Часть первая, в которой я знакомлю с собой и некоторыми другими поповичами
После Ломоносовского проспекта наша семья поселилась в 1-м Басманном переулке на втором с половиной этаже, поскольку квартиры в нашем доме были устроены в каждом пролете. Всегда полутемный, грязновато-бурый коридор вился между дверьми в комнаты, ненадолго замирал возле черного телефона с тяжеленной трубкой, висевшего высоко на стене, проносился на скорости мимо распластавшегося налево рукава кухни и заканчивался тупиком. В обе стороны от тупика тоже были двери. Налево жила одинокая, вечно недовольная всем дама, резкого голоса которой я страшно боялась. Та, что направо, вела к нам. Соседских семей по тем временам было не так много (всего пять), но и сама квартира невелика, поэтому нам достались комната да небольшой закуток перед ней. В похожем пространстве, судя по эссе «Полторы комнаты», жила семья Иосифа Бродского в Ленинграде. Впрочем, после того, как мама приладила к закутку недостающую стену из тяжелой, выношенной портьеры, он превратился в папин кабинет, полный самых замечательных вещей на свете.
Главной достопримечательностью кабинета для меня был огромный письменный стол со множеством потайных ящичков и стоящей на нем чернильницей и настоящими перьями для письма да книжный шкаф, полный дореволюционных собраний сочинений Жуковского, Пушкина, Достоевского. Хранились там и лучшие издания советской печати. Читать меня научили в три года. Довольно быстро я расправилась с детской литературой, так что мне позволяли брать любые книги из папиной библиотеки. Сказки Карло Гоцци слегка пугали темным миром и его противостоянием свету, Одоевский завораживал умением фантазировать. Одолев Пушкина, Достоевского (вместе с дневниками его жены), добралась и до стихов Ломоносова, раз уж он оказался в шкафу, но они почему-то не впечатлили…
В «большой» и единственной комнате была устроена гостиная (поскольку тогда люди часто ходили в гости), спальня и детская всех четверых детей. Впрочем, до моих пяти лет «всех» нас было трое: папа, мама и я. Папа – выпускник ВГИКа, киновед и режиссер неигрового кино, мама – преподаватель русского и литературы и редактор и я. Кстати, недавно меня спросили: «Ты когда-нибудь хотела, чтобы твой отец был не священником?» Когда я появилась на свет, отец им и не был. Конечно, иногда я думаю, как сложилась бы моя жизнь, останься отец кинорежиссером, а я была бы еще теснее связана с кино. Но, по большому счету, я бы не променяла на другую биографию то, что со мной произошло и происходит благодаря его священству.
Книжная вселенная в сочетании с мирком, устроенным для меня родителями, была невыразимо прекрасна. Но все же не настолько, чтобы я не замечала сложностей, которые в полной мере присутствовали в жизни коммунальной квартиры. Например, очереди в ванную, чтобы умыться утром, и обязательный набор коммуналки – запойный пьяница, стукач, скандалистка. Или дежурства по уборке квартиры. Они распределялись в зависимости от размеров семьи. Так, семья из двух человек мыла коридор, туалет, кухню две недели подряд. Трое членов семьи обязывались убираться три недели. Три недели поначалу были и у нас. Спустя несколько лет маме приходилось вычищать отхожие места шесть недель подряд.
Потом, когда я стала совсем взрослой, долгие годы мне казалось, что тяжелее коммунального быта ничего не может быть. Сама мысль оказаться разным семьям, ничем не связанным, более того, очень различным по менталитету, образованию, интересам, на долгие годы заключенным на одной территории казалась невыносимой. Так было до тех пор, пока я не познакомилась с поповичем Сергеем Шмеманом. Его семье когда-то пришлось поселиться в семинарии:
Мне исполнилось шесть, когда мы переехали в Америку – отца как профессора пригласили в Свято-Владимирскую академию. Тогда это было совсем маленькое учебное заведение: тридцать студентов расположились в нескольких квартирах одного здания в Нью-Йорке. Один этаж занимали библиотека и часовня: между двумя комнатами пробили стену. Там было открыто только во время учебного года. Мы жили наверху и на молитву спускались в часовню. У нас квартировались трое студентов, а спальных комнат было две.
Это все было очень тесно, дружно и бедно настолько, что студенты сами питались, где и как сумеют.
А в 1962 году, мне как раз исполнилось 12 лет, отец нашел в пригороде место гораздо лучше. Там была отдельная, совсем новая церковь, красивые здания для студенческих общежитий. И у нас появился свой дом. Но тут я уехал в школу (хотя и приезжал на каникулы и в праздники). Дом был примерно в километре от семинарии, и отец всегда ходил пешком, он любил пешие прогулки. Его знали все соседи, поскольку он ходил по улицам в рясе. У меня там появилось много друзей, со многими мы продолжаем дружить по сей день. И со священниками, которых мы выпустили, я до сих пор на связи, а мои сестры вышли замуж за священников. Мы жили будто одна семья. Сейчас мое поколение уходит на пенсию. Оба моих зятя на пенсии. Они продолжают служить, но уже не являясь настоятелями: отец Фома Хопко теперь служит только в монастыре[1],отец Иоанн Ткачук закончил свою деятельность в Монреале. В определенном смысле большая часть нашей жизни – Свято-Владимирская семинария.
Однако не хотелось бы долго живописать невыносимые трудности бытия, а потому предлагаю оказаться вместе со мной в середине шестидесятых, когда родилась я – первая внучка на оба рода, а значит, пока единственная дочь. Папина ветвь включала бабушку Марусю и дедушку Васю, живущих в подмосковном Дмитрове. Это потом, гораздо позже, моя сестра Таня высчитает, выведает, что род наш теряется (или, наоборот, обретается) еще в петровских временах. Бабуля была честным, бескорыстным и бесконечно преданным делу учителем математики. Не везло оказаться в ее поле зрения лентяю или ученику, не любящему математику: Мария Семеновна мгновенно пускала в ход всю силу своего убеждения, оставляла на дополнительные занятия, вечерами ходила по домам заниматься с отстающими. Это не было жертвой – так бабушка понимала долг учителя. Свою любовь к точным наукам она безуспешно пыталась передать и мне в самом малолетстве, приучая складывать яблоки или вычитать груши в саду, но моя бесталанность в столь любимой ею математике проявилась тогда же, когда я с легкостью научилась читать. Дело с передачей знаний шло настолько трудно, что даже бабушка Маруся поняла: ее первой внучке никогда не стать математиком. И сдалась, лишь изредка пытаясь укоризненно придумывать задачки.
О дедушке Васе помню лишь, что он был очень красивым. И добрым. Кроме того, в моей памяти сохранилось, что у него был редкий талант обнаруживать вещи в самых невообразимых местах. Дело, признаюсь, ограничивалось только одной вещью, вернее, жидкостью, обладающей большим градусом: ее он унюхивал, вычисляя местонахождение сквозь все преграды и расстояния. Но однажды нюх его подвел. Мне исполнилось лет пять-шесть, когда в Дмитрове затеяли торжество. По периметру комнаты поставили столы. Селедка укуталась шубой, оливье медленно, но необратимо скукоживался в тепле. Между тарелками вздымались бутылки с напитками. Любыми, кроме детских. Бабуля, заметив недочет, отправила дедушку в подпол – достать бутыль грушевого сока (его я любила больше других), который она заготавливала летом, если грушевое дерево переставало капризничать и давало урожай. Бледного, чуть мутного сока налили в граненый стакан. Я сделала большой глоток… Кто начал кричать первым, уже не вспомнить. Точно не я, потому что я пыталась продышаться, порядочно глотнув самогона. Мама требовала срочно уехать, папа невозмутимо уверял, что протрезвею я быстро. Бабушка, спрятавшая самогон рядом с соком, обвиняла дедушку в том, что он его не нашел и не выпил.
