15. Франс Халс
(1582/83–1666)
Жизнь Франса Халса развертывается перед моим внутренним взором как театральная история.
Первый акт открывается банкетом. Он продолжается уже несколько часов. (В действительности подобные банкеты часто растягивались на несколько дней.) Это пирушка офицеров одной из рот гражданской гвардии, охраняющей порядок в Харлеме, – допустим, стрелковой роты Святого Георгия, как на картине Халса 1627 года. Выбираю именно ее, поскольку этот групповой портрет гвардейцев – величайший из множества ему подобных.
Офицеры веселы, шумны и живописны. Атмосфера солдатской пирушки поддерживается отсутствием женщин и военной формой, однако лица и жесты этих людей, пожалуй, недостаточно мужественны для боевых офицеров. А присмотревшись, можно заметить, что и форма какая-то слишком новая, словно совсем неношеная. Они поднимают тосты за вечную дружбу и взаимное доверие. За всеобщее процветание!
Одна из самых оживленных фигур на картине – капитан Михиль де Валь. Он изображен на переднем плане в желтом камзоле. Лицо его выражает самодовольство: он молод, ему море по колено и он не сомневается, что товарищи это чувствуют. Такое выражение лица характерно для посетителей ночных клубов, когда веселье в разгаре. Но до Халса никто этого не изображал. Мы смотрим на капитана де Валя так, как обычно трезвые смотрят на подвыпивших: холодно и с полным сознанием, что мы тут ни при чем. Это все равно что наблюдать, как люди отправляются в путешествие, когда нам самим поездка не по карману. Двенадцать лет спустя Халс напишет того же офицера в том же замшевом камзоле на другом банкете. Взгляд, выражение лица – уже застывшие, а глаза как будто слезятся. Он теперь по вечерам не вылезает из кабаков. А в его хриплом голосе, когда он рассказывает о былом, звучит характерная нотка: дескать, знали бы мы его в молодости, когда он жил так, как нам и не снилось.
Сам Халс тоже присутствует на банкете – но не на картине. Ему около пятидесяти, он, как и все здесь, не дурак выпить. Сейчас он на вершине успеха. У него репутация упрямца, человека одновременно апатичного и вспыльчивого. (Двадцать лет назад разгорелся скандал: Халса обвинили в том, что он спьяну до смерти избил свою жену. Потом женился повторно и произвел на свет восьмерых детей.) Халс весьма умен. О его манере говорить доподлинно не известно, но я уверен, что в разговоре он был быстр, остер, афористичен. Наверное, он вел себя так, будто действительно наслаждался свободой, которую его товарищи ценили лишь вчуже, и это в нем подкупало. Но куда больше всех подкупало его необыкновенное мастерство. Только он умел написать портрет так, как хотелось заказчикам. Только он умел преодолеть противоречия в их желаниях: каждый должен быть представлен как отдельная личность, но в то же время и как органичная часть коллектива.
Кто эти люди? Мы чувствуем, что они не совсем военные. Городская гвардия, хотя изначально она и была создана для несения службы, давно уже превратилась в чисто формальную организацию, что-то вроде клуба. Все эти офицеры принадлежат к самым богатым и влиятельным купеческим семействам Харлема – центра текстильных мануфактур.
Харлем всего на одиннадцать миль отдален от Амстердама, а описываемое время – всего на двадцать лет от того момента, когда Амстердам неожиданно и эффектно превратился в финансовую столицу мира. Энергичная биржевая торговля зерном, драгоценными металлами, национальными валютами, рабами, пряностями, товарами на любой вкус и спрос обеспечила голландцам такой феноменальный успех, что Европе оставалось только изумляться и признавать свою зависимость от голландской столицы.
