Татьяна ПОЛИКАРПОВА
Когда бывает видно другое…
Две девчонки, лет девяти, Нюрка и Танюрка, играли за околицей: ныряли в сугробы.
Высокие надувы за длинными совхозными амбарами обрывались отвесными стенками с гребнями, закрученными не хуже, чем у морской прибрежной волны. А меж стеной амбара и снежным обрывом – узкая пустота, затишок. Будто метели и ветры, разогнавшись в чистом поле от самого леса, все ж боялись разбить лоб о бревенчатую плотную кладку старинного амбара, тормозили, а снег, что волокли с собой, тут и бросали. Так рос и плотно слёживался зимний откос, чтобы можно было в нем рыть длинные пещёры, а потом, зайдя со стороны поля, идти наугад, да ещё и задом наперёд, к амбарам. И вдруг ка-ак провалишься! Вот ужас-то! Вот счастье! Снег, рассыпчатый внизу, сухой: зима крепко настояна на морозе.
Девчонки прыгали и визжали так, что в ушах звенело. Они уже походили на снеговиков со своими круглыми белыми головами. Пуховые платки на них забиты, затёрты снегом: и не узнать, какого они цвета. Да и пальтишки, чулки, валенки, варежки тоже будто заштукатурены, снежной корой покрылись. У девчат одни лица алеют да блестят глаза…
Уж и стемнело давно, хоть было еще не поздно, а девчонкам нипочем. Каникулы начались! Послезавтра Новый год. Танюркина мама говорит – особенный. Он новое десятилетие начинает, пятый десяток разменивает: начнётся 1941.
Ну вот, разбили они все пещёры свои, и Танюрка новое придумала:
– Нюрк! Давай теперь снизу головой пробиваться, из пещёры наверх!
– Давай! Только вот новые же надо рыть…
Но Нюрка была человек практичный, смекалистый, тут же догадалась, как быстрей:
– Давай не строить, а прямо так, как червяки?
– Урра! Давай, кто вперед вылезет!
И девчонки ринулись на снежную стену, ближе подступив к тому углу амбара, мимо которого шла дорога в совхоз от поля и леса. Как два крота, они гребли руками, отталкивались ногами. Захлебываясь чистейшей, пресной на вкус снежной пылью, таранили, темячком вперед, будто рождались заново.
Запыхавшиеся, они вынырнули одновременно и хохотали, глядя друг на друга, ещё по пояс утопая в синеватых сумеречных снегах. И вдруг разом замолкли: перед ними возник человек. Они увидели его, когда он уже был рядом. Вплотную. Над ними…
Это был чужой человек: своих они всех знали. Да если б кого и не знали: здесь так не ходят. Человек был во всем белом, ну, может, светлом. Полушубок нагольный некрашеный, – это еще бы и ладно, бывает. Но белые штаны! Холщёвые, что ли? Или просто кальсоны? И онучи, и лапти залеплены снегом не хуже, чем сами девчонки: видно, шёл издалека. А на голове, на черных кудрях, над черной, заиндевелой бородой, притеняя блеск необычайных ярких глаз – шляпа! Такая белая, грубого войлока, шляпа конусом, какие носят здесь разве что старые татарские бабаи.
Они оторопело смотрели друг на друга: девчонки – снизу вверх, и от этого чужак казался им огромным плечистым великаном; а он – сверху вниз на маленьких угрязших в снегу круглоголовых. Он первый понял. Покачал головой, усмехнулся:
– Ай да девчонки… Не признал сначала… Думаю, что за куропатки… Вроде крупноваты… Эк вывалялись… Вот вам мамка-то задаст…
И вдруг весело приказал:
– А ну-ка… Сбегайте домой, принесите мне чего поесть. Да живо! Мне ждать недосуг…
Девчатам не надо было повторять. Рывком выскочили из снежных нор, что есть духу понеслись к дому… Еще бы! Только он заговорил, только зарокотал его густой голос, они поняли, КTO перед ними: Степан Разин!