Если серьезно, то, что дедушка выпивал, никак не укладывалось в рамки нашей семьи. Как и то, что он работал на заводе. И неслучайно. На самом деле дедушка был летчиком. Папа вспоминал о нем: «Отец учился в педагогическом институте в Москве, там они и познакомились с мамой. Последний перед войной год он преподавал летное дело в городке Ораниенбауме в Ленинградской области, и оттуда его взяли на фронт. Довольно быстро он попал в плен, потому что его контузило во время боя. И потом переводили из города в город, из лагеря в лагерь. Отовсюду он пытался совершить побег и всюду неудачно, но, слава Богу, остался жив. А мама моя ждала. Она как-то рассказала, что, когда мы жили в Алтайском крае, куда нас эвакуировали, ей приснился сон: по небу летит множество красивых икон. Для нее словосочетание „красивые иконы“ было не имеющим никакого смысла – красивым может быть пейзаж. Но оттуда ей сказали: „Он жив“. Иконам она значения не придала, а информации, которую они передали, поверила. И дождалась. Мы вернулись назад в Петергоф, в Петродворец, и мать привезла отца из последнего лагеря в Латвии в 1945 году, в 1946-м родилась сестра Вера. Отца забрали, когда я учился в пятом классе. И какое-то время мы не знали куда. Прожили так несколько месяцев. Хорошо, что сохранились точные сведения, что он не был предателем, поэтому его не высылали никуда, но с военной службой было, конечно, покончено – он считался человеком опасным. В конце концов отец стал главным механиком на заводе и умер довольно молодым, ему было немногим за шестьдесят».
Дедушка Вася был на фронте, бабушке приходилось очень непросто. И не только в бытовом плане. Хотя тогда для папы самой вкусной едой были оладьи из картофельных очисток, а самое любимое блюдо и сегодня – макароны или гречка с сахаром. Была у бабули особая, личная драма: она хранила письма мужа, но никому никогда не показывала. А ведь в то время подружки ходили друг к другу читать вести с фронта. Не показывала потому, что стеснялась: каждое письмо дедушка, подшучивая над женой, подписывал «Любящей Марусе от любимого Васи». Память об этой эпистолярной несуразице она переживала до конца жизни.
Мамина мама, бабушка Таня, была педиатром. Она приехала в Москву из Ржева, где ее отец был известным протодиаконом. Бабушка рассказывала, как его расстреляли немцы за то, что он отказался петь им гимны. Гораздо позже я поняла, что она боялась сказать правду: вероятнее всего, он был убит большевиками. Преступление было тем же – прадед отказывался петь песни, но… прославляющие советскую власть. Я высчитала это довольно просто: к 14 октября 1941 года, когда немецкие войска заняли Ржев, бабушка уже окончила в Москве медицинский институт. Значит, из родного Ржева она уехала не позднее чем в середине 1930-х, когда и намека не было на военные действия. Так что расстрелять ее отца могли только по приказу местной власти.
Диплом педиатра баба Таня получила 21 июня, и, конечно, ее должны были бы отправить на фронт. Но незадолго до окончания института она вышла замуж и к лету была в положении, поэтому ее направили сопровождать эшелоны с детьми, эвакуируемыми из Москвы на Урал. На стоянках они с двумя медсестрами (столько взрослых полагалось на состав, забитый детьми) по очереди добегали до полустанков, где им выдавали по ведру каши и кипятка. И обратно. Ехала она так не один месяц, поэтому у моей мамы, появившейся на свет 11 декабря, местом рождения значится «ПГТ Чишмы в Башкирии». Там эшелон остановился на время бомбежки, после чего прямо на станции удостоверились, что ребенок жив, и поезд отправился дальше. Эта история из жизни моей бабушки спустя полвека получила неожиданное продолжение. Недавно мне предложили сделать интервью с Робертом Турманом (отцом актрисы Умы Турман). За организацию его отвечала переводчик Наташа Иноземцева, с которой меня свела поповна Соня Кишковская. Пока мы вели переговоры, настало 9-е Мая. Вспоминая наших родных, мы неожиданно выяснили, что не только учились в одной школе, Наташина мама тоже родилась в 1941 году на Урале: ее бабушку, бывшую на сносях, одним из первых составов отправили из оккупированной Москвы. Мне хочется думать, что Наташина бабушка оказалась в поезде, который сопровождала моя бабуля.
Надо сказать несколько слов и о дедушке, которого я никогда не видела. Бабушка о нем не говорила. Но однажды, пересматривая немногочисленные фотографии, хранящиеся у нее, я наткнулась на черный конверт. В нем была всего одна карточка: бабушка – совсем молодая, какие-то незнакомые люди возле гроба. «Это твой дедушка. – Она быстро убрала фотографию обратно. – Он умер, когда Наташа была совсем маленькой». Когда бабушка умерла, никто из пятерых ее братьев и сестер (всего их было девять, но трое умерли еще в детстве, потому она и стала педиатром) не приехал на похороны. Среди бабушкиных вещей мама нашла книжку, свидетельствующую, что в 1945 году ее отец, Леонид Васильевич Преображенский, был награжден медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Тогда мы поехали в Люберцы к бабушкиной сестре тете Лере: мама хотела узнать, почему никто не пришел проститься с сестрой. Оказалось, что дедушка был высокопоставленным лицом и даже получил награду как отличник снабжения народного хозяйства нефтепродуктами при Совнаркоме СССР. Однажды его вызвали с докладом к Сталину. На следующий день он умер от внутреннего кровотечения: во время «встречи» ему отбили все органы. Семья сразу же прекратила общение с бабушкой. И в тот раз тетя Лера, рассказав маме о ее отце, отправила нас домой со словами, чтобы мы к ней больше никогда не приходили.
Судьба моих дедов и прадедов немногим отличалась от судеб родни других детей священников. Бабушке и дедушке Сони Кишковской, дочери отца Леонида, пришлось бежать из послереволюционной России не ради самих себя – чтобы спасти детей:
В Библии постоянно говорится про родословные. Когда я была маленькой и слышала, как в храме читали Священное Писание с родословной Авраама и Христа, меня эти имена и связь между прошлым и будущим всегда завораживали.
К счастью, я могу подробно рассказать про нашу семью. Мамин дедушка, князь Щербатов, был государственным деятелем. Он увез своих детей из России во время революции и Гражданской войны. Моя бабушка, которую я не застала, – урожденная Мария Николаевна Щербатова, в Париже вышла замуж за Федора Яковлевича Куломзина, сына Ольги Федоровны Мейендорф, и молодожены переехали в Канаду в 30-х годах. Там, в Квебеке, родилась моя мама, Александра Федоровна Куломзина, которую до сих пор в семье зовут Мими.
Папина семья после революции тоже была вынуждена бежать и оказалась в Польше. Папин дедушка, Иван Антонович Кишковский, был учителем. Его сын, папин папа, Александр Иванович родился в Украине под Уманью. Когда семья переходила советско-польскую границу, Иван Антонович дал себе слово, что, если они выживут, он станет священником. Мои родители совершенно случайно узнали у одной русской эмигрантки в Сан-Франциско, что в разные моменты в родовом имении ее семьи на польской стороне границы приютили и мамину семью, и папину, когда они бежали от большевиков. Иван Антонович сдержал слово – он стал отцом Иоанном и служил в Польше.
Мой папа, Леонид Кишковский, родился в Варшаве во время войны, в 1943 году, в самое страшное время. Папиным родителям, чтобы спастись, пришлось бежать из Варшавы, и бабушка была вынуждена оставить своих родителей, которые погибли, но никто не знает, кто их убил – нацисты или Красная армия. Когда папе исполнилось восемь лет, бабушка и дедушка оказались в Америке. Семью Кишковских поселили в Лос-Анджелесе рядом с собором, где настоятелем был отец Дмитрий Гизетти, двоюродный брат патриарха Алексия II. Папа прислуживал в храме и, как я понимаю, благодаря отцу Дмитрию стал священником. Отец Дмитрий, который стал папиным духовником, познакомил его с отцом Александром Шмеманом, и под их влиянием папа поступил в Свято-Владимирскую семинарию в Нью-Йорке, где он встретился с мамой на молодежном съезде. Венчались они в Канаде под Монреалем, их венчали отец Иоанн Мейендорф[2] и отец Александр Шмеман.
