую республику – это неравенство прав провинций и столицы, вследствие которого между ними постоянно существовали враждебные сношения, и провинции при первом удобном случае готовы были отложиться от нее. Понимая, что при настоящем положении дел, для республики слишком важно было сохранить с ними самые дружеские отношения, Манин издал декрет, которым совершенно сравнивались все их права; Манин решился на эту меру, только вынужденный крайней необходимостью и настоятельными требованиями Томмазео, которого сам он назначил министром народного просвещения. Тем не менее декрет его скоро стал яблоком раздора между двумя бывшими приятелями. Томмазео хотел, чтобы созвано было законодательное собрание из депутатов всех городов и провинций области, основываясь на том, что маниновский проект, утвержденный 23-го на площади св. Марка, мог иметь только временную силу, потому что был одобрен одними жителями столицы. Манин никак на это не соглашался, забыв по этому поводу законность, которой был странствующим рыцарем. Между ними начались распри; провинции поддерживали Томмазео, но Манин был слишком силен в Венеции, потому и поставил на своем. Законодательное собрание созвано не было, а вместо его Манин учредил род государственного совета (Consulta di Stato) из депутатов провинций – по трое из каждой. Совет этот был созван только для формы, и не имел никакого положительного значения, так как Манин держал в своих руках почти диктаторскую власть.
Таким образом едва не на второй день владычества Манина, начались уже сильные неудовольствия против него. Приверженцы Томмазео, к сожалению, не умевшие приобрести себе популярности в Венеции, впоследствии обратились в горячих приверженцев Мадзини и присоединения к римскому его триумвирату, а потом в сухих и непрактических доктринеров… Если бы они сумели составить правильную и дельную оппозицию автократическим попыткам нового дожа (народ называл так Манина, хотя официально он не принял этого титула) – ему не удалось бы может быть по-диктаторски распоряжаться в Венеции, а это отстранило бы на долгое время падение республики. Но с предположениями можно зайти слишком далеко, тогда как факты представляют несравненно более интереса…
На основании капитуляции, которую Авеццани заставил Зичи подписать, венецианские пароходы, составлявшие весь почти австрийский флот и находившиеся в это время в Поле (военная гавань между Триестом и Венецией) должны были быть уступлены Венеции. Но чтобы добиться этого, следовало по крайней мере удержать и Пальффи в Венеции вместе с Зичи до тех пор, пока условия капитуляции не будут исполнены. Новое правительство дало очень важный промах, дорого стоивший Венеции, а именно: капитану парохода, на котором Пальффи отправлялся в Триест, дано было поручение передать стоявшей в Поле флотилии приказ нового правительства немедленно явиться в Венецию. На пароходе вместе с Пальффи был довольно сильный отряд солдат, и потому капитан вынужден был исполнять все требования своего пассажира, а бывший венецианский генерал-губернатор вовсе не считал себя военнопленным или обязанным сдерживать условия капитуляции, им неподписанной. Он приказал капитану парохода миновать Полу и плыть прямо в Триест, – у того не хватило энергии исполнить приказание венецианского правительства… В Триесте венецианский пароход был уже совершенно в руках австрийцев, его там задержали и тем временем откомандировали в Полу австрийскую флотилию с приказанием удержать венецианские суда или пустить их ко дну, если первое окажется невозможным. Очень немногие из преданных народному делу капитанов успели бежать оттуда втихомолку, и с большой опасностью добрались до Венеции. Австрийские крейсеры преследовали их почти до самого рейда, но о побеге их узнали уже слишком поздно, так что нагнать их хотя бы на пушечный выстрел было невозможно.
Оставив таким образом республику без флота, Манин и насчет сухопутных сил распорядился не лучше. Весь почти трехтысячный корпус генерала Пепе, состоявший из опытных солдат, был распущен; Манин имел в виду заменить регулярное войско национальной гвардией, которой организовал четыре батальона, по тысячу человек каждый, с тем, чтобы мобилизировать их потом. В основании проект его был может быть и недурен; но он сам скоро увидел, что неудачно выбрал время к приведению его в исполнение. Было, однако же, поздно. Солдат Пепе пришлось заменить новобранцами. Конечно при тогдашнем настроении умов рекрутский набор не мог возбудить неудовольствия: все слишком хорошо понимали, что они далеко еще не покончили со старым своим врагом, и что этот вопрос без крови разрешен быть не может. Толпы народа, по преимуществу молодежи, осаждали дворец Municipio, требуя чтобы всех их без разбора приняли в солдаты. Исполнить подобное требование было невозможно; они тем не менее очень остались недовольны новым правительством за то, что оно не дает им возможности идти драться против австрийцев. Многие решились обойтись и без него. Составились отряды волонтеров, фанатики ходили повсюду, проповедуя крестовый поход против Австрии. Три из подобных отрядов, состоявшие из нескольких тысяч венецианцев и жителей провинции, отправились по направленно к Вероне; но скоро увидели, что взять эту крепость без осадных оружий невозможно, и расположились в соседних городах: Виченце, Пальманове; третий не дошел далее Тревизо (несколько миль от Венеции)…
Рекрутский набор слишком дорого стоил республике, которой финансы были далеко не в цветущем положении. Для того, чтобы иметь по крайней мере опытных офицеров, которым можно бы было поручить обучение рекрут, принуждены были призвать на службу всех отставных венецианцев, служивших в австрийском войске. Они – довольно основательно, конечно – не пользовались такой популярностью; кроме того мера эта была насильственна и не могла ни на кого произвести хорошего впечатления. Старые австрийские служаки, ставшие таким образом офицерами и наставниками венецианской армии, требовали завести в ней дисциплину на манер немецкой – что совершенно не сообразовалось с новыми учреждениями. Изо всего этого вышла порядочная путаница…
Как адвокат старой школы, Манин очень любил прелести австрийской бюрократии – в чем не сознавался даже самому себе. При выборе лиц для своей администрации он исключительно руководствовался своим личным произволом, но давал мало хода своим прежним друзьям; он старался окружить себя посредственностями, которые ни в каком случае не могли бы затемнить его собственной гениальности; большая часть из них были совершенно незнакомы с деловой процедурой, и приходилось менять очень часто чиновников – что, конечно, служило не в пользу делопроизводства. После нескольких неудачных попыток в этом роде, Манин решился возвратить отнятые им же должности бывшим австрийским чиновникам, и сам наслаждался быстротой, с которой пошли вследствие этого гражданские дела. Восхищался, впрочем, только один – остальные не могли не замечать вреда, приносимого республике этой старой бюрократией, отличавшейся вовсе не бескорыстием и честностью.
Даже прежняя полиция осталась почти в полном составе, только имя ее было переменено (Comitato di Vigilanza, или di Salute pubblica). Эта мера в особенности вызвала неудовольствие; но Манин тем упорнее придерживался своей старой системы, может быть потому, что вне ее он вряд ли был на что-нибудь способен. Только по возвращении австрийцев в Венецию открылось, что Комитет общественного спокойствия действовал против республики. Манин должен бы был спохватиться по крайней мере несколько раньше.
