Вы здесь

Политический миф. Теоретическое исследование. Глава 3. Подача мифов (Кристофер Флад)

Глава 3

Подача мифов

Будучи объектами веры, священные мифы воспринимались внутри определенных сообществ как непреложная, божественная истина. В наши дни, в эпоху светских обществ политические мифы, будь они устойчивы или эфемерны, утратили ореол святости в глазах их сторонников. Тем не менее, их истинность принимается как нечто данное; они даже могут вызывать к жизни элементы веры, подобной вере религиозной. Более того, функции политического мифа в социальной группе предполагают веру ее членов в истинность мифа. Однако в современных, идеологически разнородных обществах то, что является истинным для одних, другие считают ложью или искажением действительности. От этого факта не уводят даже академические притязания на объективность. В этой главе мы рассмотрим круг вопросов, относящихся к истинности и ложности, полной или частичной, повествований о политических событиях.

Истинные мифы?

В обыденном понимании слово «миф» ассоциируется с выдумкой или иллюзией. Однако некоторые теоретики политического мифа, вслед за своими коллегами, исследующими священные мифы, исходят из более нейтрального взгляда на миф. Они считают, что определение должно базироваться исключительно на форме и функциях повествования. Для того чтобы рассказ исполнял функции мифа, важна не объективная истинность или не-истинность изложения, а лишь тот факт, что в него должна поверить определенная социальная группа (Тьюдор 1972,1978; Линкольн 1989). Некоторые ученые этой школы даже открыто допускают возможность существования истинных мифов. Дэн Ниммо и Джеймс Коме пишут: «В наших глазах слово «миф» не является оценочным. Миф может быть истинным, ложным или тем и другим сразу» (1980: xii). Леонард Томпсон утверждает: «Когда мы сопоставляем миф с реальными фактами, то подвергаем его решительной проверке. Если он искажает факты, значит, он не прошел испытания и является негодной историей и, с этой точки зрения, неправдоподобным мифом» (1985:12). Джордж Иджертон поддерживает это мнение, хотя и в более осторожном тоне: «Детали, о которых рассказывает миф, могут быть истинными или ложными, а скорее всего, будут обладать обеими этими характеристиками в отношении своей ценности и значимости» (1983: 498).

Проблема такого подхода состоит в том, что функции, приписываемые мифу, не позволяют вынести непосредственное суждение о его истинности или ложности. Так, если мы говорим, что миф есть рассказ, созданный ради достижения определенной политической цели, как считают Ниммо и Коме (1980: 18), и если восприятие реальности сводится к набору «картин мира, которые люди создают и принимают», а значит, «существует столько представлений о ходе событий, сколько было создано» (17), каковы же тогда критерии определения объективно истинного мифа, особенно созданного с политическими целями? Равным образом, если мы вслед за Томпсоном определим миф как «повествование о прошлом, созданное с целью укрепить или дискредитировать режим» (1985:1), то будет сложно примирить такую идеологическую функцию с объективностью. Наконец, если миф, по Джорджу Иджертону, «служит интересам идеологии как средство драматизации, передачи и социализации политических ценностей и убеждений» (1983: 498), мы столкнемся с той же трудностью.

Ясно, что невозможно отрицать: большинство современных мифов рассказывают о реальных исторических деятелях и событиях. Более того, мифы, предсказывавшие будущее, могут более или менее совпасть с тем, что произойдет на самом деле. Но это только одна сторона медали. Настоящая проблема заключается в том, чтобы установить, каким образом и в какой степени политическое повествование идеологически маркировано.

Миф как сознательный вымысел или искажение реальности

При исследовании мифа не всегда возможно в точности установить, где и чьими усилиями он создавался. Тем не менее, если мы можем определить его творца (или группу создателей), то естественно задаться вопросом: имело ли место сознательное стремление повлиять на аудиторию, внушить ей определенные взгляды или подтолкнуть к определенным действиям? В наши дни мы имеем перед глазами столько примеров манипулирования информацией, что воспринимаем роль пропаганды в искажении информации как данность. Традиции производства пропагандистского материала и его анализа восходят еще к Древней Греции и Древнему Риму (Джоуэтт и О’Доннелл 1992: 36–78). Провозвестником концепции современного мифа как формы осознанного манипулирования общественным сознанием в идеологических целях является Жорж Сорель, политически ангажированный философ. Он выступил со своими трудами в 1900-е гг., когда идеи социализма и синдикализма приобретали все большую поддержку у французского рабочего класса. Однако революционный синдикализм, на позициях которого стоял Сорель, проявлял глубокое недоверие к парламентскому социализму. Как замечает Эдвард Шиле, Сорель являлся сторонником политического сепаратизма, классовой борьбы и «этики политического сектантства в условиях непрекращающегося кризиса» (1961:15). Сорель желал мобилизовать французский рабочий класс на революционное ниспровержение буржуазного общества. Его идея эсхатологического мифотворчества является, в сущности, пропагандистской, так как он стремился поставить неотделимые от мифа искажения реальности на службу тому, что считал своей высшей целью.

В «Размышлениях о насилии» Сорель проводит необходимое разграничение между мифом о всеобщем революционном возмущении и событиями, которые с большой степенью вероятности последуют в действительности. В открытом письме к Даниэлю Галеви, послужившем предисловием для издания «Размышлений» 1908 г., Сорель затрагивает тему мифов: «Сейчас я хотел бы доказать, что мы должны не пытаться анализировать категории образов, раскладывая их на элементы, а смотреть на них как на целое, как на историческую силу. Следует соблюдать особенную осторожность, дабы не сравнивать свершившиеся факты с картинами, которые люди нарисовали себе до того, как приступили к действиям» (1961: 41–42). Ниже Сорель повторяет, что миф предназначается для того, чтобы избежать детальной критики и отрезать от движения тех, кто «копит аргументы против недостижимости его целей на практике» (43). Согласно Сорелю, «никогда нельзя забывать, что все преимущества детальной критики испарятся в ту минуту, когда будет предпринята попытка разложить общее направление на мелкие исторические частности» (148). Он даже готов признать, что детали мифа не имеют большого значения, поскольку «они могут говорить о том, что вообще никогда не произойдет» (126).