От нового, коммунистического строя пострадали не только бабушки и дедушки. Отец Анны Ильиничны Шмаиной-Великановой, священник Илья Шмаин, отбывал срок по доносу своего знакомого.
Мои папа и мама происходили из очень непохожих социальных кругов. И ни тот ни другой никак не были связаны с Церковью. Мама из семьи уникальной. Я имею в виду, что мои дед и бабка по матери были сознательными борцами с советской властью и людьми с невероятно широким кругозором. Когда мои родители познакомились, маме было четырнадцать лет. Она уже хорошо знала Новый Завет, потому что Библия у деда всегда стояла на столе. Для него само собой разумелось, что культурный человек – это тот, кто знает Библию, кто соотносит свою жизнь с Нагорной проповедью. При этом порога храма он никогда не переступал, считая, что это место для православных христиан, а он неправославный, и нечего ему ходить и глазеть. Он был христианин по внутреннему чувству, но не принадлежал к какой-то конфессии. В таком же духе им была воспитана мама. И к крещению он был абсолютно терпим, в то время как от папиных родителей крещение нужно было скрывать. Они никак не могли согласиться с тем, что это не означает предательства своего народа – слишком крепко это было впечатано побоями и истязаниями во время еврейских погромов, в которых участвовали те, кто называли себя православными. Поэтому путь к Церкви у папы и у мамы был совершенно самостоятельным и разным.
Мама крестилась в ранней юности, сразу после ареста папы и его друзей. Она обратилась ко Христу, ходила в храм Ильи Обыденного, иногда и в другие московские храмы, но не сближалась ни с какими церковными кругами и ни с кем про свое крещение не говорила. Тихо молилась в храме и дома и читала Евангелие. Тем временем в лагере папа встретился с разными людьми. Общался с непоминающими[3], которые его гоняли, а он за ними все равно ходил. Видимо, это были иосифляне[4], потому что они были очень откровенными антисемитами, и папу это страшно мучило. Мама присылала ему в лагерь стихи Пастернака из «Доктора Живаго», и во многом эти стихи сыграли главную роль в его воцерковлении, в обращении не только ко Христу, а именно к Православию, к Церкви, которое из него никогда уже не выветрилось. А когда они с мамой встретились (2 октября 1954 года он вышел из лагеря), очень скоро они поженились, и уже в октябре 1955 года я родилась.
Так, с двух сторон папу побуждали к действию, но еще несколько лет он не решался креститься, главным образом из-за родителей. Нельзя сказать, чтобы он очень сильно уважал их мнение, но он любил и жалел их. Дед мой стой стороны, Ханан Моисеевич Шмаин, кинорежиссер, пошел добровольцем в московское ополчение в первые дни войны, почти сразу был ранен, попал в плен к румынам и четыре года провел в плену у нацистов. Чудом спасся. Семья бабки, Лии Львовны Бродзинской, бежала из Польши в СССР. В общем, им было невозможно принять крещение сына, и папа боялся нанести им такую рану, которая вынудит расстаться навсегда. Однако в какой-то момент его сомнения кончились, и в Великий Четверг 1963 года он крестился официально (тогда он не знал, что можно иначе) в храме Иоанна Воина на Якиманке при невероятном стечении народа. О том, что такое Великий Четверг, он узнал позже, но уже не считал это просто совпадением. И дальше он стал очень быстро воцерковляться. Поэтому дочерью священника я стала в 1980 году.
Об отце Александре Шмемане известно довольно много. Поэтому я попросила его сына Сергея рассказать немного о маме, матушке Ульяне:
Мама выпустила книжку, где она описала свою жизнь, называется очень просто «Моя жизнь с отцом Александром».
Мама родом из имения Сергиевское. Ее дедушка был священником, и все в их семье Осоргиных были очень церковными, жили настоящей духовной жизнью. Кстати, первым приходом моего отца стал их семейный храм. Так что для нее церковная жизнь абсолютно естественна. Она с детства пела на клиросе, знала все службы. И когда мы построили часовню в Канаде, она была там и чтецом, и регентом. Она поддержала отца в идее переехать в Америку. Это было сложное решение – уехать с маленькими детьми, бросить привычную эмигрантскую французскую жизнь, окунуться в авантюру Православия[5] в Америке. И она сумела войти в этот новый мир, они оба влюбились в Америку, поверили в нее как в страну, которая дает огромные возможности.
У нее, в общем, была своя жизнь, была самостоятельная профессиональная жизнь, потому что как ректор семинарии отец получал незначительное жалованье. Так что она всегда преподавала французский и русский языки и даже на какое-то время стала директором школы в Нью-Йорке, ежедневно ездила туда на машине. Девочки, с которыми она занималась, очень ее любили, по сей день ко мне иногда обращаются: «Вы сын мадам Шмеман?» Жили они трудно, но отец всегда считался с мамой, они все обсуждали… Мама до сих пор много занимается его жизнью, работает с архивами, хотя формально передала их мне, ведь ей немало лет.
А в роду отца Владимира Правдолюбова, сына протоиерея Сергия Правдолюбова, были даже новомученики и исповедники:
Бывало, что я своей по-юношески рациональной мыслью пытался критически проанализировать евангельский текст, а когда слышал читаемые отцом за богослужением исполненные Божественной силы слова Господа Иисуса Христа, то все эти попытки рационализировать слово Божие расшибались в пух и прах: Бог говорил со мной голосом моего отца, голосом, который я слышал с младенчества, с детства. Так что к тому времени, когда я стал осознанно, с работой сердца и ума понимать слово Божие (в первую очередь Страстные Евангельские чтения), была спасена моя вера. И я понял: не могут быть фальшивыми, наигранными или слепо-фанатичными подвиги мучеников, подвиги отцов и дедов, шедших на смерть за это Слово – так идут умирать за Истину. А пока открывал для себя Евангелие, молитвенно обращался ко всем отцам нашим, мученикам, исповедникам Правдолюбовым. Мой прадед, священно-исповедник протоиерей Сергий, закончил Киевскую духовную академию, был великолепным проповедником и знатоком архиерейской службы. В двадцать шесть лет был назначен настоятелем Троицкого собора слободы Кукарки (город Советск Кировской области) и благочинным первого округа Яранского уезда Вятской епархии, был законоучителем девятиклассной женской гимназии, двух мужских средних училищ и председателем педагогического совета гимназии.
Дед, отец Анатолий, обладал удивительным свойством: он никогда не нервничал, не переживал – что будет. Наверное, сказались Соловки, куда он попал в 20 лет вместе с отцом и дядей. Хотя сам он вспоминал: «Я с детства такой был. Никогда никого не боялся и не волновался. Архиерейская служба. Мне говорят: „Иди и говори проповедь“. Я выхожу и говорю проповедь. Вообще без волнения». Это дано ему было вместе с особым проповедническим даром слова.
Бабушку я застал только одну – по линии матери. Дедушку, бабушку по папиной линии – священнической – и не могу помнить. Хотя бабушка Ольга, папина мама, когда мы родились, была еще жива. Все, что я знаю о них, – только по фотографиям и рассказам родственников да сохранившимся аудиопленкам воспоминаний дедушки. И я отчетливо помню впечатления от дедушкиного кабинета. Мы в него входили, как в храм: аналой, иконы, книги и запах – тонкий аромат старинного ладана, простого и исключительно церковного. Вообще церковный запах – им был наполнен дом. Он до сих пор для меня самый родной. Так пахли старинные дедушкины облачения, точно так же пахло от отца, приходившего со служб. Всю жизнь, с раннего детства, этот запах ассоциируется с богослужением, с храмом, со служением Богу и людям, которому посвящали себя даже до смерти прадеды и деды и преемственно посвятил отец.