Недоверие к новому правительству перешло слишком скоро на площадь и многие предвидели то, вовсе не отдаленное будущее, когда популярность Манина исчезнет, и ему самому предсказывали очень печальную будущность. Он, однако же, не смущался и с особенной любовью занялся дипломатией, которая всего меньше ему давалась…
Венецианская республика с дипломатической стороны находилась с самого начала вовсе не в дурном положении: Швейцария, Северо-Американские Штаты и Сардиния признали ее официально; Англия приказала консулу своему Даукансу войти в сношения с новым правительством; в самой Италии Пий IX, бывший тогда в полном цвете своего могущества, послал новой республике свое благословение при очень дружеском рескрипте; одна Франция не торопилась высказать определительно свою политику по отношению к Венеции. По некоторым довольно положительным данным можно было, однако, предполагать, что с этой стороны нельзя было ждать хорошего. Манин просил у французского правительства разрешения купить во Франции ружья и несколько военных пароходов; разрешение это дано ему было после семи месяцев, когда финансы республики не позволяли и думать о пароходах!.. Ружья (20 тысяч) были заказаны в Париже, но окончить их фабриканты не брались раньше известного, очень отдаленного срока; французское правительство предложило великодушно дать республике старые ружья в обмен новых; волей или неволей нужно было согласиться, потому что ждать не было возможности. Эти старые ружья пришли в Венецию только тогда, когда она уже сдалась снова австрийцам, и их пришлось везти назад во Францию. Манин, однако же, – это общая итальянская слабость – заботился по преимуществу о французском союзничестве, хотя – как впоследствии оказалось – очень плохо понимал смысл тенденций французского правительства и людей, его составлявших. Несмотря на то, что Ламартин[56], вздыхавший прежде в поэтическом экстазе о жалком положении Италии вообще и Венеции в особенности, показал очень ясно венецианскому правительству, что ни он, ни сотоварищи его вовсе не расположены помогать чем бы то ни было – за исключением благих советов – новой республике, – Манин упорно настаивал на союзе с Францией и жертвовал во имя его очень существенными выгодами. На все возражения по этому поводу он отвечал лаконически, что Франция не может не помочь Венеции, и в доказательство приводил цитаты из Макиавелли.
Несмотря на эту блаженную уверенность, обстоятельства шли все хуже и хуже; он решился обратиться к Карлу-Альберту, но и в нем не нашел готовности поддерживать независимость республики, что впрочем сардинский король высказал, хотя и очень не прямо, в своей прокламации к венецианцам, вскоре после 22-го марта. Наконец Ламармора[57], явившийся в Венецию по приглашению Манина, в качестве экстраординарного посланника, объявил без особенных обиняков: «Если вы хотите, чтоб король сделал что-нибудь для вас, то должны бы сами прежде сделать что-нибудь для него».
Что было это что-нибудь, Манин понимал очень хорошо, но сделать это что-нибудь – в его положении было слишком трудно: народ и слышать не хотел о присоединении к Пьемонту, да и другие итальянские короли и герцоги, начавшие уже тогда враждебно относиться к Пьемонту, могли бы вовсе не одобрить этого присоединения; а Манин хотел угодить всем. Делать было нечего, и он решился на адвокатскую уловку. Министр Палеокапа[58] был послан в лагерь к королю, с просьбой прислать в Венецию сардинские войска и флот и с изъявлением готовности, в благодарность за эту услугу, присоединиться к Пьемонту, выговорив, однако же, чтобы было созвано законодательное собрание, которое решило бы, когда именно присоединение это должно быть приведено в исполнение. Карлу-Альберту нетрудно было предвидеть ответ законодательного собрания. Однако, в стратегическом отношении для него было слишком важно иметь Венецию, и он продолжал переговоры.
Манин, начитавшись Макиавелли, не поддавался, забывая впрочем, что Макиавелли прежде всего советует государству опираться на свои собственный силы, а этого-то и недоставало Венеции. Манин с самого начала отказался вооружить народ, а теперь было уже поздно, тем более, что венецианские провинции, недовольные центральным правительством, учредили временные местные, и отказались не только посылать рекрут в Венецию, но даже платить ей государственные подати, не возвратили ей ни тех пушек, которые были посланы Манином тотчас после их освобождения, ни венецианских волонтеров, которые отправились туда, как я уже говорил, в числе нескольких тысяч. Тогда Манин – слишком поздно, к сожалению – убедился, что Томмазео был прав, и что он своими централизационными стремлениями испортил все дело, – тогда только он принялся со всевозможным усердием за исправление сделанного им зла; но и это было уже поздно. Напрасно он посылал туда самые красноречивые прокламации, напрасно даже – едва австрийцы начали враждебные действия против Виченцы – сам он, вместе с Томмазео, отправился в лагерь и совершенно бесполезно подвергал опасности свою жизнь, выбирая самые опасные пункты.
Неудача с Пьемонтом тем более огорчила Манина, что он и не подозревал, что сам Карл-Альберт очень нуждался в посторонней помощи и ни в каком случае не мог послать порядочный отряд войска в Венецию. Томмазео утешил его несколько, сообщив ему по дружбе, что он еще в начале апреля просил Поэрио[59] прислать маленькую военную флотилию…
Скоро дела Италии приняли такой оборот, что ждать помощи от кого бы то ни было Манин уже не мог, несмотря на все свое желание. Наступил май; энциклика Пия IX вышла в свет и объявила всему миру, что папа изменил совершенно свою политику. Затем (15-го мая) неаполитанский король последовал его примеру… Как раз 15-го же мая, неаполитанская флотилия, под начальством адмирала Де Козы[60], бросила якорь в Маламокко (островок близ Венеции, где прежде была военная гавань).
Народ, с самого 22-го марта совершенно удалившийся со сцены, воспользовался этим случаем, чтобы сделать новое торжество на площади; но несколько месяцев новой республики св. Марка успели во многом разочаровать народ, на Манина не возлагали уже никаких блестящих надежд – его терпели, потому что не на кого было променять его; но он давно уже перестал быть кумиром. К тому же, в будущем каждый предвидел тяжелые испытания и не многим удалось заглушить в себе черные предчувствия шумом демонстрации…
Предчувствия эти слишком скоро оправдались, к несчастью. Венецианские провинции все почти успели уже снова попасть в руки Австрии; Радецкий с сильным корпусом утвердился в Вероне и ожидал новых подкреплений… 18-го мая неаполитанский адмирал получил приказ возвратиться в Неаполь и взять с собой генерала Пепе и его войско. Пепе, однако же, воспротивился этому и остался в Венеции; жаль только, что он прежде еще (3 мая) исполнил приказание неаполитанского военного министра и расположил большую часть своего войска в Болоньи и на правом берегу реки По, близь Феррары. В Венеции с ним осталось всего два батальона волонтеров, одна батарея полевой артиллерии и саперная рота. В это же самое время корпус Дурандо[61] должен был оставить провинцию Тревизо (соседнюю с Венецией) и спешить под Верону, чтобы остановить фельдмаршалов Нугента и Вельдена[62], шедших на подкрепление Радецкому.
Все силы Венецианской республики состояли из этого маленького отряда генерала Пепе, из нескольких мобилизированных батальонов национальной гвардии и из волонтеров, которые в беспорядке возвращались в Венецию из занятых Австрией провинций. А девятитысячный австрийский отряд был уже под самой Венецией. Мании назначил Пепе главнокомандующим всей армией республики. Не знаю, действительно ли Пепе стоил целой армии, как уверял Мании, но обстоятельства выказали в нем блестящие военные способности и при этом горячую преданность национальным идеям, которым он служил верой и правдой с замечательной гражданской храбростью, которую ценят больше военной, потому, может быть, что она реже встречается.
