3
О Боже мой, будь они прокляты! Деньги, я имею в виду. Финикийцы, придумавшие эту штуку, чтоб вы на том свете жарились беспрерывно на сковородках, – это все благодаря вам: и радио с телевидением, и Хиросима-Нагасаки, и глобальное потепление климата – вся наша цивилизация. Не этот бы ваш эквивалент труда и товара, алхимики не искали бы способов превращения всего и вся в золото, леонардо да винчи не толклись бы вокруг порфироносных дворцов, стремясь получить побольше звонкой монеты за свои изобретения, Ньютон спокойно занимался богословием и не лез в тайны мироздания.
Мой заблудившийся в сумрачном лесу бизнеса старший сын звонит мне, когда я еще в постели. Правда, час уже далеко не ранний, рабочий день начался даже в самых ленивых конторах, но я еще не вставал. В этом и заключается преимущество человека свободной профессии – возможность валяться в постели хоть до полудня. Впрочем, я не сплю. Лежу и просто не могу заставить себя подняться. Унижение, пережитое мной вчера в доме Савёла, снова стоит во мне у самого горла, и я задыхаюсь от него.
– Отец, что такое, ты здоров? – спрашивает меня сын, услышав мой голос.
Голос стиснутого депрессией, как удавьим телом Лаокоона.
– Вполне, – отвечаю я. – А что ты? Всё в порядке?
Звонок его предательски свидетельствует против него: было бы все в порядке, что бы ему звонить мне. Однако же он полагает своим долгом получить от меня подтверждение моему бравурному заявлению.
– Нет, ты правду говоришь? Тебе можно верить?
Верить мне нельзя. Но что ему до моих обстоятельств.
– Верь мне, верь, – говорю я. – Кому же тебе и верить, как не отцу.
– Да, это ты прав, – следует мне ответом после паузы и глубокого вздоха, в котором прорывается тот же Лаокоон, что у меня.
Вздох означает переход к сути дела. Из-за которого он и звонит мне. И я догадываюсь, что у него за дело. Они, эти самые штуки, изобретенные финикийцами.
И конечно же, я оказываюсь прав. Ему нужны деньги. Немного, четыре тысячи долларов. Ненадолго, месяца на два. За два месяца он разрулит ситуацию. Он очень просит выручить. Ему сейчас больше не к кому обратиться, только ко мне. А если он сейчас не разрулит ситуацию… Тут он прерывается. Прерывается и ждет моей реакции.
Моя реакция – заорать во всю силу легких, и все матом, матом, таким многоэтажным – вавилонская башня и завершенной показалась бы рядом с моим ором приземистым бараком.
Но я молчу и только тяжело дышу в трубку. Какое я имею право обрушивать на него свои чувства. Ведь этот крик адресован не ему. Да и вообще неизвестно кому. Во всяком случае, он не виноват, что не оказался в начале девяностых в нужном месте и в нужное время, как оказались другие. Может быть, ему чуть-чуть недостало возраста, чтобы попасть в число тех, кто оказался в этих нужных местах в нужное время. А может быть, и окажись, ничего бы ему не обломилось. Не всем ведь обламывалось. Его отцу вон тоже ничего не досталось. Правда, отец и близко не стоял к нужным местам, а что за время на дворе – вообще ничего не понимал. А сейчас я не понимаю, что у него за бизнес. Сегодня компакт-диски, вчера мебель, позавчера скобяные товары, и все должно вот-вот принести бешеные бабки! И не имею представления, сумел ли он закончить свой исторический факультет МГУ, куда в свою пору так блистательно поступил! Наверное, нет. Так и остался без высшего образования, разве что купил какой-нибудь липовый диплом, чтобы в случае нужды было что предъявить.
Теперь ему понадобилось четыре тысячи долларов. Деньги, которых у меня и не ночевало. Вернее, так: они у меня есть, как раз четыре, чуть больше, но это такой НЗ – все равно что продать собственную почку. Если я отдаю их ему, на младшего сына не остается ничего, не говоря уже о дочери. Но дочь – ладно, а у младшего мало что репетиторы, но еще и само поступление, и, может быть, придется на платное… Я чувствую себя героем югославского фильма, который смотрел совсем молодым, – действие там происходило во время Второй мировой, фашистский офицер за какую-то вину собирается расстреливать сыновей крестьянина, а потом, подобрев, дает ему на выбор спасти одного из них. Веселенький фильмец.