Осенью привозили в совхоз это кино, про Стеньку. Танюрка потом замучила Нюрку, вызывая ее на бой: сражались на «саблях» – палками фехтовали, как в том кино.
Танюрка тогда и мать свою замучила: почему она ее девочкой родила. И требовала себе за то хоть брюки.
«Хорошо, – говорила мать, – что твои братья маленькие, а то б раздела».
А отцовы были ей слишком уж велики.
Как же хотелось Танюрке быть Степаном Разиным! Или хоть его товарищем… Она долго играла в Стеньку. Больше одна, чем с Нюркой. Та соглашалась лишь сражаться. Даже персидской княжной не хотела побыть. Так что вместо персиянки Танюрка бросала в воду простую корягу…
Или садилась она на пригорке, откуда хорошо-далеко видно совхоз со всеми его полями и лесами. Подбоченившись левой рукой, ставила правый локоть на поднятое правое колено, подпирала ладонью подбородок: Стенька думает о народе…
И вот он возник наяву… Он самый! Это и Нюрка признала, сама Нюрка, которая мало верит в волшебства.
Девчонки мчались к дому, еле дыша, молча…
«Надо быстрей, быстрей», – думала Танюрка, от какой-то непонятной дрожи внутри себя не видя, как следует, что где лежит на кухне… «Ой, вдруг он уйдет…»
На сковороде под тарелкой она нашла четыре блина, выковыряла остатки масла из банки, высыпала из сахарницы наколотые мелко кусочки сахара… Схватила краюху – все, что было – хлеба…
Нюрка ждала ее у ворот с полбуханкой хлеба, подскакивала на месте от нетерпения…
Но Стенька ждал их. Сидел на корточках, привалившись спиной к амбару, скрытый снежным надувом от дороги и домов поселка.
Он от них угощение принял, усмехаясь в бороду. Завернул масло в блины, а блины в тряпицу – и в карман, сахар – в другой, хлеб – за пазуху.
– Ну, вот, пожую дорогой, вас помяну…
И все-то усмехается, поглядывая на девчонок разинским горячим оком… Понял, наверное, что его признали, и оттого обомлели…
– Вот и Рождество уведу от вас, девчонки, а?!
И зашагал, кивнув им слегка, свысока…
Они не посмели даже побежать за ним, проводить… Только смотрели вслед, пока его светлую фигуру не растворила в себе тьма…
Нюрка и Танюрка повернулись друг к другу:
– Это что – правда? – шепотом спросила Танюрка будто смерзшимися губами. – Так может быть?
– Рождество идет, – тоже еле слышно ответила Нюрка. – В рождество всё может быть… Бабушка так говорит: «Время ломается…» Через это видать бывает другое.
– A-а… – выдохнула Танюрка, во все глаза глядя на неволшебную Нюрку, понимая, что сейчас Нюрка выговорила волшебное – тайну…
…И вокруг было волшебно: лиловели снега… Глубокие, они прятали, укрывали низенькие избы, а кроткий красноватый свет из окон, словно в благодарность снегу, розоватил ближние к избам сугробы. Небо же было высоким… Бескрайним.
Звезды, которые знают всё, смотрели с той высоты будто и не на землю, а куда-то вверх, выше своей высоты, потому и казались такими маленькими и туманными. Им не хотелось глядеть вниз: они-то знали, что принесёт тихой этой земле наступающий год. Теперь-то и мы знаем…
…Тот далёкий вечер и встреча Нюрки и Танюрки со Стенькой, унесшим всё, что было в их домах съестного, вспомнились им нынче, потому что пора: как раз полстолетия минет с уходящим теперь тысяча девятьсот девяносто первым годом. Должно время переломиться. Пора…
Сон о «девятом дне»
Фрагмент из неопубликованной повести «Сны о жизни»
Самый тяжкий сон об одиночестве, без всяких примесей иных смыслов, его можно назвать притчей об одиночестве, – случился в городе Москве, в первые месяцы моей там жизни. 1969 год – это и год распада моей семьи, и первый год службы в журнале «Работница».
