Вы здесь

Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной. ЧАСТЬ ВТОРАЯ (Карина Аручеан, 2009)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

– Вырвалась!

Час назад, узнав, что зачислена на факультет журналистики МГУ, Соня поехала с Манежа, где находился факультет, на Воробьёвы Горы к Главному высотному зданию Университета, недалеко от которого раскинулся Студгородок, – устраиваться в общежитие. Задержалась у МГУшной высотки. Долго разглядывала шпили и башенки, уходящие в синее июльское небо, ощущая, как за спиной шевелится и дышит «кипучая, могучая» столица, сердце Родины. Теперь на пять лет это будет её город. А там – посмотрим!

Она видела себя как бы со стороны: вот она, крепенькая, лёгкая, такая маленькая – немногим больше полутора метров! – и такая победительная! – с пижонской сумкой на длинном ремне через плечо стоит у подножья самого «умного» здания в главном городе страны, и чопорная высотка тенью легла ей под ноги, и неприступный город приглашающе распростёрся перед нею. И свежий ветер красиво треплет её густые каштановые кудри с рыжиной, вспыхивающей под солнцем. И большие карие глаза красиво блестят, как у Одри Хёпберн, играющей Наташу Ростову на первом балу. И красиво вздрагивают от возбуждения ноздри чуть крупноватого носа на смуглом лице с лёгким румянцем. И сочные яркие губы слегка приоткрыты, как перед поцелуем.

В этот миг самоупоения она предала забвению – предала?! – всю свою прежнюю жизнь, которая стала вдруг совершенно ненужной. Отодвинулись все, населявшие эту жизнь. Они были чудесными и много ей дали, но Соне от них уже ничего не надо кроме того, чтобы они так же жили там, где живут, и чтобы она, если захочет, всегда могла к ним ненадолго вернуться.

Всё прошедшее спало с неё, как сухая шелуха со спелой луковицы, оставив белый тугой плод без одежд. И только слабым шуршаньем шелуха тихо напоминала о себе, что была. Была, но сейчас, мёртвая, валялась у ног – и Соня вот-вот переступит через неё и пойдёт дальше, а ветер унесёт шелуху. Вот-вот так и случится. Вот-вот. Пусть только ещё чуть-чуть пошелестит шелуха, пошепчет о былом… Оно уже не имеет власти над Соней.


– Вырвалась! – это победное слово рефреном повторялось в ней, как бы наливаясь силой, набухая от повторения и распирая ощущением свободы, полёта и предчувствием новой – обязательно прекрасной! – жизни. Её очертания проступали манящими картинками будущего, откуда – будто настраиваешь приёмник – доносились обрывки незнакомых мелодий, слов, сменяющих уже слышанные звуки станций, мимо которых проскочила ручка настройки…


…Так же тринадцать лет назад вышла она в изобильное солнце бакинского двора, вдохнула горьковатый запах нефти и акаций, перемешанный с приторным ароматом пенных бело-розовых олеандров, росших в маленьких палисадниках перед распахнутыми во двор дверьми, – и её обняло будущее, где предстояло жить, обрушился гомон, из которого постепенно выделились отдельные голоса, накладываясь на мелькающие в ней голоса покинутого Тасеева, клочковатые фразы вагонных разговоров, картинки и шумы страны, трудящейся за окнами поезда.

Прежние звуки будто прибыли вместе с Соней, задрожали эхом, слились с нынешними в невидимом колоколе под ослепительно синим небом бакинского двора, оглушили – и надо было выделить из них собственную мелодию, обозначить себя в новом мире, не затеряться среди множества разновозрастных ярких черноглазых детей, обступивших и заваливших вопросами – откуда она, кто её родители.

– Папа в Сибири пока работает. У меня ещё старшая сестра есть. Взрослая. На пятнадцать лет старше. Раньше она тут жила, потом в Москве училась. Сейчас в Эстонии с мужем живёт, в Таллине. Там есть улица Длинная Нога и улица Короткая Нога… Сестра – учительница русского и литературы. А я с мамой сюда из тайги приехала. Там белки, зайцы, медведи, волки. И зелёный луч. И снЕга – горы! И дома не такие, как здесь, а избушки. А до этого мы на Украине жили, в Бориславе. Там бандеровцы из леса выходили, людей убивали. Их боялись, пока всех не выловили… А тут, в Баку, – папин отчий дом. Квартира, то есть. Тут у вас здорово! Лучше, чем там, где я бывала.

Незнакомые названия, которыми она походя сыпала, завораживали ребят, большинство которых никогда не уезжали дальше Ростова, плохо представляли себе «горы снЕга», а бандитов видели только в кино. Соня была «девочка с прошлым». А то, что она признала превосходство Баку – а значит, и их превосходство! – полностью примирило с нею: и у них есть, что показать-рассказать.

Первый раунд Соня выиграла. Надо закрепить победу:

– А знаете, мои мама и папа – мне не родные…

И специальная пауза – для возбуждения интереса.

– Это тайна. Ну, ладно… только никому не говорите! А проболтаетесь – скажу, что сами сочинили…

Снова пауза – артистизм был не чужд ей. И – громким шёпотом:

– Меня удочерили, когда я была ещё грудняшка, ползунок. Думают: я не знаю. Говорят: я в Баку, родилась. А на самом деле я – со звезды.

– Врёшь! Чем докажешь?

– Может, вру, – неопределённо мотнула головой, – а может, не вру… Как хотите, думайте!

– А как ты попала со звезды сюда?

– Врать дальше? – с лёгкостью был выигран второй раунд. – Я с рождения много любопытничала, вот и уползла далеко. Там, на звезде. Села на камень. А он отвалился от моей звезды и упал на Землю. И попал вместе со мной к теперешней маме в огород. В Бориславе…

– А как ты не убилась?

– А я в лопухи упала. Они мягкие… А вообще, какая разница, кто откуда?! Не хотите – не верьте! Давайте играть!

Так и оставила загадку.

Про звезду Соня не совсем врала. С тех пор, как в ней обнаружились подтверждённые взрослыми волшебные умения, не свойственные большинству людей, Соня решила: это не потому, что она воскресный ребёнок, – мало ли кто родился в воскресенье?! Наверное, она найдёныш, родные родители на далёкой звезде до сих пор горюют, ищут её.

И хотя очень любила «приёмных» маму и папу, но часто вечерами, когда ложилась спать, горько плакала от тоски по настоящим маме-папе и родине, которых лишилась, не успев хорошенько узнать.

Однако город Баку ласково обнял, защекотал морским ветром ухо, нашёптывая незнакомые вкрадчивые слова, обдал жарким дыханием долгого лета, – и, не торопясь, незаметно проник в неё.

И воды новой родины бережно и любовно понесли Соню.

Пронизанная солнцем папина квартира плыла, как огромный старинный корабль под парусами бьющихся на ветру занавесок, – через раскрытую дверь по увитому виноградом крылечку на шумный зелёный квадратный двор, который вытекал в город сквозь туннель подворотни и распахнутый зев железных ворот. Течение разбивалось на потоки, струилось по улицам нарядного просторного города мимо пальм, лавров, кипарисов. И несло к морю. На её планете тоже, наверное, было море – так взволновало оно Соню, так защемило сердце смутным воспоминанием. И она полюбила его – снова и навек.

Двухкомнатная квартира с огромными смежными комнатами, трёхметровыми потолками, таинственными стенными шкафами, длинным тёмным коридором с дубовыми сундуками, через который вдруг сразу выныриваешь на солнечную веранду-кухню с распахнутыми для прохлады дверьми во двор, была богата сокровищами, как пещера Аладдина или пиратский корабль. Пока пробежишь по ней, в самом деле начнёт качать, как на корабле, от обилия впечатлений и пространств, заполненных волнующими вещами.

Мерцал потемневшим лаком буфет с фигурным фронтоном, где баловались толстые ангелочки – стоит лишь отвернуться! Потрескивали, разговаривая друг с другом старческими голосами, шкафы с медными ручками-лапками, скрывающие кучу тяжёлых книг с золотыми обрезами, как в Бориславе у тёти Кыси. Начнёшь листать такую книгу – и она запАхнет, запАхнет чем-то старинным, чему нет названья, зашуршат тонкие пергаментные листы, хранящие тайну спрятанных под ними картинок.

На стенах в резных рамах жили кавалеры и дамы. На этажерке – вспыхивающие инкрустацией шкатулки с россыпями пуговиц и ворохами ниток, домики-портсигары. На просторном письменном столе – тяжёлый чернильный прибор с ветряной мельницей и мальчиком у колодца с бочонками, куда наливались красные, синие и чёрные чернила. На широких подоконниках – накрытые марлевыми шапочками трёхлитровые баллоны с вареньями-соленьями.

И над всем этим плясали в солнечных лучах радужные пылинки, колыхался кипельно белый тюль занавесок, запуская со свежим ветром запахи с «того двора». Так, в отличие от главного – большого, «переднего» – двора, называли маленький узкий участок, вытянутый под окнами их квартиры на первом этаже, отгороженный от остального мира инжировыми деревьями.

Там, в хибарке, обвитой виноградными лозами, жил древний, сам скрюченный и коричневый, как лоза, старик Дадаш. Он разводил коз и кур, питался яйцами, козьим молоком, инжиром, виноградом и «чем Бог пошлёт».

Крик петухов Дадаша, неожиданный в городе, будил по утрам Соню. И она, ещё в трусиках и маечке, бежала во двор – в туалет. В их квартире, как и в других квартирах этого двухэтажного дома туалетов не было. Они располагались по четырём углам большого главного двора и служили темой вечных раздоров между соседями:

– Сирануш! Твоя очередь клозет убирать! Не забыла?

– Какой клозет, Марго?

– Уборную, темнота, уборную!

Казалось, жизнь обитателей этого многонационального дома круглый год проходила во дворе, и все про всех всё знали, потому что всегда, кроме трёх зимних месяцев, было тепло – и почти никогда не закрывались двери квартир, из которых летели через двор перекрёстные разноязыкие крики. Несмотря на частые короткие ссоры, здесь царили дружба народов, взаимовыручка и взаимопонимание. Общим языком был русский, как и во всём городе. Но армяне спрашивали азербайджанцев о чём-то по-азербайджански, желая подчеркнуть уважение к собеседнику, те отвечали по-армянски, дабы ответить той же любезностью.

– Салам алейкум, Мамед!

– Барев[22], Геворк!

– Неджясян, Мамед?

– Камац-камац[23], Геворк.

А на другой день:

– Вонцес, Геворк?

– Йаваш-йаваш[24], Мамед.

По двору бегали армянские дети с азербайджанскими именами и азербайджанские дети – с армянскими. Если в семье умирал первый ребёнок и Бог давал второго, то его – чтоб обмануть нависший над семьёй рок – называли именем бабушки или дедушки соседа другой национальности, и соседи становились «кирвЯ» – кумовья.

В адрес детей то и дело летели страшные проклятья вперемешку с ласковым «балик-джан»[25], но при этом их обожали и позволяли почти всё:

– Балик-джан, Грета, клёхет тагэм[26], сходи, наконец, в магазин купить маме яички! Пока ты соберёшься, из них цыплята выведутся! Аствац танэ кез![27]

Но если кто-то повышал голос на их детей, матери налетали на обидчика ястребом:

– Тётя Гаянэ, зачем на ребёнка кричишь? Подумаешь, стекло мячом выбил! Зачем тебе стекло? Всё равно окна всегда открыты.

Лёгкий юмор с обязательной подковыркой вился между слов:

– Арташес, иди домой! Тебе важней я или нарды?

– Ва-а! Конечно, нарды, Ашхеник, курочка моя! Помогают тебя терпеть…

– Сара Абрамовна! Можете одолжить луковицу (сахар, муку, пару картофелин)? Честное слово, отдам!

– Ай, Тамара, вечно ты шо-то просишь! Шоб отдать всё, шо ты назанимала, весь рынок скупить придётся. И шо ты себе думаешь? Твой босяк-сапожник сможет тебе заработать на весь рынок? Конечно, нет. Ну, иди, иди – одолжу. И не клянись честным словом. Ты про честь разве понимаешь? Ты про честь думаешь: она между ног прячется – дочь свою никуда не пускаешь, боишься – честь отнимут. Так пора уже и добровольно отдать – ей ведь под тридцать…

Дочь с «честью между ног», толстая томная усатая Анечка, невозмутимо сидела на крылечке часами, подперев щёку пухлой рукой и загадочно улыбалась, – точь-в-точь Мона Лиза!

Каждое утро начиналось с криков торговцев, старьёвщиков и мастеров, обходящих бакинские дворы в поисках заработка. У каждого – своя мелодия выкрика.

Все старьёвщики кричали на один манер:

– Старве-е-ещ пакпа-а-а-им! Старве-е-ещ пакпа-а-а-им!

И дети бежали к родителям выпрашивать старые вещи, потому что за это старьёвщики давали им, по их желанию, не деньги, а дудочки, хлопушки, блестящие пуговки.

Все стекольщики вставляли в свой выкрик явственное икание:

– Сте-ик-к-ла вставляйм! Сте-ик-к-ла вставляйм!

Мацони – особый местный кефир – привозили на маленьких серых ишачках. По их бокам на скрученной жгутом тряпке, перекинутой через худенькую спину, висели тяжёлые бидоны. Ишачок цокал копытцами, делая обязательный круг по двору. За ним летел истошный крик торговки (это обычно были женщины-мусульманки с убранными под чёрные платки волосами, закутанные до пят в чёрные мешковатые одежды с длинными рукавами и почему-то всегда в галошах):

– Ма-а-цу-у-у-ун! Ма-а-цу-у-у-ун! – длинное распевное высокое «у» под цоканье ишачка долго отдавалось эхом. Свежий с кислинкой запах только что створоженного молока дразнил ноздри.

В небе над двором бились на ветру белые простыни, развешенные между окнами второго этажа от стены до стены напротив. Двор от этого походил на большой корабль с парусами. Впечатление усиливал скрип роликов, через которые переброшена двойная верёвка, чтобы прямо из окна подтягивать к себе высохшие вещи или, наоборот, – незанятую бельём часть верёвки, когда надо повесить постиранное.

Простынные «паруса» хлопали и ниже – над самыми головами: верёвки натянуты и между деревьями. А чтобы не задевать бельё головой, верёвки подпирали, поднимая их вверх высокими деревянными шестами, похожими на мачты. Их называли «подстановки». Казалось: двор опутан корабельными снастями.

Были у этого корабля и свои трюмы: подвалы по периметру двора – бесценные лабиринты для пряток или игры в путешественников, придуманную Соней.

Она привнесла много нового в местную жизнь. Организовала театр, став, конечно, его главным режиссёром и сценаристом, не забывая указывать это в программках. Выявив у каждого таланты, подбирала репертуар, разучивала с ребятами стихи-песни, репетировала сценки. А по воскресеньям под акацией расставляли стулья, взрослым продавали билеты по двадцать копеек – и начиналось представление. На вырученные деньги покупали мороженое. Стала выходить ежемесячная газета «Наш двор». Почти настоящая – тиражом в пару десятков экземпляров. Конечно, издателем, редактором и ведущим корреспондентом была сама Соня, но и другим позволяла развернуться. «Штат» её «сотрудников» – от пяти до пятнадцати лет – разнюхивал новости, предлагал темы статей. Соня сочиняла заметки, делала первый экземпляр и отдавала «в типографию» – корпорация переписчиков с красивыми почерками «тиражировала» газету. А малыши продавали её за те же двадцать копеек, что и билеты в «театр», – цена на всё была стандартная. И потом опять пировали.

Соня всех беззастенчиво использовала, но никто не был в обиде. Каждый получал своё от такого симбиоза. Мир и разумная деятельность поселились во дворе.

Взрослые души в ней не чаяли, ласково щипали за щёчку:

– Так и хочется съесть!

Соне нравилась всеобщая симпатия, но и напрягала – приходилось чаще думать не о том, что хочется сказать или сделать, а как бы понравиться, не разочаровать никого. Стала тяготить собственная исключительность, будто это было стыдное, что следовало бы скрывать, а скрыть не удавалось.

С каждой новой победой вместо радости ощущала всё бОльшую пустоту. Исчезло чувство лёгкости, полёта. Мысли о том, какое впечатление она производит, опутывали серым коконом, тянули к земле. И за волшебную Дверь не вырваться – контур её никак не желал светиться, а не представив этого, Дверь не «поставишь».

Соня злилась на себя, на других. То грубила, чтобы разочаровать, то пыталась сделаться незаметней. Но избыток энергии и одарённость выталкивали её в центр внимания. Вместо чувства единения со всеми это рождало чувство одиночества.

Будто все вокруг были только её игрушками. А играть было не с кем.

– Ангел Маня, что со мной происходит? Что мне делать? Я стала неправильная, – взывала Соня.

Маня не появлялся. Может, не знает её нового адреса?

Однажды будто послышался чей-то немного ворчливый голос:

– Если они сами хотят быть твоими игрушками – играй ими! Живые игрушки – что может быть интереснее?!

Но ей показалось: это был не голос Мани…

Пухленькая красивая Милка с оглушительно синими глазами в чёрных густых ресницах любила хвастаться – платьем в оборочку, родившимся недавно братиком Гургенчиком, дорогой шоколадной конфетой, – чтоб завидовали.

– Вот поколдую – и ты свою дурацкую конфету уронишь, – сказала как-то в сердцах Соня.

– Вот и нет! Вот и не уроню! – заверещала Милка, с оскорбительными ужимками прыгая вокруг Сони. – У меня есть, а у тебя нету! У меня есть, а у тебя нету!

И, споткнувшись, в самом деле уронила недоеденную конфету.

– Это я сама споткнулась, сама! Колдовать ты все равно не умеешь!

– Ах, так?! – задохнулась от ярости Соня. – Ну, увидишь, умею или нет. Вот сделаю так, что твой золотой Гургенчик умрёт, и не будет у тебя братика.

Сказала – и испугалась. Но не того, что вдруг на самом деле умрёт Гургенчик, который ей очень даже нравился, а того, что не сбудутся опрометчиво вылетевшие слова, – и Милка разнесёт всем, что Соня просто болтушка.

Надо же было случиться такому горю, что младенца Гургенчика этой же ночью придавили родители, спавшие с ним в одной постели. Он задохнулся под большими грудями милкиной мамы – тёти Эры.

– Это ты сделала! Ты! – вопила на весь двор Милка. – Злая ведьма! Пусть все знают!

– Да не умею я на самом деле колдовать! Не умею! Это совпадение! Я не хотела, чтоб Гургенчик умер.

– Саткес ту[28], ведьма! Не подходи близко! – крикнула сквозь рыдания тётя Эра, когда Соня пришла оправдываться.

Даже мама, кажется, поверила, что Соня повинна в смерти Гургенчика.

Ребята и даже часть взрослых объявили Соне бойкот.

«Мне и одной хорошо, – думала Соня с обидой. – Есть чем заняться. А Милка сама была первая не права. И тётя Эра – зачем разрешает Милке хвастаться, с лакомствами во двор выходить? Ведь не у всех они есть. Я хотела, чтобы по справедливости. Хотя, конечно, бедный Гургенчик не при чём. Но не я же его к тёте Эре под живот подсунула»…

Однако была в ужасе. До онемения. Как теперь говорить что-то и даже думать, раз некоторые её слова так страшно сбываются?! И если даже не она повинна в случившемся, всё равно нехорошо. Ведь вовсе не о справедливости заботилась – стало обидно за себя, хотела Милке досадить. И расхвасталась. Так же, как Милка. Но неужели в самом деле виноваты её слова? Тогда выходит: она действительно ведьма, а не волшебница. Вот и Сталина мыслями убила. Хоть туда и дорога Кощею, но ведь убила же. Значит, убивать она может, а возродить – нет?

«Каин, где брат твой Авель?»…

Осознав всю бездну своей порочности, Соня поклялась себе, что отныне будет осторожней с мыслями и словами. Сделалась тихой. Надарила Милке игрушек, за что получила трёпку от мамы и милкино прощение. Бойкот с Сони ребята сняли – без неё стало скучно. Но играть во двор Соня ещё долго не выходила – наказывала себя. Ссылалась на то, что надо готовиться к школе, учиться счёту – в этом году идти в первый класс. А на самом деле было стыдно лишний раз появляться на людях.

Но вскоре её проступок померк перед злодеяниями более масштабной личности. В газетах – доклад Президиума ЦК КПСС[29] «О преступных антипартийных и антигосударственных действиях Л. П. Берия», разразившийся, как гром среди ясного неба. Доклад обсуждали на всех углах. Заговорили о миллионах ссыльных и безвинно убитых:

– Ара, э, я вот какой вещь по секрету скажу, – раздавался с утра громкий крик. – Что, Лаврентий в безвоздушном пространстве это творил? Один? Никто ничего не знал, не видел?! Что, они там хейваны[30]? И Сталин тоже?

– А-а, твой секрет всем понятный. Подожди, и до Иосифа доберутся!

Вскоре в СССР впервые произвели испытание водородной бомбы – появилась новая тема для обсуждений. Одни гордились мощью страны. Другие вспоминали ружьё, которое, если повесили на стену в первом акте, то в последнем обязательно выстрелит.