– Возьми кредит, – собравшись с силами, наконец говорю я, как будто не знаю ответа. – Банки кредиты сейчас направо-налево раздают, только ленивый не берет.
– Вот я уже это и сделал, – ожидаемо отвечает он мне. – И у банков, и не у банков. Я же говорю, такая ситуация – больше мне не к кому обратиться.
Теперь мне вспоминается герой Генри Миллера из «Сексуса». Он был вечно без денег, всем должен, ненавидел своих кредиторов, но к одному из них испытывал симпатию: к отцу. Потому что отец никогда не торопил его с возвратом долгов. Отдашь, когда сможешь, говорил отец. Я так не говорю, но тем не менее по молчаливому согласию мы так и поступаем: долг за сыном не меньше той суммы, что он просит сейчас, но отдавать мне тот долг он пока не собирается. С какой же стати ему возвращать через два месяца новый?
Я решаюсь.
– Нет у меня таких денег, – говорю я. – Извини.
Зачем я, болван, произношу это последнее слово! Он сразу же чувствует мою слабину – и энергично переходит в решающее наступление:
– Ну если не всю сумму? Хотя бы половину. Отец, хотя бы половину, это помогло бы мне продержаться!
Ах, Боже мой, я сдаюсь. Ненавидя себя, понимая, что вновь делаю глупость, – но сдаюсь.
– Подъезжай, – говорю я. – Но только чтобы через два месяца возвратил. Кровь из носу.
– Обещаю, – отвечает сын. Голос у него уже молодецки-бодрый – как у рекламного ковбоя «Мальборо». – Через два месяца обязательно. Может быть, даже и раньше.
Я опускаю руку с трубкой на одеяло и снова лежу, пусто глядя на потолок, лежу, лежу… Тому, кто позавидует свободному художнику, имеющему возможность вот так по утрам валяться, глядя на потолок, я скажу: мой дорогой, готов поменяться с тобой местами и вскакивать по утрам как ошпаренный по звонку будильника! Это вы, пришитые своей работой к какой-нибудь структуре, полагаете, что таскаете гири на ногах. На самом деле принадлежать к структуре – это гарантированно иметь кость с куском мяса на ней. Это все равно что принадлежать к стае. В стае, пока ты не ослаб, не подранен и не разлил в воздухе запаха своей крови, твоя доля общей добычи тебе обеспечена. А волк-одиночка может рассчитывать лишь на себя.
Но, сколь ни долго я созерцаю давно не беленный потолок своей комнаты, в конце концов я поднимаюсь. Машу руками-ногами, приседаю-наклоняюсь. Чего я не делаю – это уже не отжимаюсь. Что-то при отжимании кровь приливает к голове как-то не так, как прежде. Прежде она проясняла мозг, будто там прометало горячей метлой, теперь его затуманивает. Делая зарядку, я занимаюсь самооправданием. Да, я, конечно, идиот, но все же не законченный. Я позволил себе дать слабину, потому что надеюсь на вчерашнее предложение Балеруньи. Чего-чего, а слов на ветер она не бросает. Сколько, правда, придется ждать…
Ждать приходится недолго. Новый звонок телефона раздается, когда я, перед тем как залезть в ванну принимать душ, чищу над раковиной зубы.
– Аллё-ё! – торопливо прополоскав зубы, так же торопливо схватив лежащую в готовности на крышке стульчака рядом трубку, произношу я с такой вальяжностью – ну прямо английский лорд, хозяин имения и пью свой поздний утренний кофе со сливками в кресле у разожженного дворецким камина.
Это она, Балерунья.
– Ручка, бумага имеются в доме? Готов записывать?
Она диктует мне телефоны. Рабочий, еще рабочий, мобильный. Можно сказать, полный набор, нет только домашнего.
– Можешь прямо сейчас и звонить.
– И что говорю? – уточняю я.
– А ничего. Задача решена, твое дело – подставить в условия нужные цифры.
– Но порядок цифр? – продолжаю настаивать я. – Чтобы сориентироваться.
Она осаживает меня своим неподражаемым легким смешком:
– Не волнуйся. Тебя сориентируют. Без подвохов.
Однако, попрощавшись с Балеруньей, я не сразу берусь за трубку, чтобы звонить по полученным номерам. Во-первых, я все же принимаю душ. Во-вторых, выйдя из ванной, я варю себе и выпиваю чашку кофе. Добавляя в него молока из пакета. В молодости я пил кофе исключительно черный, потом перешел на кофе со сливками, но как с началом ельцинских реформ стал вместо сливок употреблять молоко, так больше никогда и не позволял их себе. В выборе между сливками и бензином я отдал предпочтение последнему. Отказав себе вместе со сливками и во всяких других подобных прихотях. Например, хотя бы в паре новой обуви раз в год. Теперь со всеми своими башмаками я регулярно таскаюсь в починочную мастерскую и донашиваю их до состояния полной катастрофы.