Сам Мании, веривший в неизбежность французского союзничества, не падал духом, пока наконец Ламартин не отказался положительно от всякого участия в делах Венеции.
В эту критическую минуту Мании разыграл роль прежнего Великого Совета, во время занятия Венеции французскими войсками. Устоять не было возможности, и он решился по крайней мере сложить с себя ответственность за неизбежное падение.
Не говоря уже о внешних событиях, внутри республики был полный разлад. Пьемонтская партия имела предводителями Кастелли и Мартини, бывшего полчаса (22 марта) комендантом Арсенала. Палеокапа, ездивший в лагерь к Карлу-Альберту, помогал им своим красноречием. Мании, однако же, держался крепко; но когда Мартини искусно распустил слухи о том, что сардинский король, несмотря ни на что, хочет спасти Венецию, и отдал уже приказ о присылке туда должного вспомоществования (финансы республики были в самом плохом состоянии) и войска, пьемонтская партия начала приобретать некоторую популярность. Мании рассчитал, что настало время, и созвал на 3-е июля генеральное собрание; эта экстренная и совершенно несообразная с прежней его политикой мера напугала весь город…
Мании явился со смиренным видом и в очень короткой, против своего обыкновения, речи изложил со всевозможной запутанностью дело и вызвал наконец прямо вопрос о присоединении. Депутаты Мальфатти, Феррари Браво и министр Томмазео восстали очень энергически против пьемонтской партии. Зная лучше других то невыгодное положение, в котором был сам Карл-Альберт, они требовали, чтобы подождать по крайней мере окончания кампании, а в это время употребить всевозможные средства, чтобы устоять против Австрии. Красноречие Палеокапы и выходки Мартини подействовали сильнее на робких членов собрания, а таких было больше. Манин, сидевший спокойно во все время рассуждений, поднялся наконец и обратился к «благонамеренным гражданам» с просьбой, – на этот раз уже не во имя их любви к нему, – чтобы они «принесли свои выгоды и даже убеждения в жертву необходимости» и пр., и прибавил в заключение, что все, что они решат теперь, будет иметь только временную силу, а окончательно решит все вопросы итальянское законодательное собрание в Риме и что только в Капитолии может быть окончательно установлена та форма внутреннего устройства, которая должна господствовать во всей Италии. Смысл речи Манина был ясен и авторитет его, даже после того, как он перестал быть идолом венецианцев, имел все-таки вес. Приступлено было к баллотировке: 127 голосов было подано в пользу немедленного присоединения и только 6 за самостоятельность Венеции.
Таким образом Манину представился очень благовидный предлог, чтобы подать в отставку. Он сказал: «Я приношу свои убеждения в жертву благу общественному, но я не могу от них отступиться». Затем он совершенно удалился от дел и снова занялся токарными работами в своей квартире на Сан-Патерньяно.
Бедный адвокат Кастелли пришел в такой восторг от неожиданной победы своей партии, что чуть не запрыгал в полном собрании и закричал торжественно: «Теперь Венеция спасена!» Но только он один верил в это.
Сомневаться насчет дальнейшей участи Венеции было невозможно. Партизаны самостоятельности Венеции, мрачно опустив головы, вышли из собрания; народ волновался на площадях, но волнение это не имело уже и признака того детского, игривого характера, как 22 марта. Национальная партия, очень немногочисленная, стала искать силы во внутреннем единстве, в тесном сближении с народом; об оппозиции водворившемуся вновь правительству (в смысле обыкновенной министериальной оппозиции) не было и помину. Да оно и не стоило никакой оппозиции.
С удалением Манина учредился род триумвирата из Колли, Чибрарио и Кастелли; Палеокапа, со своим красноречием, и Мартини предпочли остаться в стороне. Скоро и сам Кастелли успел убедиться, что присоединением к Пьемонту немногим улучшили участь Венеции. Карл-Альберт прислал очень чувствительное воззвание, 2 тысячи человек солдат и 800 тысяч франков. Венеция выиграла немного…
Дела Сардинии принимали очень плохой оборот. Войска должны были отступить за Тичино, флот оставил блокаду Триеста… Журнал народной партии «Fatti е parole» призывал народ на защиту отечества, открывал ему всю опасность его положения, из которого только геройство и энергия могли его вывести. Народ выражал ей свое доверие демонстрациями. Учрежден был клуб del Cento (ста), который стремился к тому, чтобы соединить в одно целое все живые силы Венеции, так как все они были нужны для отстранения опасности.
Правительство комиссаров испугалось всего больше именно этого и ознаменовало свое вступление (7 августа) тем, что наводнило город пьемонтскими жандармами и сделало открытое нападение на типографию, в которой печатался народный журнал, изломало станки и секвестрировало все нумера, бывшие уже напечатанными. Это, однако, не повело ни к чему, потому что журнал продолжал по-прежнему выходить в свет, заседания клуба продолжались по-прежнему и народ даже внимания не обращал на строгости и ярость комиссаров.
Мании, однако, не вытерпел; его законный дилетантизм был возмущен до крайности, и он во главе очень немногочисленной партии начал оппозицию.
Между тем в Венецию пришел батальон ломбардских волонтеров с Сиртори[63] (в 1860 г. начальник главного штаба Гарибальди) и вместе с ним несколько сот венецианцев, удалившихся в Ломбардию, когда Мании отказал во всенародном вооружении.
Все они, конечно, приняли сторону клуба. Партия эта усилилась кроме того значительным числом морских офицеров, возвратившихся из-под Триеста – по большей части молодых венецианцев, которые удалились из города, когда увидели, что Мании слишком придерживается рутины и поняли, что с ним и с его австрийской администрацией, Венеция пойдет не далеко.
На одном из заседаний клуба решено было настоять на том, чтобы комиссары согласились на учреждение военного Комитета Защиты из дельных и пользующихся популярностью офицеров. Комиссары, озадаченные этим требованием, не знали даже, что отвечать, когда (11-го августа) пришло печальное известие о перемирии, заключенном Карлом-Альбертом с австрийцами. Комиссары потерялись совершенно; народ, однако же, больше их ожидал этого. Вооруженные толпы весь день ходили по улицам в мрачном молчании. Вечером все они собрались на площади св. Марка – не было ни демонстраций, ни криков; но комиссары хорошо поняли, в чем дело, и все трое разом подали в отставку. В это время Мании показался на балконе дворца дожей – он тоже словно переродился. Каким-то особенным чутьем все поняли сразу друг друга и крики «Viva Manin!» снова пронеслись по площади.
Мании, не кланяясь, как это обыкновенно водится в подобных случаях, объявил, что на послезавтра будет созвано новое собрание, с тем, чтобы установить новое правительство.
«Эти же 18 часов управляю я», – прибавил он совершенно неожиданно. Неистовые рукоплескания прервали его на этом интересном месте.
«Скоро вы услышите тревогу», – продолжал он, когда толпа притихла: – «нужно защищать Маргеру[64], которую австрийцы намерены атаковать».
«Мы все пойдем», – кричала толпа – и сдержала свое обещание.
Эта театральная сцена имела для Манина самые выгодные последствия. Десятками лет бескорыстной и незапятнанной гражданской деятельности трудно приобрести такое слепое доверие массы, какое снова отдано было Манину за его удачное появление – deus ex machina[65] – на балконе Дворца дожей. Вместе с комиссарами и народ в Венеции подал в отставку, отдав все в руки Манина.