Замечательный род и у матушки Таисии Бартовой-Грозовской:
Мой сын точно может гордиться: его отец, священник Андрей Грозовский, – ключарь Николо-Богоявленского Морского собора в Петербурге. Оба дедушки – священники: отец Геннадий Бартов (настоятель Свято-Троицкого собора лейб-гвардии Измайловского полка) и отец Виктор Грозовский (клирик Князь-Владимирского собора), он скончался 30 декабря 2007 года. И еще прадедушка сына, отец Борис Бартов, которого тоже уже нет с нами. Он был удивительным священником, старейшим клириком Пермской епархии, почетным гражданином города Кунгура. Он умер 6 февраля 2013 года, и на его отпевание пришел почти весь город. Я говорю об этом не потому, что он мой дедушка, а потому, что его очень любили и любят люди. Он прожил духовно богатую жизнь, и мне посчастливилось быть с моим дедушкой в день 60-летия его священнической хиротонии. Его знал покойный Патриарх Московский и всея Руси Алексий II, знали многие батюшки из Санкт-Петербурга. У дедушки была непростая, но удивительная жизнь.
Были такие времена, когда, уходя на службу, он по-настоящему прощался с семьей, не зная, вернется ли. Слава Богу, ему удалось избежать ареста. Более 40 лет он был настоятелем Всехсвятского храма в Кунгуре, а в 1998 году взялся за восстановление Спасо-Преображенского храма, в котором служил до последних дней своей жизни. Когда дедушка умер, мы все приехали из Петербурга, чтобы проститься с ним. Более светлых похорон я не видела никогда в жизни. Он написал завещание, чтобы на его похоронах не было ни одного цветка, чтобы люди не говорили хвалебных речей в его адрес. Предсмертная записка заканчивалась словами: «Иду на суд Божий». Дедушка – эталон не только современного батюшки, он тот идеал священства, к которому надо стремиться.
И конечно, та атмосфера духовности, что царила в семье, не могла не отразиться на его детях. У отца Бориса трое сыновей и одна дочка: Геннадий, Михаил, Василий и Елена. Мой папа – отец Геннадий – самый старший. После армии он поступил в известный в СССР медицинский институт в Перми. Отучившись всего два курса, папа понял, что это не его. Он сказал: «Папа, я уезжаю в Ленинград. Хочу поступать в Духовную семинарию». Дедушка начал его отговаривать, потому что понимал, как тяжела жизнь священнослужителя. Что означало в то время сознательное решение встать на священнический путь? На что себя человек обрекал? Стать изгоем, оказаться вне социума. По-моему, сегодня мало кто может осознать, насколько вто время в нашей стране было непросто.
И все же папа получил благословение. Поступил и блестяще окончил Ленинградскую духовную академию со степенью кандидата богословия. И с тех пор вся его жизнь связана с этим городом. Мне кажется, он достиг очень многого. Прежде всего, стал хорошим священнослужителем. Это слова тех людей, которые его знают, которые являются его прихожанами. Его уважает духовенство. Более 10 лет он занимал пост секретаря епархии при митрополите Санкт-Петербургском и Ладожском Владимире и восстанавливал огромный Свято-Троицкий собор. Это колоссальный храм, чуть меньше Исаакиевского собора, открылся он только в 90-е годы XX века.
Восстановление началось практически с нуля. И продолжается по сей день.
По понятным причинам своего появления на свет я не помню, но и этот пробел был восполнен пару лет назад, когда мы подружились в Facebook с отцом Владимиром Зелинским. Оказалось, что в те времена он был в приятельских отношениях с моими родителями и именно отец Владимир узнал обо мне первым: счастливый отец позвонил ему из телефона-автомата возле роддома, чтобы рассказать о рождении дочери Маши. «А теперь я пойду выпью за нее», – заключил папа. Выходит, мне были рады и родители, и их друзья. Мои же самые первые воспоминания связаны не с жизнью в Басманном, а с Дмитровом: мне было полтора года, когда папина сестра Вера взяла меня с собой на первомайскую демонстрацию, где я потерялась, а завидев тетю, бросилась к ней со счастливым рыданием: «Мама, мама!» Помню, как мы поехали с мамой в деревню летом, где жили гуси, которых, мне казалось, я не боялась, поэтому сначала, грозно помахивая веточкой, гнала их от дома, а через несколько мгновений, забыв и о собственной важности, и о веточке, убегала от разъяренного кусающегося гусака. Как я любила прыгать на кровати и однажды не заметила, что папа поставил на нее чайник с кипятком. Обваренные ноги покрылись страшными волдырями, и меня срочно отвезли в Филатовскую больницу, где их срезал доктор в очках, окруженный группой темнокожих студентов – совершенного чуда по тем временам. Чего я совсем не помню – как научилась читать. Пришлось поверить родителям на слово, что произошло это, когда мне исполнилось три года. С тех пор почти пятьдесят лет читаю безостановочно.
А самым ярким детским воспоминанием Сергея Шаргунова (сына протоиерея Александра) оказался поджог, устроенный им дома:
Как ты знаешь, вокруг батюшки всегда образуются разные тетушки. И одна папина помощница на меня жестко наехала. У него в «Литературной газете» вышла статья про Елизавету Федоровну[6]. Первая папина публикация в газете, а я ее не прочитал. Она негодовала: «Ах, так ты еще не прочитал статью своего отца?» А мне было тогда семь с половиной лет. Я как-то обиделся. Вошел в комнату и поджег вату, которая была на подоконнике. А там еще лежали журналы «Наука и жизнь», и все вспыхнуло большим костром. Загорелись занавески. Это была, я думаю, такая нервическая реакция. На самом деле дети священников, как правило, нервные люди. Связано это не только с их родителями, а с особой атмосферой. Мне рассказывала хорошая знакомая, как священник взял гитару своего сына и сломал через колено. Потом открыл книжку современного писателя и, обнаружив на какой-то странице непечатное слово, порвал ее в клочья. Тебе это все понятно и знакомо, да? И как это отражается на психике?
Единственной дочерью, внучкой и племянницей я была недолго, лишь до пяти лет. Как-то раз мама исчезла, а потом вернулась с друзьями, родней. Раздевшись, положила на кровать сверток, и все склонились над ним, не обращая на меня внимания. Обрадовавшись – мамы не было несколько дней – и чтобы привлечь внимание, я полезла на кровать (предварительно удостоверившись, что на ней нет чайника с кипятком), начала прыгать, и тут кто-то велел слезть с кровати, потому что я мешаю и могу разбудить сестру. Кто такая эта сестра, я не знала, но довольно быстро поняла, что значит быть старшей. И удовольствие оказалось минимальным. Однажды мама ушла в магазин, а оставшаяся под моим присмотром новорожденная Даша молниеносно решила продемонстрировать мне, что ее кишечник работает отлично. Так, в пять лет мне довелось пройти ускоренный курс молодой мамаши под руководством нашей соседки тети Капы, обучившей меня мыть и пеленать грудничка. С закрытыми глазами справлюсь: марлевый подгузник косынкой, сатиновая пеленка, байковая в цветочек…
Старшей была не только я. Но и матушка Таисия Бартова-Грозовская:
Родители мне помогли, показав, что мир несовершенен и надо быть готовой ко всему. Как многие мужчины, папа хотел первого мальчика, но родилась я. Он заложил и воспитал во мне ответственность за мои поступки. Так что с детства, где-то с класса седьмого, знаю, что много чего в жизни приходится делать, потому что надо, а не потому что хочется. Я запомнила это очень хорошо, возможно, потому, что я – старшая дочь. Моя любимая Машенька младше меня на восемь лет, и она совсем другая. Мы внешне очень похожи, хотя я в маму – блондинка (она настоящая блондинка скандинавского типа), а Маша темненькая (в папу). А по характеру я более активная, мне не сидится на месте, постоянно надо что-то делать, куда-то бежать, а Маша… Может, в силу того, что она родилась в Хельсинки, в ней отразился тот финский менталитет. Она спокойная, никуда никогда не торопится. Меня уже мучают сомнения, терзания, а Маша еще и думать не начала об этой проблеме. Получается, что мы с ней внешне похожи, а внутренне противоположности. Как день и ночь. Но так сплошь и рядом бывает. Я даже специально не очаровывалась людьми, чтобы потом жестко не разочаровываться. Видимо, меня, как первенца, родители сумели предостеречь оттого, что приносит разочарование.
