Вы здесь

Полное собрание сочинений А. Марлинского. *** (В. Г. Белинский, 1840)

Русские повести и рассказы (восемь частей третьим изданием). Кавказские очерки. Стихотворения и полемические статьи. Повести и прозаические отрывки, оставшиеся после смерти автора. Двенадцать частей. Санкт-Петербург. 1838–1839.

Давно уже критика сделалась потребностию нашей публики. Ни один журнал или газета не может существовать без отдела критики и библиографии; эти страницы разрезываются и пробегаются нетерпеливыми читателями даже прежде повестей, без которых никакое периодическое издание не может держаться и при самой критике. Что означает это явление? – Отвечаем утвердительно: оно есть живое свидетельство, что в нашей литературе настает эпоха сознания. «Но, – скажут нам, – предмет сознанья есть явление, и потому всякое явление предшествует сознанию, а всякое сознание есть, так сказать, следствие явления; что же мы будем сознавать? Неужели наша литература так богата, что мы уже доходим до необходимости перечитать, переметить и переценить ее сокровища? Неужели мы столько насладились ее избытками, что для нас наступает уже время другого наслаждения – сознания первого наслаждения? И когда же успела совершить свой круг эта юная литература, которая еще только в недавно прошедшем 1839 году переступила за столетие своей жизни?» Чтобы отвечать на такое возражение, должно предварительно условиться в значении слова «литература». Прежде всего под «литературою» разумеется письменность народа, весь круг его умственной деятельности, от народной песни, первого младенческого лепета поэзии, до художественных созданий – этих зрелых плодов творчества, достигшего полного своего развития; от глубокого ученого сочинения до легкой газетной статьи или брошюрки об устройстве овинов или об истреблении тараканов. Потом под «литературою» разумеют собственно поэтические произведения, наконец – все легкое, служащее забаве и развлечению и доступное даже профанам в науке и искусстве. Но во всяком случае и во всех этих значениях литература есть сознание народа, цвет и плод его духовной жизни. Теперь спрашивается: подходит ли русская литература под все сии определения или под которое-нибудь из них исключительно? – Отвечаем – да, за исключением, впрочем, стороны собственно ученой. Россия еще не успела обнаружить самостоятельной деятельности на поприще науки, но обнаруживает только живое стремление к знанию и живую понятливость ученика. Однако ж и здесь найдется несколько блестящих исключений, особенно в литературе математики, естествознания, путешествий, гордящейся не одним блестящим русским именем. И как понятно, что наша ученая деятельность могла положительно проявляться только в знаниях точных, а не в умозрительных: первые во всякое время имеют свою безотносительную истину; вторые же Россия застала в эпоху усиленного и быстрого движения, когда они в одно десятилетие переживали столетия. Укажем только на теорию искусства: до двадцатых годов в нашей литературе царствовал французский классицизм, а с этого времени одни заговорили о трактате Канта «О высоком и прекрасном», другие о братьях Шлегелях, об Асте, а некоторые и о Шеллинге; но, говоря, о, них, они не понимали друг друга, ни даже самих себя; их – неприготовленных – застиг сильный переворот в идеях, развившихся в Германии исторически, а к нам перешедших в каком-то пестром беспорядке. И потому эти господа не знали, на чем остановиться, на что опереться, что принять за основное и непреходящее, ибо что вчера считалось утвержденным и новым, то завтра объявлялось у них опровергнутым и устаревшим. И до сих пор еще относительно теории искусства царствует в нашей литературе какой-то хаос: одни требуют критики, основанной на разумных и, так сказать, априорных началах искусства, в их современном состоянии; другие, сознав свое бессилие достигнуть в этом стремлении каких-нибудь положительных результатов, снова обратились к произвольной французской эстетике и, с грехом пополам, перебиваются старою рухлядью, которую некогда сами рвали и истребляли во имя нового, плохо ими понятого. Les beaux ésprits se rencontrent[1] – и потому эти последние подали руку тем самым, которых некогда уличали для обнаружения истины, тем самым, которые требуют исключительного господства своих бедненьких мнений, совершенно чуждых искусству, но вдвойне для них приятных и выгодных, – как потому, что эти «мнения» по плечу их ограниченности и удерживают за ними влияние над толпою, так и потому, что эти «мнения» доставляют им, насчет толпы, существенную пользу. И вот примирившиеся, соединившиеся и понявшие друг друга новые друзья, застигнутые врасплох потоком новых идей, хотят непонятное для их ограниченности выставить за непонятное для всех, выдавая его за искажение языка, которому они будто бы оказали великие, хотя и никому не известные услуги. Как же тут явиться какому-нибудь ученому сочинению по части теории искусства? – Надо, чтобы сперва установилось брожение идей и очистился эстетический вкус публики; а для этого надо, чтобы пошлые и торговые мнения об искусстве заменились «мыслями» об искусстве; чтобы литературные промышленники, объясняющие законы искусства своею благонамеренностию и усердием к пользе «почтеннейшей» публики, уступили место тем, которые говорят об искусстве потому, что любят и понимают его; чтобы устаревшие идеи заклеймились печатию общего отвержения, а отсталые враги всего, в чем есть жизнь, движение, сила и достоинство, потеряли всякое влияние даже над чернию общества, на которую одну опирается теперь их шаткий авторитет. Это может сделать только критика при посредстве журнала, основанного с чисто литературною и ученою, а не торговою, целию и поддерживаемого участием людей благородномыслящих и даровитых, а не литературных спекулянтов, во всю жизнь подвизавшихся на заднем дворе литературы и на кредит пользующихся извест-ностию «отлично умных людей» и «отличнейших сочинителей». Тогда можно будет подумать и о наукообразном сознании законов искусства.