Высвободилась новая энергия, возникла новая метафизика – метафизика денег. Деньги обретают свою особую добродетель – и на свой особый лад даже проявляют терпимость (на тот момент Голландия – единственная страна в Европе, где нет религиозных гонений). Традиционные ценности либо отменяются, либо вводятся в жесткие рамки и тем самым лишаются прежней абсолютной власти. Голландские Генеральные штаты официально провозгласили, что церкви не должно быть дела до вопросов, связанных с ростовщичеством в банковском мире. Голландские торговцы оружием продавали его не только всем враждующим силам в Европе, но даже и врагам собственного государства во время самых кровопролитных войн.
Офицеры стрелковой роты Святого Георгия харлемской гражданской гвардии принадлежат к первому поколению людей, проникнутых новым духом Свободного Предпринимательства. Немного погодя Халс напишет портрет, который представляется мне самым живым выражением этого духа – более живым, чем любая другая картина или фотография. На нем изображен Виллем ван Хейтхейсен.
Главное свойство, которое отличает этот портрет от сделанных ранее изображений богатых и властных людей, – нестабильность. Ничто не стоит на своем месте прочно и незыблемо. Вы словно видите моряка в корабельной каюте во время шторма. Того и гляди стол заскользит по полу, с него упадет книга, оборвется занавеска.
Более того, сам изображенный, как будто затем, чтобы подчеркнуть эту ненадежность и даже превратить ее в достоинство, откинулся назад на стуле под таким углом, что еле-еле удерживает равновесие, а руками изогнул хлыст так, словно собирается сломать его пополам. То же можно сказать о выражении лица. Он смотрит вскользь, и в глазах сквозит усталость – следствие привычки без конца, каждую минуту что-то подсчитывать.
В то же время нельзя сказать, что смысл этого портрета – упадок и разрушение. Шторм, может быть, и бушует, но корабль идет вперед быстро и уверенно. В наше время коллеги наверняка сказали бы, что ван Хейтхейсен «весь наэлектризованный», и миллионы людей по всему миру строят свое поведение – не обязательно осознанно – по подобному образцу. Посадите ван Хейтхейсена в той же самой позе на вращающийся стул, придвиньте к нему офисный стол, вложите ему в руки вместо хлыста линейку или алюминиевую рейку, и он превратится в типичного современного функционера, который отвлекся на минутку, чтобы выслушать, чего вы от него хотите.
Однако вернемся к банкету. Все его участники уже навеселе. Руки, которые недавно ловко играли с ножом, или держали бокал двумя пальцами, или выжимали лимон на устрицы, теперь способны только что-то вяло теребить. В то же время жесты становятся несколько более размашистыми, все больше адресованными нам, воображаемым зрителям. Ничто, как алкоголь, не заставляет человека поверить, будто бы его нынешняя манера демонстрировать себя окружающим и есть его подлинное «я», которое до сих пор было скрыто.
Все перебивают друг друга, каждый говорит о своем. И чем меньше в их разговоре смысла, тем чаще они принимаются обниматься. Иногда запевают, довольные тем, что наконец-то могут хоть что-то сделать в унисон, потому что каждый погружен в фантазии о том, как он выглядит, каждый хочет доказать себе и другим только одно: он-то и есть самый лучший товарищ.
Халс все больше отдаляется от этой группы и со стороны наблюдает за ними, как наблюдаем теперь мы.
Второй акт происходит в тех же декорациях, с тем же банкетным столом, только теперь Халс сидит в конце стола в одиночестве. Ему далеко за шестьдесят или даже перевалило за семьдесят, но он отлично сохранился. Однако прошедшие после написания первого «Банкета» годы значительно изменили атмосферу всей сцены. Она странным образом напоминает середину XIX столетия. Халс одет в черный плащ и черную шляпу, похожую на цилиндр. Черна и стоящая перед ним бутылка. Единственное, на чем глаз может отдохнуть от черноты, – это белый воротник и белая страница открытой книги на столе.
Чернота, однако, не имеет похоронного оттенка. В ней есть что-то распутное и непокорное. Вспоминается Бодлер. Начинаешь понимать, почему Курбе и Мане так восхищались Халсом.