Народ с криками «Viva Mamin!» прямо с площади побежал на форты Маргеры, и эффектное представление 11 августа закончилось отчаянной перестрелкой…
Неожиданный новый успех Манина произвел самое дурное впечатление на клуб и на всю Партию действия (Partito d’azione). Томмазео, бывший ее предводителем, не отваживаясь уже вступить в борьбу с новым диктатором, отправился в Париж с дипломатическим поручением. За отсутствием его, попробовали противопоставить Манину генерала Пепе. Попытка эта не удалась. Пепе был иностранцем в Венеции, а в подобных случаях муниципальная гордость никогда не молчит в итальянцах.
Собрание, созванное 13 августа, – как и следовало ожидать, – сосредоточило всю власть в руках Манина и утвердило за ним диктаторство, которое сам он дал себе только на 18 часов. Манин заставил собрание назначить ему, по его собственному выбору, двух сотоварищей, «людей сведущих в специальных вопросах». Клуб, при новом обороте дел, не мог удержаться больше в первоначальном своем виде; он вдался в маленькую оппозицию в то время, когда кругом шло дело к совершенно иного рода войне… Этим он сам убивал себя, отнял у себя же всякое положительное, практическое значение.
Многих поразил выбор Манина двух товарищей, так как оба они не пользовались известностью государственных людей, или даже действительно сведущих специалистов. Однако же расчет диктатора ясен: не говоря уже о постоянной его приверженности к посредственностям (Грациани – один из двух, – ниже всякой посредственности), ему нужны были вовсе не сотрудники на дела высшей администрации, а известные имена. Поэтому он выбрал двух, принадлежавших к богатым семействам, а следовательно пользовавшихся уважением. Именно этот его выбор объясняет многие из его стремлений: он не был создан для народа; иногда, в минуты вдохновения, он был способен на высшие порывы, театральные эффекты, вызывающие рукоплескания массы, – но в эти минуты он, как актер, очень хорошо играл свою роль. В жизни же ему нужно было нечто более умеренное, соответствующее больше его спокойным «законным» склонностям. Во всякой другой стране, карьера его была бы определена ясно: везде он нашел бы себе сильную и умеренную партию толстых мещан. Но в Венеции, к сожалению, партия эта робко молчала, пряталась в купленных ею с молотка у австрийского правительства дворцах старой аристократии. Манин хотел вызвать эту партию на сцену, в надежде, что под его спасительным прикрытием она забудет, наконец, вековечную робость. Ему нужна была именно такая партия, способная оценить всю прелесть его «законных» стремлений.
К сожалению, обстоятельства не допустили его до исполнения этих благих намерений.
Между тем люди, «сведущие в специальных вопросах», принялись за дело. Один снова возвратил должности австрийским чиновникам и офицерам, которых Мании прежде еще (вскоре после 23 марта) призвал было на службу, но впоследствии вынужден был выгнать вон. Другой «сведущий человек», занявшийся исключительно военной частью, менял мундиры солдатам, окружил себя неспособными и недобросовестными людьми – и вызвал везде и повсюду неудовольствия. Войско, истощенное постоянными ученьями и парадами, не получая жалованья и получая очень плохие съестные припасы, готово было само отдаться в руки австрийцев. Один только волонтерский стрелковый батальон, сильный своим избирательным устройством, остался на прежнем основании.
С самого 11 августа начинается в Венеции новая борьба между народными партиями и правительством. Первые, в виду неминучей опасности, хотят поголовного вооружения; а Мании, вечно занятый дипломатическими тонкостями и мыслью о союзе с Францией, проповедует спокойствие и всякого рода умеренные и законные меры – одним словом, по выражению одного итальянского писателя, приговаривает Венецию к долгой и мучительной смерти от внутренней хронической болезни, тогда как все готовы были лучше умереть на баррикадах.
Это внутреннее несогласие партий, тогда, когда уже ближайшие укрепления были осаждены австрийцами, не обещало ничего хорошего. Партия действия понимала очень хорошо, что для Венеции один выход – отделаться во что бы то ни стало от Манина с его «сведущими специалистами». Но сделать это было невозможно: после генерала Пепе, никто уже не осмеливался вступить с диктатором в открытую борьбу; Томмазео оставался в Париже – остальные все боялись народа, с которым даже немногие из них умели бы говорить понятным для него языком. Начались немые протесты, которые были бы смешны во всякое другое время… Несколько десятков молодых морских офицеров, приверженцев народной партии, подали в отставку, их заменили старыми австрийскими моряками.
Был составлен опытными стратегиками смелый, но удачно задуманный проект защиты и перенесения военных действий на По и в Романью, тогда еще не занятую австрийцами. Все это вместе хотели представить на рассмотрение римского триумвирата и просить его помощи. Нечего говорить, что и римские и венецианские дела очень много бы выиграли от тесного союза между двумя республиками. Записка эта осталась, однако же, в кармане редакторов, и Мании становился все более и более полновластным диктатором. Недовольный «законными» преследованиями против клуба и Партии действия, он совершенно незаконно изгнал из Венеции нескольких, особенно для него опасных, то есть тех, на кого особенно могла рассчитывать республика в случае кризиса. Некоторых других, пользовавшихся популярностью настолько, что прямо изгнать их было опасно, он отправил в Рим с разными пустыми поручениями.
Но звезда Манина снова начала блекнуть – нужен был новый театральный эффект, чтобы возвратить ей прежний блеск; а возможность этому не представлялась. Манин, чтобы по крайней мере чем-нибудь выказать свою деятельность, заказал три военных парохода в Арсенале. Финансы были в слишком плохом состоянии и не на что даже было купить новых машин. Манин разыскал где-то три старые, из которых одна отслужила уже свой срок на австрийском речном пароходе, и была брошена в Арсенале за негодностью; другие две служили для просушки окрестных болот, – явно было, что эта постройка предпринималась чисто для виду.
Директор Арсенала на приказание диктатора отвечал, что к работам нельзя приступить до известного срока, так как теперь все руки заняты выделкой железных походных кроватей для солдат. Случай этот наделал много шуму. Манин решился собрать снова генеральное собрание, не знаю под каким предлогом, но с исключительной целью выйти как-нибудь с помощью своего красноречия и нового театрального эффекта из затруднительного положения.
В собрании никто не восставал прямо против Манина; но против разных отраслей администрации и в особенности против двух «сведущих специалистов» восстали очень энергически… Манин вскочил на трибуну и объявил, что он своей честью ручается за бескорыстие и лихорадочную деятельность своих чиновников и что – если не оставят ему специалистов – он сам выйдет в отставку… Собрание притихло; но один из молодых офицеров требовал, чтобы адмиральство и начальство Арсенала представили отчет во всех своих поступках особенной комиссии – Манин не дал ему времени кончить – и закрыл собрание…
Между тем Томмазео возвратился из Парижа с самыми печальными известиями. Бастид[66], в письме своем на имя Манина, говорит, что он готов воспротивиться всеми зависящими от него средствами осаде Венеции, и думает, что имеет на это право, как предложивший раз свое посредничество, но он должен предупредить его, что в самой Франции готовится правительственный переворот, и что те, которые сменят его, вряд ли будут разделять его образ мыслей по отношению к Венеции… Пальмерстон[67] советовал сдаться без всякого замедления Радецкому…
Зато с другой стороны положение стало понемногу улучшаться… Началось движение в Венгрии, и Кошут[68] предлагал Венеции свое союзничество. В Тоскане и в Риме дела приняли лучший оборот, и оттуда тоже предложена была помощь Венеции.