На самом деле мне очень нравилось быть взрослой, а старшинство подарило немало радостей. Но иногда хотелось быть младше кого-то. И как же сейчас жаль, что тогда я понятия не имела о том, что у меня есть еще одна сестра. Пусть не родная, лишь по духу, зато старшая. Увы, о том, насколько мы духовно близки с Анной Ильиничной Шмаиной-Великановой, я совсем недавно узнала во время нашей первой встречи. С ней бытовая сторона, может, и не сделалась бы легче, но жизнь наверняка стала бы намного интереснее. «А вы знаете, что ваш папа – мой крестный?» – поинтересовалась Анна Ильинична. Я не знала.
Летом 1967 года после нескольких месяцев сомнений, чтения Евангелия и бесед с родителями я решила креститься. Мне было двенадцать лет, моей ныне покойной сестре Тане – пять. У нас было очень мало знакомых, имеющих отношение к Церкви (мы с сестрой были еще маленькие). И я не знаю, кто сказал, что есть Влад. Я прекрасно помню, как мы познакомились, потому что спустя много-много лет он приехал в Париж, пришел к папе, и мы вместе восстановили события. Мы встретились в начале сентября 1967 года довольно поздно вечером на Киевском вокзале, откуда поехали на станцию Перхушково. Он привез нас к старому священнику отцу Николаю, которого я видела тогда первый и последний раз. Вопросов задавать не следовало. Влад сказал, что нужна крестная. И мы взяли с собой Аллу Гусарову, жену писателя Евгения Борисовича Федорова, не слишком церковную, даже я не уверена, что глубоко верующую, но, безусловно, русскую православную и крещеную. В храме мы встретились с незнакомыми людьми, как я теперь понимаю, это были Емельяновы[7]. Была там девочка Аня – точно как моя сестра. И был маленький мальчик по имени Коля. Мы все были уверены, что видимся в первый и последний раз, никто не предполагал (в целях конспирации) углублять наше знакомство. Отец Николай перед началом крещения спросил: «Кто будет восприемник?» Оказалось, что восприемника нет. Тогда он позвал: «Влад». Тот подошел и мужественно встал рядом со мной.
На обратном пути мы стали жадно спрашивать про литературу. Влад был несколько удивлен, что кто-то интересуется именно литературой, а не тем, в какой храм пойти. И сказал читать Гоголя «Записки о Божественной литургии», но мне не покатило.
Дальше наша церковная судьба складывалась очень благополучно, потому что папа ходил по разным церквям, присматриваясь к священникам, и нашел отца Владимира Смирнова[8] в храме Ильи-пророка в Обыденском переулке. С тех пор, с 68-го года, мы тихо ходили к нему, поэтому почти ничего другого и не видели.
Отчасти завидую Володе Правдолюбову – ему повезло быть с братом одного возраста:
Мыс братом – двойняшки, как два коня – холка в холку, шли рядышком. При этом с самого раннего возраста у нас в семье Толя всегда считался старшим. Он и вел себя всегда как старший, дружил с ребятами более взрослыми, много читал, и я сам к нему относился как к старшему, главному, что ли. Было не без споров и драк, но до смертного боя не доходило, слава Богу. Но с определенного момента у меня некоторые жизненные события стали чуть раньше происходить. Я раньше брата женился, раньше дети появились, раньше рукоположился. А так – в школе в одном классе, в институте в одной группе и на одной кафедре. Оба преподавали. Мы даже вместе в музыкальной школе играли на одном инструменте. Я сейчас вспоминаю: три дурачка – я, брат Толя и друг детства Костя, – все трое пошли на один инструмент – кларнет. Выбрали кларнет. Нет чтобы гобой, саксофон или валторну! Помню, поступали мы в музыкалку. еще не определились с инструментом. Звонит Костя: «Вов, я пошел на кларнет. Мне будет скучно. Давай со мной», – «Ну, давай». Вместе с Костей пошел на один инструмент. Прошел год, Толя попробовал себя на фортепьяно, не получилось, и он тоже переходит на кларнет. И всю семилетку все трое на кларнетах отдудели. А ведь какие могли делать классные духовые ансамбли, если бы выбрали, допустим, кларнет, гобой и саксофон!
Жизнь в коммуналке имела свои плюсы и минусы. О минусах – тонких стенах, невозможности укрыться, уборке общих туалета, ванны, коридора, кухне – многие знают по книгам и фильмам. А вот о шпротах нашей соседки тети Капы еще никто никогда не рассказывал. Мамы снова нет дома, Даша спит, а на кухне, судя по запахам, тетя Капа варит свой фирменный борщ на бульоне из кости. Покорно иду на запах. Но она уже закрыла крышку и теперь жарит шпроты. Спиной почуяв, что я пришла, Капитолина Сергеевна звонко рыкнула: «Ну что со спины любуешься? Сюда двигай». Это было счастье. Взобравшись на табуретку, я любуюсь, как золотеют на глазах маленькие рыбки. Жалостливо вздохнув, тетя Капа достает блюдечко с мелкими розовыми цветочками по краю, сливает туда остатки масла, на котором жарила шпроты, складывает обломавшиеся хвостики рыбешек, отрезает бородинского: «Ешь!» Это был мой первый самостоятельный пир, вкуснее которого был разве что чай бабушки Тани с сахаром вприкуску (я храню, не выбрасываю ее простенькие, покосившиеся щипчики для кускового нерафинированного сахара) и черный хлеб, который надо было макать в блюдечко подсолнечного масла с солью.
Странная вещь – воспоминания. Казалось, помню самое общее, канву. А иногда кем-то оброненное слово всколыхнет что-то внутри, и они полезут, нагромождаясь одно на другое. Перед тем, как я стала писать, Ксюша Асмус спросила меня: «Насколько ты будешь откровенна?» И, раздумывая, насколько подробным и честным должен быть этот рассказ, решила, что постараюсь описать самые интересные моменты, но – с максимальной достоверностью. Наверное, я должна бы написать о том, насколько сложно мы жили, но не стану этого делать. Упомяну лишь, что однажды папу увезли в больницу с истощением. А ради беспощадности к себе признаюсь, что как-то раз я заметила лежащие на комоде 20 копеек. До того видела только пятачок. А тут – куча денег. Взяла. И на все купила шипучки. Несколько пачек самой лучшей, вишневой, и попроще, обычной. Шипучку можно было разводить в стакане воды, но гораздо вкуснее она казалась, если попросту откусывать – она забавно взрывалась в горле вкусом настоящей вишни. Шипучку мы с девочками разъели во дворе. Когда я вернулась домой, оказалось, что 20 копеек папа занял у друга, чтобы доехать на работу. Даже сейчас, пятьдесят лет спустя, эти воспоминания расстраивают меня.
