Вы здесь

Политическая история русской революции: нормы, институты, формы социальной мобилизации в ХХ веке. Введение. Феноменология революции: проблемы, методы, источники исследования (А. Н. Медушевский, 2017)

© С. Я. Левит, автор проекта «Humanitas», составитель серии, 2017

© А. Н. Медушевский, 2017

© Центр гуманитарных инициатив, 2017

* * *

Моей маме – Светлане Михайловне Медушевской, показавшей мне различие добра и зла, и моей тете – Ольге Михайловне Медушевской, научившей меня понимать его.


Введение. Феноменология революции: проблемы, методы, источники исследования

Столетие русской революции 1917 г. есть фундаментальный, но не вполне оцененный обществом факт российского национального самосознания, формирования культурной, гражданской и правовой идентичности. Дискуссии по крупнейшим революциям прошлого – английской, американской, Французской, германской, приуроченные к их юбилеям, выполняли роль поиска национального консенсуса в данных странах. Ничего подобного нет в России: во-первых, отсутствует национальный консенсус – социологические опросы показывают сохраняющийся раскол общества (практически пополам) в отношении революции, большевизма, сталинизма и итогов советского эксперимента; во-вторых, не преодолено наследие идеологических стереотипов прошлого, возрождающихся в различных новых модификациях; в-третьих, нет единства в академическом сообществе даже по вопросу о подходах к изучению данного феномена. До настоящего времени в литературе действует система мифов, доставшихся от эпохи революции или сформулированных в последующее время, общая природа которых состоит в подмене доказательных научных выводов метафизическими (идеологизированными) конструкциями.

Весь ХХ век наполнен полемикой сторонников и противников русской революции, а главная тема – идея социальной справедливости, определявшая (в ее коммунистическом понимании) содержание этики, институтов и политики государства. Революция породила социальный миф – т. е. не подлинную, а изобретенную историю происхождения государства, основанную не на знании, но на вере. Мифологическое сознание в отличие от конструкций, выработанных эмпирическим мышлением и критическим разумом, выражает не знание, но систему символов, принимаемых на веру. Миф как символическое явление, говорит Э. Кассирер, становится мистерией: «его подлинное значение и его подлинная глубина заключается не в том, что он выражает своими собственными фигурами, а в том, что он скрывает». Мифологическое сознание, подобно шифрованному письму, «понятно только тому, кто обладает необходимым для этого ключом, т. е. тому, для кого особые содержательные элементы этого сознания в сущности не более, чем конвенциональные знаки для “иного”, в них самих не содержащегося»[1]. Отсюда необходимость толкования мифов – выявления их скрытого смыслового содержания, будь то теоретического или морального. Подобная работа должна быть последовательно проведена в отношении революционного мифа, если мы хотим не просто регистрировать содержание, но понять его смысл. Распространение и длительное существование революционного мифа объясняется тем, что он стал основой советского государства, направленно формировавшего социальный заказ по его поддержанию на всем протяжении своего существования. Содержание мифа определялось постулатами утопической коммунистической (марксистско-ленинской) идеологии, структура была вполне логична (во многом соответствуя структуре религиозного мифа), а функция очевидна – поддержание легитимности однопартийной диктатуры. Динамика развития революционного мифа корректировалась внешними и внутренними системными вызовами.

Определяющее значение получили пять основных интерпретаций, возникших в ХХ в. и перешедших в современную историографию: идеи сторонников революции (начало новой эры коммунизма во всемирном масштабе); ее противников, прежде всего контрреволюционной эмиграции (революция как катастрофа – «Смута», закончившаяся крушением российской государственности); идеологии сталинизма (создание особой советской государственности нового типа); взгляды, характерные для эпохи «Оттепели» и затем Перестройки (возвращение к истокам революционной идеологии для преодоления исторических искажений и построения «подлинной» социалистической демократии); наконец, представления постсоветских демократических преобразований (радикальное отрицание всего советского наследия во имя демократии западного типа). Логика развития мифа, связанная с динамикой советского режима, прошла путь от преклонения перед революцией в почти сакральном смысле до превращения ее идей в собственную карикатуру и столь же решительного их отрицания. Значение этих идеологических конструкций чрезвычайно велико, поскольку фиксирует этапы развития легитимирующей формулы, однако ни одна из них (в силу метафизического характера) не может быть положена в основу научного знания о революции, подтверждая известную максиму Маркса: нельзя понять смысл исторической эпохи, исходя из того, что она сама думает и говорит о себе и используя терминологию самой эпохи. В целом эти конструкции не способны объяснить, каким образом масштабный революционный социальный проект, осуществлявшийся с невиданным энтузиазмом и бесчисленными жертвами на протяжении столетия, пришел к своему катастрофическому завершению и почему коммунизм, воспринимавшийся как спасение человечества от социального угнетения, тихо ушел с исторической сцены – не под звуки канонады, а шаркающей походкой старика, переставшего ориентироваться в новых реалиях.

Метод настоящего исследования определяется теорией когнитивной истории, четко обозначившей смену парадигм в историческом познании – переход от нарративной (описательной) истории к истории как строгой науке, которая видит решение проблемы доказательности в изучении целенаправленной человеческой деятельности[2]. Развиваясь в эмпирической реальности, данная деятельность неизбежно сопровождается фиксацией ее результатов созданием интеллектуальных продуктов или вещей (выступающих с позиций исторической науки в качестве источников, намеренная и ненамеренная информация которых может быть расшифрована исследователем для получения достоверного знания о прошлом)[3].