Решительный поворот наступает в 1645 году. Заказчиков у Халса становится все меньше. Живая непосредственность портретов, которая так нравилась его ровесникам, у следующего поколения выходит из моды: им подавай изображения более благонадежные в нравственном отношении; все требуют той официально-лицемерной буржуазной манеры письма, которая возникла именно тогда и с тех пор процветает.
В 1645 году Халс пишет портрет мужчины в черном, который смотрит на нас, облокотившись на спинку стула. Возможно, позирующий – друг художника. Халс снова первым сумел запечатлеть особое выражение лица. Человек на портрете словно не верит в ту жизнь, которую наблюдает воочию, но при этом не понимает, чем можно было бы ее заменить. Он трезво осознает абсурдность этой жизни. Но стоит ли отчаиваться? Нет, ему, пожалуй, интересно. Ум отдаляет его и от суетных людских забот, и от предполагаемого Божьего промысла. Через несколько лет Халс напишет автопортрет с тем же выражением лица.
Он сидит за столом и, надо полагать, размышляет о своем положении. Заказов он теперь получает совсем мало, материальное положение ужасно. Но финансовый кризис отступает перед сомнениями о смысле того дела, которому он отдал жизнь.
Когда он пишет, картины получаются даже более мастерские, чем раньше. Однако и мастерство обернулось проблемой. Никто до Халса не умел писать портреты столь открыто и непосредственно. До него художники-портретисты изображали свои модели более комплиментарно, исполненными собственного достоинства, а это, как правило, подразумевало известную монументальность. Никому не удавалось, как Халсу, ухватить сиюминутное выражение лица или характерную позу. Только после него появилось понятие «говорящее сходство». Всё приносится в жертву одному требованию: человек должен быть изображен таким, каков он есть здесь и сейчас.
Всё или почти всё; художник ведь не просто прозрачная линза, сквозь которую проступает облик модели, во всяком случае, художник стремится себя от этого уберечь. По портретам Халса заметно, как его кисть все больше начинает жить собственной жизнью. Энергия картин ни в коем случае не сводится к их описательной функции. Художник показывает не только что́ он изобразил, но и как это сделано. Одновременно с «говорящим сходством» рождается также и свидетельство виртуозного исполнения – и этим последним художник защищается от первого.
Однако такая защита приносит слабое утешение, поскольку виртуозное исполнение удовлетворяет художника, только пока он пишет картину. Выписывая лицо или руку, Халс словно бы играет в какую-то большую азартную игру, и каждый мазок – ставка в игре. Но что остается, когда картина завершена? Только запечатленная память об одном из смертных и о мастерском исполнении, которое уже в прошлом. Настоящих ставок тут нет. Есть только карьеры. А с этим – делая хорошую мину при плохой игре – он не желал иметь ничего общего.
Пока он сидит там, другие люди, чьи голландские костюмы XVII века нас теперь так удивляют, приходят и садятся на другом конце стола. Некоторые из них – его друзья, другие – заказчики. Они просят его написать их портрет. В большинстве случаев Халс отказывается. Отказу очень помогает его сонный, отрешенный вид и, возможно, возраст. Но в его позе чувствуется и некий вызов. Он ясно дает понять: что бы там ни было раньше, в более молодые годы, теперь он не разделяет прежних иллюзий.
Однако по временам Халс соглашается написать портрет. Выбор кажется совершенно случайным: иногда он не может отказать другу, иногда лицо модели вызывает у него интерес. (Тут надо заметить, что второй акт жизненной драмы Халса длится несколько лет.) Если лицо кажется ему интересным, мы из его разговора с моделью, возможно, уясним почему: характер модели так или иначе соотносится с вопросом, который занимает Халса, – что же меняется коренным образом в течение его, Халса, жизни?
Именно в таком настроении он пишет и Декарта, и нового, неудачливого профессора теологии, и священника Германа Лангелиуса, который «словом Божиим, аки мечом, разил неверие», и двойной портрет члена городского совета Стефана Герардтса и его супруги.