А ещё всех беспокоила Куба. Мелькнуло сообщение, что неизвестный герой Фидель Кастро с группой сторонников совершил вылазку против диктатора Батисты, напав на казармы «Монкада» в Сантьяго. Многих участников штурма казарм выловили. Герой Фидель скрылся. Во дворе очень за него переживали.

– Что пишут? Не поймали Фиделя? – убегая на работу, спрашивали старого Аслана, который с семи утра сидел во дворе с ворохом газет.

– Нет. Ничего не пишут. Значит, не поймали. Иди работай спокойно.

Бурное лето 1953-го вынесло в не менее бурный сентябрь. Соня пошла в школу. Грянули очередные общественные перемены – в первые дни осени первым секретарем ЦК КПСС стал Никита Сергеевич Хрущёв. Все собрались в тесной квартире Лапидусов у экрана единственного на весь двор телевизора. Новый глава государства понравился – улыбчивый, с подвижным простецким лицом хитрована и живой речью, он выглядел своим парнем на фоне ушедшего из истории железобетонного лица Генералиссимуса и лиц-масок нынешней партийной гвардии. С экрана пахнУло иной жизнью – свободной.

Полетели месяцы, годы.

Вернулся из ссылки папа. Тётя Лиза пододвигает к Соне за обедом рюмку, как взрослой:

– Налей, Адам, девочке «Кагор» – большая уже.

Соня получает одни пятёрки.

– Мама, почему не говоришь: «Молодец»?

– Что тут особенного?

– Папа, у многих уже есть двойки.

– Они от времени отстают.

Вокруг – победительная жизнь. Надо поспевать за ней. Страна наращивает успехи. В Обнинске под Калугой дала ток первая в мире атомная электростанция. Началось освоение целины. Папа купил радиоприёмник. Из него – задорное: «Вьётся дорога длинная! Здравствуй, земля целинная!». Так и видишь: горизонт со всех сторон, разнотравьем пахнет, как в Бориславе.

Корь, свинка, частые ангины. Хрустящие накрахмаленные простыни холодят разгорячённое температурой тело. Стопка старых «Мурзилок» рядом. Никто не пристаёт: «сделай то, сделай это».

– Люблю болеть!

– Почему?

– Уютно!

На обед – курица.

– Мама, и у человека внутри косточки?

– Да.

Все внутри – скелеты. И она – скелет. Косточки ломкие, хрупкие – страшно!

– Знаешь, мама, хожу по двору, по улице – и скелетов вместо людей вижу. И в зеркале вместо себя – скелет.

– Адам, у ребёнка нездоровый интерес к смерти.

Болеет тётя Лиза. Жалко! Хрипит, хрипит, рукой за Соню хватается.

Умерла. Лежит на столе. Живот горой. А внутри – тоже скелет. Черви мясо съедят. Скелет останется. Через тыщу лет его найдут археологи: «Какой красивый скелет!» – что с того тёте Лизе?

– Соня! Какая ты жестокая! Почему мухам крылья поотрывала и на сковородке жаришь?

– Хочу понять, как умирают.

– Поняла?

– Нет. Завтра у Гаспарянов будут барана резать. Пойду смотреть. Может пойму?

– Зачем?

– Не знаю. Надо понять. Смотрела, как петуху голову отрезают – не поняла. Он без головы по двору бегал. Значит, жизнь не в голове. А где?

– Адам, почему не реагируешь?! Я же тебе говорила: у Сони нездоровое любопытство к смерти.

Да нет, же, нет – интересно, как жизнь устроена, где её границы…

«С новым 1955-м годом!»

Сестра Ирочка приехала ребёнка рожать. Девочка. Кладут на стол:

– Вот вам памятник Пушкину! Наиной назвали.

Соня долго плачет:

– Вырастет, ведьмой станет…

Во дворе – дифтерит. В школе – скарлатина. Карантин. Опять дома.

– Ирочка, ты спи, спи. Я утром рано встану, Нанке кашку сварю.

Варит, кормит малышку и приговаривает:

– Не бойся! Я не дам тебе стать ведьмой! Я тебя любить буду. Кого любят, ведьмами не становятся.

Чтобы подстраховаться стала называть девочку не ведьминским именем Наина, а Наной, Наночкой, Нанулей. Имя пристало.

Вокруг обсуждают Указ «О прекращении состояния войны между Советским Союзом и Германией», – разве война только что кончилась?!

Подписан Варшавский договор о дружбе и сотрудничестве между СССР, Албанией, Болгарией, Венгрией, ГДР, Польшей, Румынией, Чехословакией. Это называется «соцлагерь». Со словом «лагерь» в сониной семье плохие ассоциации. Мама шепчет, что «дружба» держится на советских танках, которые застряли в этих странах после победы над фашистской Германией:

– Всё равно что спасти соседей от бандитов, а за это поселиться у них и диктовать, как жить…

Ирочка с малышкой вернулись в Таллин. Лето. Мама с Аинькой открывают сундук – весь год надо ждать этого момента! – достают для просушки на солнце шкуру лисы со стеклянными глазами. Зачем? Чтоб снова спрятать на год?

Двадцатый съезд КПСС. Все опять носятся с газетами. Ждут публикации какого-то тайного доклада – он «всё перевернёт». Тайна рвётся с языка тех, кто узнал её на закрытых партсобраниях. Шепчут другим:

– Я же говорил: и до Иосифа доберутся!

– И я говорил: Лаврентий не сам народ губил – это всё Иоська…

– Теперь меня реабилитируют, – светится папа. – Только бы в партии восстановили!

Мама кричит:

– Мало тебя партия пинала? Был дураком – дураком остался.

Папа молчит. Перелёг на отдельную кровать в другую комнату. Так и стали спать раздельно.

Лето 1956-го. Постановление ЦК КПСС «О преодолении культа личности и его последствий».

Осенью в школьных учебниках заставляют закрашивать чернилами портреты Сталина и его имя. «А я давно знала, что он злодей!»

Опять вокруг шепчутся – СССР ввёл войска в Венгрию. Та захотела вырваться из соцлагеря.

Мама с папой опять препираются. Папа всё позже возвращается из своей «Лениннефти». В доме неуютно.

– Мама, почему вы с папой не разведётесь? Вы ведь не любите друг друга.

– Не лезь в дела взрослых!

Когда мамы нет рядом, Соня дёргает за рукав папу:

– Почему вы с мамой не расходитесь? Вы ведь не любите друг друга.

– Кто тебе такое сказал? – деланно удивляется папа.

Все врут. Всех жалко…

Весной 1957-го Хрущёв обещает: догоним США по производству мяса-масла-молока на душу населения. Хорошо бы! В Баку мяса не достать. И масло с перебоями. Купили холодильник. Что в нём хранить? Лучше б купили телевизор! Опубликовано сообщение о строительстве в СССР атомной электростанции. А если когда-нибудь взорвётся?

Летом – в Москву, к маминой сестре тёте Варе. Она знаменитость: известный литературовед, знала Маяковского, дружит с Корнеем Чуковским. В Москве – Всемирный фестиваль молодёжи и студентов. Музыка, смех, воздушные шары, весёлая толкотня, пёстрые одежды. Сколько радостных лиц – жёлтые, коричневые, чёрные, узкоглазые, большеглазые! Как много разных народов на свете! Флажками машут: «Мир! Дружба!». Танцуют, поют: «Песню дружбы запевает молодёжь, молодёжь, молодёжь! Эту песню не задушишь, не убьёшь! Не убьёшь, не убьёшь». Публикуется заявление советских учёных с призывом запрещения ядерного оружия. И тут же – сообщение ТАСС о проведении в Советском Союзе успешных испытаний межконтинентальной баллистической ракеты и термоядерных взрывов. Непонятно: правая рука не знает, что делает левая?! Мама с утра до вечера таскает Соню по музеям – образовывает. Просит Варю показать Чуковскому сонины стихи.

– Не надо! – сопротивляется Соня.

Не желает она ни признаний, ни критики. Она просто так стихи пишет, когда хочется. Завтра не захочет – не станет. Соне не нравится, что мама относится к ней слишком серьёзно, – это обязывает.

– Ты хочешь меня прикнопить к бумажке, как бабочку, и под ней на всю жизнь написать, кто она такая, – и будет она навсегда только мёртвая бабочка! – кричит Соня маме. – А я хочу летать, то на цветок садиться, то на руку, то в окошко к кому-нибудь залететь, то к платью прицепиться.

– Какие образы! – восхищаются мама с Варей.

– Опять прикнопливаете! – орёт Соня, и когда тётка всё-таки берёт её на дачу к Чуковскому, изображает там из себя недоразвитую. Варе стыдно, а Соня злится: ей испортили радость встречи с живым Чуковским. Нет бы просто так её к писателю привезти, чтоб не надо было изображать из себя ни умную, ни дуру.

Ура! – в СССР произведён запуск первого в мире искусственного спутника Земли. Кошмар! – опубликовано сообщение ТАСС об испытании в СССР мощного водородного заряда. Для всех это разрозненные события. Для Сони они связаны странной противоестественной связью. Она чувствует напряжение противоречий. Воздух будто сгущается. Чудесное и страшное – рядом. На Кубе снова неспокойно. Диктатор Батиста бомбит восставший город Сьенфуэгос. Свой же народ! А вокруг опять ликование: запущен второй спутник Земли. С собакой Лайкой. У Сони начали набухать грудки. Когда играют в ловитки, она старается подвернуться грудками под руку водящего. А когда играют в прятки, любит прятаться со старшими мальчиками. Приятно касаться их новыми маленькими грудками, делая вид, что ничего особенного – просто хочешь вжаться друг в друга, делаясь незаметнее, чтоб не нашли подольше. Возбуждённое дыхание смешивается, сердце прыгает. Какое время удивительное! Всё впервые – и в мире, и у Сони: спутники, бомбы, грудки, ощущение своего и чужого тела.

Шестой класс. Седьмой. Восьмой. Девятый. Советский Союз послал первую в мире ракету к Луне. Вскоре следующую – с межпланетной станцией на борту. Она передаёт на Землю изображение невидимой части Луны. Все у телевизоров – на глазах творится История! Началось строительство Братской ГЭС – перекрывают Ангару. По радио и в газетах – ежедневные сводки с этой всесоюзной стройки. Растут новые города. Старые прирастают «Черёмушками». Страна в радостном движении. Кажется, все куда-то едут. Энтузиазм, романтика дорог! Поют: «Там, где речка, речка Бирюса…» – будто эта Бирюса за окном. И Луна приблизилась. И звёзды. Завтра к ним полетят ракеты с людьми! «На пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы»… Всё – рядом. Всё – по плечу. Стоит лишь захотеть! Везде – новоселья. Любимая песня – «Голубые города»: «Людям снятся иногда голубые города, у которых названия нет». Мечты становятся явью, обретают плоть, имя. Обращение Пленума ЦК КПСС к народу: «Героическим трудом воздвигнем величественное здание коммунизма». Назван и срок: через двадцать лет. В школе – диспуты о том, как будут жить при коммунизме, кто окажется нужнее – «физики» или «лирики». В Москве – Первый Международный кинофестиваль. На Кубе – революция. В Гавану вошли мятежные войска Че Геварры – чернобородого красавца с горящим взглядом. Диктатор Батиста бежал в Доминиканскую республику. Фидель Кастро становится главой Кубы. В СССР – опять ликование: ещё одна социалистическая страна! И прямо под носом Америки, которая уже много лет в состоянии «холодной войны» с СССР! Советский Союз и США собачатся, договариваясь о прекращении ядерных испытаний, – каждая из сторон требует гарантий, что другая выполнит условия. Русские провозглашают отказ от испытаний в одностороннем порядке – американцы уличают русских в обмане – ТАСС заявляет о возобновлении в СССР ядерной гонки, чтоб уже не тайно, а явно, раз поймали на лжи. На Кубе – национализация заводов, плантаций.

Мама мрачно замечает:

– И мы с этого начинали. Теперь и эти весёлые ребята понюхают лагерей и тюрем.

В Гаване – советская выставка. Во дворе всезнающие старики шепчут, что с выставочными экспонатами СССР везёт на Кубу оружие.

В сониной квартире появились телефон, телевизор, проигрыватель. У Сони – первая шариковая ручка. Ещё ни у кого в Баку такой нет – папа привёз из Москвы, из командировки.

Новые ветры несут и маму – она выкидывает тяжёлые комоды, буфеты, стулья с резными стёршимися спинками, заменяя их неустойчивыми полированными шкафами на паучьих ножках и табуретками-трёхногами с цветным холодным плексигласом вместо тёплого дерева. Плексиглас – современнo, модно, как стала модна бьющая электричеством синтетика вместо уютных штапелей и ситцев. Папа с Аинькой вяло сопротивляются переменам. Мама обвиняет их в консерватизме. «Надоело нищенствовать!» – она хочет жить, «как люди». Разве «как люди» – это блестящая зеркальными поверхностями мебель? Что ей отражать? Отчуждённые лица мамы и папы? Робкое воспитанное личико Аиньки? «Как люди» – это когда не молчат за обедом. Соне маму жалко. Мама ищет заменитель счастья, надеясь: с новыми вещами придёт новая жизнь. Старая мебель – для неё символ прежних несчастий. Она не вещи выкидывает – символы! Это напоминает шаманство.

Шаманские новации и на высшем уровне. И тоже к хорошему не приводят. Хрущёв велел сеять кукурузу вместо ржи и пшеницы. Кукурузы стало много – начались перебои с хлебом. Приходится занимать с ночи очередь в булочную, чтобы к утру, когда подвезут хлеб, может быть, оказаться в числе счастливчиков. Через каждые два-три часа члены семей подменяют друг друга – иначе не выстоять. Очередь разбухает на несколько кварталов – и хлеба на каждого всё равно не хватает.

Утром, не выспавшись, – в школу. Лучше прогулять. С закадычной подружкой Валькой – к морю!

– А он…

– А ты?

– А я…

– Ой, ты, кажется, влюблена?!

– Может быть. Только, наверное, сразу в нескольких.

Но у Лёвика – самые голубые глаза, самые красивые губы и крепкие по-мужски большие кисти рук! Это волнует. Он сонин сосед. По утрам из-за стены доносятся вальсы Шопена, которые Лёвик играет на рояле. Может быть, ей? Он так на неё временами смотрит! Соня громко кричит что-то маме, чтобы Лёвик понял: она здесь, за стеной, она слышит его игру. Лёвик начинает «Песню Элизе». Соня ставит на проигрыватель пластинку, отвечая ему «Песней Сольвейг» Грига и «Письмом Татьяны» из оперы Чайковского «Евгений Онегин».

Эту оперу (как и несколько других) она знает наизусть. С одной из самых любимых школьных подруг Лией они часто под пластинки, а то и без них, исполняют дурными голосами целые куски из опер. Лия очень духовная и мало с кем водится, кроме Сони. Многие её не понимают – она слишком серьёзная. Но Соне это нравится: со всеми она только «здесь и сейчас», а с Лией – «везде и всегда».

Они скользят разговорами по векам, «путешествуют» по дальним странам. Сократ, декабристы для них ближе одноклассников, родней родственников. Таити ближе школы. Когда Соня рядом с Лией, ей удаётся «ставить» волшебную Дверь и приглашать за порог подругу. Дверь Лию принимает. И они парят в параллельных мирах, не замечая времени. А для Лии сама Соня – как волшебная дверь: только взглянет живыми глазами, пошепчет таинственно – и будто оказываешься на быстрой карусели. Скачут весёлые лошадки с плюмажами. Убыстряют бег резвые ноги с зеркальными копытцами – в них мелькают, отражаясь, века и страны…

И дурачиться Лия умеет. В ней, несмотря на серьёзность и начитанность, много детского. Как в Соне. Остальные их подружки стараются быть «девушками». Соня стесняется с ними проявлять щенячью детскость, которой у неё в избытке. Со всеми Соня немного урезанная. С Лией такая, как есть.

Но Лия немного замедленная. Cлишком верная – людям, идеям, полюбившимся героям. Как мальчик в «Честном слове» Пантелеева: все уже давно разошлись по домам – а он всё стоит на часах, куда был поставлен в начале игры. Лия не умеет поспевать за обстоятельствами, изменяться с ними. Постоянная, не слишком поворотливая Лия лучше чересчур гибкой ветреной Сони – Лия преданная, как Санчо Панса. Она всегда под рукой, когда Соне надо. Соня не часто отвечает тем же. То и дело Соня, увлекшись чем-то или кем-то, усвистывает далеко – и вдруг обнаруживает, что Лии нет рядом: та стоит на прежнем месте и тихо ждёт, когда Соня вернётся к ней. Или за ней, чтобы взять с собою. А Соня злится: почему она должна всё время подбирать Лию? Пусть сама! Если хочет. Лия хочет. Но сама не умеет. Когда её не зовут, ей кажется, что она навязывается. Она застенчивая и гордая. А Соне часто не до неё. Соня стремительно мчится вперёд, не оглядываясь. Лия чувствует себя отторгнутой. И каждый раз молча умирает. Умирает тысячи раз.

«Каин! Где брат твой Авель?» – «Откуда мне знать? Я не сторож брату моему».

Школа сотрясается от сониных выдумок. Её последнее увлечение – футуристы. Стала выпускать рукописный журнал «Беснующийся Олимп». Каждый номер разной формы – круглый, ромбовидный. Журнал обрастает бунтарями. Они обличают ханжество, косность системы образования и – страшно подумать! – язвы окружающей жизни вообще. Учителя испугались, что школу могут назвать «рассадником антисоветчины». Но и обрадовались: когда бунтари-одиночки занимаются общим делом, легче направить их энергию в желаемое русло. Послали на переговоры с Соней самых уважаемых ею учителей – те уговорили переориентировать анархический журнал на лояльный с более скучным названием «Солнце в ладонях», обещав за это помощь и поддержку в других начинаниях. Соня тут же пользуется предложением. Она давно лелеет мечту о школьных вечерах нового типа: когда зрители и выступающие не разделены сценой, а все – обязательно с приглашёнными знаменитостями! – сидят в зале за столиками со свечами, фруктами, лимонадом и с места разговаривают с другими о чём-то важном, читают стихи, поют, показывают фокусы, встанут – потанцуют, и снова читают стихи, разговаривают. Она устраивает такой вечер – «Огонёк», потому что идёт он под огоньки свеч, – приглашает ребят из других школ. Пришли и журналисты, поэты, писатели, артисты. И московские телевизионщики, которые в это время снимали что-то в Баку. А спустя полгода такой же «Огонёк» – в телевизоре! С тех пор «Голубые огоньки» (потому что экран светится голубым светом) – неотъемлемая часть праздничных телепередач. Слизали её идею? Или она витала в воздухе? Но Соня гордится, что была пионером идеи.

По всему земному шару – перемены. Время такое – перемен. Становятся независимыми Кипр, Мадагаскар, Сомали, Камерун, Алжир, Нигерия, Северная Родезия, переназванная Замбией, Бельгийское Конго, став Заиром. В газетах и в телевизоре – новый герой: курчавый негритянский лидер борьбы за независимость Патрис Лумумба.

Израиль выследил и задержал в Аргентине Адольфа Эйхмана, виновного в организации преследования евреев во время второй мировой войны. СССР, который в «контрах» с Израилем, почему-то осуждает этот справедливый акт возмездия.

Мир обходят портреты четырёх советских моряков, унесённых на обломке баржи в Тихий океан. Спасли их американцы. Поразились: «Сорок девять дней без пищи?!» По версии злых языков, герои якобы просто ответили: «Мы с детства привычные». На мотив попурри буги-вуги с рок-н-роллом появляется песенка: «Зиганшин – буги, Поплавский – рок! Федотов съел второй сапог». Буги-вуги и рок – новые западные танцы. Их танцуют «стиляги».

Четырнадцатилетней Соне эти танцы нравятся. Ритмично дёргается под бешеную музыку тело, выделывая сногсшибательные пируэты. Встряхиваешь копной волос под убыстряющийся ритм, проскальзываешь меж ног партнёра, вскакиваешь, сталкиваешься с ним тугой грудью, вздрагиваешь, отскакиваешь, снова приближаешься, возбуждая мерцающими касаниями, пока не падаешь партнёру на руки с последним аккордом или вы вместе не падаете на пол. Восемнадцатилетние приятели сониной двоюродной сестры Мары прямо в очереди стоят, чтоб пригласить Соню! Мара, скучная и анемичная, так танцевать не умеет. Она зовёт на вечеринки живую подвижную Соню для приманивания мальчиков. Те приходят. Из-за Сони. Мара надеется: «женихи» задержатся, – наготавливает салатиков, покупает вино. А «женихи» гурьбой идут провожать домой Соню. Мара дарит им к праздникам галстуки, чтобы сделать «обязанными». Ей хочется замуж. Но замуж её не берут. От неё ощущение живущей в шкафу. Кажется, её руки и глаза постоянно шарят по полкам шкафов, даже когда те закрыты. Будто щуплыми костлявенькими пальчиками, похожими на куриные кости, она всё время деловито перебирает спрятанное в шкафах добро – прикидывает, чего у неё не хватает. Наверное, мальчики от неё шарахаются, потому что им кажется: Мара их тоже хочет посадить в шкаф. Когда она бывает в доме у Сони или ещё у кого-нибудь, её блёклые глазки и цепкие пальчики с синюшно-бледными коготками примериваются и к чужим шкафам, будто проникая сквозь закрытые створки, как бы гипнотизируя чужие вещи, чтобы те поверили: они должны жить у Мары. Так часто и получается. Мара умеет выпрашивать подарки. С вещами ей везёт больше, чем с мальчиками. А Соне не нужны ни вещи, ни марины мальчики. Ей просто приятно, что она нравится. Что она полна сил и жизни. Что лучшие мальчики у неё впереди. И вообще впереди много хорошего. И живёт она в сильной стране, которой можно гордиться.