Видимо, так отлились первые впечатления от большого города: его бетонного жёсткого тела, его бесконечных асфальтовых перспектив, его ошеломляющего многолюдия…
Всё это я наблюдала из окна двенадцатиэтажного дома издательства «Правда», населенного многочисленными редакциями журналов и газет, «Работница» – на десятом.
Дом своим фасадом смотрит на площадь Савёловского вокзала и на могучую плавную арку гигантской эстакады, соединяющей Бутырскую улицу с Новослободской. Она проносит по своей серой бетонной спине тысячи больших и малых безостановочных машин. Вечное движение – вот оно перед твоими глазами день за днём, час за часом. Где тут быть человеку… Вид за окном, у которого стоял мой рабочий стол, и стал местом действия в том сновидении.
Я всё ещё сижу на работе, хотя уже давно ночь. Ночь перед утром: светает, сереет наше огромное панорамое окно.
Чего я так задержалась здесь, не знаю. Чего-то дописывала, что ли. Теперь, думаю, мне придётся брать такси: общественный транспорт двинется не раньше, чем через три часа.
Вышла и – замерла: стояла такая тишина, какой просто не может быть в большом городе. Тишина и пустота. И всё вокруг монотонно серое: небо, асфальт, дома… Страна без цвета и теней.
Медленно двинулась я к эстакаде, но почему-то не свернула под неё, чтобы идти к вокзальной площади, где обычно можно взять такси, а пошла к лестнице, ведущей на эстакаду. А там побрела вверх, в сторону Новослободской улицы, но не по пешеходной полоске, а по самой середине бетонной громады. Здесь не ступала нога дневного человека: это дорога для железных машин. А я вот иду тут, как хочу. А куда хочу – не знаю и не ведаю. Иду себе.
Передо мной широченная полоса бетона вздымается к небу, гораздо круче, кажется мне, чем это видишь из окна десятого этажа. Сейчас я вижу только этот взлёт, упирающийся в небо. За чертой, где смыкались серая земная полоса и серое небо, казалось, уже ничего нет. Запределье…
Медленно продолжала я идти вверх, размышляя, что же я сейчас увижу там, за горизонтом, за его совсем близкой чертой. Как вдруг оттуда обрушился на меня нарастающий звук стремительно мчащейся машины и тут же визг тормозов и мучительный предсмертный собачий вопль. «Сбили…» болезненно сжалось сердце. И я бегом, забыв о запределье, об ином мире, помчалась туда: может, ещё можно помочь собачке.
Выскочив на верхнюю точку склона, увидела, что опоздала: высокий старый человек, как и всё вокруг, серый: одежда, длинная борода, шляпа, уже склонился к сбитой собаке. Никакой машины не было рядом. Куда она делась?!… Старик с трудом поднимал большую светло-серую овчарку, приговаривая негромко: «Милая ты моя… Бедная моя… Как же это ты…»
Вот он поднял её: голова и передние лапы свесились с плеча на его спину, кончик хвоста виднелся где-то ниже его колен, и понёс. Видно было, что собака неживая.
Я уже хотела повернуть назад, но старик снова заговорил. Отчётливо слышу: «Ну, ничего, ничего, пёсик. Будем теперь с тобой. Вместе будем… Плохо одному-то… Сегодня девятый день, как помер, а ведь никто не заглянул…»
Похолодела, услышав это. Запнулась, было. В недвижной тишине утра я отчётливо слышала каждое слово. Ошибки быть не могло: он так сказал.
И я пошла за ними. Мне стало совершенно необходимо увидеть, куда они пойдут, где живёт (живёт?!) этот умерший старик. Вдруг я узнаю, может ли быть жизнь после смерти…
Я не задумывалась, что, возможно, мне придётся идти за ними на край света…
Оказалось, нет, не на край. Мы пересекли улицу Новослободскую и, немного не дойдя до Вадковского переулка, вошли под проездную арку двора. Справа в стене под аркой оказалась дверь. Старик толкнул её ногой: отворилась. Вошёл. Я, чуть переждав, за ним. Сердце колотилось так, что можно было со стороны услышать.