Жена Герардтса на парном портрете стоит, повернувшись вправо, и с мягкой, уступчивой улыбкой протягивает розу. Ее муж изображен сидя – ленивым жестом он поднимает руку, чтобы эту розу взять. Выражение лица Герардтса – одновременно и похотливое, и оценивающее. Он не дает себе труда притворяться. Впечатление такое, что он протягивает руку за деньгами, которые ему кто-то задолжал.
В конце второго акта некий булочник требует уплаты по подписанному Халсом векселю на 200 флоринов. Все его имущество и картины арестованы, он объявлен банкротом.
Третий акт разыгрывается в харлемском приюте для престарелых. В том самом, регентов которого – и мужчин, и женщин – Халса наняли запечатлеть в 1664 году. Два групповых портрета – его величайшие создания.
После того как Халс был объявлен банкротом, он обратился к городским властям с просьбой о помощи. Долгое время считалось, что он доживал последние годы в приюте для престарелых (ныне Музей Франса Халса), однако на самом деле это не так. Впрочем, он, без сомнения, на собственной шкуре испытал и нищету, и милосердие власть имущих.
В центре – старики из приюта, сидящие за тем же банкетным столом, что и в первом акте. Перед ними тарелки с супом. И снова нас поражает сходство этой сцены с XIX веком, с Диккенсом. Позади стариков, между двумя мольбертами, стоит Халс – лицом к нам. Ему уже за семьдесят. В течение всего акта он вглядывается в свои модели и пишет одновременно две картины, совершенно не обращая внимания на все остальное. Он сильно, по-стариковски, похудел.
Слева помост, на нем расположились мужчины-регенты, которых он пишет на первом полотне. Справа на таком же помосте – регентши, их он пишет на втором. Старики медленно черпают ложками суп, а в промежутках смотрят неподвижными взглядами на нас или на своих попечителей. Иногда кто-нибудь из обитателей приюта затевает ссору с соседом.
Регенты-мужчины обсуждают свои дела и городские новости. Почувствовав на себе посторонний взгляд, они умолкают и принимают те позы, в которых пишет их Халс. Каждый погружен в свои благочестивые мысли, а между тем руки у них подрагивают, как сломанные крылья. Только один – пьяный, в шляпе набекрень – принимается вслух вспоминать прошлое и насмешливо провозглашает тосты, как на банкете. Он даже попытался втянуть в разговор Халса.
(Необходимо пояснить: это всего лишь театральный образ. На деле попечители и попечительницы позировали каждый по отдельности, а потом Халс объединил их портреты в два групповых.)
Женщины обсуждают подопечных и строят догадки, почему старикам не хватает предприимчивости или честности. Почувствовав на себе посторонний взгляд, регентша, сидящая справа, упирается безжалостной рукой в бок и тем самым подает знак другим: оглянуться на стариков, доедающих суп.
Лицемерие этих женщин заключается не в том, что они делают добро, ничего при этом не испытывая, а в том, что они никогда не признаются в ненависти, которая свила гнездо под их черными одеждами. Каждая втайне лелеет собственную ненависть. Каждое утро бесконечной зимы регентша бросает своей ненависти крошки, как птице, пока не приручит это чувство, так что оно само постучится в окно ее спальни и разбудит ее на рассвете.
Свет померк. Перед зрителями только две картины – два суровых обвинения, едва ли не самых суровых во всей истории живописи. Их проекции расположены бок о бок на экране, занимающем всю сцену.
За сценой слышен шум – банкет продолжается. Чей-то голос объявляет: «Ему было восемьдесят четыре, как художник он кончился. Руки его больше не слушались. Что и говорить – грубая работа, а по сравнению с тем, что он когда-то умел, просто жалкая!»