То же зрелище представляет и наша историческая литература. Карамзин был полным выражением установившихся и вполне определившихся идей своего времени, и потому его «История государства Российского» есть творение зрелое, монумент прочный и великий, хотя и начатый скромно, без криков, без унижения своих предшественников, даже без штукмейстерского объявления о подписке{1}. Так как творение Карамзина было плодом глубокого изучения исторических источников, основательного и отличного по тому времени образования, – творение таланта великого, труда добросовестного и бескорыстного, совершавшегося в священной тишине кабинета, далекого от всех литературных рынков, на которых издаются пышные программы и забираются с доверчивой публики деньги на ненаписанные сочинения во многих томах, то «История государства Российского» с каждым томом являлась созданием более зрелым, более глубоким, более великим, и если осталась недоконченною, то единственно по причине смерти своего благородного творца, а не потому, чтобы у него не стало сил на исполинский подвиг или чтобы им вперед взяты были деньги с подписчиков, привлеченных программою. Но после Карамзина что явилось сколько-нибудь примечательного в нашей исторической литературе? Разве какая-нибудь пышная программа о подписке на какую-нибудь небывалую историю в восьмнадцати томах?.. Или вместо этих восьмнадцати, семь томов «высших взглядов», изложенных дурным языком и высокопарными фразами без всякого содержания, одним словом – бездарная и, часто, безграмотная парафразировка великого труда Карамзина, нещадно разруганного, при сей верной оказии, в выносках, занимающих половину каждой страницы?.. Конечно, были другие попытки, более благородные и более удачные, но в меньшем размере и нисколько не приближающиеся ни своим назначением, ни своим достоинством к бессмертному творению Карамзина. А между тем великий труд Карамзина, как и всякий великий труд, отнюдь не отрицает ни необходимости, ни возможности другого великого труда в этом роде, который так же бы удовлетворил своему времени, как его труд своему. Но этот новый труд будет возможен тогда только, когда новые исторические идеи перестанут быть мнениями и взглядами, хотя бы и «высшими», сделаются наукообразным сознанием истории как науки, словом – философиею истории