Вот опять её страна отправила в космос корабль-спутник с собаками Белкой и Стрелкой. Хрущёв прибывает на Генеральную Ассамблею ООН в Нью-Йорк на ядерном ракетном эсминце – мол, знай наших! Глупый безвкусный вызов. Гордость Сони сменяется стыдом за страну. Но вскоре снова гордится: тело злодея Сталина выносят из мавзолея на Красной площади. Мама покупает коньяк, зовёт гостей. Папа необычно возбуждён и радостен. Имя Сталина убирают из названий городов, заводов, улиц. Культ личности развенчан окончательно.

Апрель 1961-го. Первый полёт человека в космос! Это – русский, Юрий Гагарин. Уроки отменяют. Многих отпустили и с работы. Кажется, весь Баку на улицах! Впервые массовые манифестации возникают не организовано, а стихийно. По телевизору показывают: ликует каждый город, посёлок! Говорят: так было лишь однажды в День Победы над фашистской Германией. Люди смеются, машут флажками, косынками, кепками, разноцветными воздушными шарами.

А через несколько дней самолёты США бомбят Кубу. С американских кораблей на Плайя-Хирон высадился десант. Его уничтожают. Говорят: с помощью советского оружия и советских военных. И что СССР срочно и скрытно размещает на Кубе ракеты, нацеленные на США. А через год уже открыто предоставляет оружие Кубе, но продолжает и тайное оснащение ракетных баз. Тайна просачивается. Америка возмущена. Фидель неумело врёт, что СССР помогает Кубе создавать не ракетные базы, а базы рыболовного флота. Американский президент не верит – его самолёты У-2 во время разведывательной аэрофотосъёмки зафиксировали на острове советские ракеты! Месяц за месяцем Советский Союз и Америка ссорятся. Осенью 1962-го президент Кеннеди объявляет блокаду Кубы для предотвращения поставок оружия и призывает Хрущёва отказаться от действий, угрожающих миру. В Карибском море сосредоточены мощные военные силы. Приведены в боеготовность войска в Западной Европе. Ядерные подводные лодки США занимают боевые позиции. СССР грозит ответным ударом. Карибский кризис.

«Неужели я погибну, так и не пожив?! Даже не поцеловавшись ни разу?» – по ночам Соне снятся похожие на акул ракеты. Они медленно вылетают из океана и летят к ней. Сейчас её не станет. Ничего не станет. Земля треснет и рассыпется на метеориты. Впрочем, Соня готова погибнуть, если это предотвратит войну. Лишь бы Земля осталась и всегда была!

Когда её в детстве спрашивали, какое бы желание она загадала доброму волшебнику, Соня неизменно отвечала:

– Чтобы Земля и люди на ней существовали вечно.

– Как? – удивлялись спрашивающие. – Ты разве не хочешь велосипед или жить вечно вместе с родными и друзьями? Или ещё чего-нибудь для себя?

– А это и есть для себя.

Соне казалось: если погибнет Земля с человечеством, это обесценит и её жизнь, и Пушкина с Моцартом – будто не жили они никогда, и всё было бессмысленным!

Не зная толком, что такое смерть, она мечтала о бессмертии. Но не о том, чтобы жить вечно в своём теле со своими глазами, руками, ногами, голосом, и даже не о том, чтоб о ней знали и помнили те, кого она не знает и не узнает никогда. Нет, ей хотелось, чтобы всё хорошее было вечно, никогда не исчезало! И тогда она и все, кого она любит, тоже каким-то образом войдут в это хорошее, сохранившись в нём навек хотя бы потому, что любили это хорошее, а прикоснувшись к нему любовью, вдохнули в него смысл – и сами остались в нём. Она не умела это сформулировать, но если б и умела, то вряд ли взрослые поняли бы, о каком именно бессмертии мечтает она.

Несколько месяцев мир на грани ядерной войны. А надо жить, ходить в школу, делать уроки, убирать квартиру.

Наконец, СССР демонтирует ракеты на Кубе, уводит бомбардировщики. Америка в ответ снимает с острова блокаду. К лету 1963-го державы мирятся окончательно. Пронесло!

На Салаватском нефтехимическом комбинате получили новую продукцию – полиэтилен. Полиэтиленовые мешки вместо хлебниц – революция! Хлеб непривычно долго не сохнет.

А дОма становится хуже, отчуждённее – новые дУхи не поселились здесь с новой мебелью. Аинька уезжает жить в Москву – к папиной сестре тёте Терезе. Мама одиноко властвует над новыми вещами. Царапина на полированной поверхности расценивается как убийство, как нанесение смертельной раны не мебели – маминым надеждам.

Чем быстрее тают надежды на новую жизнь, тем сильней мама держится за свои «деревяшки» – будто ничего более ценного у неё не осталось. Папа – безбытный человек, привыкший обходиться малым, – презрительно называет это «вещизмом». Он маму не понимает. Демонстративно ограничивает своё жизненное пространство пружинной кроватью и дедовским письменным столом, который он отстоял. Тут теперь и живёт: если не спит, то сидит за столом спиной ко всем с ворохами газет и радиоприёмником. Остальное – царство мамы. «Ты этого хотела? Владей». Но ведь мама хотела не этого! И папу жалко. Будто в своей квартире его заставили жить не своей жизнью, а он согласился, потому что слишком деликатный, – и ушёл в параллельный мир.

– Нет, папа, ты не деликатный! Ты жестокий! Кому нужна твоя подчёркнутая вежливость и всегда ровный голос?! За что ты наказываешь маму? За то, что жизнь не сложилась? Так и у неё не сложилась! Но она не предала тебя. Это ты сейчас её предаёшь. Лучше б вы поругались, чем жить так вежливо, как чужие.

– Разве я наказываю? Я просто устаю на работе, оттого молчаливый. Не придумывай, дочка, чего нет.

– Мама, за что ты наказываешь папу? Он столько жил в несвободе. Почему ты делаешь только то, что сама находишь нужным? Ему надо потакать – может, перестал бы он быть таким съёженным?

– Ему ничего не нужно.

– Для чего?! – кричит Соня. – Для чего вы жили?! Вас никто не обманывал! Вы обманули сами себя!

– Ради тебя, – плачет мама. – Ради тебя…

– Есть такое понятие, как долг, – вторит папа.

– Мне это не нужно! – кричит Соня. – Плевать я хотела на ваш долг! Это ловушка! Вы в неё сами себя загнали и загоняете меня! Теперь я тоже обязана отдавать вам с процентами то, что вы дали в долг мне?! Разве можно одолжить у кого-то жизнь? Или дать взаймы свою? Её можно только подарить, если сам того хочешь. Но тогда – какие к кому претензии? Счастливым можно быть только рядом со счастливыми людьми, а вы себя несчастными сделали – и меня такой хотите сделать! Я никогда не буду жить, как вы! Никогда! Это несвобода. Это ад.

Папа жесток. Но и Соня не лучше – так же бросает маму, заставляя ту мучиться покинутостью.

Правда, время от времени Соня пытается наладить отношения в доме.

– Мама, папа! Научите меня танцевать вальс!

Ставит пластинки, заставляет родителей кружиться парой, чтобы смотреть и учиться. Делает вид, что у неё не выходит, – и ей снова надо увидеть, как это делают они. Соня знает тайное воздействие музыки.

И в самом деле вальсовые мелодии трогают их сердца. Воспоминания пробегают по лицам, глаза оживают, становятся мягче. Крутится, крутится пластинка. Кружится, кружится мир, возвращая маму с папой в юность.

– Ещё! – кричит Соня. – Ещё! Какие вы красивые…

– Всё, Соня, всё!

– Нет, не всё. Теперь чарльстон. Это сейчас самый модный танец, а ведь и вы когда-то его танцевали. Учите меня! – и снова ставит пластинки.

Мама с папой смеются, как молодые. Соня старается закрепить успех:

– А теперь будем чай пить под музыку.

И они часами разговаривают по душам.

Эти вечера чудесны! Их эхо дрожит в следующих днях, отношения мамы с папой теплеют. Но всё возвращается на круги своя. Соня не может долго поддерживать затухающее пламя любви и мира в семье. Каждый сам кузнец своего счастья. Она может лишь чуть помочь поковать его, пока это в радость и не становится жертвой. Остальное – дело самих «кузнецов». А там: что сковали – то и получили. Не на кого жаловаться. Некого благодарить.

Заставлять кого-то быть благодарным – значит, обременять возвратом долга, навязанного «по доброте душевной». Может, самоискушение своей добротой – вообще одно из самых коварных искушений?!

Соня не хочет, чтоб ей кто-то был благодарен. Она за естественные отношения, никого ни к чему не обязывающие, когда всё – по доброй воле. Накладывать на кого-то обязательства – от лукавого. Настоящая любовь свободна и даёт свободу другим. Душу и время Соня будет только дарить – по любви. В долг не даст никому. Даже родителям.

Образ прикнопленной бабочки преследует Соню. Она боится попасться. Как зверь по незнакомой территории, она пробирается по жизни с обострённым чувством опасности, принюхиваясь и приглядываясь – нет ли на пути ловушек.

Начинает воевать с мифотворчеством. Мифы – тоже ловушка. Провоцируют людей видеть не так, как на самом деле.

Соню называют бунтаркой. Но её бунты не агрессивны. Она ни на кого не нападает – лишь защищает своё пространство!

Вот горьковские Сокол и Уж. Соне не нравится высокомерный Сокол – подумаешь, он умеет летать и хвастается, унижает Ужа! Однако он не умеет ползать, как Уж, красиво струясь меж камней. Но героев «прикнопливают»: этот – хороший, этот – плохой. Это – светлый образ, это – тёмный. А хвалёный Левша? Ведь испортил блоху – она прыгать перестала! Что хорошего?! А Мцыри? Конечно, это так возвышенно: стремиться «от келий душных и молитв – в тот чудный мир тревог и битв, где в тучах прячутся скалЫ, где люди вОльны, как орлы»… Но доброго старика, ставшего ему отцом, обидел: «Старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас. Зачем?» – и бросил его, заявив, что «жил в плену». Неблагодарный!

Впрочем, не так ли сама Соня поступает с мамой, пытаясь разрушить монолитность мира глупых традиций и правил, в плену которых её держат?! И разрывая узы плена, увеличивая своё пространство, покушается на чужое:

– Мама, почему мы едим на некрасивой посуде? Вон за стеклом в серванте – кузнецовский фарфор, красивые бокалы…

Мама задыхается от кощунственного предложения пользоваться антиквариатом:

– Не смей даже трогать мои бокалы!

Мама – собственница. В ней неутолимая жажда – владеть. Но ведь так важно понять: для чего владеть? Чтобы разделять с кем-то и радоваться вместе? Или спрятать, чтобы просто было? Как прячет мама в сундуке шкуру лисы со стеклянными глазами. Кому от неё, спрятанной, польза и радость?

Бокалы «баккара» раньше трогали дедушка с бабушкой, а теперь должны трогать другие, ощущая призрачное тепло исчезнувших пальцев, и оставлять своё тепло для кого-то, кто спустя десятилетия будет так же сидеть за нарядным столом, прикасаясь к этим красивым вещам, в которых столько смысла! Беречь – не значит спрятать, прекратив их жизнь, превратив живое существование в мёртвое пребывание за стеклом. Делая это, мама сужает их смысл. А ведь каждая вещь – перекрёсток между мирами!

Соню удивляет неумение видеть эти перекрёстки, восхищаться ими, облегчать себе и другим перемещение по разным мирам с помощью вещей-«перекрёстков»… людей-«перекрёстков». Оскорбляет желание тут же присваивать то, что нравится… останавливать движение жизни.

Вот и её каждый хочет присвоить. Родные, соседи, друзья обижаются, если она не отвечает тем, чего ждут от неё, что предписано «правилами». Соне тесно в рамках условностей. Ведь интересно: что за ними?!

Даже так называемые «точные науки» – вовсе не точные: фигурируют лишь условными обозначениями, не раскрывая сути явлений. «Будем считать так – и баста!» – это называется «аксиома». Но Соня ни с кем не договаривалась так считать. Она хочет понять истоки: на чём основаны понятия, названные «базисными»? Но в учебнике читает: «Нельзя дать определение всем понятиям. Поэтому некоторые – основные – принимаются без определений». А потом прямая оказывается вовсе не прямой в неевклидовой геометрии! Основные понятия физики – сила, масса, время, пространство, – через которые определяют всё другое, сами оказываются вовсе не определены. «Пространство выражает порядок сосуществования отдельных объектов, время – порядок смены явлений», а как они это выражают – ни слова! «Сила – мера механического действия на материальное тело других тел». Но что такое «действие»? В этих хвалёных точных науках любую неопределённость измеряют другой. Неопределённости множились. Ответов не было. А узнав, что самое базисное понятие – материя – «вопрос философский», Соня вовсе перестала заниматься точными науками, решив, что троечки с неё хватит.

И в жизни – как в пресловутых «точных» науках: «Так принято». Соне интересны предметы и существа, вступающие в отношения, а ей толкуют только об отношениях. Порочный круг! Выскочить бы из него в свободное от условностей беспредельное пространство!

Она инстинктивно чувствует, что сама – только часть каких-то общих закономерностей, часть чего-то большего. Но прежде, чем думать об этом большем, надо для начала понять, кто такая она? Какая на самом деле, а не в зеркалах родных, соседей, учителей, друзей?

Последние годы они с мамой ездят летом в Новую Каховку, маленький городок под Херсоном. Там теперь живёт сонина сестра с семьёй, сменив в романтическом порыве европейский Таллин на эту «дыру». Ирочкин муж, заразившись лихорадкой новостроек, приехал сюда на строительство машиностроительного завода, где и остался потом работать. Заядлый путешественник и рыбак, смастерил лодку – летом по выходным кружит по днепровским протокам с Соней. И школьные науки – даже знание того, что дважды два четыре! – ни к чему, когда тихо движешься на лодке и, стоя на носу, держишь в руке острогу. Глаз должен быть зорким, чтоб увидеть в лунном свете уснувшую за корягой щуку. Рука – твёрдой, чтоб не промахнуться. Удар острогой – сильным и точным, чтоб не спугнуть рыбу, а сделать добычей. И дважды два, а тем более другие премудрости совсем не при чём!

Соня хочет понять о вещах и их взаимосвязи нечто большее, чем пишут словари и говорят взрослые. Все эти ответственные люди ужасно безответственны! Их правила не стоят ломаного гроша!

– Да, – вежливо говорит она, а сама не может найти в их словах ничего, что нужно именно ей.

Для её мира нужны другие правила. И начинает изучать законы своего мира.

Но сначала надо разгадать главную загадку – загадку по имени Соня. Разгадав её, легче будет разгадывать другие.

Соня искала себя, а вместо себя находила платья, тетрадки, отражение в зеркале. Нет, она не в этом…. она в картинах! в книгах! в музыке! в других временах… Соня бегала по выставкам, концертам. И не могла утолить жажду. И смертельно тосковала. Казалось: жизнь, настоящая жизнь, её жизнь проходит мимо.

Запоем писала стихи, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Но городской конкурс юных поэтов, куда была звана, проигнорировала – ей это было не надо. Стихи без её ведома читала на конкурсе подруга. Они вызвали рукоплескания, заняли первое место, были напечатаны в республиканской газете. Соню пригласили на встречу в Союз писателей. Мама дрожала от возбуждения – у дочки, ещё школьницы, начало определяться будущее! Надо «ловить момент»!

– Это роковое заблуждение! – кричала Соня. – Не момент я словлю – это он поймает меня! Я не поэт, не хочу быть поэтом. Это просто ещё один язык, на котором я разговариваю, когда не хватает слов обычного языка, – не более того! Не более того.

Она вовсе перестала слушать родителей, друзей, слыша иные голоса, иные зовы. Но что они говорили? Куда звали?

«Смеяться вслух, рыдать исподтишка, одно и ненавидя и любя. Как ночью спотыкаются о шкаф, я снова спотыкаюсь о себя», – писала Соня.

Казалось: обволакивает серый туман, хочет запеленать её, как мумию, зафиксировать в одном положении.

Мучила ностальгия по открытому пространству. Влекли странствия как образ жизни.

Потому и решила поступать на факультет журналистики в Москве. Но без трудового стажа на журфак не принимали.

– Поступишь на филологический, – отрезала мама.

И после окончания школы повезла в Москву. Соня сдала три экзамена на пятёрки, теша материнскую гордость. Но последний экзамен прогуляла. Стойко выдержала мамины упрёки в эгоизме и жестокости.

– Я же сказала: поступлю только на журфак. Не бойтесь, на шее сидеть не буду – пойду работать. Для журфака стаж требуется.

Вернувшись в Баку, устроилась пионервожатой в школу, стала пописывать статейки в газеты. Нашла друзей среди старшеклассников, бродила с ними вечерами по городу, не избегала и прежних поклонников, запоем целовалась под душистыми кустами у моря – с разными. И почувствовала: это начинает нравиться, затягивая не туда.

Будто круг стал замыкаться. И нарисовались контуры дальнейшей жизни: найдёт среди друзей мужа, возьмут в штат какой-нибудь редакции, каждое утро дружелюбным «Как дела, Соня?» станут провожать на работу те же соседи, её дети выйдут играть в тот же двор, те же дурманящие запахи долгого бакинского лета будут сладко тревожить сердце, а море – бередить напоминанием о дальних странах и звать куда-то, куда она никогда не попадёт.

Скорее вырваться, пока не засосало окончательно!

Она так любит этот колдовской приманный город с морем, шумное солнечное государство своего двора, друзей – к некоторым особенно стремится душа и тоскует, если день не видишься. «Я утром должен быть уверен, что с вами днём увижусь я»… Любовь – тоже ловушка! Скорее разомкнуть неотвратимо смыкающийся круг!

Бросила всё, поссорилась с родителями и друзьями, уехала к сестре в Новую Каховку, устроилась в школу такой же вожатой, чтобы добрать стаж для поступления на журфак. Полюбила малышей, ставила с ними спектакли и читала книжки. Дети и дирекция души в ней не чаяли. Новые поклонники ходили гурьбой. А она опять тосковала, трижды в день бегала к почтовому ящику, писала друзьям длинные письма.

И опять казалось: жизнь идёт где-то в другом месте…


…Тени от башен МГУшной высотки съёжились и подползли под самые ноги.

Вырвалась!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

…или вляпалась?


В Большой Коммунистической аудитории представители деканата поздравляют первокурсников журфака.


– Вы влились в передовые ряды бойцов идеологического фронта…


Вот тебе-на! Шла по своим делам – и не заметила, как построили, а теперь будут учить строить других. Ать-два, левой! «Кто там шагает правой?» Э-э! Да это Соня! «Кто не с нами, тот против нас»… Опять ловушка: в рядах дружно марширующих сразу заметен идущий не в ногу.

Сонин фронт лежит в иной стороне. Что-то вроде девиза – слова любимой героини, Бегущей-по-волнам Фрэзи Грант: «Я повинуюсь только себе и знаю, чего хочу»[31].

«Не скучно тебе на тёмной дороге? Я тороплюсь! Бегу!» – звенит голос Фрэзи. Бежать рядом с нею, торопиться к потерянным во мраке!

Но прежде Соня хочет подняться до своего имени, ощущая его как назначение: София – Мудрость. Вычитала в Каббале про Непознаваемое Начало: СОФ – Свет и его проявления во всём – СОФираты. Схватилась за другие первоисточники в поисках упоминаний о космогонической роли светоносной Софии-Мудрости, исподволь как бы программируя себя и всё больше утверждаясь в дерзкой мысли, что назвали её правильно: смысл имени отвечал глубинному стремлению постичь замысел Творца и принять участие в его весёлой Игре – в процессе творения, который, по сониному убеждению, ещё продолжается.


Соня не придерживалась канонов ни одной из религий, хоть и крещена была в младенчестве. Но Создатель безоговорочно существовал для неё как осмысленная полнота видимых и невидимых миров, как Автор и Контекст, куда помещено всё, включая её. Исходя из чего сотрудничество с Ним представлялось весьма достойным занятием – вроде попыток прыгнуть выше собственной головы.

Обычно начинающие журналисты мечтают, чтоб их заметили главные редактора. Cоня замахивалась на соавторство с Наиглавнейшим.