Тёмный и длинный коридор. Ага… Идём по нему дальше. Ещё дверь. И ещё один пинок. Осветился вход в помещение. Вот удача: старик не прикрыл за собой дверь.
Я, прижавшись к стене, смотрю туда. Вижу комнату: длинная и узкая, как часть коридора. У дальней стены то ли кровать, то ли просто лежанка. На ней кучей тряпьё. И не понять, лежит ли кто или что под тряпьём.
Может, даже там лежало тело того, за кем я сейчас пришла сюда… Тогда, значит, старик просто душа? А если на ложе пусто, тогда – что это? Да: я ведь слышу его слова. Он размышляет. Он чувствует, и даже острее, чем живой! И потом, он с трудом поднимал собаку себе на плечо! Значит, не дух?… Вряд ли духи чувствуют земную тяжесть…
А старик, уже склонившись над лежанкой, придерживая собаку обеими руками, медленно осторожно опускал её на постель, приговаривая ласково: «Ну, и вот… Ну, и вот… Никогда не было у меня собачки. Теперь есть. Теперь мы с тобой не одни на свете. Ты у меня, я у тебя… Вот сейчас дверь запрём…» Он с трудом разогнул спину, переступил ногами, собираясь развернуться, чтоб идти к двери…
Я не стала дожидаться, когда он завершит свой манёвр, опрометью кинулась по коридору к выходной двери и вон из-под арки…
Ужас меня пронзил от мысли, что вот сейчас я увижу его лицо… Казалось, это было бы непереносимо.
И проснулась. Дома на своём диване. Сердце колотилось. И было стыдно: убежала!
Постепенно очнувшись, поняла, что нет у человека возможности узнать так просто главную тайну жизни – есть ли она после смерти.
Оставалось осознать другое: мне показали, что это такое полное абсолютное одиночество человека среди живых людей. Выходило по моему сну: он и мёртвый рад другу, пусть и мёртвому.
Это меня ждёт?
Как кричат птицы в начале мая
В подмосковном местечке Малеевка, где когда-то располагался Дом творчества Союза писателей, оказалась я в самом конце апреля 1981 года.
Было ещё сыро, прохладно, почки на деревьях только-только проклёвывались, у кого раньше, у кого позже, но птицы уже заливались на все голоса. Нигде никогда не слышала я таких хоров, таких солистов, дуэтов и трио, и я не знаю, каких ещё ансамблей поющих, свистящих, кричащих на все голоса.
Наверное, потому, что домов на территории «писательского творчества» было немного, стояли они не кучно, все в деревьях, птиц некому было тревожить.
Как же им было свободно и хорошо!
Окрестности здесь – замечательные: леса лиственные, светлые. И особо светлые в эту пору потому, что листья, как им следует, пока не развернулись. Зато земля под пологом ещё прозрачных крон уже вся зазеленела и даже зацвела.
И тут я впервые после детства попала в мир тех вёсен, когда мне шёл восьмой год… девятый… и так далее – до 14 лет, пока я жила с родителями в деревне и ещё не отправилась учиться в большой город. С тех пор апрельских и майских вёсен я уже в лесах не заставала. И не могла любоваться нежнейшими полями первоцветов, этих редких подснежников с их белоснежными пятилепестковыми венчиками, с желтыми гнёздами тычинок посередине, с резными зелёными листьями на высоких округлых стеблях. И тут, в Малеевке, увидела их впервые после детства…
Подснежники незаметно отцветали, гаснул белый цвет под кронами, уже развернувшими свою листву, и в лесу темнело.
Низенькие «медуницы» и лиловатые на высоких гранёных ножках «петушки» – так по местному названию – зацветали позднее, уже плотнее покрывая лесную почву.