И я совсем не собиралась вспоминать о том, как мы развлекались, во что играли. А недавно Алла Подрабинек рассказала, что ее внучки играют, используя самые невообразимые вещи, а она позволила им рисовать внутри ванной. Положим, заниматься наскальной живописью в общей ванной коммунальной квартиры мне бы никто не разрешил, зато в нашей комнате я, кажется, могла делать, что душа пожелает. Например, прижать к краю стола чем-то тяжелым одеяло, края его спустить вниз, чтобы кругом все было закрыто, а самой залезть внутрь «домика» и устроить там свой мир. Из раскладушки в полусогбенном состоянии, укрытой покрывалом, получалась отличная палатка, походившая на вигвам индейцев, если сверху накинуть покрывало и воткнуть между пружинами перья для письма с папиного стола. А если перевернуть стулья вверх ногами, положить на дно зверей и смастерить руль из подручных средств, можно было начинать путешествие по комнате на собственном поезде. Конечно, если приходили мальчики – два Алеши (Емельянов и Старостин) и Коля Третьяков, – приходилось притворяться, что мне нравится играть в «размахнись рука, развернись плечо» и устраивать битву на валиках. Не могу сказать, что я стала поклонницей ролевых игр, но искусство отражать внезапные нападения мальчишек было отточено именно тогда, еще в дошкольном возрасте.
В одно лето мы снимали дачу на 43-м километре, где жили друзья родителей Красовицкие. Взрослые горячо обсуждали все подряд: от дурных детских книг, подбор которых нужно контролировать, до новомучеников, Честертона (которого переводил дядя Стасик Красовицкий, будущий отец Стефан) и смысла литургии… Нам, детям, становилось скучно слушать их, тем не менее мысль о литургии уже прочно засела в сознании. И вот уже Миша – старший сын хозяев дома – надевает на себя одеяло наподобие ризы, мамин фартук превращается в епитрахиль, а мы с его сестрой Дусей и алтарники, и клирос. Малый вход, Херувимская, Евхаристия, Причастие…
В настоящую жизнь, конечно, играли и играют не только в моем детстве. Любая девочка наряжается в мамины туфли и платья, примеряет украшения. А потом к ней приходят подруги с куклами, и они играют в дочки-матери или в магазин. Мальчики мастерят луки из гибких веток, становясь индейцами, обтачивают мечи или шпаги, превращаясь с ними в рыцарей, достают пистолеты и начинают войну. Однако христианизированные сюжеты в советское время встречались нечасто. Похожие на наши игры были, конечно, у детей Правдолюбовых. Некоторые различия все же были. Мальчики они оказались на диво сообразительные:
Я детство свое помню плохо. Хорошо помню себя года в четыре или пять. Это была одна секунда: я подкинул камень и смотрел, как он падает мне на голову. Помню, папа показывал дедушкино облачение: епитрахиль, кресты. Как мы играли в священников – ризы делали из платков. Кропили что-то, имитировали совершение богослужений: игры были совершенно естественные для священнических семей, думаю, во все времена. Очень комичный эпизод произошел в семье моего двоюродного брата Алексея. Его дети играли в крестный ход с окроплением «молящихся». Кропили, как положено, с молитвой «Господу помолимся, рцем вси». Только вместо воды они взяли детский горшок с… так сказать, тяжелой артиллерией. И пока родители были на кухне, они «окропили» весь дом. Какой там был разгон, это кошмар! А кто-то из наших родственников крестил котят. Хоронили птиц мертвых, мышей «отпевали», хоронили на импровизированном «кладбище».
Надо признаться, мы не только играли. В шесть лет я сочинила первую сказку – о троне и напечатала ее на папиной печатной машинке (обе – и сказка, и машинка – хранятся у меня в столе). А однажды вечером к машинке подсел дядя Коля Емельянов: допечатать то, что он не успел дома. Его семилетний сын Алеша сочинил рассказ «Поездка в Красное», чтобы подарить мне на шестилетие.
«На следующий день нам сказали, что сегодня ночью будет Пасха, когда воскрес Иисус Христос. Этот день прошел также: покатались в коляске, Анюта покормила индюков и кур. А когда было 5 часов, то мы с Аней легли спать. Читатель спросит, почему так рано. Потому что сегодня в 12 часов мы собирались на службу. Но заснуть мы не смогли – нам так хотелось пойти погулять. Заснули мы с Аней в одиннадцатом часу ночи, и то нам не хотелось засыпать, и мы сказали, чтобы нас обязательно разбудили. Без двадцати минут двенадцать мама с папой начали нас будить. Но мы никак не могли проснуться. Тогда папа посадил мне на кровать котенка, которого звали Пушок. Он полез ко мне и нечаянно царапнул меня. „Ой-ой-ой!“ – закричал я и засмеялся. Сразу повеселел, оделся и пошел на улицу».
Через сорок лет я вернула Алеше, теперь уже священнику отцу Алексею, его рассказ: мы напечатали его в издательстве при храме Космы и Дамиана на Маросейке.
Дядя Коля – Николай Евгеньевич Емельянов[9] – был каким-то до невозможности настоящим. Настоящим мужчиной, христианином, папой. Я его побаивалась, испытывала восторженный трепет, и одновременно он внушал самые добрые, сердечные, странно щемящие чувства (когда человека хочется защитить от мира, бережно укрыть). Хотя, пожалуй, так можно сказать обо всех папиных друзьях. Математики, художники, писатели, переводчики – профессии, безусловно, были важны, но вторичны перед их настоящестью. Нами, детьми, больше всех занимался дядя Коля. Он, например, считал, что каждый человек должен приходить в Кремль хотя бы раз в месяц и не отступал от этого правила никогда: водил туда сначала детей, а потом и внуков. В моем детстве храмы в Кремле были закрыты или работали как музеи, но ему было важно оказаться внутри стен, где история его страны и его Церкви представала воочию. С ним мы исходили немало улиц нашего города. А летом дядя Коля организовывал для нас походы: Радонеж, Дивеево, Печоры. Мы ночевали в палатках, сами готовили на костре, пели духовные песни (практически утерянный сегодня жанр), которые он бережно собирал в тетрадочку… Уже тогда я поняла, что походы и жизнь без условий – не самое любимое мое занятие. Рюкзаки были огромные, тяжелые – мы тащили с собой палатки, спальники, еду. А у меня еще и непременная подушка, обеспечивавшая минимум удобств, – мне не нравилось спать на сложенном в комок свитере. А вот любовь к странствиям прочно поселилась во мне и преследует по сей день. Как и бесконечное обожание настоящей Москвы. Впрочем, об узнавании ее расскажу чуть позже.
Семья наша разрасталась. После Даши появилась Таня и последним Петя. Стало довольно тесно, что никоим образом не влияло на главное правило: приличной барышне, пусть и живущей в коммуналке, надлежало получить классическое образование: французский, литература, музыка. Уроки я делала за обеденным столом (письменный не помещался), читать можно было и лежа на кровати, а вот виолончелью приходилось заниматься на общей кухне – в комнате постоянно спали младшие дети, кто два раза в день, кто один… Словом, спали круглые сутки. Найти в деревянных полах подходящую для шпиля дырочку не было проблемой. Чуть сложнее приходилось с нотами. Но, если никто ничего не готовил, их можно было пристроить на плиту. И вот уже по квартире льются школярско-тоскливые звуки гамм и этюдов. Сверху с развешанных под потолком панталон, кальсон и полотенец на меня капает вода, а напротив сидит вечно пьяненький дядя Володя и покачивает ногой в сандалии в такт «Сурку» Бетховена. Я играю, не подозревая, что Даша не спит. Она, страшно довольная, обнаружила, что стул можно придвинуть поближе к столу, преодолев одно препятствие за другим, добраться до моих тетрадей и лежащих рядом цветных ручек и карандашей и рисовать, рисовать, рисовать…
Впрочем, раз я заговорила о виолончели, значит, я уже учусь в школе. Конечно, раз барышне требуется французский язык, необходима и школа с улучшенным его изучением. Таковая обнаружилась по другую сторону от метро Бауманская (не так давно я была там и видела заколоченные двери, выбитые стекла. Не знаю, что случилось, но было горько). Папа (тогда уже не киновед, а начальник отдела в Министерстве приборомашиностроения и алтарник в храме Иоанна Предтечи на Пресне) ежедневно провожал меня в школу. Путь занимал минут 20. И каждый день в эти 20 минут он по фразам, по возгласам, по молитвам объяснял мне службу (думаю, что и себе тоже). Через сорок лет отец написал книгу «Полет литургии», идея которой, по его собственному признанию, родилась в тех коротких походах.