Первые строки подаренной ей ещё в детстве тётей Кысей Библии «В начале Бог сотворил небо и землю» сопровождались поясняющим вариантом: «В Премудрости сотворил Бог небо и землю». А в какой-то книге встретилось: «Богородица София – сводящая воедино противоположное». Выходит, Богородицей считается не только Мария, выносившая Иисуса? София – тоже родительница Бога, того, ветхозаветного, который Создатель! ПРАродительница, можно сказать. Значит, Премудрость – синоним бытийного начала, материнское лоно! «Ну и пожалуйста – называйте это Законом Природы, если хотите»…

Что-то счастливо дрожало в Соне при размышлениях о таких вещах и рвалось за пределы тела. Будто София-Мудрость что-то передала и ей вместе с именем.


Слегка стыдясь сентиментальности и самозванства, Соня тоже ощущала себя если не матерью, то няней всего сущего – так бережно и восхищённо любила она бескрайние небеса с птицами, звёздами, ветрами, и моря-реки с их потаённой жизнью, и богатую щедрую землю с её травой, цветами, деревьями, муравьями, зверушками, людьми, способными на чудесные изобретения вроде колеса, пирамид, бумаги, саксофона, самолёта, пенициллина. Она как бы обнимала всё это вместе одномоментно – в каждую секунду! какими бы пустяками ни занималась! – постоянно соприкасаясь с неким Высшим Смыслом, объединяющим твари и предметы. И всё лучшее в них хотела сберечь в первозданной целостности, охранить от тлена, не мирясь с невозможностью этого. И мечтала найти «петушиное слово», возвращающее подпорченный мир к обновлённому Раю, который – невидимый, но существующий! – нужно возделывать вместе с миром во имя их нового соединения так, чтоб они подошли друг к другу. Не случайно библейский Бог заповедал возделывать Рай[32] – значит, предполагал возможность его совершенствования. И поручил это человеку. И ей в том числе. Понять бы только законы райской агротехники! По сониному разумению, люди – даже служители разных церквей – приносили в эту область много отсебятины.


Соня расстраивалась, если кто-то – а подчас она сама! – совершал дурацкие или злые поступки, порождая события, размыкающие «связь времён» и единство Небес с землёю. И пыталась устранить «поломку» по мере сил и понимания ситуации. Перед ней витал образ Софии, «сводящей воедино противоположное».

Эти внутренние посылы делали её «воздушной» и в то же время устойчивой, чему способствовали здравый ум и чувство юмора. Поэтому она довольно легко решала свои и чужие проблемы – как бы из-за угла: слегка поднимаясь над ними и чуть отступая в сторону от той точки пространства и времени, где эти проблемы занимали слишком много места, не оставляя воздуха для вольного дыхания.


– …противостояние двух миров – социалистического и империалистического – усиливается. Вам предстоит встать на линии решающей схватки…


Соня слушает вполуха бубнёж с кафедры, думает о своём и непроизвольно чертит в тетрадке другие линии, бессознательно выражая ощущение своего геометрического положения в пространстве:


Она и в самом деле жила в иной геометрии – как бы на векторе между горизонтальной и вертикальной осями земной и небесной координат. И свесив с него ножки, беспечно болтала ими, завлекая прохожих, порождая в них желание поболтать ножками рядом на её луче, растущем из земли и потому не пугающем высотою – не облако: не улетит, не растает. А захочешь – в любой момент можешь спуститься на привычную плоскость. Но этого редко кому хотелось. На сониной территории солнечно, дуют весёлые ласковые ветры, видно далеко. И кажется: всё получится, и получится хорошо. И получалось.

Каким-то образом – по-детски веря в безграничные возможности любого человека? – Соня запросто дотрагивалась до невидимого семечка, которое лежит внутри каждого, как в яблоке, пряча в себе раскидистое дерево с десятками плодов на ветвях, и может дать зелёный побег. С неподдельным любопытством – ой! что это там такое интересное? – Соня обращалась именно к этому семечку со свернувшимся внутри деревом, как бы побуждая его к ответу и давая импульс к росту. И почти каждого, с кем соприкасалась, «увеличивала», делая таким, каким тот мог бы стать. Не был. Но мог бы, потому что был таким внутри себя, не догадываясь об этом. Может, поэтому рядом с Соней было комфортно – к ней тянулись.

Ей по душе эта увлекательная работа садовника. Ищет она не фронта – просто большего сада.

«И в шесты день повелех моей Мудрости сотворить человека»…

А потом Мудрость – почти осязаемая фигура! – стала призывать род сотворённых человеков к себе, выполняя роль глашатая Божьего: «Премудрость возглашает на улице, на площадях… В местах собраний проповедует, при входах в городские ворота говорит речь свою… взывает к сынам человеческим, становясь на возвышенных местах, при дороге, на распутьях»…[33] В общем, тоже в своём роде журналистикой-публицистикой занимается! Не случайно выбрала Соня эту профессию, хотя что-то подсказывает: профессия – только средство, только ступенька к какому-то иному поприщу, иной работе, иному служению.

Но для начала – прежде, чем возглашать на распутьях, – надо не просто постигнуть Премудрость Божью во всей полноте, а соединиться с нею, стать с ней – одно… чтобы не говорить «я постигла мудрость», стилистически отделяя себя, а ощущать всем существом: «я есть Мудрость». Или хотя бы её часть.

Знай многочисленные приятели Сони об этих мыслях, большинство из них испугалось бы серьёзности и нешуточных амбиций этой порывистой девочки с озорным независимым взглядом. Но она никого не пугала. Это было интимное. Хотя прорывалось.


В моду вошли ирония, слэнг, «телеграфный стиль» узнанного недавно Папы Хэма и – вместе с облегчённым языком – облегчённое отношение ко всему. Хорошо усвоив этот стиль общения, обладая острым языком и природной смешливостью, Соня тем не менее внутренне тяготела к драме, замечая за пестротой слов и событий трагическую подоплёку жизни и застенчивую тоску ровесников по возвышенному, чего они смертельно стеснялись и, обнаружив у кого-то, готовы были обхихикать, чтоб их самих не заподозрили в крамольном пафосе. Иметь идеалы – значило признаться в неполноценности. Понятие «идеалы» вообще было опоганено, используясь в набившем оскомину сочетании «коммунистические идеалы», в которые никто не верил, – даже те, кто говорил об этом с трибун. От агрессивного официоза молодёжь пряталась за иронию и юмор, так привыкнув издеваться над всем и вся, что другие идеалы – те, которые «вечные истины», – тоже обесценились, стали считаться старомодными, слюнявыми, даже безвкусными.

Но охотно подмечая нелепицы и не упуская случая посмеяться, Соня не позволяла себе ёрничать над тем, что было для неё важным. Она с демонстративным вызовом отстаивала «старомодные» пристрастия, умудряясь избегать высокопарности и не выглядеть глупо. Или терпеливо выслушивала издёвки над святым, будто принимая их, позволяя противной – и очень противной! – стороне поглумиться, пораспушать хвост, а потом ударяла наотмашь едкой иронией, выставляя в смешном свете тех, кто боялся быть уличённым в романтизме, на смену которому уверенно шли цинизм рука об руку с прагматизмом.

Ей не нравилось, что стало модным всё обхихикивать и уменьшать – даже то, что уменьшать было никак нельзя. Вещи значительные становились от этого невидными – терялись ориентиры. А лишаясь их и перспективы, искажалось пространство.

«Старо – о верности в разлуке. Рутина – пистолет в висок. Хватаем мы синицу в руки, когда журавль высоко», – писала Соня, печалясь: «Зачем мне синица? Ску-у-чно»…

И грустно иронизировала: «Наш юмор – шапка-невидимка! Естественность – палеолит! Мы красоту рвём, как картинку. Душа болит? Ничто болит»…

Соня обожала древних греков. С какой естественностью, не стесняясь высоких страстей, рвали они публично волосы и громко вопили: «А-а-а! О-о-о!!!» – временами ей казалось, что в ней самой сидит древний грек, и его вопли рвут изнутри душу. Однако грека приходилось скрывать.

За то же и Шекспира любила – за откровенные страсти.

Но больше всего восхищали библейские персонажи: их цельность, наивность вкупе со стойкостью, доверие к «голосам», готовность действовать, следуя зовам. И – тоже страсть, хотя иная. Страсть духа. С её особой простотой – изначальной.

Современные писатели пугали, запутывали: «Всё не так просто». Библейские персонажи говорили: «Всё не так просто. Всё ещё проще».

Эта светлая изначальная простота была и в тёзке – ветхозаветной Мудрости. Её слова волновали, будили что-то в глубине Сони, бродили в ней смутными тенями воспоминаний: «Господь имел меня началом пути Своего… от века я помазана, от начала, прежде бытия земли… я родилась, когда не существовали бездны… прежде, нежели водружены были горы. Когда Он ещё не сотворил ни земли, ни полей, ни начальных пылинок Вселенной, когда Он уготовлял Небеса, я была там. Была при Нём художницею… радостию всякий день, веселясь пред Его лицом… веселясь и на земном кругу Его… и радость моя была с сынами человеческими… Дети, будьте мудры: не отступайте от Него»…[34]

Сначала библейская Мудрость на площадях вещала. Потом «построила дом, растворила вино, приготовила трапезу и послала слуг провозгласить с возвышенностей городских: кто неразумен, обратись сюда!»[35] Вот только по простодушию своему мудрому ошибочку допустила: разве кто-то добровольно признает себя неразумным?!

…Соня огляделась. Кто-то легкомысленно играет в «крестики-нолики», кто-то уткнулся в книгу на коленях (те и другие явно нормальные! – шевельнулась тёплая симпатия), но многие примеряют роль солдат, которых через пять актов ждут генеральские погоны.

«Идут бараны. Бьют в барабаны. И кожу на них дают сами бараны»… Вот и ей предлагают бить в барабаны из её собственной кожи… ладно бы, из собственной, а то и ближних предложат освежевать!


– …семимильными шагами наша страна движется вперёд…


Соня ухмыляется, представив многочисленные стада баранов в узком коридоре из кривых зеркал, ведущем на бойню, – в зеркалах отражались львы с развевающимися гривами. Так видели себя бараны… Батюшки! Королевство кривых зеркал! Да ведь одноимённый фильм – иносказание! Предупреждение: возрождается Кощеево царство!

А ведь признаки были. Хотя бы недавний суд над литераторами Даниэлем и Синявским, когда преступлением сочли слова. А до этого суд над поэтом Иосифом Бродским и ссылка за то, что признан был тунеядцем: сочинительство – не общественно-полезный труд.

Это Бродский-то тунеядец? Он, написавший: «…мира и гОря мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты. Глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». А в конце – пронзительное: «…и значит, остались только иллюзия и дорога»…

Осмелился писать не о ясной дороге к светлому будущему – коммунизму под руководством КПСС, а о какой-то эфемерной дороге. К собственной душе? К вечным универсальным истинам?

«Наш человек» не должен сомневаться. Поэта осудили за сомнения и социальный пессимизм.


Соня тоже грешит «ненужными» вопросами. Неужели в самом деле всё – иллюзия? Только дорога не иллюзорна? Смысл – в движении? Вон и китайское «Дао» означает «Путь»… религия Пути.

Не от корня ли «дОрог» слово «дорога» – самое дорогое, что может быть у человека?

Но куда идти? Как найти правильный путь? Идёшь себе по убегающей вдаль дороге – и вдруг натыкаешься на своё отражение в зеркале: оказывается, и дорога отражалась в нём, притворяясь дальней, а была всего-навсего тупиком с зеркалом в конце пути!

Впрочем, кажется, многих это устраивает – придти к собственному отражению.

«Объять весь мир, волнуясь и любя. И в детях, и в друзьях своих продлиться. И в зеркале увидеть не себя – своих любимых значимые лица», – как бы сами собой складывались протестные рифмы.

Есть ли она вообще – правильная дорога? И что такое правильная? Дорого бы Соня заплатила за ответ на этот вопрос. Но, похоже, сначала придётся платить, как за кота в мешке, – и только когда дашь правильную цену, тогда ответ сам явится… Значит, всё дело – в правильной цене? Но как её определить?

Может быть, главное – держать направление, ощущаемое как правильное? Не терять из виду его самую дальнюю и высокую точку?

Это как при разрезании ткани или большого листа бумаги ножницами: ровно разрЕать по прямой не получится, если смотреть туда, где действует ножницами рука. Взгляд надо направить не под нос, а вперёд – на конечную точку будущего разреза. Причём линия выйдет ровнее, если рука с ножницами движется слегка вверх. Житейский опыт учит: работаешь здесь и сейчас, но взгляд устремляешь вперёд и выше – тогда как бы сама решается любая сиюминутная задача.


Но почему Данте поместил в ад Фаринату, одержимого видениями будущего?

Наверное, потому что тот пытался приблизиться не к вечности – по вертикали, а всего лишь к будущему – по горизонтали. И был равнодушен к настоящему. А ведь только оно имеет смысл и реальную цену – здесь и сейчас дышит любовь, воплощаются намерения, совершаются выбор и работа с обязанностями. Через ворота живого тёплого «сегодня» проникает в мгновения вечность, и только через «сегодня» можно проникнуть в неё, потому что она – вовсе не длящееся бесконечно время, а иное качество бытия, иные его пределы, иное их насыщение, иной свет, иной аромат.

Разве можно наполнить всем этим «завтра», всегда не существующее для человека?! Оно само этим наполнится, если вечностью пронизано деятельное «сегодня» – единственная точка, где время может стать больше себя самого.

Только сейчас – каждый раз только сейчас! – можно расширить мгновенье любовью, творчеством, восторгом, молитвой, делая его бессмертным, а вечность свернуть в пульсирующий энергией миг. И тогда оживут, одухотворятся напоённые ею «вчера» и «завтра», вместившись в «сегодня»… «здесь и сейчас» станут «везде и всегда». Отдавать свои помыслы будущему или вечности – сколь разные это вещи! Первое – дьявольская подмена.

Вот, наверное, почему попал Фарината в ад – за то, что предпочёл вечности время…


– …вы должны приближать светлое коммунистическое будущее…


Чур, чур меня!


– …отныне ваше главное оружие – правда. Это оружие обоюдоострое. Вам надо научиться безошибочно различать, где наша правда – правда исторического момента, основанная на коммунистических принципах, – и где не наша, которая мимикрирует под правду и, прикрываясь пресловутой свободой слова, пытается размыть идейные основы советского общества…


Где-то она уже это слышала. Нет, не по радио. Раньше. Когда? Не вспомнить. Только это были какие-то знаковые слова. Ключевые… вроде «Сим-Сим, откройся!»… ключик повернулся – и распахнулась внутрь живота дверка в пространство давно забытого мятного страха. Что-то нехорошее, опасное связано в памяти со словами про две правды. Ах да, Борислав! Серый, пришедший за папой с этой «правдой исторического момента». Серый тоже был боец. Нет, не боец – марионетка! Партия была его рулевой… рулевыми были скудные чужие «ум, честь и совесть»… за неимением собственных. Теперь Серый и его идеологи состарились – и Соня должна заменить кого-то из них в обновляющихся рядах бойцов, которые всего-навсего куклы в руках циничных кукловодов?

Дура, дура! Как она сразу не поняла, куда лезет?! Лучше б не противилась родителям и поступила на филфак. Стала бы скромной учительницей, рассказывала бы детям про суффиксы, в которых нет идеологии.

Нет, это была бы не её жизнь.

Значит, тогда это испытание – найдёт ли в противовес их мертвящей тупиковой идеологии животворящую путеводную Идею? Взамен разных правд – Истину? Сумеет ли достойно выбраться из лабиринта кривых зеркал? Куда выберется? Не съест ли Минотавр? Может, зря она сюда сунулась?

«Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл»… от родителей ушёл… от соседей ушёл… от друзей ушёл… Тоже мне, свободолюбивый колобок! Путы рабства разорвал, от любящих сбежал – к лисе прикатил…


– …вы сумели доказать, что вы лучшие, – и вас выбрали по конкурсу из сотен ровесников. Вы должны оправдать доверие…


«Как хорошо ты поёшь, Колобок! Ближе, ближе»… Ам! – и нет умника. Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок… Ой, не усвоила она урока!

Немудрено. В Баку жили без идеологии – просто житейскими делами. И языки у всех были весьма развязаны. Потому Соня не привыкла думать о какой бы то ни было идеологии всерьёз несмотря на передовицы в газетах, трескучую фразеологию в телевизоре, бурные аплодисменты на массовых ритуальных сборищах вроде пленумов ЦК КПСС и съездов, «специальные» остекленевшие в деланном фанатизме глаза, дружно взмывающие вверх в единогласном голосовании руки мордатых дядек в серых и чёрных пиджаках, застёгнутых на все пуговицы. Так и казалось: пуговицы оторвутся, пиджак треснет – и «король останется голым». А ещё это напоминало танец маленьких лебедей. Только вместо ног те же ритмичные пируэты выделывали руки. Это было забавно. Казалось шаманским камланием. Чужой и глупой игрой. Смешной поведенческой одеждой официальных лиц – вроде парика с мантией. Не более того. К этому так же относились и окружающие, разморенные бакинской жарой, бытовыми трудностями и собственными не менее сложными ритуальными отношениями с родственниками, соседями, сослуживцами.

То ли богатая природа и весёлое солнце южных окраин СССР не располагали к официозу. То ли горячий темперамент выталкивал людей «за рамки» – и потому границы дозволенного были здесь шире. То ли чувственность поворачивала бакинцев от пустых выхолощенных разговоров к живой повседневной жизни, наполненной значимыми будничными пустяками, составляющими незыблемую основу шумного кавказского бытия.

«Политика» живо интересовала бакинцев не как политика, а как кино – про людей, а не про идеи. Это «кино» разнообразило жизнь, давало иллюзию причастности к большому миру, к движениям истории и возможность посудачить о глобальном, ощущая при этом свою значимость. Но на самом деле «политика» была просто любопытными событиями за окном. К ним приноравливались, как к плохой погоде, если они приносили дискомфорт, и радовались, как солнышку, если они добавляли в быт удобств и давали повод для пересудов. А чаще жизнь страны и тем более остального мира не касалась бакинцев напрямую. Как не касались какие-то там выступления у памятника Пушкину в столице, бунтарская проза и поэзия Аксёнова, Гладилина, Евтушенко, языковые эксперименты Вознесенского, появившиеся в книжных магазинах после многолетнего забвения стихи Цветаевой и Ахматовой. Восхищались не ими – собственной «приобщённостью». Тем, что идут «в ногу со временем». Знаковыми именами модно было козырять. Они тоже – «кино», дающее пищу для разговоров, в лучшем случае – для самовыражения, но не для осмысления времени, культуры и себя в потоке истории. Сегодняшний день с вином и шашлыком (если удавалось достать мяса), с изобильной роднёй за обеденным столом был куда важнее идей и умных книг, вместе взятых, всех генералиссимусов и секретарей ЦК КПСС, всех поэтов и философов, всех войн и революций. И даже важнее светлого будущего человечества. Сосед – роднее человечества и заслуживал большего интереса. А остальной мир ощущался декорацией, которую время от времени меняли неизвестные режиссёры, чтоб не скучно жилось и чтобы было о чём порассуждать с чувством глубокого удовлетворения своим образом жизни с установкой на семейно-дворовый патриотизм. Самую основу их жизни перемены не трогали.

Потому проглядели поворот от весёлой «оттепели» к суровым идеологическим «заморозкам». Ну, сменил Хрущёва Брежнев. Ну, не совсем красиво. Но это «их» дела – дворцовые. Внизу своих дел хватает! «Тётя Эва, мама прислала сказать, что она вам очередь за молоком заняла. Идите скорей, уже привезли», «Марго, как хаш готовишь? Говорят, у тебя вкусно выходит»…

Соня любила и уважала эту устойчивую основу традиционности, когда, что бы ни случилось, весной засаливали молодые виноградные листья для будущей долмы, летом варили варенья, осенью мариновали чеснок с перцем и баклажанами, а зимой ходили друг к другу в гости и всё это ели за неспешными разговорами о житье-бытье.

Так жили даже те, кто был причастен к идеологии: местные журналисты и писатели, партийные работники. Жизнь на плоскости ограниченного житейскими интересами пятачка. Пятачок был довольно широким. Существование на нём – весьма вольным. Однако Соне не хватало вертикальной оси координат. Её манили иные горизонты.

«Нет, твой голос нехорош! Слишком тихо ты поёшь!» – и убежал глупый мышонок к кошке… Это она – глупый мышонок!


– …факты – это ещё не правда. Правда – это факты, организованные в систему. Вам предстоит научиться правильному подбору фактов, подтверждающих социалистические ценности, выстраиванию их в тенденцию…


Кажется, всё-таки вляпалась!

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Пожарные оказались бравыми, но весьма прожорливыми ребятами. Картинно подкатив с воем сирен на двух глянцево-красных машинах к общежитию, объяснили перепуганной вахтёрше, что у них учения, – и стали лезть по раздвижным лестницам в распахнутые окна, за которыми тут же начиналась весёлая кутерьма. Внизу стояла возбуждённая Соня и указывала окна, выбирая женские комнаты, где жили студентки, которые были не прочь расширить круг знакомств с мужскими особями.