Не такова была судьба нашей поэзии, потому что и везде не такова судьба поэзии. Наука есть плод умственного развития народа, плод его цивилизации, результат сознательных усилий со стороны людей, которые ей посвящают себя; тогда как поэзия есть прямое, непосредственное сознание народа. У народа нет еще письма, нет даже слова для выражения идеи искусства, но есть уже искусство – народная поэзия. И даже тогда, как народ уже вышел из состояния бессознательности, и поэзия его из непосредственной или народной сделалась художественною или общею, мировою в самой своей национальности, – и тогда ее ход независим от хода науки. Так поэзия англичан, народа положительного и эмпирического по своему национальному духу, совершенно чуждого философии (как безусловного знания), – поэзия англичан не видит равной себе ни у одного из новейших народов, даже у самых немцев, и по праву может стать наряду, как равная с равною, с поэзиею древних греков. В Греции Платон явился тогда, как уже Гомер давно сделался мифическим лицом и когда самая драматическая поэзия совершила уже полный свой круг: Шекспир явился в Англии, не дожидаясь Шеллингов и Гегелей. Самая германская поэзия, идущая об руку с философиею, выигрывая оттого в содержании, часто теряет в форме, превращаясь в какое-то поэтическое развитие философских идей и впадая в символистику и аллегорику. Вследствие этой-то общей независимости творчества от науки и наша поэзия успела совершить такой великий и блестящий круг развития, пока наука едва успела сделать только несколько неровных порывов к движению…

Да, мы уже имеем поэзию, которою смело можем соперничествовать с поэзиею всех народов Европы. «Но возможно ли, – возразят нам, – чтобы в какие-нибудь сто лет наша поэзия могла стать на такую неизмеримую высоту?» Прежде нежели ответим на этот вопрос, попросим тех, кому угодно будет его сделать, ответить нам на наш вопрос: каким образом, в продолжение едва ли не полутораста лет, наше отечество из государства, едва известного в Европе, теснимого и раздираемого и крымцами, и поляками, и шведами, сделалось могущественнейшею монархиею в мире, приняло в свою исполинскую корпорацию и отторгнутую от нее родную ей Малороссию, и враждебный Крым, и родственную Белоруссию, и прибалтийские шведские области и отодвинуло свое владычество за древний Арарат? Каким образом в столь короткое время, не имея печатного букваря, приобрело оно себе литературу, успело переменить даже азиатские нравы на европейские, так что о временах Митрофанушек и Скотининых вспоминает теперь, как о чем-то бывшем тысяча лет тому назад?.. Мы думаем, что причина этого дивного явления заключается в глубине и могуществе духа народа, в сокровенном источнике его внутренней жизни, который горячим ключом бьет во внешность. Для духа нет условий времени, когда настанет минута его пробуждения. Это доказывает и богатая германская литература (мы разумеем собственно изящную), которая началась почти вместе с нашею и еще так недавно утратила своего полного и великого представителя – Гете. Французская же литература, в XVII столетии отпраздновавшая свой первый золотой век, представителями которого были Корнёль, Расин и Мольер, – в XVIII свой второй золотой век, представителем которого был Вольтер с энциклопедическим причетом, а в XIX – свой третий век, романтический, – теперь, от нечего делать, поет вечную память всем трем своим золотым векам, как-то невзначай рассмотрев, что все они были не настоящего, а сусального золота… Следовательно, вопрос не во времени нашей поэзии, а в ее действительности. Здесь мы не войдем ни в подробности, ни в объяснения, ни в доказательства, которые отвлекли бы нас только от предмета статьи, и прямо выговорим наше убеждение, предоставляя себе в будущем оправдать его действительность критикою. Наша народная или непосредственная поэзия не уступит в богатстве ни одному народу в мире и только ждет трудолюбивых деятелей, которые собрали бы ее сокровища, таящиеся в памяти народа. Не говоря уже о песнях, – один сборник народных рапсодий, известный под именем «Древних стихотворений, собранных Киршею Даниловым», есть живое свидетельство обильной творческой производительности, которою одарена наша народная фантазия. Между тем наша художественная поэзия, в созданиях Пушкина, стала наряду с поэзиею всех веков и народов. Историческое ее развитие блестит великими именами мощного Державина, народного Крылова, романтического Жуковского, пластического Батюшкова, юмористического Грибоедова, бессмертного переводчика «Илиады» Гомера – Гнедича. Так как литература не есть явление случайное, но вышедшее из необходимых внутренних причин, то она и должна развиться исторически, как нечто живое и органическое, непонятное в своих частностях, но понятное только в хронологической полноте и целости своих процессов: с этой точки зрения, не только важны в истории нашей поэзии имена таких, более или менее блестящих и сильных талантов, каковы Ломоносов, Фонвизин, Хемницер, Капнист, Карамзин (как стихотворец и романист), Мерзляков, Озеров, Дмитриев, кн. Вяземский, Глинка (Ф. Н.), Хомяков, Баратынский, Языков, Давыдов (Денис), Дельвиг, Полежаев, Козлов, Вронченко, Кольцов, Нарежный, Загоскин, Даль (Казак Луганский), Основьяненко, Александров (Дурова), Вельтман, Лажечников, Павлов (Н. Ф.), кн. Одоевский и другие, но даже и ошибавшихся в своем призвании тружеников, каковы: Сумароков, Херасков, Петров, Княжнин, Богданович и пр. – Объяснимся.