Как мы видим, для Сореля несущественна фактическая достоверность мифа. Он ясно дает понять, что миф не будет сколько-нибудь близко соответствовать реальным событиям. Важен движущий мотив и эмоциональный потенциал серии драматических образов, которые миф порождает в умах, описывая ход общественной борьбы в самых резких ее проявлениях. Главное – что миф изображает противостояние двух сил, и адресаты его – в данном случае, пролетарские массы – получают неизгладимое впечатление. Миф должен представать как нечто единое, цельное, говорящее на языке движения и потому неделимое, как и само движение; тогда никакой анализ не сможет выпотрошить его или разбить. По Сорелю, «миф нельзя опровергнуть, так как он, в глубинной своей сущности, есть глубинное убеждение группы» (50; см. тж. 52). Задача мифа – побудить к действию в настоящем, а не предсказать будущее в точности. По мнению

Сореля, «не существует научных способов предсказать будущее, у нас нет даже оснований спорить о том, какая из гипотез вернее. На множестве памятных примеров доказано, что и величайшие люди допускали чудовищные промахи в своих предсказаниях даже ближайшего будущего» (124). Но, чтобы иметь возможность перейти к действию, продвинуться вперед, необходимо создать образ будущего. Задача мифа в том, чтобы «спроектировать будущее, которое наступит через неопределенный срок», таким образом, чтобы сотворенный образ направил и воплотил «самые заветные желания народа, партии или класса, те желания, что возникают в умах под мощным давлением инстинктов во всех жизненных обстоятельствах» (124–125). Короче говоря, Сорель полагает, что миф имеет чисто функциональное, а не познавательное значение. «К мифу нужно относиться как к средству побудить массы к действию в настоящем. Попытки обсуждать, насколько он точен как прогноз, лишены смысла» (126).

Убеждение Сореля в том, что будущее предсказать невозможно, связаны с его более глубинным кредо, а именно неприятием усилий тех людей (в особенности тех, кто желает называться социалистами), которые стремятся поставить на научную основу свои исторические суждения и политические позиции. Сорель выступает как противник рационалистических, выработанных на псевдонаучных основаниях, утопических проектов, созданных сухими интеллектуалами. Он обрушивается на теоретиков, позитивистов, социологов, всех представителей так называемой la petite science [5], всех тех, кто верит в возможность анализа всего и вся.

В то же время очевидно, что Сорель понимал практическую взаимозависимость теории и мифа в рамках идеологии. В «Размышлениях о насилии» он сопоставляет либеральную экономическую теорию (которая, в его представлении, является чистой утопией, а потому легко может быть опровергнута) с историей либеральной демократии во Франции, где неадекватность многих теоретических постулатов не привела к гибели либерализма. Причину этого Сорель видит в том, что идеология не зависела исключительно от утопических теорий. Он утверждает: «Эти утопии были перемешаны с мифами, направленными на борьбу со старым режимом; и поскольку жили мифы, постольку все опровержения либеральных утопий были безрезультатны. Миф был стражем перемешанной с ним утопии» (51, перевод исправлен). Однако Сорель не столько заявляет о непригодности теории как фактора, подстегивающего движения. В большей степени он критикует теорию и теоретиков, настаивая на их бесполезности. Понятно, что Сорель ставит себя в парадоксальное положение: при помощи интеллектуальных аргументов он отстаивает антиинтеллектуальную теорию мифа. Неудивительно поэтому, что Сорель болезненно воспринял характеристику «Размышлений» как упражнения в интеллектуальной софистике.

Сорель писал для социальной группы, которую желал подвигнуть на свержение существовавшего во Франции общественного строя. Но, как доказали многие политики и другие деятели, миф может также внедряться действующим правительством или его агентами. Использование термина «миф» в политической журналистике часто отражает стремление автора вскрыть правду, стоящую за успешными попытками правительственных кругов, которые влияли на общественное мнение путем представления искаженной информации о событиях. Так, в газете английских либералов «Гардиан» мы находим следующие заголовки или подзаголовки: «Мифотворцы войны в Заливе» (7 января 1991) или «Миф о чистой войне похоронен в песках» (19 сентября 1991). Первый материал написан до начала боевых действий в районе Персидского залива в 1991 г., второй – спустя некоторое время после их окончания; и при этом оба материала об информационных манипуляциях, направленных на обеление массовых убийств (систематический анализ дан в: Тейлор 1992). Как часто бывает в подобных случаях, во втором заголовке было бы более уместно слово «мифология», поскольку речь идет не о единичном сообщении, а о целой серии сообщений, призванных внедрить в умы представление о «чистой войне». Накануне войны сочинялись прогнозы о том, как она будет вестись, во время войны – рассказы об отдельных ее эпизодах или об общей ситуации на театре военных действий, после войны – истории, призванные доказать, что война в самом деле была чистой. Следовательно, употребление термина «миф» должно было иметь целью помешать превращению официальных отчетов о войне в устойчивые истины, а значит воспрепятствовать их долгосрочному влиянию на представления общественности об обсуждаемых событиях.

Разумеется, демифологизация не является прерогативой журналистики. Такой подход широко применяется в исторических трудах и других научных исследованиях. Например, серьезная работа Стефани Лоусон «Миф о культурной однородности и его применение в интересах верховной политической власти на островах Фиджи» показывает, каким образом распространенное и ныне представление о единстве культуры Фиджи изначально внедрялось британской администрацией в качестве инструмента колониальной политики. Оно последовательно «использовалось для освещения текущей политической ситуации, которое, в свою очередь, было неадекватным и служило для оправдания британского владычества» (1990: 797).

Систематическая дезинформация, искажение реальности, манипуляции с историей могут служить орудиями любого правительства, но особенно вопиющие примеры этих явлений дают нам тоталитарные режимы. В библиографии приведены работы, содержащие анализ избранных примеров. Вот один из них.

Грэм Джилл, автор эссе «Политический миф и претензии Сталина на господство в партии» (1980) замечает, что усилия Сталина, направленные на завоевание власти внутри высшей партийной иерархии в середине 1920-х – 1930-х гг., во многом основывались на использовании двойной политической мифологии, которая позволяла Сталину реализовывать свои амбиции, прикрываясь создаваемыми авторитетами. Сознательно выстроенная мифология включала комплекс мифов, включенных в уже сложившуюся к тому времени мифологическую оболочку. Одна система мифов была призвана поддерживать и обосновывать другую. Развитие ранней мифологии, во многом связанной с именем Ленина, Джилл описывает так:

После взятия большевиками власти в октябре 1917 г. общественная жизнь в Советской России характеризовалась возникновением сложной сети мифов. В целом новая мифология базировалась на романтизации пути партии к власти. Ведущими действующими персонажами в нарождавшейся мифологии были Ленин, партия и пролетариат. Тесно переплетенные между собой, они составили могучую силу и обеспечили прорыв в новую эру, то есть успех Великой Октябрьской социалистической революции. Этот миф о героическом Октябре развивался на протяжении 1920-х гг., причем внутри его все возрастала роль Ленина, в особенности после его ухода от дел вследствие болезни и смерти, наступившей в 1924 г. Возвеличивание Ленина сопровождалось политическим закатом Льва Троцкого, единственной фигуры, чья роль в событиях 1917 г. была сравнима с ролью Ленина. В результате возник культ Ленина, хотя тот был против возвеличивания отдельной личности (99).