Днём она проходила мимо пожарной части. На картонной коробке пожарные резались в домино. Знакомилась Соня мгновенно. Замедлив шаг и обратив насмешливо прищуренные глаза на четвёрку самых молодых и симпатичных, бросила:

– Что, нет пожаров? А как насчёт пожара сердца? Вон в общежитии, в гуманитарном корпусе студгородка МГУ девушки скучают. Им жизнь изучать надо: они будущие журналистки. Вы им про пожары расскажете, про геройские подвиги. Вас за это напоят, накормят, под гитару песни споют. И может быть, если будете себя хорошо вести, спать уложат…

– А своих парней там нет, что ли?

– Есть, но девушек больше. Да и свои приелись уже. Чего бы вам счастья не попытать?

– Так не впустят же! В студгородке, наверное, строго…

– А учения у вас бывают?

– Да.

– Так устройте учения! – и тут же набросала сценарий возможного проникновения к девушкам.

Воображение огнеупорных пожарных разгоралось медленно:

– Да? Но учения заранее планируют…

– Ну и запланируйте. Семейных здесь на случай всамделишного пожара оставьте, а холостых – к дамам. Приключение – не пошлое знакомство на улице! Сирена, блестящие машины… из них боги в сверкающих касках выскакивают… набухает под давлением толстый шланг, как фаллический символ…

– Как что?

– …а из шланга вместо струй воды – розы. Краси-и-иво!

– А тебе что с того? Тоже журналистка? Публикуешься?

– Да. Я написала книгу «Идиот». Теперь изучаю тему глубже…

– Издеваешься? – миролюбиво сказал один из молодых-симпатичных. – Книгу «Идиот» написал писатель Достоевский…

– Молодец, начитанный, – также миролюбиво отозвалась Соня. – А ещё он написал книгу «Игрок». Или это я написала? В общем, я играю. Понял? И предлагаю поиграть вместе. А то жизнь проходит. У нас – учёба, у вас – пожары. Или дурацкое домино. А не хотите – к жокеям на ипподром пойду. Тоже интересно поближе познакомиться.

– Насколько поближе? – захотел выяснить на практике толстый усатый командир пожарных, пытаясь облапить Соню.

– Я не по этой части, – беззлобно выпросталась Соня из надвигающихся объятий. – Мне просто интересно. А спать, если вы об этом, я одна люблю. Ладно, чао! Вот номер моей комнаты и телефон этажа. Решитесь – позвоните.

Уж как там пожарные исхитрились, Соня не знала, но вечером они позвонили, вызвали к назначенному часу на улицу перед въездом в студгородок, посадили в головную машину, чтоб показала дорогу к нужному корпусу, включили сирены – и театральное проникновение к дамам состоялось. Пожарных тут же разобрали по комнатам, откуда вскоре стали доноситься шумы бурного гулеванья.

Знаток Достоевского и его усатый командир приглянулись сониным соседкам по комнате: беленькой юной Верочке из Тулы и тридцатилетней хохлушке Милане – сплошные бёдра, исторгающие, казалось, прямо из сокровенных своих глубин богатый «нутряной» голос, которым Милана бесподобно пела украинские песни. От волнующего контральто и форм Миланы командир захмелел с первой рюмки и, начав с галантного поцелуя ладошки, стал перемещать усы выше по полной руке, пока не разместил их в ямочке на миланиной округлой шее, вздрагивающей от мощных струй низких нот. И затих. «На долыни туман, на долыни туман упав», – самозабвенно пела Милана щемящую украинскую песню. Розовощёкий знаток Достоевского сидел в обнимку с замершей Верочкой, застенчиво двигая пятернёй-лодочкой по её плечам, пытаясь как бы невзначай подплыть к груди, а второй рукой безостановочно кидал в рот еду, включая скромные месячные запасы всей комнаты, которые хранились тут же, на краю стола под полотенчиком.

– Ну и что мы теперь есть будем? Их цветы, что ли? – тихо спросила Соню четвёртая их товарка Катя, которая припозднилась и теперь с ужасом смотрела на обгрызанные шкурки от НЗэшного шмата сала и смятый пустой кулёк, где ещё утром было два кило пряников. – Ты этих живоглотов привела? Забыла, как тебе накостыляли за дрессировщиков с их наглыми обезьянами?!

– Живы будем – не помрём, – отмахнулась Соня и пошла бродить по общежитию в надежде застать что-то более интересное, чем обнимающиеся парочки.

Впрочем, чего ещё она хотела? Вроде бы для этого всё затевала. Но кураж пропал. Пожарные оказались скучными. Дамы слишком быстро сдались. Затеянный спектакль показался нелепым.


…Длинный, как кишка, полутёмный коридор вздрагивает звуками – будто идёшь по музыкальной школе. Обрывки ритмов складываются в странную мелодию. Распахнуть любую дверь, чтобы в лёгкие ворвался сигаретный дым, в уши – музыка, чтобы чьи-то руки затормошили, подхватили, обняли в танце, и чьё-то горячее дыхание с лёгким запахом алкоголя заскользило бы по лицу, защекотало шею… Нет, не хочется!

«Проходит жизнь. Проходит жизнь. Как ветерок по полю ржи. Проходит явь. Проходит сон. Любовь проходит. Проходит всё. Но я люблю. Я люблю! Я люблю!!!!» – надрывается кто-то под гитару.

«Тoмбэ ля нэжэ…» – сладко грустит за другой дверью Адамо с пластинки. Через пару шагов обволакивает низкое щемящее «Йестэдэй…», двигается вместе с Соней, переходит в нежное девичье сопрано, тоскующее о том, что «нельзя рябине к дубу перебраться», а за дверью напротив страдает баритон: «Чому я нэ сокил? Чому нэ летаю?» – будто это общежитие не будущих филологов и журналистов, а музыкантов и певцов.

Соня идёт по пустынным коридорам.


Мимо. Мимо. «Мекки и Рима мимо»…


Странные образы входят в Соню, становятся ею.

В шуршащем кринолине скользит она по зеркальному паркету мимо залов, где кружатся в танце белые кавалеры и розовые дамы. Минуту назад она сама плыла розовой дамой по залу, и сердце хотело выпрыгнуть в горячие руки кавалера, которые промелькивали в жаркой близости от её ланит, касаясь то талии, то плеча, и взблескивало золото на белых одеждах кавалера, наводя дурман, и взгляд его проникал в ложбинку между оголёнными подушечками, выпирающими из декольте, и будто вытаскивал сокровенное из Сони, вытаскивал, так что она теряла волю, и мысли уже не нужны были, превращаясь в томящее ощущение: «Всё равно! Всё – всё равно. Пусть будет, что будет. Были и есть только мужчина и женщина. И эти бело-розовые одежды, и золотые всполохи блёсток и света, и волны музыки, кидающие друг к другу, – всё только для того, чтобы мужчина и женщина соединились на миг». Но опять настигает, придавливает: «Всё проходит. И никто не в силах ничего удержать».

«Йестэдэй» – «вчера»…


И пальцы, став на мгновение пальцами четырёхлетней девочки, вспоминают стремящуюся сквозь них шероховатость ускользающего песка.


Волшебство кончается. Белые с золотыми вспышками кавалеры и розовые дамы съёживаются, тускнеют. Уже не дамы с кавалерами кружатся по сверкающему залу, а маленькие серые и чёрные точки хаотично петляют, то сливаясь, то разбегаясь, – это похоже на броуновское движение частиц в мерцающей капле воды, которое Соня наблюдала когда-то на уроке сквозь сильный микроскоп и которое потрясло её фатальной нелепостью случайных соединений и отталкиваний… щемящей значительностью, заключённой в полном отсутствии значительности и смысла.

И вот уже не пенный кринолин на Соне, и не серая невзрачная оболочка безымянной частицы, вовлечённой в броуновский водоворот, а коричневое платье из рогожи, неровно подоткнутое под верёвочный пояс, – она маркитантка, тяжело шагает за повозкой под тусклыми звёздами мимо отдыхающих солдат, которые похожи на брошенные вповалку мешки. Уродливые грубые лица, вырванные из темноты всполохами костров, – будто с картин Босха. Кто-то храпит и рыгает во сне, кто-то выводит унылую мелодию на губной гармошке, кто-то тискает увязавшихся за армией селянок. Из-под тёмных деревьев – всплески смеха, возня, сопенье. Живые твари, случайно появившиеся на свет, случайно оказавшиеся в той или иной точке времени и пространства и готовые умереть завтра, – все хотят одного: кушать, совокупляться и в промежутках между этим спать. И маркитантка с её кашами и похлебками ничем не лучше визжащих в любовном экстазе селянок и похотливых солдат. И белые кавалеры с розовыми дамами не лучше их всех. И всех жалко. И себя тоже. «Супу! Кому супу?» – устало шагает маркитантка за повозкой с котлами…


Мимо. Мимо. «Мира и гОря мимо, мимо Мекки и Рима»…

Куда? Для чего всё? Есть ли какой-то смысл в этих картинках, похожих на сновидения?


…В полумраке холла тихо плачет вахтёрша тётя Хеля, Рахель Самуиловна:

– И мои Сенечка с Норочкой могли бы сегодня так же веселиться. И учились бы не хуже других. Сенечка такой способный был! На скрипочке играл. А Норочка танцевать любила. Я ей платьице с оборочками сшила – эти оборочки так смешно прыгали, будто тоже танцевали. Ни Норочки не осталось, ни платьица – снять перед ямой заставили.

– Какой ямой, тётя Хеля? – у Сони холодеет сердце.

Тётя Хеля будто не слышит:

– Это платьице я потом на зинаидиной дочке увидела. На коленях перед Зинаидой ползала: «Отдай, – говорю, – платьице». А она: «Скажи спасибо, что сама жива осталась! Бог твой еврейский тебя, наверное, сильно любит – шепнул, чтоб ты в тот день на рынок в город подалась». «Нет, – отвечаю. – Любил бы, с детьми бы не разлучил». Колечко с пальца снимаю: «На, – говорю, – колечко. Ты на него всегда заглядывалась. Отдай платьице. Колечко дороже платьица». Зинаида колечко взяла, а платьица не отдала. «Всему-то вы, жиды, счёт знаете – что дороже, что дешевле. А колечко возьму, – говорит, – за благородство моё: что совет даю убраться отсюда поскорее, пока я тебя ни немцам, ни полицаям не выдала. Я в благородстве понимаю. Не то, что Гапка. Твои жиденята ведь от ямы в лес уползли – и к Гапке: откройте, мол, тётя Гапа. А Гапка…»

Тётя Хеля шумно сморкается, нервно крошит штрудель, из которого сыпется изюм, и долго молчит, глядя в пространство, будто силится понять странные повороты души человеческой, которая даже вблизи смерти мелочно суетится и хочет что-то урвать.

– Ой-вэй! Разве так можно?! Наверное, можно, раз так было и есть. Слаб человек…

И сникает, сникает перед неизбежностью предательства, бессмысленностью жизни, случайностью гибели. И принимает это, не понимая саму себя: как можно принять такое?! И чувствует себя предательницей, что живёт и даже ест штрудели.

– Что тут сделаешь? У Гапки своих трое сынов было. Я их Гапке перед войной спасла, я детский врач была. Даже ночами приходила уколы от дифтерита делать. Месяц выхаживала. Свой бульон из своих курочек носила, не жалела резать. Штрудели с Сенечкой и Норочкой им посылала. Вот почему дети мои к ней побежали… Я потом никогда уже педиатром не работала – детей не могла видеть, плакала…

– А что Гапка? – тихо спрашивает Соня.

– Дети мои к ней стучатся. Голенькие. Вокруг зима. От ямы очереди автоматные. Cюда сотни евреев с ближних местечек фашисты свезли. Раздеться заставили. Вокруг свои же соседи-украинцы их одежду делят. Друг с другом ругаются, когда что-то поделить не могут. Время трудное было, вещи нелегко доставались. Если уж всё равно людей убивают, не пропадать же добру! Шум, полицаи матерятся, немцы гавкают. А Гапкин дом – вдали, у леса. Она ребят увидела, в окно высунулась – и в крик, чтоб выстрелы перекричать: «Панэ полицаи! Панэ полицаи! До менэ жиденята прибежалы! Сбегли от вас жиденята». Докричалась. Убили моих деточек на её пороге. Так Зинаида рассказала… А я всё думаю: зачем Гапка полицаев звала? Могла бы просто дверь не открыть, затаиться. Дети в лес бы ушли, на партизан бы наткнулись. Конечно, воспаление лёгких схватили бы, раздетые, но партизаны, может, их бы вылечили. Или так и лучше, что сразу? Долго не мучились. Двадцать три года после того живу и всё прикидываю, как лучше было бы… Зачем живу?

Соня гладит тётю Хелю по голове:

– Вы хорошая, тётя Хеля. Вот зачем живёте. Чтоб от вашей доброты нам теплее делалось. Ведь мы все здесь в общежитии без родных, как сироты. А вы нам как мама…

Соня лукавит: тётя Хеля могла уморить нотациями, но была в самом деле добра, – и Соне хочется поддержать её, утвердить в осмысленности существования. Это завтра Соня будет ускользать от тётихелиных приставаний, а сейчас любит её больше всех на свете и готова всё для неё сделать. Соня гладит тётю Хелю. Недавние розовые фантазии кажутся стыдными, надуманными, пустыми.

Глаза влажнеют, но Соня злится на подступившие слёзы, – они тоже придуманные, невсамделишные: так плачут в театре, когда страсть актёров и яркая игра трогают душу. А тут не игра, тут жизнь: сердце человека разрывается на её глазах… разрывается – и разорваться никак не может. Какое право имеет она, благополучная, плакать о том, чего не пережила? Но становится ещё стыдней, когда вдруг понимает, что плачет не об убиенных, а о себе, отождествив себя с детьми перед закрытой дверью и с теми, кто стоял у ямы в минуте от смерти. Длится, длится минута, вбирая в себя тоскливое серое небо и голые ветви на его фоне, которые сейчас исчезнут, как исчезнет всё, что было… будто не было. Соня цепенеет от животного ужаса. И слышит истошный детский крик петуха. И видит остановившийся вместе с выстрелом дым из труб, птицу, замершую в полёте…


Соня ловит себя на мысли, что наслаждается богатством собственных переживаний, примеряя чужие судьбы и радуясь в глубине души, что это всё – не с ней. Она просто использует рассказ тёти Хели, чтобы полакомиться остротой ощущений, наполнить себя чем-то, из чего потом должно вылупиться что-то – она сама не знает, что. А пока она – полая, вбирает в себя шумы извне! Другие обманываются впечатлением её самости, а она всего лишь реакция, отражение.

Возвращается в тела тех, кто стоит у расстрельной ямы. Услужливо возникает оправдательная мысль: может, им было бы легче, знай они, что кто-то незнакомый будет так чувствовать и плакать о них, как бы становясь ими. Но опять пронзает жгучий стыд – за это «как бы» и за то, что на самом деле эгоистично смотрит лишь в собственную глубину.

И тонет, тонет в бездонной печали фатального человеческого одиночества, увлекаемая в пучину грузом открывшегося вдруг понимания, что невозможно полностью перетечь в другого, полностью отрешиться от себя, – каждый заперт в границах своего существа, своего опыта.

Клетка – неделимая первичная основа всего живого. И то, где запирают, изолируют от других.

Лишь на время – рукой, взглядом, чувством – удаётся соприкоснуться с теми, кто рядом.

Жизнь по касательной. Мимо… мимо… «гОря и мира мимо». Тьфу, опять литературщина лезет. Стыдно! Как стыдно за всё! А главное, за то, что эти мысли зачем-то важны для её собственной жизни. Полезны. И как бы само думается, что их надо запомнить, что они пригодятся.

Какая она корыстная тварь! Как любит себя! Как интересна сама себе, ловко делая кормом для души и разума чужое горе, чужие переживания, чужую жизнь и даже чужую смерть… Хорошо, что никто не может прочесть её мыслей!

А они текут себе параллельно тётихелиному скорбному рассказу, складываясь в слова, а те – в урок приятия того, что пресловутое единение душ даже в моменты сопереживания и любви – миф, мечта, и не стоит ожидать этого никогда ни от кого, потому что это невозможно, ибо каждый для другого (и она, Соня) – отдельный, и являет собой лишь факт реальности среди множества иных фактов. Не более того! Надо согласиться с ролью всего лишь «факта реальности». И быть вполне удовлетворённой, если «факт» в твоём лице кого-то порадовал, чуть-чуть повлиял на течение событий, породил что-то хорошее, послужил яблоком для какого-нибудь Ньютона.

В этот момент Соня навсегда избавляется от пустых ожиданий и претензий. Её отношения с людьми станут теперь проще. Каждый сам по себе – и уже за то стоит быть благодарным, если кто-то заинтересуется ею как «фактом реальности», захочет на время быть рядом, разделить с нею отрезок пути. И не обижаться, если на очередном повороте попутчик свернёт в сторону – это нормально. Если принять отдельность людей и дистанцию между ними – принять не разумом, а сердцевиной души! – то не станешь попусту терзать ни себя, ни ближних, упрямо желая полного единения, ибо это невозможно. И Соня в последний раз грустит об этом.

Тётя Хеля благодарна Соне за слёзы, не подозревая, что вызваны они посторонними мыслями:

– Ты хорошая девочка. Ласковая. На мою Норочку похожа. Хочешь штруделя? По старой памяти пеку. Для кого? Ем сама и плачу. Ведь и мужа моего на войне убили. Всю родню по расстрельным ямам Украины и Белоруссии позакапывали. А потом ямы те засыпали, стадионы и дороги на них построили. Нет могил – будто и людей, что в них лежат, не было. Теперь по еврейским косточкам футболисты бегают, машины ездят. Никак в ум не возьму: почему там не памятники, не вечный огонь? Или еврейские косточки того не стоят? Или забыть скорей хотели, что хвалёная дружба народов трещину дала, а трещина в эти страшные рвы обратилась? Ведь свои же евреев продавали! Украинцы, белорусы, литовцы, эстонцы, русские. А ведь евреи их детей учили-лечили, часы чинили, мужчинам костюмы и сапоги шили, жёнам – платья красивые и туфли-лодочки, лёгкие, как пушинка, на свадьбах музыку играли, драк не затевали, водку не пили, чужого не брали… Ой-вэй!


Посторонние мысли лезут и лезут в голову. Возник вдруг и стал проговариваться в уме обрывок сказки, слышанной когда-то в Тасееве:…встретила добрых молодцев Баба Яга. Накормила-напоила, в бане попарила, спать уложила. А поутру стала спрашивать, чего тем надобно. «Невест ищем». «У меня есть дочери, – говорит Баба Яга. – Может, кто из них приглянется». Вывела дочерей, стол накрыла – пируйте! И в лес пошла травы собирать. Вернулась: на колах – дочерины головы, а добрых молодцев и след простыл – поехали дальше счастья искать…

– Почему они Бабе Яге злом за добро отплатили?

– Так ведь Баба Яга же, – удивлялся рассказчик непонятливости маленькой Сони.

– Но она же их поила-кормила, в бане парила, дочерей в невесты предлагала!

– Так ведь всё равно – Баба Яга…


Получалось: что ни сделай Баба Яга, – попользоваться можно, но ничто благодарности не достойно. На всё ей и детям её один ответ: смерть! За то, что Баба Яга. Чужая. А добрые молодцы, хоть часто совсем не добрыми оказывались, – всегда правы, всегда герои. И уверены, что после таких «геройств» можно счастье найти… что заслужили его. И сами в этом убеждены, и те, кто про них рассказывает. Потому что добрые молодцы – свои.

У нас – разведчик. У них – шпион…

«Бей жидов, спасай Россию!» – еврей испокон века был Бабой Ягой.


Были и другие «нечистые». В 1917-м добрые молодцы спасали страну от таких, как сонин дедушка. В 30-х – от таких, как её папа. В войну руководство СССР назначило нечистой силой крымских татар, чеченцев, ингушей, балкарцев, калмыков, карачаевцев, турок-месхетинцев…

В разные времена нечистой силой назначали разных – по социальному признаку, по религиозному, по национальному. Потом сменяли гнев на милость – тех, кого не успели расстрелять и сгноить в лагерях, снова принимали в семью братских народов, забыв извиниться.