Рассматривая литературу какого бы то ни было народа, невозможно отделить ее развитие от развития общества. Это особенно должно относиться к русской литературе, если вспомним, что она явилась у нас вследствие нашего сближения с Европою, как нововведение. Посему мало было того, чтобы явился поэт; сперва нужно, чтоб было для кого явиться ему, чтоб были люди, которые уже слышали и кое-как понимали, что за человек – поэт. И вот является какой-нибудь «профессор элоквенции, а наипаче хитростей пиитических», Василий Кириллович Тредиаковский, и пишет пиимы и разные стихословные штуки: его понимают, он нравится, и многие уже имеют идею пииты. Потом является Александр Петрович Сумароков, российский Расин, Лафонтен, Мольер и Волтер: и общество узнает, что такое ода, элегия, эклога, трагедия, комедия, слезная драма, что такое театр, и все это начинает включать в число своих забав.

Херасков – наш Гомер, воспевший древни брани,

России торжество, падение Казани{2}, —

растолковывает, что такое «героическая поэма». Общество благоговеет перед Ломоносовым, но больше читает Сумарокову и Хераскова: они понятнее для него, более по плечу ему. Является Державин, и все признают его первым и величайшим русским поэтом, не переставая, впрочем, восхищаться и Сумароковым, и Херасковым, и Петровым. Но у общества есть уже насчет Державина какая-то задушевная мысль, есть к нему какое-то особенное чувство, которое часто находится в прямой противоположности с сознанием: Херасков написал две пребольшущие «героические пиимы» (род, считавшийся венцом поэзии), следственно, Херасков выше Державина, пишущего небольшие пьесы; но со всем тем от имени Державина веяло каким-то особенным и таинственным значением. В драматической поэзии Княжнин довершает дело Сумарокова и приготовляет обществу – Озерова. Первые два холодно удивляли общество – Озеров трогал и заставлял его плакать сладкими слезами эстетического восторга и умиления, – и потому в нем думали видеть великого гения, а в его сантиментально-реторических трагедиях – торжество поэзии. Явился Жуковский: одни увидели в его поэзии новый мир, и жизнь души и сердца, и таинство поэзии; другие – талантливого стихотворца, увлекающегося подражанием уродливым образцам эстетического безвкусия немцев и англичан. Батюшков больше Жуковского по плечу, потому что называл себя классиком и подражал великим и малым писателям французской литературы. Но молодое поколение не видело, но чувствовало в нем, как и в Жуковском, уже нечто другое, именно намек на истинную поэзию. Время невидимо работало. Старики уже начинали надоедать. Мерзляков нанес первый удар Хераскову, и хотя он же восхищался Сумароковым, но сего пииту уже давно не читали, а разве только подсмеивались над ним. Тем не менее такие люди, как Сумароков, Херасков и Петров, достойны уважительного внимания и даже изучения, как лица исторические. Если они не имели ни искры положительного таланта поэзии, они имели несомненное дарование версификаторов – достоинство, теперь ничтожное, но тогда очень важное. Образованием своим они были несравненно выше своих современников и показали им новые умственные области. Нет успеха, который был бы незаслуженным; нет авторитета, который бы не основывался на силе: а эти люди пользовались удивлением, восторгом и поклонением от своих современников и, хотя недолго, даже и потомства. Их читали и перечитывали, их называли образцами для подражания, законодателями вкуса, жрецами изящного. Но главная и действительная заслуга их состоит в том, что они отрицательно доказали положительную истину: через них понят был Державин так же, как потом через Державина, были они поняты, хотя он оказал им этим и совсем другого рода услугу, чем они ему. Они приготовили Державину читателей, публику, которая бессознательно, но скоро поняла, что он выше их, а потом, сравнивая его с ними, постепенно доходила до сознания, что чем более он истинный поэт, тем более они – лжепоэты. Да, люди, подобные Сумарокову, Хераскову, Петрову, Княжнину, Богдановичу, необходимы в историческом развитии литературы, как писатели, отрицательно действующие на сознание общества в сфере положительной истины. Много было в их время поэтов, написавших целые томы, как, например, Станевич, Николев, Сушков и подобные им; но их имена забыты, как случайности, тогда как имена Сумарокова, Хераскова, Петрова, Княжнина, Богдановича навсегда останутся в истории русской литературы и будут достойны уважения и изучения. Каждый из них – лицо типическое, выражающее общую идею, под которую подходит целый ряд родовых явлений.