В видении Джилла, сталинская концепция мифостроительства состояла в следующем: насаждать культ Ленина, принижать роль партии и одновременно создавать собственный образ как самого верного ученика Ленина, защитника ортодоксального ленинизма от любых искажений. Культ продолжал развиваться, что позволило Сталину, к 1929 г. получившему монополию на власть в партии, постепенно видоизменять миф. Вначале стало внедряться представление об отношениях Ленина и Сталина как учителя и ученика, мало-помалу трансформировавшееся в представление об отношениях равных. Впоследствии «Правда» и другие издания стали рисовать образ Сталина как первого из двух вождей. Так на протяжении 1930-х гг. культ Ленина неуклонно перерастал в культ Сталина, и достижения партии приписывались уже одному Сталину. Деятельность по переписыванию прошлого сопровождалась репрессиями в отношении потенциальных оппонентов новой ортодоксии.

В процессе формирования нового образа Сталина нарастающий культ вождя вытеснял героический миф об Октябре. Колоссальной фигуре Ленина на смену пришло представление о дуумвирате, в котором ведущая роль принадлежала Сталину. В ходе ревизии истории ареопаг выдающихся лидеров свелся всего к двум фигурам. Даже роль партии умалялась, и события 1917 г. стали служить всего лишь фоном, на котором рельефно проявились личные качества Сталина и его единство с Лениным. Ревизия мифа, прикрытая ревизией истории в 1930-х -1940-х гг., проходила успешно. За закрытием таких организаций, как Общество старых большевиков и Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев в 1935 г., Коммунистической академии в 1936 г. последовало физическое уничтожение многих старых большевиков. Чистки убрали со сцены множество участников событий 1917 г.; а ведь эти люди могли бы по праву свидетельствовать о сталинском искажении мифа об Октябре. С уничтожением большинства старых большевиков и запугиванием оставшихся в живых, миф, созданный как основа для культа Сталина, сделался неоспоримым, равно как и символическая связь между Лениным и Сталиным (110–111).

Как бы широко ни была распространена информация, как бы ни были весомы свидетельства, группа, отвергающая идеологию и полагающая доблестью нарушать табу, способна взять на вооружение миф. Одним из наиболее шокирующих примеров является деятельность европейских и американских ревизионистов, подвергающих сомнению или отрицающих то, что они называют «мифом о Холокосте». Здесь можно назвать книгу Вильгельма Штаглиха «Миф об Освенциме» (1979), сборник эссе Поля Рассинье «Разоблачение мифа о геноциде» (1978), «Мистификацию двадцатого века» Артура Бутца (1977), где автор называет тех, кто писал о Холокосте, «сочинителями уничтожения» (247), а также «развеивает» «миф об исключительной вине Германии в начале войны 1939 г.» (248) и «миф о чудовищной жестокости нацистов в сравнении с жестокостями западных демократий» (248). Сочинения этих авторов сами по себе могут быть представлены как формы антисемитской пропаганды (Итуэлл 1991; Фрей 1993), как злонамеренное «насилие над правдой» (часть названия книги Липштадт 1993) или же мифотворчество (Сейдел 1986: назв. гл. 6; Уистрич 1992:112).

Практическое мышление?

Не стоит считать осознанное намерение манипулировать истиной единственной причиной искажения истины в политических текстах. Можно утверждать, что многие мифы возникли без всякой намеренной ориентации на обман. Широко цитируемый «Политический миф» (1972) Генри Тьюдора начинается со следующей посылки: миф всегда предназначается для влияния на верования и образ действий. Однако Тьюдор, допуская возможность целенаправленного обмана или самообмана со стороны мифотворца, все же считает, что первоначально искажения возникают без злого умысла; просто они являются неизбежным побочным продуктом так называемого практического мышления, которое Тьюдор противопоставляет познанию ради познания. Мифотворец отождествляет себя с представителем группы-адресата и интерпретатором ее интересов. Он повествует ради того, чтобы дать группе аргументы и побудить ее к действиям, необходимым, по его мнению, для ее блага. Как мифотворец, так и его аудитория считают, что они верят мифу потому, что это целесообразно. У мифотворца уже имеется практическая цель, и ему нужен миф, чтобы ее подкрепить. Его можно сравнить с участником спора, выступающим с определенных позиций. Он словно предвидит возражения и поэтому ищет факты, которые бы легли в основу его точки зрения. Такое подкрепление не обязательно ложно, но оно выбирается и интерпретируется прежде всего из соображений максимальной полезности. Вот как излагает Тьюдор этот центральный тезис своей концепции:

В понимании того, что он [миф] нам дает, и заключается практическое мышление. Имеется в виду понимание, приходящее к человеку, когда лежащий перед ним мир является для него не объектом праздного любопытства, а материалом для деятельности. В попытках понять окружающий мир как мир pragmata [6], как мир предметов, имеющих моральное или утилитарное значение, человек начинает смотреть на него с позиций своих целей. Без сомнения, имеет место некоторое искажение наблюдаемых фактов. Но, когда практические соображения стоят на первом плане, человек верит в то, во что – на этот момент – ему удобно или необходимо верить (1972:123)

Далее разъясняется:

Историка, как правило, отделяет от событий и условий, о которых он пишет, некоторая дистанция. Этот факт позволяет ему размышлять отвлеченно и видеть предмет своего повествования в широкой перспективе. Но он лишен практического взгляда на вещи, присущего тем, кто находится в гуще событий. Безусловно, непосредственные участники происшествий думают; но было бы ошибкой полагать, что целью их размышлений является приближение к взвешенной оценке фактов. Человека, находящегося перед лицом возможной смерти, опалы, серьезных имущественных потерь, непросто убедить встать на точку зрения его врага. Также едва ли он предастся назидательным раздумьям о бренности и несовершенстве человеческого бытия. Ему требуется уверенность, которая придаст ему возможность действовать эффективно, и очень во многих случаях он черпает эту уверенность в твердом убеждении: его дело справедливо, и он может не сомневаться в победе. Разумеется, в поисках основы для такой уверенности он может впасть в заблуждение относительно объективной природы сложившихся обстоятельств. Но это еще не делает его параноиком. В определенном смысле его видение ситуации более «реалистично», нежели рассуждения ex post facto [7] кабинетного ученого (134).