А тётя Хеля говорит, говорит, будто Баба Яга из сказки жалуется и никак понять чего-то не может:

– Не осталось в стране еврейских местечек. Мы про дружбу народов в газетах читали, фильмы смотрели. А в жизни часто слышали обидное. Добр – значит, еврейский грех замаливаешь. Мол, знает кошка, чьё мясо съела. Чьё мясо я ела, азохенвэй?! Я своё отдавала, как тех курочек гапкиным детям. А потом жизни забрали – и забирать стало нечего. Но всё почём зря виноватили! Нам всё в вину… Были, конечно, и человечные – нас не обижали, еврейских детей от немцев прятали. Таких было много. Но и жестоких немало… А гапкины сыны потом все трое пожарниками стали. Я сегодня как пожарных увидела, опять всё вспомнила. И вот что думаю. Если б Гапка моих детей тогда впустила, то может, и её семью под корень бы извели. Значит, чтоб её сыны сотню-другую детишек от огня спасли, двое моих погибнуть должны были? Такая арифметика у Бога. Неправильная…

И Соня, у которой с Богом были сложные отношения и вопросов к Нему не меньше, чем у тёти Хели, вдруг стала горячо Его защищать:

– А чем Бог виноват, тётя Хеля? Бог людям выбор предоставил: идти в полицаи или в партизаны. Или хотя бы не наживаться на чужом горе, не использовать чужую подлость для своей выгоды, как сделали те, кто сам не расстреливал, но одежду убитых делил и занимал дома расстрелянных. Попользовались плодами чужой подлости – значит, сами подлости причастились. Бог ещё в Раю за человеком право выбора оставил – съесть яблоко или удержаться от соблазна, следуя Божьему завету? Не удержались. С тех пор крен в неправильную сторону и пошёл. И Зинаиде Бог выбор предоставил. И у Гапки выбор был: спрятать детей или позвать полицаев… или, как вы сами сказали, просто затаиться, чтоб на себя беду не навлечь, но и греха предательства не брать на душу. Она худшее выбрала. Богу, наверное, самому грустно смотреть на всё это. И судить потом Он будет по мыслям и делам нашим. А пока мы живём, Он надеется, что правильный выбор сделаем. Не обязывает – надеется! И смотрит. Выбор – это наша ответственность. Не может он людей принуждать. Тогда он не Бог был бы, а диктатор!

– Может, и так, – соглашается тётя Хеля. – Может, и в самом деле Он подсказки даёт и смотрит: услышим ли? Может, и вправду Он подсказал гапкиным сынам пожарными стать – материн грех искупить? Ты умная девочка. Возьми штруделя, соседок угостишь.

Достаёт из сумки кус, заворачивает в газетку. Соня невольно взвешивает дар рукой – и думает подлую мысль, что своим участием заработала для себя с подружками еду взамен сожранной гостями.

– Спасибо, тётя Хеля! Не только за штрудель. За всё спасибо.

– За что? – удивляется та, но ей приятно.

– Знаете, это ведь ваш рассказ натолкнул меня на мысли о выборе и личной ответственности. И на всякое другое. Очень важное. Ещё час назад я думала, что всё случайно и бессмысленно. А сейчас так не думаю. Вы мне ответ дали. Будто наш разговор подстроен кем-то. Не случаен. И ваши слова про арифметику Божью. Я про эту арифметику одну историю вспомнила. Давайте расскажу.

– Погоди, – встаёт тётя Хеля, направляется к коридорным туннелям и кричит в них зычным, почти базарным, голосом. – Отбой! Отбо-о-ой! Кончай музыку. Скоро разгонять гостей пойду! Полчаса на прощания!

И совсем другим тоном – ласковым, усталым:

– Ну рассказывай про свою высшую арифметику.

– Папа мой был дважды репрессирован, в сталинских лагерях семнадцать лет провёл. Однажды, – это на Воркуте было, в первую ходку, до моего рождения, – сделался совсем доходяга, слёг. Сняли его с довольствия, чтоб еду на доходягу не тратить. Отволокли в заброшенную угольную выработку – умирать. И стал к нему местный врач тайно наведываться – одеял натащил, еды, лекарств. Выходил. А потом рассказал, что семейный грех замаливал. Жил он в детстве с матерью тоже в Баку. Мать домработницей у многодетного купца-армянина работала. Относились к ней хорошо, но бес попутал – когда началась революция, украла она у купца драгоценности покойной жены и скрылась. Время голодное. Украшения потихоньку продавала и благодаря этому сына в сытости содержала. А когда сын тифом заболел, продала напоследок какой-то особый изумруд из украденных ценностей – даже ювелир удивился: мол, таких изумрудов – раз-два и обчёлся. Отвоевала сына у смерти. И полученных денег им ещё надолго на сытую жизнь хватило. А спустя годы рассказала сыну, что грех на её душе, что купец с детьми потом много бедствовал, она узнавала, но духу не хватило пойти к его семье и покаяться. И имя купца назвала: Аветис Гаврилович Арутчев. Но и сын после материной смерти не стал купца искать, чтоб повиниться. А вспомнил эту историю, когда моего отца умирать бросили, и решил: «Раз я выжил благодаря бедствиям какой-то армянской семьи из Баку, в которых мать моя была виновна, пора долг отдать – спасти другого бакинского армянина». И вот вам, тётя Хеля, Божья арифметика. Тот купец – мой дед по материнской линии был: мамин отец. Я с детства слышала от мамы про украденные украшения и про изумруд особенный. И получается: если б не заработал мой дед-купец драгоценности и не украла б их домработница, не спасла бы сына от тифа, то не спас бы потом этот выросший сын моего умирающего отца, мужа дочери того купца, – и я б не родилась…

– Жестокая арифметика.

– Да. Но как удивительно «части уравнения» потом сошлись!

– Д-да… Людям даётся возможность кое-что исправить… Но деткам моим за что смерть такая страшная?! Чтобы какой-то там ответ в этой высшей алгебре сошёлся? А иначе нельзя было составить задачку?

– Наверное, нельзя. Не знаю я этого, тётя Хеля. Может, человеку этого не понять? Может, тут, как в математике, свои правила? Нравятся они нам или нет, но – правила. Или даже законы


«Похоже, в самом деле кому-то там наверху надо было, чтобы папа выжил и меня родил? – додумывала Соня, попрощавшись с тётей Хелей. – Более того, если папу не посадили бы вторично перед войной, то как “врага народа” послали бы на фронт в составе штрафбата – и он наверняка бы погиб. И опять же я бы не родилась. Будто кто-то специально допустил эти жестокие хитросплетения, чтоб я на свет появилась. Выходит: я зачем-то нужна? Что-то вроде Спаса на крови? И мне тоже сцеплять какие-то разорванные нити? Как тот лагерный врач сцепил их через четверть века… Он понял это – и восстановил нарушенный ход вещей. Пойму ли я? Если не выполню назначение – то получится: эти ужасы были напрасны! А какое у меня назначение? Сверху не подскажут. Сама же говорила тёте Хеле: Бог никого не обязывает – лишь надеется на наш правильный выбор. Но ведь не шепнёт – какой правильный. Это каждый раз решать самой…»


– Соня, ты какую тему для курсовой взяла? – окликает, плюхаясь с книжками и тетрадками на диван в холле, серьёзный до унылости Кеша Тютьев, который обычно выходил сюда заниматься после полуночи, когда соседи по комнате устраивались спать. – Я никак не могу выбрать.

– А я не ориентировалась на список. Сама тему придумала: «Маленький человек в русской и советской литературе».

– Хм, и утвердили? – восхитился Кеша. – Не сказали, что в СССР нет «маленьких людей», а следовательно – нет «маленького человека» и в произведениях советских писателей?

– Примерно так и сказали, – весело отозвалась Соня, обрадовавшись, что Тютьев перебил её трагический настрой. – Посоветовали ограничиться русской дореволюционной литературой.

– А ты?

– Согласилась. Мне же легче! Меньше писать…

– Покладистая ты слишком, – не одобрил принципиальный Кеша. – Это же твоё право – выбор темы. Струсила, что в антисоветчицы запишут?

– Зачем по пустякам нарываться? Ради принципа? Повод мелковат! Смешно, когда с принципами на унитаз садятся, – уела на ходу Тютьева Соня, направляясь к своей комнате. – Я баиньки. До завтра!

– Что, «нормальные герои всегда идут в обход»?

Соня остановилась. Он про сейчас? В смысле, что она уходит от разговора? Или про вообще?

Начала заводиться:

– Главное – понимать, куда идёшь. Сейчас – спать. А вообще мне диплом получить надо. У меня родители старые. Долго тянуть меня не смогут. Может, конечно, это не ответственность, а трусость. Но я и не стараюсь выглядеть героически. Не хочу из-за ерунды ставить под удар ни себя, ни родителей. Да ещё на старте! Чтоб с дистанции сняли?

– Не боишься, маневрируя уже на старте, ориентиры потерять и не туда вырулить?

– Не драматизируй. Любишь бурю в стакане воды разводить! Что, я другой стану, если полтемой обойдусь?

– Может, и станешь. Гибкая ты слишком…

Опять этот Тютьев настроил её на серьёзный лад! Лёгкие препирательства стали превращаться в тяжёлую дискуссию. «Буря выплеснулась из стакана – лезу в бутылку», – хихикнула про себя Соня, но завелась основательно. Вернулась. Села на диван. Загорячилась:

– А я и не хочу быть железобетонной. От ортодоксов – одни беды, даже если они движимы благими намерениями. Помнишь, чем путь в ад вымощен? Фанатичным правдорубам людей порубать ради куцей идеи – ничего не стоит. Я буду воевать лишь в крайнем случае, когда другого выхода нет. И то вначале хорошо его поищу.

– Я же не штыком махать советую! «Мы к штыку приравняем перо» – я о пере. Вспомни Фрейда: «Когда человек вместо камня бросил в недруга ругательство, то сделал первый шаг к цивилизованности»…

– …а когда вместо ругательства произнёс: «Погоди, давай спокойно разберёмся – может, поймём друг друга и договоримся», то сделал второй шаг. Твой Фрейд до этого не додумался. Это я тебе говорю. Запиши в свой цитатник. Разговор лучше ругани, если есть хоть малая возможность разговора.

– Так и я про разговор. Курсовая – это же способ высказаться.

– Не-а, ты не про разговор. Ты про доказывание своей точки зрения. Про монолог. А я про диалог. Про нащупывание точек пересечения интересов. В случае с курсовой – правила игры другие. Мы не дискутируем. Я пишу – преподаватель ставит зачёт. Или незачёт.

– И тем не менее у Огарёва: «Только выговоренное убеждение свято». А это Герцен: «Громкая, открытая речь одна может удовлетворить человека»…

– Знаешь, – усмехнулась Соня, – меня может удовлетворить и многое другое. Я не Чацкий – мне не надо компенсировать речами скрытые комплексы. Вспомни: с чего он озлился? Самолюбие оскорбили: с девушкой не вышло. И начал всех поливать. Себялюбец он не меньше Молчалина. Просто действовали по-разному. Сказал ли Чацкий хоть о ком-то доброе слово? Нет. Он только в своих глазах был хорош. Себя любил – не Софью. Повыпускал жёлчь, подставился сам – и отправился «искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок». Знаешь, как ни противен Молчалин, он по крайней мере адекватней Чацкого…

– Так всё-таки противен?

– Противен. Подлец бесчувственный, приспособленец. Но вреда от него меньше. А нервный прототип Чацкого – Чаадаев – всех возбудил и за границу слинял. Обличать с безопасного расстояния и мучиться ностальгией. Тоже мне, героический страдалец! Тем, кто в России остался, хуже пришлось. Проследи цепочку: началось с «благородных» выкриков чаадаевых – закончилось братоубийственной гражданской войной и сталинскими лагерями. Да и закончилось ли? Уж очень наш народ полюбил обличать. То эти – тех, то те – этих. Вот и ты меня сейчас обличаешь. Хочешь, чтоб я обличала других. Потом те, кого я обличу, меня обличать начнут. А ты запишешься в мои сторонники и станешь обличать тех, кто обличает меня… И не будет этому конца.

– Ну и благоразумная же ты Мальвина!

– Вовсе нет. У меня пока тоже одни порывы. Но я не тороплюсь действовать радикально. Живу одним днём и стараюсь разобраться. В себе и вообще…

– Сороконожка стала думать, какую ногу первой вперёд заносить, – и ходить разучилась!

– Да я не о том, что про каждый шаг надо думать. Это невозможно. И скучно. Но я чувствую: вначале надо понять что-то главное про себя, про других, про мир вообще. А когда пойму, то потом уже это «главное» само будет изнутри подсказывать правильные шаги. Само. Думать о них не придётся. Исходный выбор станет облегчать другие выборы…

Боже мой, никуда не деться от мыслей про выбор!


Соня отошла в полумрак к окну, задумалась, помягчела, перестала казаться ершистой, встала вполоборота, предъявив в качестве дополнительного аргумента обтянувшийся трикотажной кофточкой абрис округлой груди, замерцала глазами, обращёнными в неведомые дали сквозь Тютьева и вообще сквозь всё, будто она здесь и нет её, – так что хотелось её схватить, чтоб не исчезла, не растворилась, как мираж, как загадочная Фата Моргана.

– Знаешь, когда-то в детстве я решила: самое главное – любовь, остальное приложится…

– Ну, это чисто женское! – Тютьев сам помягчел, залюбовался, как плавно стекают с шеи сонины плечи, струятся руками.

Волновал диссонанс между мягкими формами и умными словами, исторгаемыми из них. Глуховатый тембр её «ночного» голоса завораживал:

– Нет, я про бОльшую любовь – ко всему хорошему, всему живому. Я про любовь, которая как слияние со всем хорошим и живым, когда понимаешь, что ты всего лишь часть этого, а не пуп земли. Любя всё это, любишь и себя, а любя себя, любишь всё это, потому что мы – одно. Как я могу сделать больно другому человеку, собаке, дереву, если они – продолжение меня? Это всё равно что сделать больно своей руке или ноге. В общем, чувствуя так, как-то бережнее живёшь, что ли… внимательнее ко всему… и счастливее. Тот детский выбор многое упростил. Но потом мне голова стала мешать. Я стала думать: вот фашист – он тоже живой, но я не могу его любить. Он антипод мне, а вовсе не продолжение меня. Или таракан с комаром – я же их убиваю, потому что они мне мешают. Значит, вру я про любовь к живому?! Вру и про другое: комар меньше меня, вот я и пользуюсь преимуществом своего размера и силы – значит, вру себе и про то, что не сила правит миром… Получается: правит сила, а не любовь… Но может, как-то соединяются любовь и сила, образуя срединный путь?!


Оба помолчали. Соня первая нарушила паузу:

– И вообще: что такое «хорошо»? Для кого хорошо? Для людоеда хорошо – меня съесть. Для комара – моей крови попить. Получается: хорошее относительно. Что, разве комар объективно плох? Нет. Он плох для меня. Я объективно плоха, потому что комара убиваю? Нет. Я плоха для него как убийца и хороша как еда. Просто нам с фашистом, комаром, людоедом не жить рядом – мы несовместимы, более сильный убьёт более слабого. Вот и вся правда! Может, главный выбор – стать сильной? Сильнее всех? По всем параметрам сильной? Неуязвимой? Но от этих мыслей холодно и одиноко. Как вырулить на срединный путь, где соединяются любовь и сила? В общем, я запуталась. Значит, надо распутываться.

– И получается?

– А я поступаю, как советуют в анекдоте: «Что делать, если насилуют?» – «Расслабьтесь – и получите максимум удовольствия». Я просто живу и попутно размышляю. Без напряга. О других, о себе. О том, что вижу-слышу. Ты говоришь: высказывайся! А я отвечаю: мне прежде надо понять, что я хочу сказать и для чего. А ещё: как сказать, чтобы меня услышали и услышали правильно. Ведь я хочу быть понятой, а не просто что-то крикнуть в пространство. Посмотри, в жизни часто получается, как в игре «испорченный телефон»: ты кому-то шепчешь на ушко фразу, он недослышал – и следующему на ушко шепчет другое, искажённое. И так от человека к человеку сказанное тобой изменяется. А потом последний вдруг начинает томагавком махать, – он решил, что ты его к этому призвал, хотя ты об этом и не думал.

– Ну, мы не можем отвечать за чужое непонимание. Как можно быть уверенным, что твои слова будут поняты правильно?

Этот Тютьев всё время отделяет себя от окружающего, – оно ему неинтересно, он не соотносит себя с ним! Ему интересны только собственные мысли и желания. И… Есть контакт? Нет контакта.

Соня опять загорячилась:

– Так не лучше ли тогда промолчать? Не уверен, не обгоняй! А для начала уясни пустяк: с китайцем говорят по-китайски, со шведом – по-шведски, то есть на языке собеседника. Если хочешь не просто что-то произнести, а чтобы другой счёл тебя убедительным, то учитывай его семантику, психологию, систему ценностей. Он партнёр, а не сточная яма, в которую сливают при нужде эмоции и мысли. А если он враг, чужой, – тем более! Ведь цель – не просто сказать ему, кто он такой, а переманить на свою сторону. Без общего языка выйдет мордобой, а не взаимопонимание. Революция вместо эволюции. Конечно, иногда революции неизбежны, спровоцированы ситуацией. Но революция – всегда трагедия. И для участников, и для тех, кто рядом оказался.

Тютьев стряхивает с себя гипноз. Мужское в нём вспыхивает агрессией. Ему хочется сделать Соне больно. Может, даже ударить. Чтоб растерялась, замолкла, сдалась наконец. Плевать ему на «общий язык»! Подчинить женщину себе силой – вот и весь разговор! Жаль, нельзя. И хлещет её словами:

– Ну, ты-то с такой психологией всегда успеешь в кусты на обочину слинять – будешь там точки соприкосновения интересов нащупывать…

Соня сопротивляется, держит удар:

– И слава Богу! По крайней мере не наврежу никому. А если найдётся с кем, более нежным, чем ты, в кустах сидеть, так совсем хорошо.

Соня злится, хочет отбить правоту его обличений – это правота той части Сони, которая ей самой не нравится, и правдоискательские порывы которой другая её часть время от времени урезонивает.

– Ой, и дурак же ты, Кеша! Умный, умный, а дурак. Живи и радуйся, а не поводы для битв ищи! Слушай, ты целовался хоть раз? Вон девушки вокруг – разные, тёплые, глазками зыркают, с кухни – запахи вкусные, птички поют, травка зеленеет, солнышко блестит… Расслабься и получи максимум удовольствия!

– «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идёт за них на бой», – декламирует Тютьев, то ли уговаривая себя, то ли считая, что Соня этих благ достойна, и его долг – указать к ним путь.

– А если я пацифистка? – смеётся Соня. – Что, мне не жить теперь? Жить ой как приятно!


Ей вообще-то симпатичен «чёрно-белый» правдолюбец Тютьев, но так и хочется его оживить, добавить красок, хотя это, возможно, нарушит его цельность, искривит прямоту, испортит, соблазнит, завлечёт в омут нюансов, а там русалки защекочут, опутают волосами, и черти наготове – и уже не выплыть на свет Божий. Не змей ли искуситель подталкивает Соню? Или, напротив, София-Мудрость хочет через неё обратить внимание на свою прекрасную полноту, на гармонию сложного многоголосья мира? Или это не Соня искушает Тютьева, а он – её, склоняя к подмене: к принятию части Текста за полный текст?

Как, по каким признакам понять, в контексте ли полного текста тот или иной «кусок», не болтается ли сам по себе, выпав из вселенской гармонии?

И будто слышит тихий голос Ангела Мани: «Да! Ты угадала: нельзя подменять полный Текст цитатой, как бы хороша та ни была. В Божественном Живом Тексте – всегда воздух, пространство. В нём нет окончательных оценок. Бог никого не пригвождает намертво даже в гневе. Ты же сама сегодня говорила: Он даёт шанс спастись – поразмышлять и выбрать. И ты должна оставлять другим такую возможность. Выбрав что-то для себя, не давай бесповоротной оценки тому, что отвергла, – оно ещё может измениться. То, от чего ты отказываешься, уже немного меняется в момент твоего отказа от него. Его меняет сам твой отказ – тут прямые и непрямые связи. И помни: отказ от чего-то – это всего лишь изменение своим выбором баланса сил, но не суд».


А Тютьев распалился. И говорит, что осторожные, оберегая свой копеечный комфорт и не сопротивляясь маленькому насилию, упускают время, когда можно изменить ситуацию бескровно, – и приближают большое насилие, молчаливо давая властям «добро» на это.

Соня соглашается. Всплывает детская обида за тасеевского Михея, брезгливость к тем, кто его любил, но позволил посадить ни за что, а потом тихо его жалел и казался себе хорошим. Да и в ней час назад кипел праведный гнев, когда в разговоре с тётей Хелей она осуждала тех, кто сам не расстреливал, но стоял молча рядом, деловито примеряясь к вещичкам. И думает: чем она лучше этих презренных предателей?


Голос Мани продолжает шептать: «…оставляй в себе место для переоценок… воздух… не забывай про воздух! Жёсткая оценка, завершённый ответ без последующего вопроса – признак того, что они подброшены Искусителем, ибо они лишь часть Текста, а значит – ложный ответ».

О чём это Маня? О том, что нельзя однозначно осуждать других? Или себя? Или о том, что могут оказаться плачевными последствия первого благородного порыва – сопротивляться, и надо думать о последствиях? И речь – не о выборе поступка, а о выборе последствий?! И последствий этих последствий?

«…Помни: простой ответ, замкнутый сам на себе, – ловушка! – продолжает нашёптывать Маня что-то не слишком внятное и далёкое от мыслей Сони, но более универсальное, включающее в себя и то, о чём они говорят с Тютьевым, и то, что вспоминается, и много чего другого, которое пока даже не приходит в голову. – Простой завершённый ответ может быть правдой. Но никогда не бывает Истиной. Ты же сама думала об этом! Враг рода человеческого любит забавляться подменой Истины сиюминутной правдой, которая перестаёт быть правдой в тот миг, когда её вырывают из Контекста. Одураченный этого не замечает! Правильный ответ всегда открытый – он порождает вопрос. Кто ищет, тот находит; кто находит, тот снова ищет. И ещё: правильный вопрос ведОм любовью, а не ненавистью. А правильный ответ прост, но никогда не завершён»…

Это рефлексии! – думает Соня. – Прав Кеша: если только и делать, что размышлять, то потеряешь способность к действию – будешь себе вопросы задавать, пока вконец не запутаешься. И станешь той сороконожкой, которая ходить разучилась, начав думать, как ходить.