Расскажу и о проводах в музыкальную школу. Меня приняли на виолончель в класс Галины Васильевны Голицыной в 1-й Прокофьевской, куда мы ходили через Новобасманный переулок. Виолончель была тяжеленная, громоздкая – едва ли не больше меня. Поэтому первые годы кому-то из родителей приходилось таскать инструмент за мной. Кто бы это ни был, мама или папа, я всегда бежала вперед, чтобы успеть посидеть на вросшем в тротуар чугунном грибке. «А ты знаешь, что раньше к нему привязывали коней?» – спросил однажды папа. Я, конечно, не знала, но сидеть стало еще интереснее: телевизора у нас не было, что не мешало сочинять собственное кино. Я представляла, как здесь, у дома прекрасной дамы, оставлял коня гонец с письмом от кавалера. А то и сам красавец офицер на ходу небрежно набрасывал поводья на мой грибок и вбегал в дом. А она стояла на вершине лестницы и улыбалась суженому. Потом в списке прочитанной мной литературы случился «Маскарад» Лермонтова. И к этим грезам начал примешиваться старый злобный муж, слезы, страдания. А Михаила Юрьевича я навсегда не полюбила – за испорченные мечты.
Скоро неподалеку от нас, на Красносельской, поселилась семья отца Валентина и матушки Инны Асмус. Поговаривали, что они переехали в квартиру Утесова.
– Или это легенда? – спросила я дочь отца Валентина Ксюшу.
– Не легенда. Это действительно была квартира Утесова. А после него там жил хирург Кассирский. Тоже известная личность. У меня был недавно эпизод: вызвала я врача на дом. Приходит дама. Раздевается. Говорит: «Здравствуйте! Слушайте, а в этом доме жил Утесов!» Я чуть удивилась, так как мы о том, что в нашей квартире жил Утесов, узнали, как переехали, поэтому для меня ничего в этом необычного не было. «Да. Вы знаете, он как раз в нашей квартире и жил». – «А можно посмотреть квартиру?» – «Конечно, можно». Она походила и говорит: «А почему вы теперь тут живете?» Я удивилась вопросу: «Я не знаю, наверное, государство выдало эту квартиру родителям как многодетным». Потом я зачем-то сказала: «Знаете, после Утесова тут жил Кассирский». Тут она чуть в обморок не упала: «Не может быть!» – «Но так и есть». – «Мое самое любимое пособие, которым я пользуюсь, написал этот Кассирский». В общем, только в таких случаях я понимаю, что, наверное, очень круто жить в квартире, где до тебя жили известные личности. А для нас это было как само собой разумеющееся – Утесов, Кассирский.
– Но вы же не с самого детства жили там?
– Сначала на Беговой в каком-то двухэтажном особняке, поделенном на четыре части для четырех семей. Квартиры были двухэтажными. Я мало что помню из того времени, потому что мы переехали на Красносельскую в 1982 году, мне тогда было всего три года. Помню, на Беговой нас отпускали во двор одних (здесь почему-то нет, а там – да). И мы с Манькой страшно нахулиганили, а когда мы поняли, что нас засекли, я спряталась под стул. И так как мне было комфортно под стулом, я понимаю, что я была действительно совсем маленькая. Помню, как в первый раз увидела себя в зеркале: то ли я выросла, то ли папа взял меня на руки. У нас ванная была на втором этаже: кажется, он там бороду подстригал. Полумрак, и я с папой. Я увидела себя в зеркале и удивилась своему цвету волос – они желтые! Это было для меня открытие. А еще у меня была совершенно дурацкая прическа.
А жизнь в квартире на Красносельской была классная. У нас наконец-то появилось много места.
На Беговой вся квартира была 54 метра, к тому же папина сестра Женя жила с нами. А тут одна детская 56 метров. В ней, рассказывают, Утесов выступал, а мы там жили вшестером – от меня до Ольги. Мы маленькие были, и для нас это было наше личное пространство, где мы делали все, что хотели.
– И у вас не было ощущения, что жить всем вместе – это ужасно? У тебя его не было?
– Никогда вообще! Это вот сейчас, когда все вышли замуж, у всех определенный, устоявшийся жизненный уклад, есть проблемы. Особенно когда у кого-то разница во взглядах на жизнь. А тогда нет. Все детство до школы для меня было счастливым.
Совсем забыла. Перед моим первым классом папа задумал нечто совершенно восхитительное – предшкольное путешествие по маршруту Печоры – Псков – Новгород – Таллин – Рига. Последние два города шли в дополнение к удивительным монастырям – Пюхтицам и Спасо-Преображенской пустыни, известной как Пустынька под Ригой. Печоры, конечно, полагались как приложение к папиному духовнику, архимандриту Иоанну (Крестьянкину)[10].
После стольких лет я не помню подробностей встречи с ним, но картинкой всплывает в памяти стремительность, с которой летал по келье отец Иоанн, краткая молитва. Как он покропил меня святой водой, дал просфору, спросил, хочу ли замуж, и посадил на стул – ждать окончания разговора с отцом.
Однажды, когда отец Иоанн еще был жив, я спросила папу, каким тот был и как он к нему попал.
Это было совсем просто. Нужно было венчаться, потому что некоторые священники «монашеского типа» говорили: либо разводись, либо не причащайся. А я им совершенно доверял и понимал: мало того, что меня ждет развод, я еще и не смогу служить в Церкви. Слава Богу, были и здравые священники, как отец Александр Куликов[11]. И, когда я ему эти слова пересказал, он засмеялся: «Будешь еще ездить к монахам?» Но продолжил: «Что ни говори, он прав. Надо венчаться». Он меня и свез к отцу Николаю Радковскому, который служил в Троицком храме, в селе Троице-Сельцы. Там мы и венчались. И отец Николай, поговорив со мной, сказал: «Есть такой отец Иоанн Крестьянкин. Съездите-ка вы к нему». Я и поехал. И убедился, что он прав. И тогда мне было очень хорошо жить. У меня появилась возможность часто ездить в командировки, и я обязательно раз в два месяца заезжал к нему. И ничего лучше этих встреч для меня не было. Но отец Иоанн еще лет десять меня придерживал в моем стремлении стать священником.
То, что он выдающийся духовник, в этом нет никакого сомнения. В том, что он живет глубоким опытом личной духовной жизни и призывает всех к такому же опыту, призывает не лозунгами, а реальностью своих бывших когда-то (сейчас уже в силу возраста и болезней такой возможности у него нет) собеседований, это несомненно. То, что он вообще больше всего на свете любит Церковь и всегда стремится эту любовь передать всем, кто с ним общался, – несомненно. То, что он точно, тонко всех понимал, то, что он очень любил всех приходящих и относился к ним с большой нежностью, и это все несомненно. То, что он умел при исповеди отметить там самое главное и тем самым направить человека, приходящего к нему (не только в исповеди, но и вообще в разговоре по различным проблемам, которые у этого человека возникали), тоже несомненно. То, что он старался любые ответы давать в рамках церковного предания, которое для него не просто объем некоего внешнего знания, а содержание его жизни, тоже несомненно.
Поэтому я могу сказать, что лично другого такого человека, который так же бы жил всею полнотой духовной жизни церковной, воплощал ее в своем облике и невольно передавал (невольно в том смысле, что, не имея заданности специальной или для какого-нибудь доклада богословского, но опытом всей своей жизни), я не знаю. Это свидетельствует о том, что отец Иоанн – человек чрезвычайно высокого духовно-нравственного содержания.