Сюжеты приходят в голову для того, чтобы их рассказали. Иногда то же происходит и с картинами. Я постараюсь описать эту картину во всех подробностях. Но прежде нужно поместить ее, как принято у искусствоведов, в контекст истории живописи. Картина написана Франсом Халсом. Рискну предположить, что время создания – приблизительно между 1645 и 1650 годом.
Тот год, 1645-й, оказался поворотным в карьере Халса-портретиста. Ему было уже за шестьдесят. Прежде художник был весьма востребован, получал множество заказов. Однако с этого момента и вплоть до нищенской смерти двадцать лет спустя его успех постепенно сходил на нет. Такой поворот судьбы совпал с появлением в обществе новой формы самоутверждения.
Теперь постараюсь описать картину. Большое полотно, вытянутое по горизонтали, 185 × 130 сантиметров. Лежащая фигура – чуть меньше натуральной величины. Для Халса, чья беспечность в работе нередко вела к появлению кракелюров, портрет неплохо сохранился. Если бы картина вдруг попала на аукцион, она бы стоила – учитывая, что ее тема в творчестве Халса уникальна, – примерно от двух до шести миллионов долларов. Однако в наше время нельзя исключить вероятность подделки.
Кто изображен на полотне, пока остается загадкой. Обнаженная женщина лежит на постели, глядя на художника. Безусловно, между ними были какие-то отношения. Как быстро ни работал Халс, ей пришлось позировать ему несколько часов. Однако взгляд у нее оценивающий и скептический.
Была ли она любовницей Халса? Или женой гарлемского бюргера, который заказал портрет? И если да, то где клиент собирался его повесить? А может, она была проституткой, упросившей Халса написать ее – например, чтобы повесить картину в собственной комнате? Или это одна из дочерей художника? (Тут открывается возможность для многообещающей научной карьеры, если за дело возьмется один из наших европейских историков искусства с ярко выраженными детективными наклонностями.)
Что происходит в этой комнате? Мне лично кажется, что ни художник, ни его модель не заботятся ни о чем, кроме собственных сиюминутных действий, и именно эти действия, совершаемые ради них самих, оказываются столь загадочными. Она лежит на неубранной кровати перед художником, а он тщательно изучает ее и пишет так, чтобы ее облик пережил их обоих.
Помимо модели, нижние две трети полотна занимает постель, точнее говоря, сбившаяся, собранная в складки белая простыня. Верхнюю треть занимает стена над кроватью. Стена пустая, светло-коричневого цвета – того оттенка сурового льняного полотна или картона, который Халс часто использовал в качестве фона. Женщина лежит на кровати чуть наискось. Подушки нет. Руки заложены за голову, которая повернута влево, так чтобы видеть художника.
Тело изогнуто: если грудь, вслед за головой, слегка повернута к художнику, то бедра обращены вверх, к потолку, и ноги достигают дальнего края кровати у стены. Кожа белая, в некоторых местах розоватая. Левый локоть и ступня выступают за край кровати, выделяясь на фоне коричневой стены. Волосы иссиня-черные. Традиционные представления об истории искусства настолько глубоко в нас засели, что волосы на лобке обнаженной, когда речь идет о полотне XVII столетия, удивляют не меньше, чем их полное отсутствие в реальности.
Можете ли вы вообразить обнаженное тело, написанное Халсом? Прежде всего придется отбросить все эти черные одежды, которые обрамляют выразительные лица и нервные руки, а затем представить целиком все тело, написанное с такой же силой, лаконичностью и наблюдательностью. Наблюдательность относится не столько к формам как таковым – Халс был самым антиплатоническим из всех художников, – сколько к тем следам, которые оставляет на формах опыт жизни.