Тьюдор прав, признавая наличие невозможности обретения новых убеждений в некоторых ситуациях. Тем не менее, его подход порождает определенные трудности. Когда Тьюдор переходит к рассмотрению конкретных случаев, его уже не удовлетворяет бесхитростное указание на «область невозможности», поскольку его собственный подход не дает ответа на вопрос, в какой степени мифотворец верит в истинность мифа. Идея практического мышления приводит его к выводу о сознательно отбрасываемом неверии. Он также полагает, что намерения носителя мифа могут быть непосредственно вычислены на основании данных о его биографии и историческом контексте, в котором он действовал. Но теоретики литературы давно отметили, что судить об истинных намерениях автора текста весьма затруднительно (содержательный анализ этой проблемы читатель найдет в: Четмен 1990: 74-108). Особенно сложен этот вопрос, когда он касается художественной литературы, но это не означает, что в других сферах на него можно получить прямой и недвусмысленный ответ. Слабость метода Тьюдора становится очевидной, когда он приводит как пример Цицерона, выдающегося римского государственного деятеля и оратора, публично передающего миф, в который сам он, по мнению Тьюдора, в обычных условиях не верит по причине высокой образованности и изощренности ума. Возможно, в тиши своего кабинета Цицерон усомнился бы в рассказе о Юпитере, остановившем бегство римлян [8]. Но крайне маловероятно, что в условиях политического противостояния, угрожавшего не только жизни самого Цицерона, но и существованию республики, он мог бы вспомнить эту легенду, не имея в душе полнейшего доверия к ней. Предполагаю, что Цицерон ощущал и верил, что Юпитер Статор – живая реальность. Он верил, потому что в тот момент нуждался в вере (1972: 136, курсив мой. – К. Ф.). Предположения Тьюдора могут быть как правильными, так и ошибочными. Однако остается факт: вопрос о сознательно поставленных и неосознанных целях автора или передающего текст сложнее, чем это представляет Тьюдор, особенно в тех случаях, когда внутренние свойства текста плохо сочетаются с тем, чего мог бы ожидать аналитик, исходя из внешних, контекстуальных посылок. Вопрос становится еще запутаннее из-за утверждения Тьюдора о том, что намерение автора или рассказчика использовать повествование в политической аргументации очевидно. Это означает, что он не предлагает никакого подхода к текстам, которые содержат мифы, но не свидетельствуют явно о том, что они были созданы с целью практического побуждения к политической акции.

До некоторой степени Тьюдор согласен, что создание письменной истории – дело деликатное в тех аспектах, где оно касается мифов. Он признает, что «многое из того, что попадает в историю, есть хорошо изложенный миф или же порождено мифологическим образом мысли» (1972:123). Тем не менее, он уверен, что мифотворец действует в корне иначе, нежели историк. Как мы уже видели, Тьюдор уверяет, будто деятельность мифотворца подчинена практическим целям, от него требуется повествование, «по меньшей мере внушающее доверие» (1972: 124), и рассказ о том или ином событии включается в миф или отвергается именно по этому признаку. Но, с другой стороны, Тьюдор заявляет, что доверие к историку зиждется на его способности представить доказательства, способные подтвердить законность и справедливость его выводов, а также на солидарности других историков. И все же, коль скоро Тьюдор ставит во главу угла намерения мифотворца, то он оставляет совсем уже непреодолимую пропасть между историком (который стремится быть объективным) и творцом мифа (подчиненным практической задаче); правда, при этом Тьюдор сознает, что историк также может стать производителем мифов.

Краткий итог: определение Тьюдора справедливо в отношении правительств, их представителей, политических партий, ангажированной прессы и откровенно выражающих свою политическую ориентацию комментаторов. Но оно оказывается чересчур жестким, если мы обратимся к менее однозначным случаям, когда мотивы творцов мифов не лежат на поверхности или же мифы предстают в качестве запутанной, многоплановой системы, где миф оказывается порой продуктом более или менее случайного стечения обстоятельств.

Неоднозначные мотивы и многоплановые процессы

В работах историков идейные убеждения автора могут выражаться в выборе предмета, направлении исследования, подборе свидетельств и их интерпретации, причем автор может и не иметь сознательного намерения выработать аргументацию для политических акций. Когда против историка выдвигаются обвинения в искажении истины по идеологическим мотивам, естественно, высока вероятность возникновения дискуссии, если автор жив и имеет возможность представить аргументы в свою защиту или у него есть последователи, продолжающие работать в той же области.

Примером может служить полемика, разгоревшаяся в Британии после публикации трактата Дж. Дейвиса «Страх, миф и история. Рэнтеры и их историки» [9]. В этой работе автор подвергает ревизии утверждения и доводы влиятельной группы английских радикальных историков, представлявших рэнтеров истинными революционерами середины XVII в. По мнению этих историков, Английская революция возвела на вершину общества зажиточных людей, носителей протестантской этики, которая была не только выражением их личных убеждений, но и служила основанием для их политической и социальной гегемонии, поскольку обеспечивала надежный механизм контроля над низшими слоями благодаря укоренившемуся в обществе представлению о грехе и аде. Массовое внедрение этой жесткой этики привело к формированию репрессивного полицейского государства, в котором даже не было необходимости в регулярной армии. Рэнтеры же, отрицавшие грех, ад и протестантскую этику, подрывали основы мировоззрения, которое обосновывало господство правящего класса со времен революции. Такая интерпретация выражена Кристофером Хиллом, наиболее видным представителем упомянутой группы историков, в работе «Перевернутый мир».

В наши дни, когда протестантская этика, величайшее достижение европейского буржуазного общества XVI–XVII столетий, доминировавшая в общественном сознании на протяжении трехсот или четырехсот лет, наконец подвергается сомнениям, мы имеем право с новым сочувствием взглянуть на диггеров [10], рэнтеров и других дерзких мыслителей, которые еще в XVII веке отказались склоняться под ее игом и признавать ее святость (1984:15).