К числу таких-то примечательных и важных в литературном развитии отрицательных деятелей принадлежит и Марлинский. Его разница с ними и его превосходство над ними, конечно, много состоит и в степени дарования, по которому его невозможно и сравнивать с ними, но много заключается и в чисто внешних причинах. Те были русские классики, отличавшиеся от своих образцов – французских классиков – школьною тяжеловатостию в выражении, искусственным, а потому неправильным и дурным языком: Марлинский явился на поприще литературы тем самым, что называлось тогда, романтиком. Как Сумароков, Херасков, Петров, Богданович и Княжнин хлопотали из всех сил, чтобы отдалиться от действительности и естественности в изобретении и слоге, – так Марлинский всеми силами старался приблизиться к тому и другому. Те избирали для своих снотворных песнопений только героев, исторических и мифологических: этот – людей; те почитали для себя за унижение говорить живым языком и поставляли себе за честь выражаться языком школьным: этот силился подслушать живую общественную речь и, во имя ее, раздвинуть пределы литературного языка. Посему очень понятно, что тех теперь никто не станет читать, кроме серьезно изучающих отечественную литературу, а Марлинский еще долго будет иметь читателей и почитателей.

Появление Марлинского на поприще литературы было ознаменовано блестящим успехом. В нем думали видеть Пушкина прозы. Его повесть сделалась самою надежною приманкою для подписчиков на журналы и для покупателей альманахов, и только один журнал, как бы осужденный злосчастною судьбою на падение, не мог воскреснуть от помещенного в нем «Фрегата Надежды»… Но когда появились в «Телеграфе» его «Искуситель» и «Аммалат-Бек», – слава его дошла до своего nec plus ultra[2]. Общий голос решил, что он великий поэт, гений первого разряда, и что нет ему соперников в русской литературе. Журналисты громкими фразами подкрепляли мнение толпы; но никому из них не приходило в голову поговорить о Марлинском в отдельной статье, хотя они в длинных статьях рассуждали вкось и вкривь о многих писателях, и не столь, по их мнению, великих и важных. Такая огромная слава на кредит, такой громадный авторитет на честное слово не могли стоять твердо и незыблемо. Часть публики явно отложилась от предмета общего удивления. В некоторых журналах стали промелькивать фразы, то робкие, то резкие, то косвенные, то прямые, в которых выражалось то сомнение в гениальности Марлинского, то положительное отрицание в нем всякого таланта. Наконец дело дошло до того, что те же самые, которые первые провозгласили его гением первой величины, начали, в неизбежных случаях, отзываться о нем уже не столько громко, даже нерешительно и как можно короче, как будто мимоходом. Но и те, которые поневоле должны видеть в Марлинском высшую творческую силу вследствие обширности и глубокости своего эстетического чутья, за отсутствием чувства, – даже и они начинают упрекать его в излишней игривости и пенистой шипучести языка, которые породили неудачных подражателей, искажающих русский язык. Впрочем, сии последние, несмотря на то, не перестают повторять, в похвалу отставного гения, свои и чужие громкие фразы, тем более что он уже не может мешать им в сбыте их товара, но еще может служить им орудием для унижения истинных талантов, забавно пишущих и верно списывающих с натуры. Между тем подражатели Марлинского доходят до последней крайности, изображая диким и надутым языком разные сильные ощущения, и тем самым уясняют вопрос совсем не в пользу своего образца.

Конец ознакомительного фрагмента.