Эти новые подкрепления усилили, однако же, только Партию движения; а Мании, противившийся почти открыто союзничеству с римским и тосканским триумвиратами – еще более потерял в мнении народном. Клуб поднял голову, предвидели близкое падение диктатора – но они слишком мало знали Манина.
Он снова созвал собрание, на этот раз с очень определенной целью – назначить жалованье государственным чиновникам. Каким образом случилось то, что этот вопрос поднят был только после 8 месяцев существования республики – неизвестно. Жалованье было назначено, и чиновники в великодушном порыве пожертвовали известную его часть в пользу государственной казны. Мании пожертвовал его все, и объявил, что если ему понадобятся деньги, то он займет их у своих друзей, но что брать жалованье от республики в то время, когда она сама нуждается – он не считает достойным порядочного гражданина. Со стороны Манина – это была не маленькая жертва, так как сам он был человек далеко не богатый. Слова его произвели на слушателей надлежащее действие.
Великодушие Манина не ограничилось одним этим: увидев, что собрание достаточно наэлектризовано, он в короткой, но красноречивой речи изложил, как намного улучшились обстоятельства Венеции и всей Италии (налегая по преимуществу на пьемонтские дела) с 11 августа, т. е. со времени его диктаторства, и заключил тем, что – считая опасность минувшей – он сам слагает с себя диктаторскую власть и просит собрание учредить новое правительство.
Пораженные этой неожиданной выходкой, даже заклятые его враги, приверженцы Партии движения, не нашлись сказать что-нибудь против него. Собрание, разумеется, снова утвердило его диктатором, и популярность его возросла снова во всей силе.
В виде блистательного финала к этому новому драматическому представлению, и чтобы показать в выгодном свете и собственную свою деятельность и силы Венеции – Манин задумал высадку на Маргере, занятую уже австрийцами. Высадка эта назначена была в ночь с 27 на 28-е октября – несколькими днями позже собрания.
С вечера Манин собрал сколько мог лучшего венецианского войска и прикомандировал к стрелковому батальону, любимцу венецианской публики – своего сына. Это произвело тоже должное впечатление…
Австрийцы не ожидали со стороны Венеции никаких враждебных действий, тем более, что время перемирия еще не кончилось, а право не сообразоваться с его условиями они считали только за собой, как за сильнейшими… Тем удачнее для венецианцев кончилась эта попытка и на утро войска возвратились в город при всенародном торжестве, положив на поле 200 австрийцев и приведя с собою 500 пленных и 6 пушек. Австрийский генерал Митис бежал из Маргеры с остальными, оставив на письменном столике своей канцелярии слишком поздно им полученное дружеское уведомление из Венеции о предстоящем предприятии. Так как план этой высадки мог быть известен только очень немногим и высокопоставленным в венецианской администрации лицам – а его-то и нашли на столе у Митиса – то не могло быть сомнения в том, что большая часть маниновских чиновников или проданы, или бескорыстно преданы Австрии…
Республика только это открытие извлекла из геройской высадки, которая в сущности не имела никакого значения и никому кроме Манина не принесла никакой пользы. Пальмерстон сделал строгое замечание венецианскому правительству: «нарушая таким образом условия перемирия, республика отнимает у благорасположенных к ней и готовых покровительствовать ей держав единственное средство, которым они могли бы воспрепятствовать осаде Венеции австрийцами». Французский консул также выразил неудовольствие своего правительства, и Манин, приготовлявший уже другую и более важную высадку, должен был отказаться от предприятия… Австрийцы снова возвратились в Маргеру и маниновские чиновники снова вели с ними приятельскую переписку…
Пьемонт начинал оправляться после поражений и с нетерпением ожидал окончания перемирия, заключенного в Саласко[69]. Карл-Альберт имел в виду не только австрийцев, но современные правительства средней Италии – триумвираты Тосканы и Рима: напрасно Мадзини добивался союза с ним – король-мученик предпочел Новарское поражение[70]этому союзу. Тогда в Риме образовался другой центр, и это раздвоение немало помогло австрийцам. Мадзини поддерживали плохо, хотя во всех частях Италии он имел горячих приверженцев. По-видимому, Карл-Альберт имел больше шансов на успех – так по крайней мере думали и в Пьемонте и в Европе…
В Венеции Партия движения приняла еще прежде сторону Мадзини, Мании напротив того, с душой и телом отдался Пьемонту. Сильный своей вновь возродившейся популярностью, он даже не считал нужным скрывать свои стремления и открыто стал против им же предложенного итальянского законодательного собрания, требуя безусловного и немедленного присоединения к Пьемонту. В это время он в первый раз изложил, хотя в очень неопределенной форме, свой план Итальянского королевства под скипетром конституционных королей Савойского дома. План этот он развил уже впоследствии, когда ему не оставалось ничего больше делать. Пока, он ограничился только тем, что требовал, чтобы Венеция отказалась от всякой политической и административной автономии и, следовательно, от республики св. Марка.
Это было невозможно и, несмотря на всю свою популярность, он встретил такую энергическую оппозицию, что вынужден был покрыть все свои происки по этому поводу «мраком неизвестности», то есть работать втихомолку, обманывая тех, которые избрали его в диктаторы. Для этого нужно было отвлечь чем-нибудь общественное внимание от этих слишком важных вопросов. Манин задумывался недолго. Он распустил прежнее генеральное собрание под предлогом, что оно состояло из депутатов провинций, уже занятых австрийцами, и принялся за учреждение нового.
Выбор лиц зависел исключительно от него, и он распорядился так хорошо, что, по собственному его мнению, оппозиция не могла никаким образом пробраться в это новое учреждение. Твердо убежденный в этом, и чтобы отстранить всякие подозрения, он предложил президентство нового собрания Томмазео, бывшему по-прежнему главой оппозиционной партии. Томиазео отказался, и Манин был совершенно спокоен; к несчастью, он забыл Сиртори. В несколько месяцев своего пребывания в Венеции, Сиртори сумел привязать к себе не только своих ломбардских волонтеров, но и неаполитанские войска Пепе. Морские офицеры, вышедшие в отставку при провозглашении Манина диктатором, видя возрастающую силу Сиртори и ожидая от него больше чем от Томмазео, приняли его сторону. Когда Томмазео отказался от председательства над новым генеральным собранием – тем восстановив против себя прежних своих приверженцев – Сиртори очутился на его месте главой партии движения. Эта перемена была очень неприятна для Манина. Между Томмазео и Сиртори – старым и новым предводителем оппозиции – отношения были тоже вовсе не дружеские.