На взгляд Дейвиса, внимательное рассмотрение исторических свидетельств с учетом современных реалий приводит к серьезным сомнениям в достоверности образа рэнтеров, нарисованного Кристофером Хиллом, А. Л. Мортоном и другими. В следующей статье, явившейся ответом на волну неодобрительных откликов на названную книгу, Дейвис заявил, что рэнтеры не составляли секты, движения или даже идеологически однородной группировки. Более того, в некоторых работах утверждается, что они расходились друг с другом и в теологических вопросах. Как говорит в своей статье Дейвис, они не являлись и радикальными врагами культуры, отрицателями греха, авторитета (ни авторитета Писания, ни какого-либо другого авторитета) или самоограничения» (1990: 94–95).

Отсюда следует, что рэнтеров нельзя считать значительной силой, противостоявшей протестантской этике. Согласно обобщениям Дейвиса, представленным в той же статье, громкие обличения рэнтеров еще не означают существования в Англии середины XVII столетия разрушительного движения. Имел место некий протест, подобный атеизму или ведовству; были выступления за утверждение нормативов, за социальную и идеологическую определенность, вызванные нарастающим в обществе беспокойством, которое привело к краху старого порядка и дроблению церкви на секты» (82). Иначе говоря, рэнтеризм можно считать политическим мифом, бытовавшем в то время, когда рэнтеризм существовал, и возрожденным в послевоенные десятилетия последователями «Группы историков коммунистической партии».

Таким образом, «миф двадцатого века о рэнтерах» отождествляется с «теоретической базой идеологического характера, принятой некоей группой историков» (103). Идеологическое кредо и разработанная на его основе теория привели группу к скудости методологических стандартов, которые сами историки отстаивают. Следствием этого фактора оказались «чрезмерное доверие к сомнительным источникам, неверное воспроизведение текстов, соединение различных текстов без достаточных на то оснований и принятие голых умозаключений за истину в последней инстанции» (103). Наверное, новейший миф о рэнтерах не был сознательным обманом, но, несмотря на это обстоятельство, роль и значение исторических личностей и событий оказались существенно искажены в угоду идеологическим установкам, даже при том, что в иных отношениях создатели мифа о рэнтерах были хорошими историками, а Кристофер Хилл – великим историком.

У вопроса о сознательности политического мифотворчества есть и другой аспект; рассмотрим его на примере средств массовой информации. Журналисты иногда считают себя разрушителями политических мифов. Но в то же время часто они сами играют определяющую роль в распространении этих мифов. Нам всем известны случаи очевидной и сознательной ангажированности СМИ, явствующей из подбора материала и его трактовки (см.: Хомский 1989; Эдельман 1988; Медиа-группа университета Глазго 1993; Джоуэтт и О’Доннелл 1992; Рис 1992). Между тем идеологические уклоны и порожденные ими искажения информации могут проявляться в различных формах и на различных уровнях внутри системы без всякой явной преднамеренности. Так как сам спор по вопросу об идеологической пристрастности СМИ идеологически окрашен, нам стоит обратиться за примерами к работам, авторы которых декларируют свое неприятие извращений истины, допускаемых печатными и электронными СМИ. «Изобретение реальности. Политика СМИ» (1986) Майкла Паренти представляет собой критику американских СМИ с позиций марксизма в духе Грамши [11]. Ноам Хомский в работе «Необходимые иллюзии. Контроль над мыслью в демократических обществах» (1989) подходит к тому же, в принципе, кругу вопросов как последовательный радикал.

Основной тезис Паренти состоит в том, что в американских СМИ «ложь в важнейших вопросах стала регулярной, систематической, даже системной; это результат не просто злонамеренной манипуляции, но также идеологических и экономических условий, в которых существуют СМИ» (ix). Паренти понимает, что за подобные утверждения он может подвергнуться нападкам со стороны тех, кто искренне верит в великую свободу и объективность американских СМИ, и поэтому старается опередить критиков, заявляя, что его собственные возможные передергивания менее опасны, нежели вранье ортодоксов, против которых он борется.

Если в мире коммуникаций СМИ имеют столь исключительное положение, то как же мы должны их оценивать? И кто тогда скажет, насколько можно доверять нашим критическим стрелам? Стараясь выявить экивоки и передергивания прессы, разве можем мы избежать привнесения в наш анализ собственных искажений? А коль скоро достичь объективности невозможно, разве не остаемся мы в плену субъективизма, в условиях, когда соображения одного человека равно надежны (или ненадежны), как и соображения другого? Иными словами, всегда сохраняется опасность того, что оппонент… будет искажать факты по-своему. Читателю следует иметь это в виду. Но эта новая «опасность», надо полагать, не столь велика, как та опасность, которую несет сама пресса, поскольку читатели знакомятся с точкой зрения оппонента, когда их умы уже пропитаны доминирующими в обществе настроениями и представлениями. Аргументы противоположной стороны будут немедленно восприняты как нечто чуждое, и сознание сразу оспорит их. Гораздо труднее справиться с понятиями и мнениями, которые носители господствующей политической культуры давно усвоили и к которым привыкли относиться не как к аргументам или манипуляциям, а как к составляющим «природы вещей» (xi).

Хомский в этом вопросе более резок. Он показывает, что сторонники существующей системы предъявляют к своим оппонентам такие требования, какие вовсе не предъявляют к себе; что они стараются дискредитировать не столько аргументы противной стороны, сколько самих противников. Он оспаривает тезис о том, что американские СМИ являются не более чем послушным инструментом пропаганды в руках государства и магнатов, «поскольку СМИ ожесточенно, иногда излишне ожесточенно, соперничают друг с другом и не прощают противникам ни малейшей оплошности» (11). Таким образом, радикальный критик оказывается в весьма невыгодном положении. Против него свидетельствует, в частности, парадокс, который Хомский предлагает вниманию читателя:

Заметьте: у этого тезиса есть одна черта, способная привести в замешательство. Прежде всего: он либо верен, либо неверен. Если он неверен, мы можем его попросту отбросить. Если же он верен, он непременно будет отброшен. Что касается воззрений восемнадцатого века на якобы мятежные учения, то истина не может служить защитой власти. Скорее, она будет свидетелем обвинения при рассмотрении дела о преступлениях власти (11).

Как замечает Паренти, тот факт, что религиозные круги и консерваторы порой обвиняют СМИ в либеральном уклоне и разрушительной деятельности, вовсе не означает, что пресса на деле не допускает отклонений от истины. Это означает лишь, что отклонения допускаются не в интересах того или иного клана, тогда как эти кланы своими обвинениями предоставляют СМИ своего рода алиби и таким образом создают иллюзию объективности прессы. В действительности, согласно интерпретации Паренти, терпимость к разнообразию публично выражаемых мнений, в частности, терпимость к демократическому общественному мнению вообще, допускается только до тех пор, пока это мнение не становится серьезной оппозицией к основным государственным структурам или экономической системе капитализма.