Он писал груди этой женщины, как писал лица на портретах: дальняя изображена в профиль, ближняя в три четверти; бедра женщины – словно руки, и кончики пальцев исчезают в черных волосах внизу живота. Колено выписано с такой тщательностью, что остается предположить только одно: оно говорит о ее реакциях не меньше, чем подбородок. В итоге картина приводит зрителя в замешательство, поскольку мы не привыкли к тому, чтобы жизнь тела воплощалась подобным образом: большинство ню выражают полнейшую невинность моделей по части опыта (если только вы не склонны считать, что недостигнутая цель – тоже опыт). У замешательства есть и другая причина: художник полностью сосредоточен на том, чтобы показать ее: только ее, как она есть, никого другого и не свою фантазию о ней.
Лучшим доказательством, что картина принадлежит кисти Халса, служит простыня. Ни один другой художник не смог бы написать простыню с таким темпераментом и щегольством. Создается впечатление, что невинность, с которой ассоциируется вид прекрасно отутюженного постельного белья, невыносима для его обремененного жизненным опытом взгляда. Каждая манжета на его портретах говорит о привычных движениях спрятанного в ней запястья. Здесь же ничего не скрыто. Скомканная, смятая простыня; складки – как серые ветки, сплетенные в подобие гнезда; блики на белом полотне подобны струям воды, – все это недвусмысленно говорит о том, что́ происходило недавно в этой постели.
Еще более непростыми представляются отношения между простыней, кроватью и женщиной, которая теперь неподвижно лежит на ней. В них угадывается грусть, не имеющая ничего общего с эгоизмом художника. (Возможно, он даже не касался этой женщины, и красноречивый вид простыни – не более чем воспоминания шестидесятилетнего мужчины.) Соотношение тонов очень тонкое, местами тело модели лишь немного темнее простыни. Мне даже вспомнилась «Олимпия» Мане – художника, который восхищался Халсом. Но этим чисто оптическим эффектом сходство и ограничивается. Олимпия – женщина для отдыха и удовольствия, она привычно возлежит в своем будуаре, ей прислуживает черная служанка, тогда как женщина с картины Халса явно сама застелет постель, сама постирает и выгладит простыни. И грусть заключается именно в повторяемости этого цикла: женщина, заставляющая мужчину забыть обо всем на свете, и женщина, без конца что-то стирающая, складывающая, наводящая порядок, – одна и та же, только в разных ролях. Если на ее лице блуждает насмешливое выражение, то забавляет ее, в частности, искреннее удивление, которое вызывает у мужчин этот контраст – у мужчин, которые кичатся тем, что сами никогда не выходят из роли.
Выражение ее лица неожиданно. Поскольку тело женщины обнажено, то выражение ее лица, по закону жанра, должно либо быть зазывным, либо скрываться под некой маской. Но оно решительно не имеет права выглядеть таким же честным и открытым, как обнаженное тело. А на этой картине все обстоит даже хуже, поскольку тело уподобляется лицу, на котором опыт жизни оставляет свой уникальный след.
Однако Халс не знает об этой необыкновенной честности или безразличен к ней. Картина хранит внутри себя безысходность, которая поначалу оставалась мне непонятной. Энергия мазков краски сексуальна и в то же время выдает пароксизмы страшного нетерпения. Чем оно вызвано?
Я мысленно сравниваю это полотно с «Вирсавией» Рембрандта, которая (если мне не изменяет память) была написана почти в то же самое время, в 1654 году. Две картины имеют общую черту. Ни Рембрандт, ни Халс не собирались идеализировать модель, то есть ни один из них не стремился к тому, чтобы ее лицо и ее тело воспринимались по-разному. Во всех иных отношениях эти две картины не только не схожи, но и противостоят друг другу. Благодаря чему Рембрандт и помог мне понять Халса.
Рембрандтовская Вирсавия – образ женщины, которую любит автор картины. Ее нагота, если можно так сказать, изначальна. Она такая, какая есть, в своем естестве, до того как облачилась в одежды и столкнулась с миром, до того как люди ее осудили. Ее нагота – это функция ее бытия, она светится светом этого бытия.
Моделью для Вирсавии послужила Хендрикье, возлюбленная Рембрандта. Но отказ художника от идеализации нельзя объяснить только его слепой страстью. Здесь надо принять во внимание по крайней мере еще два фактора.