Маня тут же отвечает на её мысли (где он, у неё в голове, что ли?): «Я не о том, что надо всё усложнять. Нет, каждый следующий ответ должен быть проще предыдущего, пока не придёшь к самому простому, проще которого не бывает, но который заключает в себе все прежние. Это как преобразования в математике. К таким ответам путь долгий – через неверные поступки, ошибки. Ошибок не надо бояться, как и поступков. Но о них надо размышлять. И выравнивать путь. Критерий – любовь, а не уязвлённое самолюбие, не ненависть».

Ну, вконец запутал, хотя слова знакомые! Давно Соня его не слышала. Разучилась понимать. Но сказанное как бы само врезалось в сознание. На потом? Уйди, Маня, и так голова пухнет!

Тонут в омуте недодуманные мысли, мелькая меж водорослей и уходя в глубину. Или не тонут, а прячутся на дне между камнями, как рыбы, чтобы вынырнуть в нужный момент, обернувшись Золотой Рыбкой?

Но вот уже тёмная изумрудная вода не в Соне, а вокруг – это ветер за окном разыгрался, фонарь качается, тени веток скользят по крашеным зелёной краской стенам холла, колышутся, будто водоросли. Кружится голова, тело становится невесомым, переворачивается в тёмной воде. Словно ныряешь с высоты – и увлекает водоворот, образованный резким падением тела. Оно перестаёт понимать, где верх, где низ, то ли выныривая к солнцу, то ли уходя всё глубже за обманными солнечными бликами, скользящими по придонному песку, блестящим камням с шелковистой мшистой прозеленью, сверкающему графитовому илу.


Верх – низ, низ – верх… Где солнце, а где лишь его отражение, сатанинский фантом, заманивающий в пучину?

Дьявольское зеркало!


Соня выныривает. Стряхивает с себя капли. Она русалка. А сейчас обернётся кошкой. Потягивается. Взмуркивает. Лениво цедит завлекающим грудным голосом – вроде бы своим, сониным, и стилистика её, но в позе, в интонациях, в дыхании чудится что-то кошачье:

– Да не верь ты слепо этим великим! Тот, кого ты цитируешь, не только каждодневными боями завлекал, но и древом жизни, которое пышно зеленеет… (М-м-р!)… И в любви толк знал (М-м-р!)… Стариком был, а о юной деве мечтал. Заметь, не платонически (М-м-р!)… Ты такой необузданный, Кеша! Найди страстям другое применение (М-м-р!)…

Тютьев теряется. Не намёк ли это? В самом деле: рядом тёплая пылкая девушка, к которой его влечёт. Сжать бы полную грудь, чтобы не вздрагивала так независимо, а расслабилась, отяжелела в руке! Заскользить губами по душистой шее, уху, волосам… признаться, что он в самом деле дурак. И зашептать, зашептать страстные глупости! Но Соня уже превратилась в себя прежнюю:

– Что тебя так моя курсовая заела? Кто эту курсовую читать будет кроме тишайшей Анны Иовны? Зачем перед ней выпендриваться? Права качать? Этим я покажу себя неадекватной идиоткой, вызову ответный удар. Представь, что комарик стал жужжать у твоего уха про права комаров. Что ты сделаешь? Прихлопнешь! Кроткой Анне Иовне будет совестно, но и она так поступит. Она должностное лицо. Незыблемость статуса ей важнее прав глупого комара, который полез на рожон. Да она и сама знает, что к чему, но хочет до пенсии тихо дожить. Если спровоцирую её на согласие со мной – убью этим. Я не Раскольников, чтоб утверждаться в собственной значимости через убийство старушки. И вообще, знаешь, я далека от мысли, что без моего вмешательства мир разрушится. Он прекрасно стоял без меня миллионы лет и, полагаю, продержится столько же…

– Ну, стоял он не слишком прекрасно… да и сейчас не без изъянов. Тебе же самой он временами не нравится!

– Это когда я не в настроении…

Соня передёргивает, утрируя свою отстранённость, – она как раз-таки пытается нащупать ту единственную точку, утвердись она на которой, мир мог бы простоять дольше и стал бы лучше, но Кеше это знать не обязательно. Тем более что такой точки она ещё не нашла.


«И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!» – часто напевала мама по разным поводам со значением: мол, надо бороться со своими недостатками, с неразумными желаниями, с неподатливой реальностью.

Соня видела за словом «борьба» болезненную ломку – себя или действительности. И убеждалась: борьба – не лучший способ существования. По крайней мере – не самый счастливый. Она отдавала себе отчёт: иногда не обойтись без борьбы. И была готова к битвам. Но не хотелось вечно чему-то противостоять. Больше нравилось вписываться… как папа… как дед Аветис Гаврилович. Они тоже противостояли, но не внешними поступками, не насилуя себя и действительность, а чем-то, что было у них внутри.

Этим «чем-то» они умудрялись как-то заполнять враждебное пространство, не вступая с ним в открытую схватку, – и оно поддавалось, теряло враждебность. Колесо судьбы начинало вращаться в другую сторону. Со скрипом, остановками. Но в другую.

Если правильно вписаться, размышляла Соня, то не борясь и ничего не ломая, всё равно неуловимо меняешь рисунок бытия одним фактом своего существования в данном месте в данное время – реальность со всеми включёнными в неё элементами сама перестраивается с учётом твоего ненавязчивого, но стойкого присутствия.

Изменять не изменяя… Иметь исходным мотивом не борьбу и ломку, не стремление главенствовать, а улавливание гармонии, постижение Высшего Замысла, Законов Разумной Природы, если хотите. Эти Законы более важны, чем отдельный человек, но и он для них очень важен, особенно если не выцарапывал свою важность, а получил её в ответ как дар Небес за согласие играть по Их правилам. Понять бы только Их правила!

И ещё для Сони был очень значим момент эстетический. Бороться, ломать – некрасиво. А вот ощутить гармонию, вписаться в неё, стать её частью и парить вместе с нею – красиво.

Она записала в тетрадку странные слова Эйнштейна: «если согласно квантовой теории наблюдатель создаёт или частично создаёт наблюдаемое, то мышь может переделать Вселенную, просто посмотрев на неё». Эйнштейн видел в этом парадокс. Соне же казалось: никакого парадокса тут нет.

Слабая мышь в самом деле всесильней и мудрей учёного наблюдателя! Более органично связана со всем, чем он. Потому что маленькая, безыскусная, живёт без поспешной суеты, соразмеряя потребности с возможностями. Не стремится повелевать жизнью и позволяет случаться тому, что должно случиться. И корректирует это одним лишь своим пребыванием на земле, ничего не ожидая, ничего не требуя, ничего не притягивая за уши под специальные мышиные мифы за неимением таковых. Просто потому, что она не свидетель сущего, а само сущее, и живёт внутри природы, не пытаясь поглядеть на неё со стороны. И Вселенная, радостно откликаясь на мышиное существование, сама изменяется естественным образом – с учётом мыши. Они дружбаны, потому что мышь непредубеждённо относится ко всему. Но при этом не идёт и против себя, сочетая личное со всеобщим.

А наблюдатель, даже пассивный, всё равно слишком тенденциозен, ибо знает, что именно хочет или может увидеть, – и вольно или невольно подтягивает наблюдаемое под свои ожидания, ломая его естественный рисунок и всегда видя лишь часть узора…

Соня хотела встроиться в реальность, как «квантовая мышь». Чтоб увидеть всё, как есть. Не снаружи, а изнутри. Целиком. Не нарушить вселенскую гармонию, а дополнить её, чтоб она признала Соню своей, – и продолжиться ею. Тогда тело станет телом живой бесконечной Вселенной, а Вселенная свернётся в нём тёплым уютным клубком. Никакого противоречия в этом Соня не видела.

Что-то говорило: это возможно, эта возможность достигается каким-то очень простым – невероятно простым! – способом, который настолько прост, что о нём догадаться сложно. Будто надо всего-навсего правильно повернуться внутри себя, вроде скрученной спиралью Ленты Мёбиуса, чтобы разом сошлись в одной точке некие проекции чего-то, что находится в ней, Соне, и вовне.

Проекции чего? Что собой представляет эта смутно ощущаемая стереометрия?

Всё это совсем не предполагало пассивность. Напротив, требовалось напряжение чувств и деятельное сосредоточение, чтобы «ловить ветер» из глубин мироздания, вобравший звуки тысячелетий, листающий страницы книг, усиливающий голоса соседей по векам и планете, – и соотносить с ним слова и поступки, ища правильный поворот своего «я». Ведь человек – не мышь. Разум почти подавил природное чутьё и ощущение целокупности мира. Значит, надо привлекать разум в союзники, чтоб не важничал, не мешал, а был капитаном, который назначил бы интуицию помощником, – и оба вместе направляли бы паруса судьбы, вступая в игру с этим волшебным ветром, угадывая его правила и следуя им. А когда ветер надует паруса и повлечёт судно, то можно расслабиться – пить, есть, болтать, ловить рыбу, глазеть по сторонам, не забывая послеживать за ветром.

Это и было, по мнению Сони, – «встроиться».

Она пыталась обнаружить такое «место встраивания» в каждой отдельной ситуации – не столько умом, сколько чувствами, почти всецело доверяя внутреннему ощущению совпадения или несовпадения слов и поступков с неизвестными ей законами, с чем-то должным. Сознательный анализ приходил позже и касался только зримого мира. Ощущение незримых законов мироздания было полнее, хотя сформулировать их она не могла. Капитаном её парусника была скорее интуиция, а разум – помощником, но оба весьма исправно несли службу. Хотя, если продолжить сравнение, иногда они уходили в загул – тогда парусник сониной жизни становился неуправляемым. И его несло не к тем берегам.

Но если удавалось «поймать ветер», то появлялось ощущение вписанности в некий энергетический узор мира – всё разом наполнялось тёплой правильностью и даже еле слышной музыкой сфер: Соне казалось, что до неё со всех сторон доносится слабый мелодичный звук колокольчиков – это было сигналом, что «место встраивания» выбрано точно. Правда, такое не часто случалось…


…Сейчас колокольчики зазвенели. Или это звенит у неё в голове? Ведь уже три часа ночи. Пора спать. Завтра к девяти на лекции. Наверное, звон в голове от недосыпа. Потому что нет чувства парЕния, какое возникало, когда всё совпадало. Напротив, царапает неприятное ощущение раздвоенности. Будто часть Сони невесома, а часть проваливается в тягучую жижу. Что-то не так

Хотелось спать. Но не засыпалось. Соня ворочалась, не находя удобной позы. Подушка комковатая и какая-то мёртвая. У мамы все подушки дышали, шептали на ухо нежное, любили её. Накрахмаленные до хруста наволочки пахли свежестью и ароматами маминого шкафа. А эта пахла сигаретным дымом, хлоркой общественной прачечной, кислым металлическим запахом каталок в общежитейском хозблоке, куда студенты приходили раз в неделю за сменой постельного белья. И жёсткое казённое одеяло не обнимало, а равнодушно лежало на ней само по себе.

Всё чужое. Все чужие. И она всему и всем чужая. Пока говорила с тётей Хелей и Тютьевым, вроде бы чувствовала «встроенность», а сейчас опять как бы выпала отовсюду. Даже подушка с одеялом не принимали.

«Мимо… мира и гОря мимо». Что так прицепились эти строчки?! Шутки подсознания? Идёт она мимо всех, загорается на время, пылает страстями, участвует в разных событиях, нередко играет в них главную роль, кем-то восхищается, кого-то любит, но ни к кому не прилепляется, истязает себя умствованиями, тоскует. «Пойди туда, не знаю – куда. Принеси то, не знаю – что»…

А еду девочкам она всё-таки принесла! Не придётся ехать на лекции с пустым желудком…

Под ложечкой засосало. Конечно, она же не ужинала! Протянула руку к тумбочке, отломила в темноте кусок штруделя. Сладкая слюна загорячила пищевод. А внутри всё равно отчего-то неуютно…

Как она убеждённо говорила с тётей Хелей и Тютьевым, как связно всё выстроила! И воспарила. И услышала звон колокольчиков. А сейчас слова, которые она в изобилии вывалила из себя, потухли. Хотя не были неправдой – Соня верила в то, что сказала. Но это была часть чего-то, что она ощущала целым – более величественным и даже немного грозным, но никак не могла разом увидеть, ухватить одним махом. Скребла досада, что слишком много болтала и как-то около… по поверхности… избегая заглядывать в некую глубину, будто боясь увидеть нечто, что разочарует в себе и в мире… а он должен быть осмысленным и разумным, как и её существование! И плела, плела на скорую руку удобные иллюзии для себя и других из предложенных обстоятельствами фрагментов и собственных сентенций, стараясь сохранить целостность свою и мира в ласковой связности, сцепленной в единое по её разумению. Хотя кто сказал, что её разумение правильное?

Вдруг толкнуло, что она вовсе не мышь, которая изнутри Вселенной мужественно видит всё, как есть. Нет, она как тот предвзятый наблюдатель пересоздаёт Вселенную по образу, который в её голове. «Делает себе красиво», хотя упрекала в этом Кешу. Уверяла его в глубокой честности с самой собою, но «прихорашивает» себя.

На самом деле она лживая, пафосная: декларирует одно, поступает по-другому. Ест, например, корову, которую убили другие. Сама бы не убила, чистоплюйка, – пользуется для убийства чужими руками! И ест. С удовольствием. А как пригвоздила тех, кто сам не расстреливал, но одежду убитых делил! «Подлости причастились» – слова-то какие нашла! А сама… Чем она лучше? Но даже уличив себя в двоемыслии, вовсе не раскаивается – и всё равно будет есть корову. И свинью. И барана. М-мм, какой вкусный шашлык из барана! И курицу будет есть. Потому что ей это нравится.

Какое счастье, что ей не нравится убивать, потому что если бы нравилось, то убивала бы, а это так противно!

И почувствовала себя собакой, ловящей свой хвост.


И стала думать не о себе, а о Боге. Почему он не спас детей тёти Хели и вообще всех детей? Не впервые Он так нехорошо поступает. Похоже, это у Него традиция. Вот ведь и рождение Его Сына привело к гибели вифлеемских младенцев. Они б остались живы, если бы Христос не родился…

Ой, как она кощунствует! А что, Бог не кощунственно поступил?! Ладно, пусть, конечно, Христос бы родился, но если б весть о его рождении не разнеслась так стремительно, то вифлеемских малышей не убили бы. Почему Бог не велел вестникам держать язык за зубами до поры, до времени, чтоб не вводить в искушение злобного Ирода, не провоцировать на массовые казни, испугав, что среди вифлеемских детишек – новый Царь Иудейский? Говорил же Сам, что искушать – грех! Выходит: вестники Рождества Христова согрешили. И разделили грех убийства младенцев. И Бог разделил. Сказано ведь: и волос с головы не упадёт без воли Его. Значит, на то была Его воля?!

А может, иначе нельзя было? Может, надо было подготовить сознание людей, чтоб успели за следующие три десятка лет о многом подумать и не прошли бы мимо Мессии, когда тот станет выполнять свою историческую роль? Тут не обойтись без Благой Вести о его рождении, а значит – и без гибели младенцев. Неизбежные «издержки производства»? Давая человечеству возможность спастись, пришлось пожертвовать сотнями детей?

А как же со слезой ребёнка, которой не стоят все блага мира?!

Говорят: мол, Бог зла не творит, а лишь «попускает» его. Понимая, что оно неизбежно? Или – страшно сказать! – даже необходимо? Но при этом Он в стороне. Его хата с краю.

Что же выходит? Бог не может содеять что-то хорошее, не попустив зла?! Не всесилен? Или не милосерд?

Или милосердие Его слишком нечеловеческое – касается только души, а не тела? А у человека-то и тело есть, которому больно, которое умирать не хочет! Тело – не то, что заботит Бога? Почему же тогда человека с телом создал?!

Своего-то младенчика уберёг, успел шепнуть Иосифу с Марией, чтобы бежали… Конечно, Его Сын – будущий Спаситель, важная фигура для человечества. А другие дети что, пыль? Дерьмо собачье? Удобрение для правильной истории?

Как же со слезой ребёнка, Господи?!

Жестока Твоя нечеловеческая мудрость. Ведь потом Ты и Сыном пожертвовал для правильной истории. А ему тоже больно было! И молил Он в телесной слабости Тебя, чтобы пронёс чашу мук мимо. Не пронёс. Дал испить сполна. Потому что так надо было?!


…Отломила ещё кусочек штруделя. Слабый запах ванили повис облаком над кроватью, напомнил дом, обострил чувство одиночества. Мама, как трудно жить! Хочу быть снова маленькой и слушать твои сказки! Как сложно во всём разобраться! А плюнуть, не думать – не получается. Одна половинка радуется, другая тоскует. Наверное, эти мысли – сублимация сексуальной энергии. Пора отдаться кому– нибудь.

Не то, чтобы Соня несла свою девственность как знамя. Но и терять не торопилась, хотя многие девочки в первые недели студенчества поспешили расстаться с этим пережитком прошлого, гордясь потерей как инициацией. Соня не хотела отдаваться мимоходом. Не раз была в полушаге от этого, но ускользала, обращала всё в шутку. Может, зря?

…Но вернёмся к нашим баранам… Это к себе или к Богу? Хи-хи! Или к тем, которые баранина? М-да, Соня барана любит. Как сосёт под ложечкой! «Люблю человека!» – воскликнул людоед…

Чем Бог отличается от Сони, которая сама не убивает животных, но попустительствует своим аппетитом убийцам, и от них же отворачивается брезгливо, будто не при чём?! Каков Творец, таково и творение – «по образу и подобию»…

Эй, Ангел Маня, что скажешь на это? Молчит. Ну и хорошо, что он не всегда в курсе её мыслей. Или не желает вмешиваться?

И ладно. Можно самостоятельно додумать. Но поскольку Бог – материя не слишком понятная, то Соня стала опять размышлять о себе.


Когда пишет стихотворение или статью, и она – творец. Вроде Бога, только в меньшем масштабе. Однако тоже Автор. И может сотворить всё, что хочет. Но уже изначально зависит от замысла – ведь он строится по определённой логике. Мысль всегда системна. Потому сразу рождает ограничения! Шагнуть за них не вправе даже гений, если он не шизофреник и желает создать нечто жизнеспособное.

Похоже, и Бог (Мыслящая Материя, Разумный Космос, Вселенский Разум, Абсолют, Универсум) попал в плен личного Проекта. Не случайно сказано: вначале было Слово – Логос. «Логос» (смысл) – основа слова «логика». В первом же Слове – завязь дальнейшей логики развития. А логика, как бы многосложна и ветвиста ни была, – всегда жёсткая последовательность! Структура.

Ещё на стадии замысла автор устанавливает законы, ставит рамки – без них не воплотить замысленное. Ведь имеешь дело с безграничным хаосом возможностей, которые хочешь определённым образом упорядочить.

Любое созидание – структурирование Хаоса. А вот разрушение может происходить бессистемно. Разрушение и есть рассыпание системы. Хаос.

Да, да! Выходит: любой творец, будь то Бог (Мыслящая Природа, Универсум) или маленький бог в лице художника зависит от законов, которые сам же и создаёт! Даже если они жмут! Даже если развеивают иллюзию всесильности!

Как только творец капризно решит, что всесилен и вправе отменить свой закон, когда левая нога того захочет, – он тут же превратится из Бога-систематизатора-Хаоса в Дьявола-создателя-Хаоса.

Значит, всесилие не в том, чтобы делать то, чего левая нога хочет. Всесилие – в самоограничении! Даже в самоограничении собственных милосердных порывов. Даже если всё внутри вопиет от жалости, когда приходится жертвовать многим и многими, как, например, младенцами Вифлеема.

Боже мой, и тут «цель оправдывает средства»?! И дело лишь в том, насколько велика цель?! Твоя велика – и Тебе можно насылать потоп, уничтожать Содом с Гоморрой, науськивать друг на друга народы, истребляя невинных малышей вместе с погрязшими в грехах родителями? Только любимчикам вроде Ноя с сыновьями или Лота ты помогал спасти не только душу, но и тело. Ты берёг их тела как ковчег для правильной души? Но ведь крохотным младенцам, унесённым потопом, и малолетним жителям Содома с Гоморрой ты не дал даже шанса! Может, кто-то из них тоже мог бы стать праведником?!

Как же всё-таки со слезой ребёнка, Господи?!

Господи, я всё про Тебя поняла! Ведь именно для того, чтобы остаться в рамках своих же Законов, не впасть в противоречие между всесилием и милосердием, Ты и дал свободу выбора человеку! Ты переложил на него ответственность! Сделал человека стрелочником, который – случись что! – всегда виноват сам. Человек нужен Тебе для того, чтобы Ты сохранял целостность.