Ни Паренти, ни Хомский не упирают на то, что отдельные журналисты систематически представляют ложную или искаженную информацию по идеологическим причинам – хотя и такие случаи бывают. Отклонения от истины порождаются самой структурой отрасли, равно как и идейными убеждениями всех, кто в ней занят. Вопрос в том, каким образом соединяются два этих фактора. Подводя итоги анализа основных типов системных отклонений, приведенные Паренти и Хомским, можно сказать следующее.


1) Средства массовой информации находятся в собственности корпораций, нередко входящих в большие финансово-промышленные группы, но и отдельные магнаты имеют над ними колоссальную власть. Члены совета директоров избираются из среды состоятельного класса; они связаны с банками, страховыми компаниями, юридическими организациями, высшей школой и т. д. Часто эти люди входят в правление сразу нескольких фирм. Кроме того, у них имеются личные связи с высокопоставленными политиками и общественными деятелями. Влияние корпораций-рекламодателей, без чьей подпитки газеты и информационные сети выжить не могут, ограничивает свободу выражения тех мнений, которые могли бы наложить негативный отпечаток на их бизнес.


2) Американские журналисты в основном являются выходцами из белых семей, относящихся к среднему классу. Женщин, афроамериканцев, испаноязычных, представителей других национальных меньшинств среди них немного. Социальный состав корпорации журналистов приводит к тому, что они чаще освещают события, представляющие интерес прежде всего для зажиточных людей с белым цветом кожи. Система обучения в школах журналистики поддерживает существующую практику, представления, сложившиеся в атмосфере спонсорства определенных общественных институтов. Интересы бизнеса поддерживаются специальными программами – премиями, обедами, поездками и другими льготами для молодых журналистов.


3) Журналисты могут искренне гордиться своей независимостью, поскольку в их среде культивируется воображаемая непредвзятость и автономия. Но их автономию перечеркивают требования, предъявляемые при найме, страх перед увольнением, надежда на вознаграждение и желание избежать санкций. К тому же над любым журналистом обязательно стоит редактор, наделенный полномочиями контролера. Все эти силы находят свое выражение прежде всего в самоцензуре, которую журналисты и редакторы рассматривают как необходимую часть своего ремесла. Как говорит Паренти, «профессиональная компетенция измеряется способностью журналиста представлять события под идеологически приемлемым углом зрения, так сказать, «взвешенным» и «объективным» (22). К тому же, чем выше иерархический уровень персонажей, тем строже идеологический отбор материала.


4) В Штатах СМИ, как правило, с доверием относятся к представителям государства, официальных органов; в гораздо меньшей степени они готовы склонять свой слух к мнениям оппозиционеров и нонконформистов. По большей части они приветствуют деятельность Республиканской партии. Демократы также пользуются их широкой поддержкой, хотя и несколько меньшей по масштабу. Хомский называет республиканцев и демократов «единой политической партией, объединяющей два клана, управляемой сменяющими друг друга кругами делового мира» (22). Фактически СМИ не оказывают никакой поддержки небольшим оппозиционным партиям. Таким образом, сфера вопросов общественной жизни, поднимаемых СМИ, искусственно ограничивается, тем более что пресса в основном полагается на официальные источники, т. е. пресс-службы государственных институтов и корпораций.


5) Пространственные и временные ограничения, меняющиеся представления о ценностях определяют освещение или неосвещение тех или иных тем, количество отводимого им места, их размещение на страницах газет. Часто неосвещенными остаются самые значительные события – и не из-за непреодолимых соображений дороговизны, не из-за нехватки газетного пространства или эфирного времени, а по той причине, что предпочтение отдается простым житейским историям. Представление отом, что интересует общественность, замещается представлением о том, что должно ее интересовать. Пресса неизменно уделяет огромное внимание таким стандартным мероприятиям, как съезды партий, даже если на них не происходит ничего значительного, и нередко игнорирует или необоснованно слабо освещает крупные трудовые споры, природные катастрофы, тяжелейшие проблемы больших городов.


6) Издатели, редакторы, журналисты являются объектами разного рода манипуляций, а порой и испытывают давление. Они подвержены влиянию через личные связи, которые возникают во время официальных мероприятий, банкетов, формальных и неформальных приемов. Аппараты правительства, государственных органов, в том числе спецслужб, проводят пиар-кампании, выбрасывают в СМИ потоки информации. Кроме того, как замечает Паренти, «чиновники могут отказывать в интервью, преграждать доступ к информации, благоволить к одним журналистам и вводить в заблуждение других, поощрять особенно преданных журналистов и издателей, назначая их на престижные правительственные посты» (230–231). В некоторых случаях правительство использует полицейскую и судебную машину для расправы с инакомыслящими репортерами.


Разумеется, печатные органы и вещательные компании не находятся под идеологическим прессом постоянно. В условиях либерально-демокра-тического общества пресса располагает некоторым пространством для маневра; контроль над ней имеет непрямой и неявный характер. В отдельных случаях профессионалы идут на риск, жертвуют своей карьерой. СМИ могут реагировать на серьезные изменения общественного мнения в таких важнейших вопросах, как, скажем, гражданские права и свободы. Они имеют возможность защищать свои интересы, когда речь заходит о конфиденциальности источников информации или полицейских преследованиях журналистов. Так, курс Белого дома по внешнеполитическим проблемам нередко подвергают критике за огрехи исполнения, реже – за его принципы. Тем не менее, исключения не могут быть основанием для отрицания того, что система существует. Может быть, она становится только сильнее, так как подобные примеры ее терпимости к свободомыслию являются исключениями из общего правила.

Отсюда можно сделать следующий вывод: по взглядам Паренти, свобода прессы является скорее иллюзией, нежели реальностью, существует множество разнообразных источников идеологических искажений информации, мотивы, побуждающие людей искажать информацию, индивидуальны и неочевидны. При этом весьма немногие деятели информационной сферы, включая собственников СМИ, согласятся, что создают мифы ради достижения конкретных политических целей. Структуры, прецеденты, профессиональные нормы, внешние воздействия, взаимоотношения людей на всех уровнях – все это приводит к эффектам идеологического толка, которые, возможно, непосредственные участники процесса не замечают, но которые очевидны для наблюдателей, ориентированных в ином идеологическом ключе. Вот какими видятся Хомскому плоды, возникающие из столь сложной комбинации факторов:

Важна здесь не искренность выражаемых мнений, не честность поставщиков информации, а выбор предметов и угол зрения, под которым они преподносятся; спектр мнений, дозволенных для открытого выражения; не подвергаемые сомнению аксиомы, определяющие способ подачи информации и характер комментариев; рамки, ограничивающие публичное представление взгляда на мир» (12).