Первый – это реалистическая традиция голландской живописи XVII столетия. Она неотделима от другого, общественного «реализма», являвшегося важным идеологическим оружием в период становления независимой и абсолютно светской власти голландской, преимущественно купеческой, или торгашеской, буржуазии. А второй – вступающий в противоречие с первым – это религиозность Рембрандта. Именно такое диалектическое сочетание со временем позволило художнику – или даже побудило его – применить реалистическую манеру к материалу собственного жизненного опыта намного радикальнее, чем это удалось другим голландским художникам. Дело не в том, что он выбирал библейские сюжеты, а в том, что его религиозное мировоззрение вооружило его принципом спасения, и это давало Рембрандту силу твердо, не теша себя несбыточными надеждами, встречать превратности судьбы.
Все трагические фигуры, написанные Рембрандтом во второй половине жизни, – Аман, Саул, Иаков, Гомер, Юлий Цивилис, автопортреты – в каком-то смысле не более чем пассивные участники событий. Ни одна из трагедий не остановлена их вмешательством, но сам факт, что они написаны, позволяет им ждать; а ждут они конечного, высшего смысла, который вобрал бы в себя весь опыт их жизни.
Нагота халсовской женщины совершенно иная по природе, чем у Вирсавии. Она не пребывает в естественном состоянии, прежде чем облачиться в одежду. Наоборот, она недавно сняла с себя одежду, и именно этот опыт, привнесенный из мира за пределами комнаты со светло-коричневой стеной, она и отражает. В отличие от Вирсавии, халсовская женщина не светится изнутри светом своего бытия. Блестит попросту ее вспотевшая кожа. Халс не верил в спасение. Ничто не противостояло его реалистическим установкам, разве что его собственная импульсивность и безоглядная смелость в стремлении следовать им. И совершенно не важно, была ли эта женщина его любовницей, любимой или нелюбимой. Он написал ее тем единственным способом, какой знал. Возможно, рекордная скорость, с которой он создавал картины, была отчасти обусловлена как раз тем, что ему требовался известный заряд смелости и, соответственно, хотелось закончить все поскорее и вернуться к обычному зрению.
Разумеется, картина доставляет удовольствие. Но не потому, что удовольствие доставляет процесс ее создания – как это было бы в случае Веронезе или Моне, – а потому, что удовольствие – предмет изображения. Здесь дело не только в сюжете, о котором рассказывает (или притворяется, что рассказывает) смятая простыня, но и в удовольствии от лежащего на ней тела.
Тончайшие кракелюры не портят кожу женщины, а скорее, наоборот, подчеркивают ее светоносность и тепло. Местами только это тепло и отделяет тело от простыни, которая выглядит на фоне кожи почти зеленоватой, как лед. Гениальность Халса состояла в способности безошибочно передавать физическое свойство поверхности. Кажется, что, накладывая краску на холст, он постепенно приближался к изображаемым предметам почти до полного соприкосновения. И в момент такой близости испытывал почти что блаженство. Прибавьте к этому то, что нагота сводит всех людей к общему знаменателю и что такое упрощение может на время подарить покой.
Признаюсь, я не способен должным образом описать ту безысходность, которой пронизана картина. Но попробую еще раз, в более общих словах. Эпоха развитого капитализма, с момента своего рождения в Голландии XVII столетия, несла в себе одновременно и уверенность, и отчаяние. Уверенность в себе самом, в мореплавании, свободном предпринимательстве, бирже – во всем том, что обычно отмечают историки. Отчаяния, как правило, не замечали или же, как Паскаль, описывали совсем другими словами. Но портреты, которые один за другим писал Халс начиная с 1630-х годов, – не что иное, как красноречивое свидетельство отчаяния. На них мы видим мужчин (не женщин), представляющих собой новый социальный тип и, в зависимости от личных обстоятельств, новый тип тревоги и отчаяния. Если верить Халсу – а он вполне заслуживает доверия, – то получается, что современный мир рождался без особого ликования.