Малеевские леса вернули моей памяти светлую от белых цветов весну. А позднее я встретила здесь и других старых знакомых из тех же сказочных детских времён…
Сначала я почувствовала запах и даже не поверила себе, что это тот самый, и что я его не забыла… Пошла на запах, и на краю пологого и длинного оврага увидела этот низкий кустик. Его упругие, крытые коричневой блестящей корой ветки не сплошь, а там и сям украшали ярко-малиновые, будто эмалевые, звёздочки цветков. Они-то и издавали сильный, издали чудесный, яркий и своеобычный, словно дорогой парфюм, аромат. А если приблизишь цветущую ветку к лицу, почувствуешь, как сквозь дивный аромат проступает явственный запах гниения. Словно некая угроза. Это растение называется «волчье лыко». И недаром: просто рукой ветку с этого кустика не оторвать, хоть и кажется она хрупкой, на вид даже суховатой. Так и аромат его красивых цветов несёт и обольщение, и угрозу.
Ещё позднее встретила – и в изобилии – цветущие кусты бересклета. Его странные висячие цветки похожи на изящные серьги. Главная драгоценность – фантастический «глазок»: такой белый – да, белый, будто глазной белок, – с лиловым «зрачком», прикрытый мясистым малиновым «веком», а сверху этот глазок прикрывают, не прикасаясь к нему, две ярко-оранжевых ладошки-чешуйки. Вся конструкция из двух-трёх «глазков» подвешена на длинных нитях, идущих из одной почки на ветке.
Встретить все эти создания, знакомые только по детству, в пору, когда у меня самой уже внуки, было чудом и счастьем…
А вот птиц, поющих и свиристящих, звенящих и тренькающих, как колокольчики, я по своим детским лесам не помнила. Наверное потому, что по утрам крепко спала… И потому, наверное, что наш дом стоял в посёлке, а лес был достаточно далеко, не ближе полутора километров. А тут, в Малеевке, с берёзы прямо над моим балконом с самым первым светом раздавалось настойчиво: «Чьё-чьё-чьё? Да вы чьё-о-о?!» – по-вятски, с повышением тона к концу фразы. И с вариантами: «Чо-чо-чо? Да вы чо-о-о?!»
А то ещё: «Чьи-чьи-чьи? Да вы чьи-и-и-и?!» И всё с таким несказанным возмущением…
Иной же раз у этой вопрошающей птицы получалось просто «чи-чи-чи…», а между этим чиканьем она и трель могла запустить, и уж эту колоратуру никакими нашими буквами-звуками не передашь даже приблизительно.
Но вторую постоянную певицу – она обитала на большой ели над аллеей, ведущей к столовой, мне удалось расшифровать. Казалось, я отчётливо слышу, как быстро она выговаривает: «Чёртпобери! Чёртпобери! Чёртпобери!» Очень быстро, с ударением на последний слог, но мирно, не бранясь, а просто приговаривая.
Какая-то птаха за моим окном могла вдруг лихо засвистать по-разбойничьи: «Фьиу-вить!» А до того выпевала какую-то нежную трель: «Тюрлю-лю-лю-лю-лю! Пиу! Пиу! Пиу!» И вдруг это: «Фьиу! Вить!» – да резко так!
А на лесистом склоне горы над озером всё кто-то выпевал нежным голосом, обиженно вопрошая: «Выийдешь? Выйиде-е-ешь?» и тоже так долго тянет последний слог-вопрос…
А голоса у всех нежные, чистого такого звука, как бы серебром о хрусталь. Или будто на тонкой упругой водяной струйке бьётся горошиной хрустальный шарик, и тонкий звон от этого….
У иных птиц, слышишь, – не в горлышке, а в клювике свист получается: видно, воздух свистит, проходя сквозь малую щелку клюва…
Птицы гоняются друг за дружкой. Летают, суматошатся. Дрозды ворон пугают. Три маленьких дрозда, видишь порой, гонят большую ворону. Куда там! Большая, а удирает во все лопатки. А они над ней своими трещотками тарахтят! Оглушат с концом…