Тут произошла странным образом шумная демонстрация (5 февраля 1849), настоящего смысла которой и до сих пор еще никто хорошенько не сумел понять. Очевидно, народ терялся в этих мелких борьбах и соперничествах, не понимая, чего нужно этим господам. Толпа вышла на площадь и, окружив дворец дожей, из которого выходили почтенные мужи по окончании какой-то тайной конференции, принялась яростными криками выражать свои настоящие стремления: Viva S. Marco! Morte agli Austriaci![71] Других криков не было слышно и нельзя было предполагать, чтобы толпа имела враждебные намерения против кого бы то ни было из присутствующих, а всего менее против Сиртори. Мании, однако же, воспользовался случаем высказать свое великодушие. Он собственной грудью защитил Сиртори против ударов, которых никто и не думал ему наносить, и неистово махая шпагой, разразился отчаянным потоком красноречия…
Демонстрация приняла совершенно другой характер, и демонстрировавшие поспешили криками приветствия убедить и Манина и Сиртори в том, что им нечего было бояться. В это время бог весть чей голос поднялся против Томмазео, которого упрекнул во враждебных замыслах против Манина. Народ мало знал Томмазео, хотя тот и держал постоянно его сторону против диктатора… Тут уже Манину не на шутку пришлось защищать прежнего своего сотоварища по тюрьме. Демонстрация окончилась торжественными криками в честь диктатора… Того же дня на колоннах дожева дворца были прибиты анонимные прокламации, которые от имени народа грозили смертью всякому, кто осмелится открыто стать против Манина…
Насколько сам диктатор подготовил всю эту площадную комедию – осталось неизвестно. Томмазео заподозревал Манина; он обвинял во всем случившемся одного из чиновников комитета общественной безопасности. Этот на очной ставке не осмелился опровергнуть обвинений Томмазео. Манин с тех пор принял этого чиновника под свое специальное покровительство, – все эти факты довольно красноречивы.
Народ между тем видимо устал от подобных комедий, ожидал с нетерпением окончания перемирия, хотя и не без страха за будущее. В ожидании, устроено было несколько национальных праздников на площади св. Марка и на Большом Канале, но все они вышли как-то мрачны. Веселье мало шло на ум при этой обстановке.
Но Манин трудился недаром. Вслед за демонстрацией 5 февраля оппозиция несколько присмирела. 15-го было созвано новое генеральное собрание, и оно подтвердило диктаторство сперва только на 15 дней. Манин отстоял также и двух своих «специалистов», один из которых в ответ некоторым, обвинявшим его в бездействии, сознался, что «конечно военные приготовления (которыми он заведовал) шли не с особенной быстротой», но что он со своей стороны делал все, «чего требовала благоразумная политика».
Первые две недели прошли в полном бездействии. В сущности и делать было нечего, так как всего ждали от Пьемонта. Диктаторство Манина продолжили еще на 15 дней, потом и еще.
Едва начались военные действия на По, в народе открылось тревожное беспокойство. Вооруженные толпы отправились на форты; Манин, уверенный уже, что сумеет провести их, как ему будет угодно, не только не мешал им, но даже величаво благодарил за выказываемое рвение и свел с некоторых укреплений моряков и войско, оставив их совсем в руках вооруженного народа. Очень скоро пришло известие о поражении Карла-Альберта под Новарою и, как громом, поразило диктатора…
Австрийцы начали осаду. В самом правительстве поневоле наконец проснулась деятельность. Манин назначил морскую комиссию для вооружения 40 барок (trabaccoli), которые под прикрытием военных судов должны были поддерживать сообщение с Романьей и снабжать город съестными припасами и военными снарядами. Другой пользы почти нельзя было ждать от флота. Этой же комиссии поручено было окончательное вооружение и наблюдение за защитой фортов, с предоставлением ей полной власти на все время продолжения этих работ.
В силу этой статьи, комиссия распорядилась таким образом, чтобы никогда не кончить своих работ. С вооружением барок медлили долгое время, под предлогом, что не было пушек должного калибра. Манин сам отправился в арсенал и нашел их тридцать пять, валявшихся безо всякого употребления. Комиссия только восемь из них поставила на барки, остальные оставила для фортов, но не позаботилась приготовить для них лафеты, так что пушки эти лежали на земле; а для того чтобы предохранить их от дождя, устроили навесы из полотна, предназначенного на паруса для барок, и прочее в том же роде. Благодаря особенной деятельности Манина, сознавшего наконец всю опасность положения, окончено было наконец вооружение восьми из этих барок. Комиссия, однако же, не отпустила и эти восемь в Романью, а удержала в гавани, признавая их необходимыми для защиты фортов. Всего этого, кажется, вполне достаточно для того, чтобы показать, каким людям вверил Манин, из личных видов, самые важные административные посты.
Между тем австрийский генерал Гайнау[72] предложил Венеции капитуляцию. Манин вынужден был созвать новое заседание собрания (2 апреля). Единодушный ответ всех был: Венеция не капитулирует с Австрией.
С этого времени начинается агония Венеции, подготовленная почти годом маниновской диктатуры; агония тяжелая, но блестящая, славная. Народ не побежал с фортов, когда на них посыпались неприятельские ядра; напротив, новые толпы постоянно подкрепляли старые, до тех пор, пока наконец все, что было способного в Венеции носить оружие, не вышло на укрепления. Это был не мятеж, а восстание геройского народа против иноземных пришельцев, которых он ненавидел и язык, и нравы, и обычаи.
Между тем, по милости комиссии, не было сообщения с Романьей – единственным местом, из которого можно было бы подвозить съестные припасы; а бывшие уже прежде в городе приближались к концу, и голод уже начал чувствоваться в массе…
Толпы вооруженной и израненной черни собрались на площади, настоятельно требуя уничтожения комиссии. Манин вышел на балкон дворца дожей, удивленный, что народ начинает мешаться в его административные тонкости и, подозревая, что во всем этом виновата ненавистная оппозиция. Подозрение было напрасно, потому что его комитет общественной безопасности, воспользовавшись обстоятельствами, выпроводил всех недовольных за границу республики, даже без его ведома.
– Что заставляет вас требовать раскассирования комиссии? – спрашивал он.
– Голод, – отвечали все в один голос.
Но было уже поздно.
Манин зная, что и Рим готов уже сдаться, созвал секретное собрание, в котором решено было сдаться. Но объявить это решение народу не брал на себя ни диктатор и никто из его сотоварищей по собраниям. Патриарх вывел всех из затруднения.
Едва вышла его прокламация, народ бросился на его дворец, переломал в нем все стекла и разбил его богатые погреба и птичные дворы. Вино и птицы были отнесены в госпитали, а окна оставались невставленными до занятия города австрийцами. Точно так же было поступлено с домами двух депутатов, принимавших участие в тайном заседании.
А голод чувствовался все больше и больше…
Между тем французы заняли Рим… Гарибальди бежал оттуда, и за ним, как за диким зверем, гнались по лесам и по болотам. Он пробирался в Венецию, которая держалась одна во всей Италии. Вести эти пришли в Венецию…
Толпа, более многочисленная, чем когда бы то ни было, собралась снова под балконом Дворца дожей, и Манин снова вышел на балкон. Толпа, во что бы то ни стало, хотела Гарибальди; Манин вовсе не хотел его, но противоречить не смел и пустился по обыкновению на уловку.
– Гарибальди без войска – один, – заметил он, надеясь охладить восторг народный.
– Гарибальди никогда не бывает один, – отвечали ему: – мы все с ним, – мы умрем с Гарибальди!
Но им не удалось и этого. Тогдашний диктатор Венеции препятствовал всеми средствами будущему диктатору Обеих Сицилий высадиться в Киоджии[73].
А ведь может быть совершенно иная была бы судьба Венеции и всей Италии в 1849 г., если бы будущий герой Марсалы[74] успел пробраться туда.
Этого не случилось, и гибель Венеции стала неизбежна. Народ геройски умирал на укреплениях, на площадях и на улицах с голоду и от эпидемических болезней. Манин в мрачном отчаянии сидел в зале собрания. Австрийцы все ближе и ближе подвигали крепостные работы и приверженцы их все смелее работали в самом городе.