Глядя на лицо лежащей в постели женщины, я впервые понял, до какой степени сам Халс разделял отчаяние, которое столь часто обнаруживал у своих моделей. Потенциал отчаяния свойствен всей его живописи. Он писал внешность людей. Поскольку видимое нам овнешнено, можно ошибочно решить, что и живопись в целом – изображение внешнего. До XVII века в большинстве картин запечатленный видимый мир – вымышленный; в этом вымышленном мире многое заимствовано из мира реального, однако все случайное исключено. В нем только выводы. После XVII века множество картин не показывало, а скрывало внешнее. Задача новых академий состояла именно в том, чтобы научить маскировке. Халс же и начал, и кончил изображением внешнего. Это единственный живописец, чьи произведения, по сути, предвещали появление фотографии, хотя ни одну из его картин нельзя назвать «фотографической».
Что означало для Халса как художника начать и кончить изображением внешнего? Его задача заключалась не в том, чтобы показать, как выглядит букет цветов, мертвая куропатка или фигурки людей на улице. Не это он сводил к внешнему, а весь свой опыт жизни, пропущенный сквозь призму тщательного наблюдения вещей. И беспощадность этой практики сродни беспощадности жизни, в которой любая ценность постоянно сводится к денежной стоимости.
Теперь, три столетия спустя, после нескольких десятилетий господства рекламы и консьюмеризма, мы видим, как натиск капитала выхолащивает все на свете, все лишает содержания, оставляя одну внешнюю видимость. Мы, в наше время, способны это замечать благодаря тому, что существует политическая альтернатива. Для Халса такой альтернативы не было, как не было пути к спасению.
Когда он писал портреты мужчин, чьи имена теперь утрачены, эквивалентность его художественной практики их собственному опыту жизни в тогдашнем обществе, по-видимому, приносила и ему, и им – если они были хоть сколько-нибудь дальновидны – определенное удовлетворение. Художникам не дано менять или творить историю. Самое большее, на что они способны, – это сорвать с нее маску фальши. Делать это можно по-разному, в том числе и демонстрируя безжалостность в духе своего времени.
Однако его портрет женщины в постели – совсем другое дело. Впечатление, которое производит ее нагота, оказывается отчасти внеисторическим. Вместе с одеждой снимается почти все, что относится к веку и десятилетию. Нагота кажется нам возвращением к природе. Кажется – поскольку такой подход игнорирует социальные отношения, специфические формы эмоциональности и тенденциозность сознания. Но все же он не полностью иллюзорен, поскольку сила человеческой сексуальности – ее способность превращаться в страсть – зависит от обещания нового начала. И это новое ощущается как нечто, имеющее отношение не только к судьбе отдельного человека, но и к космической субстанции, которая странным образом в такой момент и заполняет, и преодолевает историю. Доказательством того, что подобное происходит, является постоянное повторение в любовной поэзии, даже во времена революций, космических метафор.
В этой картине нет эквивалентности между практикой Халса как живописца и его предметом изображения, поскольку сам предмет заряжен, пусть преждевременно, пусть ностальгически, потенциалом, обещающим новое начало. Халс писал обнаженное женское тело со всей виртуозностью, какой к тому времени достиг. Писал не только его видимость, но и опытность. И все же его художественный метод оказался непригодным для изображения женщины с иссиня-черными волосами – не то он видел в ней, что вышло на картине. Он не мог изобрести ничего нового и остановился в отчаянии, на самом краю внешнего.
И что дальше? Я представляю, как Халс откладывает кисти и палитру и садится на стул. Женщина уже ушла, осталась голая кровать без простыни. Халс закрывает глаза – но не для того, чтобы задремать. Сидя с закрытыми глазами, он представляет себе – как представляют слепые – картины, написанные в иные времена.