Сын появляется, когда кофе как раз допит и я, залезши в заветную книжку из своей четырехтысячетомной библиотеки, успеваю извлечь оттуда обещанную ему сумму. От его появления в моей однокомнатной берлоге разом делается тесно. Я если и не мелковат, то все же не слишком высок ростом, как вымахал, помню, к четырнадцати годам до ста семидесяти, так того роста и остался и, в общем, сохранил прежний рисунок фигуры, а он не в меня: и выше на полголовы, и шкафообразен в плечах, и в свои тридцать пять уже животаст – видимо, в породу моего бывшего тестя.
– Отец, привет, тыщу лет тебя не видел! – с порога топит меня эта гора в своих объятиях.
Если я скажу, что его объятья не трогают меня, это будет неправдой. Трогают, и еще как. Хотя, конечно же, я не забываю, зачем он приехал. Но мои чувства к нему усугубляются комплексом вины перед ним. Что из того, что он в возрасте, который с легкой руки Данте принято считать серединой жизни. Я не могу забыть, что он был оставленным ребенком. Не только мной, но и матерью. И если я – вот он, здесь, можно мне позвонить и попросить у меня взаймы, то где его мать? Вета ее звали. Неплохое имя для поэтессы.
– Привет, сын, привет, – похлопываю я его по спине. – Кофе выпьешь?
Он мнется.
– Ты знаешь, у меня сегодня еще дел… Я бы взял – и сразу помчался.
Что ж, может быть, это даже и хорошо, что сразу. Что делать со взрослым сыном? Сидеть и смотреть друг другу глаза в глаза? Глупее не придумаешь. Он не рассказывает ни о своих делах, ни о прочей жизни, которую называют личной, а мне, со своей стороны, рассказывать ему о себе – что может быть пошлее?
– Держи, – подаю я ему конверт с долларами.
Он уходит, и я, собравшись с силами, представив себя лордом в покойном кресле Викторианской эпохи у разожженного дворецким камина у себя в имении, с видом из окна на английский парк, набираю один из полученных от Балеруньи номеров.
– Да, слушаю, – почти тотчас приветливо отзывается мужским голосом трубка.
Моего собеседника зовут Евгений Евграфович. За всю жизнь не встречал человека ни с именем Евграф, ни с таким отчеством. Давать подобные старорежимные имена при советской власти, тем более носить их – это было в некотором роде подвигом. Я отношусь к людям, несущим в своих именах следы того пожара, что так беспощадно прогулялся по родному отечеству, с заведомой симпатией.
– Простите великодушно, если звоню не вовремя, – с интонацией английского лорда, спеченного со старорежимным русским интеллигентом, витиевато приступаю я к представлению. – Это Леонид Николаевич Поспелов. Если вам сейчас неудобно…
Я не успеваю договорить фразы – мой собеседник перебивает меня, и приветливость в его голосе становится адресной:
– Что вы, Леонид Михайлович, замечательно, что позвонили. Я понимаю, нам надо встретиться?
Встретиться? Вот не думал. Значит, Балерунья уже распорядилась за меня завязкой сюжета.
– Да, надо встретиться, – говорю я.
– Давайте через час. Как раз ровно в час, – предлагает мне развитие сюжета Евгений Евграфович. – В Александровском саду. Около грота «Руины». Представляете где?
Грот «Руины». Под Средней Арсенальной башней. Чудесное местечко для встречи чиновника кремлевской администрации и поэта. Самое то.
– Представляю, – говорю я.
– Успеете добраться?
Успею ли! Кровь из носу. Прилечу, прибегу, приползу – по земле, по воздуху, методом телепортации!
– Тогда до встречи, – обласкивает меня коротким благожелательным смешком Евгений Евграфович, прежде чем уйти с линии.