Паства отца Иоанна была очень многочисленна. Поэтому нет ничего удивительного в том, что связан с ним был не только мой папа, но и Правдолюбовы, о чем и рассказал мне отец Владимир:
Архимандрит Иоанн (Крестьянкин) еще при жизни многими людьми почитался как святой. Не назывался таковым, но именно почитался. Я прекрасно помню, как мы регулярно всей семьей, почему-то зимой, ездили к отцу Иоанну. Помню этот поезд, помню ночную побудку, когда поезд подъезжал к Пскову (или к станции Печоры – тогда еще была такая станция). Выгружались в мороз, который спросонья казался в три раза холодней. Стоишь на перроне – спать хочется безумно. Помню, раз ночевали в холодном храме прямо в монастыре. И Печоры у меня всегда ассоциировалась с зимой. Я весной в монастырь впервые попал только с супругой и двумя детьми. Всегда любил образ зимних Печор и люблю его до сих пор. Хорошо помню одно из таких наших посещений батюшки, я был то ли дошкольником, то ли учился в начальных классах. Мы всей семьей сидим, тихо ждем в келье отца Иоанна: он еще у себя в комнатке, наверное, молится. И вдруг – почти неслышно – влетает быстрой-быстрой походкой и, не здороваясь, обращается к образам, в передний угол. Он предстоит, в его горячем, четком слове молитвы слышно прямое обращение к Богу, будто он перед лицом Его. «Царю Небесный» ли он читал или «Отче наш» – уже не вспомню, как и дальнейший разговор. Отец мой с юности своей был его духовным чадом. А однажды отец Иоанн позвонил ему на мобильник (тогда только мобильники появились). Папа с ним разговаривает, а у самого слезы текут, настолько он ценил общение с отцом Иоанном и почитал его. А еще отец Иоанн помогал и без использования устройств связи: папа открывал окно и кричал ему о помощи почти в голос, и тут же получал облегчение.
До Пюхтиц мы добирались от Новгорода на автобусе. В дороге меня, сильно уставшую, укачало. Сдерживая тошноту, я старалась угнездиться в болезненном полусне и неожиданно увидела икону Божией Матери, обращавшуюся ко мне. Совершенно не удивившись тому, что со мной говорит икона, стала слушать. В этот момент в сон ворвался папин голос, требующий подъема – приехали. Я старалась не шевелиться не из лени или по болезни, мне было необходимо дослушать. Не случилось. Я так и не смогла восстановить, о чем был разговор. А за всю мою жизнь я так и не смогла узнать «подружившийся» со мной образ… Едва мы выбрались из автобуса, меня прозаически вырвало. Так закончилась моя первая попытка приобщиться к чуду.
Была, правда, и более удачная встреча с необъяснимым, хотя ее можно смело назвать совпадением. То лето мы проводили в Дмитрове. Однажды я стала приставать к папе: мне непременно понадобилось забраться на чердак. Не то чтобы я была большой любительницей лазить по чердакам (тем более что внутренней лестницы не было, только приставная к дому – старая, полусгнившая, пошатывавшаяся от каждого нашего шага вверх), но хотелось ужасно. Папа отнекивался, но несгибаемая сила воли и упрямство давали себя знать уже тогда. Отцу было проще согласиться. Мы залезли.
Я не помню ни пыли, мерцающей в лучах солнца, ни балок, ни вещей полусгнивших. Ничего такого, чем можно было бы наполнить, живописать наши чердачные приключения. Ни даже того, как я обнаружила икону (папа потом говорил, что он о ней помнил, но я-то этого не знала и знать не могла). Чья это икона, я узнала, только когда мы спустились, – на окладе было вытеснено имя: Пантелеймон. А потом папа посмотрел висящий на стенке патриархийный календарь: я требовала, чтобы мы взобрались на чердак, и нашла образ 9 августа – в день памяти великомученика и целителя Пантелеймона. Икона стоит у меня на полочке.
Чудеса, или, если угодно, необъяснимые истории, происходили конечно же не только со мной. Немало моментов пересечения с необъяснимой благодатью было в жизни диакона Владимира Правдолюбова.
Один случай я потом вспоминал много раз. Мы ездили с мамой, с ее знакомой – прихожанкой из папиного храма и с моей будущей супругой Татьяной на Кий-остров, где патриарх Никон в 1656 году основал Крестовоздвиженский монастырь. Маленький, по-моему, полтора на два километра, остров – камни и сосны. Дивной красоты место. Мама моя – большая любительница Русского Севера, а я на нее больше похож и внешне, вплоть до такой же субтильной комплекции, и ее любовь к Северу мне близка. В советское время в монастыре сделали, естественно, дом отдыха, куда мы взяли путевку на неделю. Гуляли много. Хотя вода кругом, купаться там почти невозможно – холодища, Белое море. А 19 августа, на праздник Преображения Господня, мы с Танюшей идем к завтраку. Идем и чувствуем запах ладана. Думаем: это же монастырь. А мы идем к центру острова, где столовая, там был храмовый комплекс, где осталось здание собора. Рассуждаем: может, приезжал батюшка? Хорошо, что он был на Преображение (мы слышали о том, что священник из Онеги в какие-то праздники служил там молебен)! А через какое-то время узнаем: батюшка не приезжал. Не может быть! А ведь запах ладана ощущал на Соловках дедушка Анатолий, когда он был в заключении, сохранились его воспоминания: «Я такого прекрасного аромата ладана в жизни никогда не чувствовал!» И никаких служб там тогда точно не было. Такие схожие факты наставляли и укрепляли меня всегда.
Пюхтицы меня потрясли. Сестры, впечатленные папиной идеей путешествия с дочерью, кормили нас вкусной сметаной, творогом с медом и рассказывали, что у них 70 гектаров земли, которую они обрабатывают сами, стадо из 50 коров, настоящее хозяйство, каких я прежде не видела. Поскольку я была маленькой, работать, трудничать нас не просили, а священник, оказавшийся там одновременно с нами, повел на прогулку. Дошли до кладбища. Сокрушаясь, он показал могилку послушницы, которая сбежала из монастыря, а потом вернулась: «Несчастная любовь, домашние неурядицы, и девушки сразу хотят в монастырь. А когда поутихнет горечь, так же быстро хотят вернуться. Хорошо, если не успели дать обетов». В семь лет я смутно догадывалась, о чем он говорит, скорее, воспринимала общий фон – к решению уйти в монастырь надо относиться очень серьезно и ответственно.
В Пустыньке под Ригой нас приютил удивительный человек – архимандрит Таврион (Батозский)[12]. Его биография и лагерные мытарства описаны довольно подробно. Я же помню лишь высокого красивого старца, взявшего меня за руку и отведшего в маленький храм.
Довольно долго я была уверена, что путешествовал с детьми только мой отец. Но оказалось, что такие поездки были обычным явлением в священнических семьях. Ксюша Асмус тоже путешествовала с папой, отцом Валентином:
Мы поехали на две недели в Пюхтицы. Папа взял с собой меня и Лену (мне было 11 лет). Еще я очень хорошо помню, как папа нас брал гулять по Москве: мы ходили по Лефортово, он показывал немецкий квартал, рассказывал частично историю города, тех мест. Как-то папа меня взял с собой в гости к Сильвии Федоровне Нейгауз[13]. Визит к ней меня потряс: мало того, что я, естественно, полюбила с первого взгляда Сильвию Федоровну, она к тому же угощала нас зеленым чаем, о существовании которого я тогда впервые и узнала (кстати, ее отпевание было первым осознанием существования смерти, и я горько плакала)… С папой всегда было жутко интересно, а так как такое происходило редко – папа очень много работал, – это запомнилось навсегда.