Надо сказать, что возникновение мифов может быть обусловлено и более сложными комбинациями обстоятельств, чем те, что описаны Паренти и Хомским. Следующий пример иллюстрирует тезис о том, что мифотворческий эффект может рождаться в течение долгого времени. Олив Андерсон, исследовательница «второстепенного политического мифа и его историографии» (1974:185), опровергает устоявшееся мнение отом, что принятый в 1868 г. в Великобритании Акт об отмене обязательных церковных пошлин, устранивший угрозу преследований нонконформистов [12] и других общественных групп, члены которых отказывались или были не в состоянии платить местные налоги в пользу господствующей англиканской церкви, являлся личным триумфом Уильяма Гладстона [13] (другие мифы о Гладстоне приведены в: Хеймер 1978). Проведенный Андерсон пересмотр данного вопроса дал ей возможность указать четыре типа интерпретаций, подпитывавших миф.

Одна историографическая традиция, объявляющая либерализм двигателем реформ, традиция, которая жила по крайней мере до 1950-х гг., относила названный Акт к заслугам прославленного либерального правительства 1868–1874 гг. Историки этой ориентации рассматривают этот Акт как первое событие в ряду крупных реформ, сделавших Англию современным демократическим государством. И тем не менее, хотя Гладстон действительно оказал поддержку законодательной инициативе некоего рядового члена парламента, Акт был принят в конце июля 1868 г., то есть при консервативном правительстве Бенджамина Дизраэли [14]; либералы пришли к власти лишь в декабре того года. Андерсон говорит, что «отмена обязательных церковных пошлин не только не была одним из достижений первого правительства Гладстона. Она не была достижением никакого конкретного кабинета, никакой партии. Эта мера была результатом некоего общенационального соглашения, инициаторами которого были носители умеренных воззрений, занимавшие передние скамьи с обеих сторон зала заседаний Парламента» [15] (1974:193).

Андерсон объясняет, что отчасти этот миф обязан своим появлением схематичностью мышления современных исследователей. Он сложился как результат «изменений спроса и предложения на рынке политических интерпретаций» в середине девятнадцатого столетия (192). Кроме того, она усматривает причину возникновения мифа в том, что историков английского либерализма завело в тупик их умонастроение в целом. Именно оно заставило специалистов воспринимать новейшую историю Англии как историю демократических реформ, которые они приписали законодательству, принимавшемуся по инициативе либералов или их исторических предшественников – вигов. К тому же историки этого толка исходили из неверных посылок о сущности законодательной процедуры восемнадцатого века, когда любой член Палаты общин мог провести свой законопроект.

Вторую традицию, поддерживающую миф, представляют биографии Гладстона. В них Акт изображается как подтверждение политического дрейфа Гладстона влево, начиная с 1859 г., и его альянс с нонконформистами, все более и более тесный с 1864 г. На самом деле, Акт в его окончательной редакции был поражением Гладстона, так как только одна из девяти его статей осталась в неприкосновенности после рассмотрения в парламенте, где различные группировки объединялись во временные союзы с единственной целью – переиграть правительство. Впоследствии Гладстон и его окружение были заинтересованы в том, чтобы стереть память общественности об этой неприятной правде. К тому же их желания совпадали со стремлением Общества освобождения представить Акт как торжество нонконформистов и важнейший шаг к утверждению религиозного равноправия. А между тем истина состояла в том, что Гладстон искал компромисса, поскольку его эволюция отношения к важнейшим политическим переменам происходила медленнее и позднее, чем было принято считать в последующие годы. Иными словами, сподвижники Гладстона скрыли правду, желая сохранить представление о мудрости и полновластии либералов, активно создавая образ будущих победителей. Созданный тогда миф сохранился в биографиях и исторических очерках, авторы которых задавали не слишком много неудобных вопросов и не обращали большого внимания на процессы, происходившие за кулисами парламентских слушаний, предшествовавших окончательному принятию закона.

Третья, менее отчетливо выраженная традиция апеллирует по преимуществу к обретению личных свобод, отказу от привилегий и строгих ограничений на выражение мировоззрения. Здесь Акт рассматривается как важный этап на пути избавления от гонений на диссентеров [16]. Но действительность была более сложной. Вопреки пропагандистским усилиям Общества освобождения, Акт на деле не удовлетворял его требований полной отмены церковных пошлин; весь аппарат, созданный для сбора этих пошлин, сохранился в неприкосновенности. Он представлял собой компромисс; его авторы пошли на серьезные уступки англиканской церкви. Андерсон полагает, что Акт воспринимался бы совершенно по-иному, если бы был выпущен под другим, менее радикальным названием, также предлагавшимся в ходе обсуждения: Акт о регулировании церковных пошлин. И опять-таки, его тенденциозные, идеологизированные интерпретации, предложенные участниками дискуссий, успешно выстояли под натиском историков. Таким образом, Андерсон показывает, что искажения истины, имевшие место на рубеже XIX–XX вв., неразрывно связаны с историографическими тенденциями, поскольку история церкви оказалась в это время на периферии политической истории как науки. Этот процесс совпал по времени с «вытеснением трактовки мифа, представленной прессой вигов, по-настоящему либеральной, демократической версией» (195–196).

И, наконец, четвертая традиция. Исторические исследования последних лет выявили роль диссентеров в становлении Либеральной партии и во внепарламентском лоббировании решений политического характера. Акт представляется как свидетельство мощи воинствующих нонконформистов и силы лоббистов. И все же нельзя считать Акт прямым доказательством как того, так и другого. У Гладстона не было намерений становиться символом исполнения требований радикальных противников церковных пошлин. Он возражал против преследований неплательщиков пошлин, вот и все. И снова Андерсон вскрывает сущность заблуждений, порожденных рассказами заинтересованных современников и недостатком исторических свидетельств. Так подпитывались концепции позднейших историков, использовавших совершенно определенные типы объяснений.

Этот миф иллюстрирует тезис о сложном сочетании факторов, нередко порождающем идеологически маркированное восприятие политических событий. Свою роль здесь играет пропаганда, а также образы происходящего, преломленные под влиянием идеологии. Имеют значение, конечно, вопросы компетентности авторов, надежности и доступности исторических свидетельств, отбора и организации материалов, расстановки приоритетов, равно как и индивидуальное видение исторической перспективы. Но здесь, наряду с тем, что нам предлагается, существует и, так сказать, скрытый спрос, выраженный в форме общественных ожиданий, предположений, концепций, которые обществу хочется принять на веру. Все эти факторы могут приводить к «преувеличениям, искажениям и исключениям из сферы внимания» (Андерсон 1974: 197) и таким образом подпитывать и поддерживать мифы.