Лорд, отшвырнув от себя в лицо дворецкому чашку с кофе и вскочив с кресла, превращается в ошалевшую дворовую собаку. Что надеть на встречу? Нужно выглядеть достойно. Чтобы на тебе словно бы знак качества, чтобы чувствовать уважение к себе и распространять его вокруг себя…
Но в конце концов, пометавшись по комнате и вытряхнув на постель половину своего шкафа, я одеваюсь как обычно: черные джинсы, красная рубашка в белую полоску, коричневый мягкий блейзер. Обычные, много раз чиненные ботинки, обычная моя куртка с Черкизовского рынка – ничего другого у меня нет. И только на голову – уже совсем перед тем, как выйти, – я натягиваю темно-синий берет. Я всегда прибегаю к этому трюку, когда мне нужно выглядеть не совсем обычно. Береты сейчас никто не носит, и с беретом на голове ты сразу являешь себя человеком художественного мира.
Когда я, припарковав машину чуть ли не у консерватории на Большой Никитской, бывшей Герцена, влетаю в Александровский сад, у колонн грота под Средней Арсенальной, явно кого-то поджидая, уже прохаживается человек – в длинном темно-синем, как мой берет, кашемировом приталенном пальто и с длинным, почти до колен, выпущенным одним концом поверх пальто вишневым шарфом. У кого вид более художественный, у меня или у него, – это еще можно поспорить. При моем приближении человек останавливается и устремляет на меня пристальный взгляд. Ему около сорока, чуть за сорок, бритое полное лицо с южно-славянскими чертами, пегие «гвардейские» усы от ноздрей к углам рта, такие усы идут скуластым, твердокостным лицам, придавая человеку необыкновенно бравый, мужской вид, его лицу такие усы противопоказаны – он производит с ними впечатление человека-кота. Что же Балерунья, при ее вкусе, не подскажет ему, что такие усы ему противопоказаны? Если это, конечно, он. А это почти наверняка он.
– Евгений Евграфович? – спрашиваю я, подходя.
– Леонид Михалыч? – ответно вопрошает он, словно давая отзыв на произнесенный мною пароль.
Мы пожимаем руки, глядя друг другу в глаза с таким выражением, будто мы два шпиона, каждый знает, кто он, но не выдает себя и хочет при этом выведать у другого как можно больше. Я-то точно знаю, что он любовник Балеруньи, был – это наверняка, невозможно с уверенностью сказать лишь про сейчас, а вот насчет меня он не может сказать с твердостью ни того, ни другого: ее амплуа – брать, с этим ее амплуа он лишь и знаком, и то, что она попросила за меня, – это она тоже берет, вот только почему?
– Приношу свои извинения, что не там, – с тонкой улыбкой кивает Евгений Евграфович в сторону кремлевской стены. – Там бы, конечно, удобней. Кофейку бы заказали, сушечек наших фирменных. Но, к сожалению… – он разводит руками.
– Сложно заказать пропуск? – понимающе говорю я.
– Да нет, пропуск – какие сложности, вы же не иностранец. Прослушка, – объясняюще произносит он через паузу. – Все прослушивается, никакого конфиденса. Что, в общем, правильно, – добавляет он тут же.
– Не имею мнения, – отзываюсь я, полагая себя обязанным что-то ответить.
– Правильно, правильно, – словно я оспорил его утверждение, говорит Евгений Евграфович. – Государева служба – она государева служба. Это не окорочками торговать. В России выше нее ничего нет.
– Выше – только кремлевские звезды, – выдаю я глубокомысленный комментарий.
– Однако и они государевы, – вскидывает он указательный палец. И произносит после короткой паузы: – Значит, вы бы хотели с нами посотрудничать…
Понятия не имею, что бы я хотел с ними. Но я согласно киваю:
– Да, есть желание.
– Есть желание… – тянет он. И неожиданно, резко сменив тон, вопрошает: – А не поможете мне, Леонид Михалыч, в одной вещи? Мне нужно свитер себе купить, а все не получается: надо бы, чтобы кто-то со стороны глянул… Сходим со мной в «Брюхо Москвы»?
– «Брюхо Москвы»? – удивленно переспрашиваю я. – Это что такое?
– А! – довольно восклицает он. – Вы не понимаете. Знаете, в Париже есть подземный торговый центр, на месте бывшего рынка, «Чрево Парижа» его называют? Бывали?
– Не бывал, – отзываюсь я. Не был я ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне, где по нынешним временам всякому уважающему себя человеку должно побывать непременным образом. – Но знаю.
– Ну вот, а у нас то, что под Манежной площадью, – «Брюхо Москвы». Так поможете?
Естественно, а как же. Я отзываюсь согласием. Даже как бы и с удовольствием. А что мне делать еще?