Целый отряд войска, истощенный трудами и голодом, выведенный из терпения нелепыми строгостями начальников и тем, что больше трех месяцев не получал уже ни копейки жалованья, с неистовством бросился на площадь, громко прося хлеба и денег, грозя разграбить город, если требования его не будут исполнены.
Манин в последний раз вышел на балкон, худой, мрачный, в лихорадке.
– Позор тем негодяям, которые осмеливаются оскорблять Венецию в последние минуты ее жизни! – закричал он глухим голосом: – позор и проклятие! Но пока жив Мании – Corpo del Diavolo![75] – этого в другой раз не случится!
С этими словами он сбежал с лестницы и с ружьем в руке бросился на солдат. Толпа народа бросилась с ним вместе. Солдаты побежали; их гнали таким образом под самые укрепления, где дождем сыпались пули и ядра…
Агония продолжалась. Сиртори удачной вылазкой отбил у неприятеля 50 барок, на которых было около 200 быков (2 августа); но было уже поздно… Холера распространилась в городе в страшных размерах и помогала австрийским батареям усердно.
По истощении и этих запасов, в Венеции не оставалось буквально и куска хлеба. 22-го августа она сдалась Радецкому на капитуляцию. Радецкий со своим главным штабом входил в гавань у Giardini Pubblici, на богато украшенном пароходе; 9 судов уходили с другого конца, нагруженные беглецами, которые сами не знали еще, куда удаляются и что их ждет в будущем. Между ними был и адвокат Мании, с семейством.
Этим и закончился период административной деятельности Манина; и он, и Венеция выиграли бы оба, если бы период этот не продолжался так долго. Он погубил Венецианскую республику, хотя вовсе не того желал. Он был очень добрый и довольно смышленый практически человек, и в нем не было недостатка ни в энергии, ни в административных способностях. Управление его, конечно, имело и свои хорошие стороны, но я не думаю, чтобы меня упрекнули в пристрастии за то, что я выше не упомянул о них. Я разбирал его, как диктатора, а не как начальника департамента; а его главный недостаток именно в том, что он постоянно оставался порядочным бюрократом там, где нужно было совершенно другое; приверженцем дряхлого порядка, спокойствия, а следовательно и бездействия там, где нужно было вызвать к деятельности все разнообразные силы народонаселения, наэлектризовать их, направить на одно, – а это, конечно, сумел бы делать Манин, отличавшийся до высшей степени развитой способностью рисоваться, производить эффект на массу…
Упрекать Манина за честолюбие, за желание играть роль в политической жизни Венеции – было бы довольно неосновательно, потому что во многих других эти же самые чувства, но соединенные с более блестящими способностями ума, порождали несравненно лучшие результаты.
Положение Манина было затруднительно, правда; многие промахи и недосмотры были неизбежны; но Манина, конечно, осуждают не за эти промахи и недосмотры, хотя и из них некоторые имели чересчур важные и печальные последствия. Главное, однако же, то, что Манин вовсе не понимал ни своего собственного тогдашнего положения, ни положения Венеции и всей Италии. Будучи во главе сильного и молодого еще народа, – на венецианской черни прошедшее не лежит тяжелым грузом, – он должен был сам стать таким же простолюдином, каковы были они; жить их жизнью, сочувствовать их нуждам и выгодам. Они были единственная тогда сила в Венеции, и только опираясь на эту силу, республика могла устоять против Австрии. Манин должен был вызвать в венецианцах всю энергию, к которой они только были способны, стать рядом с ними и забыть все то, что отдаляло его от них. Он делал, однако же, прямо противоположное.
Время было военное, все висело на ниточке. Прежде всего нужно было освободиться из-под Дамоклесовского меча, висевшего над всеми головами, а потом уже думать об остальном. Вопрос был чисто народный, вопрос закоренелой ненависти, физического грубого насилия против святого права; вопрос этот мог решиться только кровью, и только этого решения ждали от Манина. Он же, со всей своей законностью, не сумел или не захотел понять этого; может быть он думал не только о личных своих выгодах; но об чем он думал – до этого мало дела, а делал он много вредного для Венеции…
Ни один из благоразумных и беспристрастных судов не принимает в оправдание подсудимого незнание закона. Тем менее может принять подобное оправдание история, и она назовет Манина убийцей Венецианской республики. Да он даже и не может оправдываться неведением; он знал венецианский народ, иначе он не мог бы по своему произволу ворочать массою. Но он не сочувствовал этому народу и употреблял во вред ему это свое знание. Манину нечего было делать в Венецианской республике 1848–1849 гг.; ему нужна была другая среда, другие зрители, – так как он всю жизнь свою оставался актером; зрители, способные оценить его милую ученость, его лавочническое красноречие. Этой среды в Венеции не было, или, по крайней мере, из страха перед народом, она жила в роскошных дворцах. Манин хотел создать из нее целое сословие, политическую единицу – это была его главная задача. А положение требовало того, чтобы им одним занялись со всем вниманием и безраздельно. Кроме того, понимая, что эта дорогая ему среда необходимо враждебно будет встречена народом, он старался парализовать силы народа в то время, когда все они были нужны…
С бегства из Венеции для него начинается совершенно новая эпоха, и эпоха более блестящая, чем первая. Тут ему представилась полная возможность ласкать свои идеалы, создавать планы, задумывать и передумывать их; не было уже врага, который был готов воспользоваться первым шагом промедления, колебания, нерешимости.
С этих пор, можно сказать, начинается тот Мании, которого прославляет теперешняя конституционная Италия, считая его своим отцом…
Из Венеции, через Корфу, Манин отправился в Марсель. Тотчас же по приезде его в этот город у него умерла жена, не вынесшая со своим слабым здоровьем тревог последнего времени и неудобств путешествия. Тело его жены было бальзамировано на деньги, собранные по подписке. Французы этим способом думали выказать позднее свое сочувствие к печальному положению Венеции!
Манин был слишком франкоманом, что доказал постоянным своим болезненным стремлением заискивать французское союзничество для Венеции. Поэтому он предпочел остаться во Франции, а не ехать в Англию, как сделали многие из его сотоварищей по изгнанию. Некоторые из его биографов, считающих необходимым находить всевозможные и невозможные добродетели, утверждают, что он уже в это время предвидел будущую политику Наполеона по отношению к Италии. Опровергать можно только то, что можно и доказывать, а не подобные предположения.
До 1854 г. Манин жил в Париже, не принимая никакого, ни прямого, ни косвенного, участия в политических делах. Вскоре после своего прибытия он заседал в собрании итальянских эмигрантов, живших в Париже. Собрание это не решило ничего и положило только придать новую силу постановлению Римского собрания (3 июля 1859 г.)[76]. Лондонские итальянские эмигранты признали кроме того за этим новым собранием право определить ту форму правительства, которая должна господствовать на полуострове. Манин во всем этом принимал слишком пассивное участие, может быть потому, что не успел еще опомниться от последних невзгод.
Во Франции он был встречен очень хорошо, и даже самым правительством. Наполеон предложил ему ежегодный, довольно умеренный пансион, от которого он отказался; точно так же отказался он и от довольно значительной суммы, собранной в его пользу в Турине маркизом Паллавичино[77], но принял в то же время присланную ему незначительную сумму из Венеции, где деньги эти набраны были по преимуществу негоциантами средней руки; подписка, конечно, происходила со всевозможной тайной, потому что австрийское правительство, без всякого сомнения, конфисковало бы деньги и засадило в тюрьму тех, которые этим образом высказывали свою симпатию павшему диктатору.