Бедный человек! Впрочем, почему же? Ведь получается: человек свободней Бога! Он вправе не думать о великих проектах – и может отдаваться порывам. Дети всегда свободнее родителей. А мышь ещё свободнее.

Чем больше разума – тем меньше свободы? Чем больше ответственности за других, чьи интересы часто не совпадают, – тем меньше свободы у организатора?!

Бедный Бог! Как же Тебе печально, наверное, когда при создании Книги Бытия приходится «кидать в мусорную корзину» отдельных людей, города и народы, которые не вписались в замысел! Соня знает, как трудно смирять сердце, вычёркивая абзацы, а то и выбрасывая целые листы с неудачным текстом.

Лишние слова. Лишние люди. Образ лишнего человека обречённо проходит не только по земной, но и по «небесной литературе». Тоже зеркало.

А что делать? Нельзя не выбрасывать лишнее – иначе текст рассыпется. Таковы основополагающие Принципы Творения, касаются ли они создания великой Книги Бытия, скромной статьи или устроения государства. Как киты и слоны, на которых держится Вселенский Порядок. Как три закона Ньютона. Против них – никак, как бы ни хотелось!

Значит, путь один: добровольно – свободно! – уменьшать степени собственной свободы?

Есть ли выход из этой фатальности? Он то мелькнёт, то снова исчезнет, будто пригрезился. И она всё кружит по лабиринтам, рискуя быть съеденной Минотавром.


Не те же ли чувства и мысли тревожили древних греков, когда они сочиняли притчу про смельчаков, заплутавших в лабиринте и погибших в пасти чудища? Не символ ли жизни лабиринт? Не символ ли Хаоса жрущий героев Минотавр? Существо, лишённое единства: тело человека, голова быка.

Только Тезей смог пробраться по запутанным ходам и сбороть чудовище. Потому что девушка Ариадна дала ему чудесную Нить. Потому что Любовь вела Тезея.

Не про то ли это, про что Соня уже думала: только Сила, соединённая с Любовью, побеждает Хаос?!

Даже подчас без борьбы побеждает, преобразовывая его в некий Порядок!

Для начала, конечно, Хаоса просто не надо бояться. В этом сила – в отсутствии страха, в готовности пройти по лабиринту. Понимая при этом, что не пройдёшь, если не разгадаешь его загадки. Сила – и в уме при разгадывании загадок. И в мудрости принятия отгадок, даже если они не нравятся. И в последовательном подстраивании своих шагов под отгадки… Наверное, погибшие в лабиринте герои слишком надеялись лишь на физическую мощь, наивно полагая: сила есть, ума не надо.

Но если даже невозможно до конца понять устройство лабиринта, разобраться в системе его ходов, тогда надо сделать системным продвижение по ним. Как сделал Тезей с помощью Нити Ариадны. Не ненависть к Минотавру должна вести, а любовь к Ариадне и всему хорошему!

Герои гибли, потому что делали неверные шаги – ненависть туманит разум! – и сами превращали лабиринт в хаотичный набор тупиков.

Может быть, даже сами создавали Минотавра?! Или того хуже – становились им? С ужасом узнавая в собственных следах его отпечатки…

Только Любовь связывает всё спасительной нитью смысла, обращая Хаос в Единство. И тем усмиряя его. Не борьбой… Вот отгадка!

И может быть, может быть, разрываемый противоречием между телом человека и головой быка Минотавр сам жаждал гармонии и надеялся на спасение?!

Или это уже её домыслы?

Что касается устройства лабиринта (мира), то вероятно: этого и в самом деле никогда не понять до конца. Можно понять лишь общие принципы его существования. Мир не обязан быть удобным для человека – это человек обязан быть удобным для мира. Человеку с его антропоцентрическим мышлением хочется быть пупом Вселенной. Каким-то седьмым чувством он ощущает: она замечает его, «ведёт», зачем-то ищет контакта. Но Вселенная живёт не простой логикой, доступной человеку, который в силу ограниченности не учитывает многих параметров. Она живёт по своей логике – более сложной и грозной, чем хочется людям. Эта величественная логика не лишена смысла и любви, хотя подчас кажется жестокой…


Маленький человек в русской и советской литературе? Нет, маленький человек в огромной и не слишком ласковой Вселенной!

И не справиться со страхом, с чувством отверженности, пока не рискнёшь полюбить её. Принять как есть. Сказать себе: «Это мой дом, я живу в нём, он прекрасен, хоть временами суров. Он даёт мне больше, чем я в силах ему дать. Даже когда что-то отнимает, всё равно оставляет очень много! И я счастлива, что зачем-то нужна ему, как и он – мне. Но не я в нём хозяйка, а в чужой монастырь со своим уставом не лезут.

Я должна понять, в каком качестве этот дом хочет меня видеть, и согласиться с его правилами».


Вот индусы спокойно принимают многозначность мира и, не мудрствуя, мудро живут в нём. Сиянье лика их бога Кришны ярче солнца. Кто увидел Кришну хоть раз, уже не может жить без него и тянется к его свету. Но однажды Кришна явил принцу Арджнуне свой космический облик. И увидел Арджнуна миллионы пламенеющих глаз – они то сжигали, то оживляли, то снова испепеляли… бесчисленные чрева вбирали в себя миры… пылающие рты с ужасными зубами поглощали всё вокруг и выплёвывали новые формы… и люди устремлялись в зевы, похожие на огонь… И это же время перед Арджнуной стоял тот же самый Кришна в образе прекрасного юноши со светозарным любящим взглядом!


И опять древние греки вспомнились: из побеждённой мерзкой Медузы Горгоны вылетел Пегас…

Он летал по комнате, создавал крыльями сквозняк над сониной головой и шептал голосом Ангела Мани, что Медуза Горгона не до конца была испорчена, потому что вот ведь он, Пегас, в ней сидел… «Не давай бесповоротных оценок»…

Или это дует из щелей? И ветки за окном шуршат… Кажется, она уже засыпает.


Светало, когда Соня проснулась от того, что кто-то скрёбся в дверь, а потом тихо постучал.

– Соня! – раздался громкий шёпот Тютьева.

Соня чертыхнулась, закуталась в простыню и вышла в коридор:

– Что тебе? Не наобщался?

– Соня, извини, это очень важно. Надо поговорить.

– Эгоист ты! Не мог утра дождаться?

– Так уже утро. Я ждал. Скоро всё равно на лекции ехать. Ты в этой простыне, как гречанка в тунике! Такая красивая!

Похоже, он даже не ложился.

– Ты меня разбудил, чтоб комплименты делать?

– Нет…

– Жаль! Я бы тогда тебя простила.

– А ты и прости меня! Ты в самом деле красивая. Но я про другое… Мне очень надо… Я только тебе могу… Я кофе сварил…

– Ну пошли в холл.

Запах кофе, а особенно слова про её достоинства окончательно примирили Соню с Тютьевым. Уютно свернулась в углу дивана. Скосила глаз: красиво ли облегла тело «туника»? Коридоры были безмолвны.

Тусклый рассвет висел за окном.

– Ты что-нибудь слышала про расстрел рабочих в Новочеркасске четыре года назад – в шестьдесят втором?

– Н-нет…

Что за день такой? То тётя Хеля про расстрел, теперь Кеша. Что за расстрел? В советское время?! При Хрущёве, который освободил её отца и тысячи других политзэков?

– Я должен тебе рассказать. Меня это мучает. Ты во многом была права сегодня. Но ты не всё знаешь. Говоришь: «Живи просто». А я не могу. Я был там. Понимаешь? «Пепел Клааса стучит в моё сердце». Если бы при поступлении в Университет узнали, что я жил тогда в Новочеркасске, меня бы, наверное, не приняли. Чтоб не рассказывал. Но в документах нет про это: родом я из Ростова, паспорт и прописка ростовские… В тот год мама болела, меня с братом забрала к себе наша новочеркасская тётка. Мне было пятнадцать, брату – десять. Он с тех пор инвалидом остался – в него тоже стреляли…

– Такого не может быть! – печенье застряло у Сони в горле. Нормален ли Кеша?

– Может, Соня. Те, в кого стреляли, тоже думали, что такого не может быть. Детские панамки в лужах крови… потерянные сандалики… брошенные флажки… Это была мирная демонстрация, понимаешь? Семьями шли. Поговорить с властями. Припекло! Хотели, чтоб их выслушали! А в них стреляли. И в женщин. И в детей.

Господи, опять про расстрел… и про детей! Что за день сегодня?! Ну точно неслучайные случайности! К чему бы? Прямо как в кино всё скомпоновано. Что ей кто-то хочет этим сказать?

– Послушай. Я по порядку. Муж тётки на электровозостроительном заводе работал. С января шестьдесят второго там снизили расценки оплаты труда. Как, впрочем, по всей стране. Но и другое вызывало ропот. На заводе не было душевых. Не решались квартирные проблемы. Люди жили в холодных времянках, бараках без газа. Многим приходилось снимать жильё. А плата за него – треть заработка. Ещё и корм исчез. В магазинах – только крупы, горох и макароны. В Новочеркасске был мясокомбинат, но его продукцию увозили в Москву. Месяцами люди не видели мяса, колбасы. Даже элементарного молока и масла! Даже хлеба… то совсем нет, то такой, что животом маялись…

– В Баку было так же. С ночи занимали в булочную очередь – на квартал растягивалась! В семьях дежурства устанавливали: кто кого через сколько часов сменит – сутками ждали, когда хлеб подвезут. Иногда не подвозили. Мяса и колбас тоже не было. И с маслом-молоком перебои.

– А тут – не перебои. Совсем – понимаешь, совсем! – не стало. За продуктами ездили по выходным в Ростов. Но и там не всё можно было купить. Уставали. Да и лишние траты на дорогу. А первого июня утром по радио объявили о резком повышении – на тридцать процентов! – цен на мясопродукты, молоко, творог, яйца. Это был удар…

– Помню. В газетах писали: «Цены повышены в интересах трудящихся»… У нас во дворе тоже не понимали, в чём тут «интерес трудящихся»…

– Вот-вот! Рабочих собрали в обеденный перерыв в актовом зале – сообщить о такой циничной «заботе». Люди стали кричать: мол, и раньше жрать не густо было, а теперь вовсе с голоду помрём! Возмущались: почему запретили иметь в пригородах личный скот? Откуда взяться мясу-молоку? Ведь колхозы-совхозы всех обеспечить не могут!

– Нас в Баку браконьеры выручали – носили по дворам осетрину с севрюгой, чёрную икру. Это было дешевле мяса! Прямо как в том историческом анекдоте: «Нет хлеба – ешьте пирожные»… Шашлыки из осетрины делали. Пироги с вязигой – это хрящи такие мягкие…

– Вам легче было. А здесь тоже свой исторический анекдот получился. У кого-то в руках директор завода Курочкин увидел пирожок. По-барски бросил: «Хотите есть – пусть жёны пирожки готовят». «Для пирожков тоже яйца с маслом требуются!» – зашумели рабочие. И пошли по цехам собирать народ на забастовку. Всё вышло стихийно. Включили заводской гудок. Люди с посёлков и из города стали стекаться к заводу. Сделали плакаты: «Дайте мясо, масло!», «Повысили цены на еду – повысьте расценки на труд!», «Нам нужны квартиры». Вышли с плакатами к железной дороге – через проезжающие поезда сообщить стране о протесте. Кто-то написал мелом на одиноко стоящем тепловозе, чтоб видно было с проходящих поездов: «Хрущёва на мясо!» – но вскоре сами демонстранты надпись стёрли. Как провокационную. Не хотели подставляться – хотели серьёзного разговора с властями! Народ прибывал…

– У нас в очередях тоже шептались: мол, газеты и радио твердят, как успешно СССР догоняет Америку по производству мяса-молока, а продуктов в магазинах – всё меньше. Но чтобы забастовка?! Да такая массовая… Не верится. По-моему, за пятьдесят лет в нашей стране ни одной забастовки не было.

– Может, ты о них просто не слышала? Не слышала же ты о Новочеркасске! Ну так слушай. Весь день город шумел. Власть отмалчивалась. Милиция разгоняла демонстрантов – те снова стекались к заводоуправлению. Лето стояло жаркое, сухое. Было душно. Хотелось пить. Но никто не расходился. На площадь с толпой въехал открытый грузовик, доверху гружёный ящиками с ситро.

– Решили спровоцировать возбуждённых людей на противоправные действия?

– Да. Соблазн разобрать бутылки был огромен. Но возобладал здравый смысл… К вечеру на площадь пригнали солдат из Новочеркасского гарнизона. А те стали брататься с рабочими… Забастовка охватила другие предприятия. Решили завтра идти организованной демонстрацией к горкому. Вечером в город стянули войска, танки. Прибыли из Москвы члены ЦК КПСС. Ночью арестовали главных «бузотёров». Однако многотысячная демонстрация состоялась. Люди шли поговорить со своей народной властью и «авангардом» – Коммунистической партией. Шли колоннами, нарядные, с детьми в белых рубашечках и пионерских галстуках. Несли красные флаги, плакаты с требованиями, портреты Ленина. Пели «Интернационал». Это совсем не походило на «группу хулиганствующих элементов», как потом было представлено. Да и хороша группа – полгорода! Мы с братом тоже там были. И ребята с нашего двора. Когда подходили к горкому, на подступах к которому стояли войска и танки, раздались автоматные очереди…

Кеша говорил спокойно, даже размеренно, почти бесцветным голосом:

– Люди закричали, рассыпались. Обезумевшие женщины хватали на руки детей, на белых рубашечках многих краснели пятна – и это были не пионерские галстуки… В лужах крови лежали убитые и раненые. Мы с братом побежали. Но проспект, ведущий к горкому, был запружен народом. Танк развернул пушку, выравнивая ствол вдоль проспекта, – толпу прорезал выстрел. Кровь заполнила выемки в асфальте, валялись куски мяса. Какой-то инвалид собирал их в ведро и выплёскивал на танки, пока его не подстрелили…

– А твой брат?

– Когда пошла стрельба, рабочие встали цепью, оттесняя назад детей и женщин, закрывая их собою. Так погиб муж моей тётки. А когда мы бежали, в брата попала пуля. Разрывная – нам врач по секрету сказал. Брату ампутировали ногу.

– Но разрывные пули запрещены международным правом! Советский Союз заявлял: таких пуль на вооружении армии нет.

– Мало ли о чём ты читала, Соня?! Газеты не пишут правды!

– Тогда зачем ты на журфак пошёл?

– Чтобы когда-нибудь её сказать… В ночь после расстрела по домам ходили и, пугая карами, велели «не болтать». Тела погибших не выдали родным. Потом просочились слухи: трупы тайно вывезли за город и сбросили в общую яму без опознавательных знаков. Тем, кто оказался с увечьями в больнице, поставили диагноз: «бытовая травма». Пострадавших заставили писать объяснительные, где и как получены эти «бытовые травмы»: типа «шёл с работы, выпили с друзьями, подрались»… Чтобы не претендовали на социальные выплаты. А если где что сболтнут, то чтобы можно было назвать это «гнусными инсинуациями, клеветой» и предъявить объяснительные с их же «признаниями». Многих прямо в больницах после оказания помощи арестовали – кого расстреляли, кого посадили на десять– пятнадцать лет…

Соня молчала, ошеломлённая. Зачем, зачем Кеша рассказал это?

Страх заполнил Соню – теперь и она знает то, что знать нельзя. Боже мой, она ещё учила Кешу жить! Самонадеянная высокопарная идиотка! Теперь не выйдет жить, как раньше. А она хочет, как раньше. Не хочет знать такого!

– Вскоре в городе появились продукты, – продолжил после долгого молчания Тютьев. – И мясо с колбасой, и молоко-масло. За год построили для рабочих благоустроенные пятиэтажки. Значит, не зря люди собой пожертвовали… А я всё думаю: как жить теперь? Что делать? Что делать мне, Соня?!

– Я не знаю, Кеша. Не знаю. Ты прости меня за глупости, что накануне болтала. Но может быть, не всё – глупости? Помнишь, я сказала тебе про комарика, которого запросто прихлопнут, если будет жужжать про права комаров? Может, надо увеличивать свой размер и наращивать силу? Чтоб не прихлопнули так просто.

– Как?

– Сама пока не знаю. Но вижу только такой путь. И при этом всё равно просто жить – любить, дурачиться, танцевать, наслаждаться музыкой, бродить по городу, петь песни под гитару, радоваться вкусной еде, вину, дружеской беседе. Если этого не делать – получится: сам себя в тюрьму посадил. Заранее. За них работу сделал… И – не поддаваться ненависти, как бы сильно и сколь многое ты бы ни ненавидел. А то сожрёт изнутри… Да. Наверное, только так: увеличивать свой размер, наращивать силу и не поддаваться ненависти.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Летели спрессованные событиями дни.

Нарастало любопытство, как при чтении захватывающего детектива или фантастического романа с лихо закрученным сюжетом: что дальше? на следующей странице?

Однако следующая страница запутывала ещё больше, добавляя какие-то незначащие детали, которые – ясное дело! – тоже сыграют свою роль, но где и когда – не вычислялось. Оставалось отдаться потоку «авторских фантазий» – куда-нибудь да вынесет.

Часто выносило на пустые листы. В них можно было вписывать что-то своё.

Дальнейший сюжет как-то учитывал «читательские вставки».

Будто текст последующих страниц загадочным образом сам видоизменялся в соответствии с «дописанным».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Студгородок, расположенный на Ломоносовском проспекте в нескольких остановках от высотного здания МГУ, был как бы площадкой для выгула щенков – здесь на огромной территории с малоэтажными общежитейскими корпусами, хаотично разбросанными между министадионами, жили в весёлой суете младшекурсники, играя в беспечные щенячьи игры, «принюхиваясь» друг к другу, к среде обитания и совершая всё более дальние вылазки за её границы в поисках новых друзей и разнообразной пищи для живота и духа. Особи постарше и посерьёзней жили в знаменитой университетской высотке.

Люди со стороны и приезжие думали, что высотка МГУ – это учебные аудитории, лаборатории, кафедры с седовласыми профессорами. Там в самом деле располагалось несколько факультетов. Но в основном это было огромное общежитие, вокруг многочисленных комнат которого сгруппировалось всё, что обслуживало жизнь десятка тысяч студентов, стажёров, аспирантов и преподавателей: столовые, парикмахерские, прачечные, поликлиника с лазаретом, скоростные лифты, продуктовые и книжные магазины, кинотеатр, концертный зал, почта, междугородный телефонный пункт, издательство с типографией, где выпускали университетскую газету и учёные брошюры.

В чреве высотки, взмывающей шпилем в небо, скрывался целый город, уходящий несколькими этажами под землю, разветвляясь там гулкими сумеречными коридорами. Коридоры выныривали к ярким лоткам с пёстрой бытовой ерундой, к празднично освещённым нишам магазинчиков и кафушек или к загадочным лестницам – те вели вверх и тут же снова вниз, вбок к таинственным переходам и опять вверх, создавая впечатление чего-то фантастического. Тут и там стояли похожие на роботов красные автоматы с газировкой.

Соня мечтала о времени, когда их переведут жить сюда – и она станет полноправной гражданкой этого особенного государства.

Она часто наведывалась в эту метрополию в поисках какой-нибудь умной книжки или пообедать «как человек», когда надоедала унылая пластмасса шаткой мебели в столовых студгородка, гнутые алюминиевые вилки, треснутые гранёные стаканы и вечное отсутствие ножей.

В профессорской столовой высотки белеют накрахмаленные скатерти. На них торжественно мерцают тяжёлые приборы из нержавейки – с перцем, солью и горчицей, хрустальные колечки с кокетливо свёрнутыми салфетками. Ситро и пиво подают в высоких бокалах с золотым ободком, кофе – в белых фарфоровых чашечках с виньеткой, внутри которой сплетены вензелем три заветные буквы «МГУ», напоминая очертаниями университетскую высотку. Витают аппетитные ароматы. Всё вкусно. При этом – дёшево. И полная демократия: швейцар пропускает не только преподавателей, но и студентов.


…От столов доносятся обрывки разговоров – то значительных, то забавных, а то и рискованных:


– На границе сферы Шварцшильда пространство и время меняются местами…

– Знаете способ охоты на льва методом инверсии? Помещаем в заданную точку пустыни клетку, входим в неё, запираем изнутри, производим инверсию пространства по отношению к клетке – теперь лев внутри клетки, а мы снаружи.

– Проще ловить льва по Шрёдингеру! В любом случае существует положительная, отличная от нуля вероятность, что лев сам окажется в клетке. Сидите и ждите…


– А что будет, если в Сахаре построить коммунизм?

– Начнутся перебои с песком!

– Надо же, какой догадливый!

– Нет, просто опытный…


– Соловьёв видит суть зла в том, что безусловное общее подменяют ограниченным. То есть утверждают самость – и отпадают от Всеединства.

– Вырываешь из контекста! Контекст – шире. И оптимистичней. Там о закономерностях исторического процесса – процесса развития и личности, и всего человечества. Сперва – распадение целого, дробление, которое нарастает, грозя полным хаосом. Потом – вторичное объединение. В конце – то же, что и в начале: единство. Но в начале – единство одинакового, в конце – единство множественного.

Конец ознакомительного фрагмента.