Следует заметить, что политические повествования могут быть идеологически маркированы в неодинаковой степени. Так, исследователи, провозглашающие своей целью объективность, стараются изгнать из своих работ собственные идеологические пристрастия. Успех здесь зависит оттого, в какой степени сами ученые сознают, в какой сфере лежат их идеологические приоритеты и убеждения. То же верно и в отношении журналистов, претендующих на независимость и неидеологизированность. С другой стороны, политический памфлет или предвыборная речь часто носят открыто партийный характер, но это не означает, что их авторы непременно сочиняли заведомую ложь или намеренно извращали правду.

Постскриптум: заметки о политическом вымысле

Модель политического мифа, представленная в этой книге, исключает заведомо вымышленные рассказы. Если публично признается, что то или иное произведение основано на вымысле, то мифом оно считаться не может, но может, тем не менее, иметь неявную мифологическую составляющую. Рассказ о вымышленных персонажах или фантастических событиях может быть вплетен в контекст мифологического восприятия определенного исторического периода. Такая черта чрезвычайно характерна для идеологически ангажированных романов. Возьмем в качестве примеpa роман французского коммуниста Поля Низана «Антуан Блуайе» (1933). В него входят длинные экскурсы в историю индустриальной революции во Франции, в особенности в историю железных дорог от середины девятнадцатого столетия до начала двадцатого. Эти экскурсы составляют фон истории центрального персонажа (прототипом которого послужил отец Низана), образованного человека, использованного, а затем уничтоженного безжалостной капиталистической системой времен Третьей республики.

Современник Низана Робер Брасильяк в романе «Семь цветов» (1939) описывает историю обращения к фашизму двух мужчин, и эта история разворачивается в условиях Франции, Италии, Германии и Испании межвоенных десятилетий. Роман написан на основе собственных дневников автора, опубликованных под названием «Предвоенная история» («Notre Avantguerre», 1941). Мы можем заключить, что как утопии, так и антиутопии могут неявно выполнять мифологические функции постольку, поскольку представленный в них воображаемый миропорядок может быть воспринят как предсказание будущего (об утопиях см.: Кумар 1987,1991; Левитас 1990).

Есть много произведений, располагающихся буквально на грани художественной литературы, документалистики и философского анализа. Такое определение можно применить к фильму Сергея Эйзенштейна «Октябрь» (1927), изображающему драматические события русской революции, «JFK» Оливера Стоуна (1992) или к «Товарищам» (1987) Билла Дугласа, где рассказывается история Мучеников Толпаддла – группы английских сельскохозяйственных рабочих, которые в 1834 г. были преданы суду за попытку создать профессиональный союз. К созданиям мифов причастно также и телевидение, которое ставит по собственным сценариям художественные фильмы, основанные на известных исторических событиях, и биографические фильмы о таких известных личностях, как Ганди, Черчилль или Наполеон. Даже тогда, когда сюжет фильма всего лишь стилизован, в какой-то степени отнесен к событиям определенного исторического периода, но его персонажи и их действия могут быть соотнесены с персонажами и обстоятельствами политического мифа, фильм может сыграть квазимифологическую роль. Такую характеристику можно отнести к фильмам и романам о становлении Америки (Мейнард 1934; Рашинг 1983) или о войне во Вьетнаме (Хеллман 1986; Лувр и Уолш 1988; Уолш и Олич 1988). Понятно, что в вопросе о передаче идеологических мифов имеют решающее значение способы использования невымышленных образов в обстоятельствах, приближенных к реальным, – и представленным в невымышленных мифологических обстоятельствах.

Случается даже и так, что художественное произведение может стать причиной возникновения политического мифа. Это происходит в том случае, если повествование (или какая-либо его часть) принимается некоей социальной группой за истину. Норман Кон (1970b: 38–45) приводит в пример роман «Биарриц», принадлежащий перу Германа Гедше, изгнанного из почтовой службы в Пруссии, и изданный в Берлине в 1868 г. (автор скрылся под псевдонимом «Сэр Джон Рэтклифф»). Действие одной из глав происходит в Праге в середине XIX в. на еврейском кладбище. Около одной из могил тайно собрались представители двенадцати колен Израилевых плюс тринадцатый – представитель евреев, томящихся в изгнании. Такие встречи происходят раз в столетие на протяжении тысячи лет. На них обсуждаются пути избранного народа к власти и благоденствию и его стратегия в его непрерывной битве за покорение христианского мира. В 1870-х гг. в Санкт-Петербурге, Москве, Одессе и Праге был опубликован памфлет, представляющий тайные действия еврейской цивилизации. Хотя сюжет этого памфлета вымышлен, в тексте утверждалось, что он основывается на фактах. В июле 1881 г. французский журнал «Контемпорен» данный эпизод преподнес как исторический факт, о котором рассказал некий британский дипломат по имени сэр Джон Редклиф. В этой версии речи всех двенадцати представителей колен Израилевых были слиты воедино. Эта большая речь была перепечатана в 1896 г. в антисемитском труде Франсуа Бурнана «Евреи – наши современники». Она имела широкое хождение даже после Первой мировой войны, в первую очередь в Германии. В шведском издании, увидевшем свет в 1933 г., говорилось, что сэр Джон был убит при загадочных обстоятельствах. «Речь раввина» (такое название этот текст получил впоследствии) часто использовалась как доказательство подлинности «Протоколов сионских мудрецов», которые сами являются фальшивкой.

И все же мы должны принимать во внимание различие между текстами, которые открыто декларируются как вымысел, и текстами, имеющими статус документальных. Понятие мифа окажется значительно размытым, если мы просто определим его как идеологическое верование, которое может быть облечено в словесную форму, и представим его как искаженное и эмоционально насыщенное повествование – неважно, художественное или документальное (см., напр., Ривьер 1991). Даже если мы дадим мифу более строгое определение – идеологически окрашенное повествование, – и тогда нам придется иметь в виду упомянутое разграничение, коль скоро мы согласимся с тезисом о том, что мифы соответствуют глубинным психологическим или культурным архетипам, лежащим в основе как художественного, так и документального повествования (напр., Янарелла и Сайджелмен 1988; Джуэтт и Лоуренс 1977; Жирарде 1986).