Мы с Евгением Евграфовичем – поглядеть со стороны, два добрых товарища – пересекаем Александровский сад, поднимаемся наверх на Манежную площадь, пересекаем поднятую из трубы наверх Неглинку в лубочных зверюшках главного скульптора страны Церетели и заходим в залитое искусственным светом, сверкающее отполированным мрамором и стеклом подземное царство Мамоны, возведенное на месте многотысячных митингов шестнадцатилетней давности, чтобы они никогда больше здесь не проводились.
Евгений Евграфович оказывается придирчивым покупателем. У одного подходящего свитера все же не такой вырез, у другого все же не такой цвет, у третьего – вроде бы все так, но он тесноват под мышками, в нем будет недостаточно комфортно.
– А я люблю, чтоб было комфортно. – Евгений Евграфович совсем освоился со мной и ведет себя так, будто мы знакомы сто лет. – Комфорт в жизни – главное качество, по которому ее должно оценивать. Вы согласны?
О, разумеется, разумеется, я во всем с ним согласен, как же иначе.
Я уже слетаю с катушек, когда наконец Евгений Евграфович решает купить свитер. Продавщица, едва не танцующая от довольства, что посетители покидают ее магазинчик, оставив в кассе деньги, укладывает свитер в хрустящий фирменный пакет, вручает его праздничным движением Евгению Евграфовичу, и тот, повеселевший не меньше продавщицы, когда мы выходим из магазина на вымощенную блестящим кафелем променадную дорожку царства Мамоны, предлагает мне:
– А что, не отметить ли нам покупку? Давайте присядем здесь в какой-нибудь забегаловке, хлопнем по чашечке кофе и поговорим. Как вы, не против?
– Замечательная идея, – говорю я.
Мы спускаемся на нижний этаж, где расположены «забегаловки», и по прошествии пяти минут сидим за пластмассовым столиком, положив на свободные стулья около стола свою верхнюю одежду, – не столько потому, что так жарко, а для того, чтобы к нам никто не подсел.
– Да, так вот, Леонид Михалыч, – сделав глоток кофе, ставит пластмассовый стаканчик на стол Евгений Евграфович. – Возвращаясь к нашим баранам… В настоящее время есть потребность в свежем аналитическом взгляде на электорат старшего среднего возраста. Не пенсионный и даже не предпенсионный, а вот такой – старшего среднего возраста, засредний, назовем его так. Готовы вы написать записку?
Я прикидываю, что за финансовые перспективы распахиваются передо мной, возьмись я излагать свои взгляды на этот «засредний» электорат. Похоже, Балерунья не поняла меня – что мне требуется. Никаких роскошных перспектив такая аналитическая записка не обещает. Было дело, я писал что-то подобное для Министерства образования, заработал – это конечно, но к решению своих финансовых проблем не приблизился ни на шаг.
– Мне это будет интересно? – спрашиваю я Евгения Евграфовича осторожно.
Разочарованность, что звучит в моем голосе, видимо, столь явна, что он всхохатывает и звучно бьет ладонь о ладонь.
– Вам это будет интересно, интересно, – говорит он потом. – Но, безусловно, – он делает паузу, – у работодателя тоже есть свой интерес. Я полагаю, вы понимаете?
– Сколько? – спрашиваю я.
– Фифти-фифти, – отзывается он, глядя на меня с ясной полуулыбкой.
Ого. Пятьдесят процентов. Хорош откат. Это или сумма должна быть запредельна, так что мне за глаза достаточно и ее половины, или же столь ничтожна, что меньше половины брать ему нет смысла.
– И что они, эти фифти? – спрашиваю я, стараясь не дрогнуть ни единым мускулом – будто это для меня обычное дело, вести торг вроде этого.
Цифра на листке с проставленным за нею значком доллара повергает меня в восторженное изумление. Смешанное, однако, с неверием. Я невольно тянусь к листку, – он отдергивает руку, не позволяя мне взять листок. Следом за чем рвет его на клочки и ссыпает те в боковой карман.
– Я полагаю, для любого института это будет нормально, – говорит он.
– При чем здесь институт? – недоумеваю я.
– Ну, или фонд, – говорит он.
– А при чем тут фонд? – я уже настораживаюсь.
Евгений Евграфович, взяв со стола стаканчик с кофе, отхлебывает из него.
– А у вас что, ничего не учреждено? Мы даем задание организациям. Мы не можем давать такие ответственные задания частным лицам.
Это катастрофа. Какой фонд, какой институт? Служба Аполлону ни по какому официальному ведомству не проходит, а где состою и числюсь – это так, только плачу членские взносы, в любом случае я представляю только себя.