Изо всего можно заключить, что Мании в деньгах особенно не нуждался. Зимою 1850 г. он открыл в Париже курс итальянской литературы, и хотя с платой за вход, но вовсе не с целью заработать деньги. По крайней мере направление его лекций заставляет предполагать это с полной основательностью. Из писем Манина, относящихся к этому времени, видно, что он обдумывал уже тот план, который развил впоследствии, хотя тоже в довольно общей и неоконченной форме… Он добивался сближения между Италией и Францией, как первого шага к достижению той цели, которую он предположил себе.
Между тем, то видимое бездействие, в котором он проводил свое время, восстановило против него лондонскую эмиграцию, жаждавшую фактов… У Манина завязалась с ней длинная и мелочная полемика, из которой не привожу никаких выписок, так как она не высказывает в Манине ни одной новой черты… Это в сущности та же законная революция, которой долгое время он был единственным оплотом в Венеции. Что же касается до упрека в бездействии, – Италия, а в особенности Венеция должна бы быть очень благодарна за него экс-диктатору, потому что это его бездействие было настолько же ей полезно, насколько гибельна его деятельность.
В 1854 г., при самом начале Восточной войны[78], Манин издал свою первую программу при прокламации к итальянской эмиграции. Он предвидел возможность войны западных держав против Австрии и приглашал своих соотечественников, единодушно и забывая все побочные вопросы, принять сторону того, кто восстанет против Австрии. Он просил особенно отложить до времени всякий вопрос о той форме правительства, которая должна существовать в Италии, прибавляя, что она точно также может быть и республикой, как конституционной монархией, либо под одним скипетром, либо федеративной. Все это, конечно, было не ново; но следующие слова Манина придают колорит его программе.
«Итальянская партия ни в каком случае, – говорит он, – не должна вредить ни Франции, ни Пьемонту – какое бы ни господствовало в их обоих правительство».
Таким образом высказывал Манин свои стремления еще в начале 1854 г.; в последней своей программе он развил их гораздо больше, и в его трех примирительных проектах, найденных после его смерти в его бумагах и распубликованных в свет г. Шассеном (Chassin) – он создает целую правильную систему итальянской политики… Но так как эти проекты стали известны тогда уже, когда бо́льшая часть того, что в них высказано, было приведено в исполнение Кавуром, то я и не считаю долгом говорить о них, а расскажу лучше последовательное развитие этих основных начал самим Манином в журналах того времени. Прибавлю, что Манин был почти единственный тогда итальянский публицист и что все, им тогда высказанное и теперь уже приведенное в исполнение – было новостью для Италии в то время.
Манин поместил большое число отдельных политических статей во французских, английских и итальянских журналах. Чтобы дать в немногих словах понятие о его публицисткой деятельности, достаточно сказать, что он проповедовал то, что делал Кавур. В Италии вообще очень распространено мнение, что Кавур сделал Италию – в этом и разгадка популярности Манина…
Вот несколько образцов его красноречия:
Парижская «Presse» поместила его ответ Джону Росселю (22 марта 1854 г.), в котором Манин говорит следующее по поводу либерализма Австрии и предлагаемого примирения: «Мы хотим только одного – чтобы Австрия оставила нас в покое и со своим либерализмом и с гуманностью; мы хотим сами быть хозяевами в нашем доме… Это один вопрос, занимающий итальянцев – все остальное мелочи, которые мы охотно принесем в жертву главному».
После 49 г., когда именно нежелание подчиниться Пьемонтской администрации с одной стороны, и страх перед триумвирами с другой, погубили Италию – это было слишком смело. Явно Манин сперва хотел заставить своих соотечественников забыть все внутренние вопросы в виду одного самого главного – внешнего единства Италии, чтобы потом удобнее привести их к необходимости сделать итальянским пьемонтское правительство.
Он довольно долго продолжает играть эту индифферентную роль, и только год спустя начинает высказываться определительнее:
«Сделайте Италию, – говорит он пьемонтскому правительству от лица, будто бы, всей итальянской партии, – и мы будем за вас. Если же нет – нет».
Манин очень робко подвигался вперед, и нужно было бы прочесть все его журнальные статьи, чтобы увидеть, как мало-помалу он приводит своих соотечественников к необходимости признать королями Италии королей Савойского дома.
С другой стороны, он успокаивает иностранные правительства на счет Италии. И едва ему удалось провозгласить заранее Пьемонт будущим центром Италии, высказать слабость всех других политических партий на полуострове – он приступил к подписке на приобретение 100 пушек для Италии, и французское правительство не только не помешало ему в этом, но даже само приняло участие в ней. Затем прямо следовали события 1859 г.[79] Вот что сделал для Италии Манин.
Определить точнее его настоящее значение трудно. По отношению его к Кавуру, можно сказать, что он поставлял материалы этому министру; он начинал то, что оканчивал Кавур; но он не был обыкновенным абоцатором[80], обтесывающим глыбу мрамора, из которой потом художник вырубит прекрасную статую; скорее, он сам был художник, хорошо задумавший большую картину, но не имеющий возможности сам выполнить ее. Кавур пополнял Манина, переводил его на практику. Манин первый составил проект того здания, которое создал Кавур (у Манина оно было только на бумаге), и которое теперь благословляет оба эти имена, которым оно обязано своим существованием. Здание это – теперешняя конституционная Италия, опирающаяся на национальную гвардию, на избирательный ценз, на пушки – Cavalli[81] регулярной армии и на пьемонтских карабинеров с либеральными бородками. Многие великодушно хотели приписать и Гарибальди долю участия в этом сооружении. Они ошибаются: Гарибальди никогда не был сотрудником Манинов и Кавуров – он трудится и теперь, но над другим великим предприятием…
В заключение этого очерка, привожу программу, данную Манином итальянскому национальному обществу, так как в ней в самой полной форме высказались стремления экс-диктатора.
«Итальянское национальное общество признает необходимым поставить единственной своей целью – единство и независимость Италии, отложив в сторону все вопросы касательно внутреннего политического устройства муниципальных и провинциальных интересов.
Оно будет держать свято сторону королей Савойского дома – как самых верных защитников итальянского дела (Causa Italiana) – и поддерживать без различия личного состава всякое сардинское министерство, которое в виду выгод Италии – готово будет забыть чисто пьемонтские вопросы.
Для достижения цели своей – единства Италии – оно считает необходимым содействие народа, и весьма полезным содействие пьемонтского правительства».
Эта программа – политическое духовное завещание Манина. Он умер очень скоро по выходе ее в свет (22 сентября 1857 г.).
По освобождении Милана, труп Манина был перевезен туда из Парижа. Когда снова освободится, наконец, Венеция – если только теперешняя Италия, – Италия Риказоли[82] и Раттацци[83] – способна освободить ее – в первом порыве восторга венецианцы, может быть, забудут диктатора-Манина и снова побеспокоят бренные остатки Манина-публициста; крики «Viva Manin!» может быть снова раздадутся на площади св. Марка[84].
Но Мании не был достаточно богат, чтобы подкупить даже суд истории. Вообще мало надежд, чтобы в Венеции кто-либо сумел отделить в нем публициста от диктатора, – да и искупают ли его последние успехи промахи диктаторства?
[Леон Бранди]
Сиена, 16 апреля 1862 г.[85]