– Но я частное лицо, – произношу я потерянно.
Евгений Евграфович, делая очередной глоток кофе, пожимает плечами:
– Значит, учреждайте. Частному лицу мы не можем.
– Учредить институт? – вопрошаю я. – Но это же такое дело…
Теперь изумлением расцвечивается лицо Евгения Евграфовича.
– Ну, Леонид Михалыч! Так отстать от жизни. Не учебный же институт. – У него вырывается хохоток. – Вы один и будете этим институтом. Назовите «Институт проблем постсоциалистического периода». Или еще как-нибудь. Главное, иметь регистрацию, юридический адрес, счет в банке. Есть – начинаем сотрудничество.
Мы поднимаемся из «Брюха Москвы» на ее грудь – Манежную площадь, – и Евгений Евграфович, весь ублаготворение, подает мне руку:
– Значит, Леонид Михалыч, как учреждаетесь – звоните мне. Подписываем с вами договор, в смысле, с вашим институтом, – из него снова вырывается хохоток, – и вперед!
Я остаюсь на Манежной один. Поле ее взгорблено посередине стеклянным пузырем крыши уходящего в глубь земли «Брюха Москвы», и стоящее на противоположном конце площади похожее на печатный пряник здание «Националя» видно лишь верхними этажами – ни следа от впечатления, которое оно производило в советские времена. Это впечатление осталось лишь в памяти. Как лишь в памяти прежняя Манежная площадь – просторное пространство голого асфальта, залитое до краев плотной людской толпой. Нет, не всегда; обычно она была пустынна. Но в те незабвенные последние годы советской эпохи она принимала на своем просторе целых пятьдесят-семьдесят тысяч демонстрантов. Все, больше этого не будет – никаких демонстраций, никаких митингов. Теперь вместо земной тверди под ногами – бетонные перекрытия «Брюха», скрывающие собой циклопических размеров котлован, и, как ни крепки, сравниться крепостью с земной твердью никак не могут, – собираться здесь теперь просто опасно. Новая власть оказалась пораскидистее умом, чем прежняя. Странное дело: всякая новая власть в России оказывается дальновиднее, умнее-ловчее, чем прежняя, но не в коня корм – лучше от того жить не становится. Где она, свобода, которой так жаждали? Заключение в клетке, не похожей на прежнюю, всё заключение. Как может быть свободен человек, когда ему нужно зарабатывать на жизнь деньги, а заработать их он может, только выставив на продажу свои умения и таланты? Продающий зависит от прихотей покупателя, как и покупатель от честности продавца. Будь я свободен, разве бы стал я таскаться по этому «Брюху», отыскивая подходящий свитер для незнакомого мне до нынешнего дня Евгения Евграфовича? Тоже мне мечта жизни: помогать кремлевским чиновникам покупать свитера. Знать бы в ту, собиравшую пятидесятитысячные митинги пору, что клетка всего лишь может быть теснее или просторнее, и все. Иногда, конечно, она может быть очень просторна, так что не достанешь до ее пределов и взглядом, но пределы эти есть непременно, и когда-нибудь жизнь неизбежно притиснет тебя к ее прутьям – по-другому не бывает. Истина, на обретение которой ушла жизнь.
Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах, небо хотя и низко, но день не серый, в свете его сквозит прозрачная ясность – истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием – что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров – ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…
Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского, – как меня сюда привели ноги, я и не заметил. Ко всему тому я еще стою и созерцаю поставленного в угол между двумя домами дохлого интеллигента Чехова, который не мог бы написать ни «Вишневого сада», ни «Скрипки Ротшильда», ни «Письма ученому соседу». Надо же было додуматься изобразить этого красавца, любимца женщин, при последнем издыхании, когда он не мог уже не только ничего сочинять, но, наверно, и просто держать ручку в руках.
Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она. Евдокия ее имя.
Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка, для которого ты бог Саваоф, и оказаться голоштанником с пенсией по старости, на которую не прокормиться и воробью, – это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.
Я нажимаю кнопку приема.
– Привет, моя радость, – говорю я.
О, это не слова. Кто она еще как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым – это будешь ценить, трястись над этими отношениями скупым рыцарем над златом. Хотя, конечно, вот оно, еще одно преимущество человека свободной профессии: у тебя нет возраста. Во всяком случае, пока ты не сел на пенсию по старости. Чувствуешь себя на тридцать – тридцать тебе и есть.
– Привет, Лёнчик, – отвечает мне в трубке моя радость. – Ты, наверно, хочешь меня поздравить?
Это в ее манере – поставить тебя в положение ее должника и потребовать возвращения долга, когда ты об этом долге – ни сном ни духом.
– Сдавала на права? – подумав немного, неуверенно спрашиваю я.
– Именно! – одобрительно отзывается она. (Возврат долга мне засчитан.) – И сдала.
– Так у тебя же какой учитель был, – говорю я, намекая на то, что и она у меня кое в каком в долгу, причем реальном.
– Ха! – говорит она. – Твои уроки бесценны. Но, представь, они не понадобились.
– Как так? – я чувствую укол уязвленности.
– Так! – восклицает моя радость. – Помнишь, кто-то мне давал совет заплатить по полной программе? Я это и сделала. И знаешь, кто на экзамене по вождению нажимал за меня педали?
Педали за нее на экзамене по вождению нажимал, оказывается, инструктор рядом, а она только рулила, причем по его команде.
– Что же, такие события, как сегодняшнее, следует отмечать, – говорю я.
– Разве кто против? – следует мне ответом. – Куда ты хочешь меня пригласить?
Вот она, разница в возрасте. Мне на самом деле не хочется никуда. Однако моя радость в том возрасте, когда без понтов нельзя, положенные ритуалы должны быть соблюдены непременно.
– Давай полопаем в «Ист буфете», – предлагаю я. «Ист буфет» – это и недорого, и сердито, да ей по молодости и нравятся такие места. – Ты где?
Оказывается, мы в двух шагах друг от друга. Она на Моховой, у себя на факультете, заехала после экзамена по вождению что-то у кого-то взять-отдать-получить, и вот свободна и позвонила мне.
– Жди меня там у Ломоносова, – велю я.
Спустившись в переход, я пересекаю под землей Тверскую и, поднявшись наверх, иду от Центрального телеграфа вниз, обратно к Манежной, чтобы проследовать к старому зданию университета, в котором когда-то он умещался весь и где теперь только факультет журналистики. По дороге я звоню сыну. Не знаешь ли случаем, спрашиваю я, как учредить вот такую ахинятину – то ли институт, то ли фонд, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку. Понял-понял-понял, с удовольствием перебивает меня сын. Он сегодня занял у меня денег, и ему приятно ответно услужить мне. Конечно, он знает. Только не надо заниматься этим самому, потому что это геморрой, следует перепоручить дело специальной фирме. Он даже может порекомендовать мне одну такую, всего пятьсот долларов – и через полторы недели я получаю полный пакет документов. Пока разговор не доходит до пятисот долларов, мне все нравится. Но пятьсот долларов бьют меня по крыше внезапно опустившимся шлагбаумом. Ладно, перезвоню позже, завершаю я разговор.
Между тем я уже почти у цели. И сквозь чугунные прутья изгороди, отгораживающей здание факультета от ревущей машинами улицы, около памятника Ломоносову во дворе, вижу ожидающую меня мою радость. Здесь, в этом старом университетском здании, у нас все и началось. Я тут выступал в их большой, кажется, в советские времена она называлась Коммунистической, центральной аудитории, исполняющей роль актового зала. Вернее, выступал не я, а зван был Савёл со своей группой, вот в компании Ромки и их солиста Паши по прозвищу Книжник он и блистал, я был приглашен Савёлом в пристяжку, для солидности. Мне была отведена роль даже не второго, а десятого плана, но получилось, что когда пришла пора сказать свои полтора слова мне, меня вдруг стали заваливать вопросами – о Рубцове, об Окуджаве, даже о Высоцком, с которым мы только однажды разговаривали по телефону, – и вместо трех-четырех минут, что были запланированы Савёлом на мое появление в свете рампы, я протанцевал под прожекторами целые полчаса. И вот когда я, распушив хвост, выделывал свои па, я увидел устремленные на меня из безликой студенческой массы глаза. У меня так это и стоит в памяти, и я не перестаю удивляться, как это было возможно? Хотя такое случилось второй раз в моей жизни. Но тогда народу было куда как меньше. А тут на меня смотрело с поднимающихся амфитеатром скамей несколько сотен глаз, и она сидела не где-нибудь впереди, а в самой гуще, однако же я увидел ее глаза – так она смотрела. Словно вокруг была темнота, ни зги не видно, и в этой темноте – два горящих огня. Они мешали мне, сбивали с мысли, я старался не глядеть в их сторону – и глядел; по сути, как увидел их, отвечая на сыпавшиеся вопросы, я отвечал только им, только для нее. Хотя сама она не задала мне ни одного вопроса.
Она задала мне вопрос, когда наше шоу было завершено. Я уже собрался потечь к выходу, но был остановлен прозвучавшим за спиной голосом, в котором тотчас, хотя слышал его впервые, опознал ее: «Леонид Михайлович, простите, можно вас?» И после, как обернулся к ней: «Леонид Михайлович, а мы бы не могли специально встретиться? Я пишу курсовую, и мне нужно задать вам несколько вопросов, которые бы разрешили мои затруднения».
По тому, как она стояла передо мной – с видом самой скромности и самоумаления, а на самом деле едва удерживая в себе рвущееся наружу осознание своей высокой цены, как улыбалась, я сразу увидел – она «с кислинкой», так сказал об этом женском типе в «Факультете ненужных вещей» Домбровский. Никакой курсовой она не писала, про курсовую – это была ложь, повод, чтоб подойти. Не я склеил ее, она меня. Оказывается, в тинейджерстве она была фанаткой Савёловой группы, и особенно она балдела от «Песенки стрельцов», и вот автор слов предстал перед нею и оказался вполне отвечающим тому образу, что безотчетно жил в ее сознании…
– Салют! – видит она меня входящим в калитку решетчатой изгороди, машет рукой, идет мне навстречу и, подойдя, целует быстрым приветственным поцелуем в губы. Ничуть не стесняясь моей пробитой сединой бороды, печати годов на лице, при том, что мы тут во дворе сейчас не одни и на нас, конечно, устремлен не один взгляд.
Ради Евдокии я, наверно, готов расстаться с Балеруньей. Но я так вит-перевит с Балеруньей корнями, что у меня с нею уже одна корневая система, отдери меня от нее – я останусь без питательных соков, и мне остается только молить Бога, чтобы Евдокия о ней ничего не узнала.
– Слушай, а ты за автомобильными делами не запустила университетские? – напускаю я на себя озабоченно-строгий вид, стремясь поскорее избавиться от мысли о Балерунье, словно оттого что подумал о ней, мои грехи каким-то непостижимым образом могут незамедлительно вылезти наружу.
– Отстань со своим университетом. Не твое дело, – с милой улыбкой отбривает меня Евдокия.
В молодости такое обращение с собой я бы не спустил, будь даже влюблен по самую макушку. Теперь меня это ничуть не трогает. В моем отношении к Евдокии и в самом деле есть нечто родительское, ну а она, соответственно, ведет себя со мной, как если б была дочкой, живущей взрослой, самостоятельной жизнью. Есть круг ее жизни, куда я опущен, и есть круг, куда доступ мне запрещен. Так же, как и у меня с нею.
Мы сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся вверх по ней к консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто. В гладкой глухой стене университетского здания – одинокая дверь, вход в студенческую церковь, храм Святой Татьяны. В этом храме, в бытность его студенческим театром, я, было дело, выступал со сцены. Но для Евдокии это уже дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, она уже не знала здесь никакого театра, для нее здесь всегда был храм. В который, впрочем, она разве что заглянула разок.
– А что это ты надел берет? – спрашивает вдруг она. – Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.
– Вот увидела.
Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом. После чего выдает:
– По-моему, он тебе не идет.
Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.
– Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.
Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.
– Я более любимая, да? – между тем с радостно-довольным видом берет меня Евдокия обеими руками за локоть.
Забавляя себя таким разговором, мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.
– Почему ты не купишь что-нибудь поновее? – накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.
– Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, – отвечаю я ей.
– Машина – это не джинсы. Машина не должна быть рваной. Машина – это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.
– У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, – парирую я, заводя двигатель.
Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру – целая проблема.
«Ист буфет», в который мы едем, находится на «Менделеевской» – та же «Новослободская», только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва теперь так забита машинами, что мы тащимся дотуда, затыкаясь в пробках, целые полчаса.
Обедать в этом заведении в будни в середине дня – одна радость для кармана: за сто девяносто девять рублей нагребаешь полную тарелку разнообразной, довольно неплохо приготовленной еды, унесешь – так и целую гору, а к тому полагается пиала какого-нибудь супа, а потом еще можно сделать хоть десять заходов за фруктовым мороженым, после принятия которого все у тебя в желудке укладывается таким образом, будто ты и не нагрузился, как какой-нибудь «БелАЗ». Отмечать сданный экзамен я беру для Евдокии бокал красного вина, себе пятьдесят граммов коньяка.
Конец ознакомительного фрагмента.