«Причину смены парадигм, – писала О. М. Медушевская, – теоретики видят в неспособности старой теории ответить на вызов логики эксперимента или наблюдения. Соотнеся это положение с ситуацией в гуманитарном знании ХХ в., можно видеть причину смены парадигм в исторической науке в неспособности нарративистской истории ответить на вызовы глобального миропорядка; нарративы противостоят друг другу, но ничего не объясняют. Неэффективен нарратив и в объяснении феномена информационного пространства технологий: слова и вещи утрачивают привычную связь, возникает новый информационный универсум, а глубинный порядок вещей, связь слов и вещей на фундаментальном общечеловеческом уровне не поддается традиционным объясняющим схемам»[4]. Ответом на этот глобальный вызов стала теория когнитивной истории в гуманитарном (историческом) познании. Можно признать, что речь идет действительно о новой парадигме, дающей объяснение исторического опыта и раскрывающей причины провала традиционной нарративистской историографии в его изучении (одной из ее разновидностей являлась концепция, опиравшаяся на примитивизированный экономический материализм). Пересмотр этих представлений на рубеже XX–XXI вв. составляет стержень динамики современного научного познания[5].

Суть когнитивной теории – понимание психологической мотивации и установок поведения людей в истории на основе реконструкции информации источников – интеллектуальных продуктов целенаправленной человеческой деятельности. Новизна концепции обеспечивается синтезом достижений классической философии истории, когнитивных наук и информатики, в том числе всего, что связано с теорией искусственного интеллекта, представлениями структурной лингвистики и антропологии[6] Для исторической науки концепция чрезвычайно важна обоснованием доказательного характера исторического познания, открытием новых методологических подходов к исследованию прошлого и, одновременно, предложенными методиками их анализа[7]. Тезис О. М. Медушевской об истории как строгой и точной науке понятен только в контексте интереса русской и мировой науки ХХ в. к психологии, антропологии и компаративистике – выявлению сопоставимых индикаторов структурных и функциональных изменений в истории[8]. Обсуждение этих вопросов в марксистской, структуралистской и бихевиористской историографии сделало возможной саму постановку проблемы взаимосвязи информационных процессов, конструирования реальности, формирования социальных установок в прошлом и настоящем.

Определяющее значение приобретает раскрытие структуры информационного обмена: реконструкция информационной картины мира и основанной на ней социальной реальности в истории – стереотипов восприятия действительности; параметров социальной и когнитивной адаптации индивида в условиях исторических изменений, мотивации человеческого поведения[9]. Выясняются факторы, определяющие вариативность поведенческих установок, механизмы реализованного выбора, устанавливается смысл конкурирующих стратегий направленных социальных изменений в истории и современности. С этих позиций становится возможным моделирование исторических процессов, их типология и определение вклада в социальную трансформацию.

Принципиальный недостаток современной интернациональной историографии революции заключается именно в том, что она (при огромном количестве конкретных исследований) по-прежнему вращается в кругу идей и представлений самой революции, выдвигая в качестве обоснования своих положений одну из идеологических конструкций революционного мифа или их комбинации. Последовательная смена основных трендов в мировой историографии в виде перехода от классического направления критики революции (воспроизводящего в основном представления русской либеральной эмиграции) к ее так называемой социальной истории (неточно определяемой как «ревизионизм»), постулировавшей неизбежность революции, и от нее к современным постмодернистским подходам – прекрасно иллюстрирует эту ситуацию. С крушением СССР и мирового коммунизма выяснилась неадекватность этих схем и был остро поставлен вопрос о необходимости пересмотра концепции русской революции[10]. Его частью стало появление воспоминаний крупных представителей исторической науки старшего поколения или трудов о них, раскрывающих формирование их взглядов и мотивированные оценки предложенных концепций[11]. Однако этот пересмотр, осуществляемый в настоящее время преимущественно в рамках так называемой «новой культурной истории», до сих пор не дал убедительных и обнадеживающих результатов. Приверженность сторонников данного направления философии постмодернизма определила методологический релятивизм, «плюрализм» подходов, камуфлирующий отсутствие метода, подмену доказательных выводов различными мнениями исследователей (поиск «смыслов» вместо доказательного установления смысла в единственном числе), господство описательности – такая дешифровка текстов (в виде игры дискурсов) и их семантическая интерпретация, при которой один нарратив (источника) легко подменяется другим нарративом (самого исследователя). В результате «открытие архивов» революции в 1990-е годы, о котором страстно мечтали представители предшествующих этапов развития историографии, не привело к сколько-нибудь существенному продвижению в концептуальном отношении. В новейшей историографии революции констатируется общее недоверие к теории, стремление уклониться от решения общих вопросов, эмпиризм (иногда в виде фетишизации архивов), подмена аналитических выводов описанием, наконец, утрата достижений предшествующих научных школ. Вся эта историография, по меткому наблюдению ее новейшего систематизатора, «окутана облаком интеллектуальной инерции»[12].

В современной российской историографии не предложено ни одной концепции революции, которая бы выходила за рамки ее объяснения современниками событий[13]. Объяснение этой историографической ситуации заключается в господстве устаревших методологических подходов, которые схематически могут быть сведены к трем основным: детерминистской концепции исторического материализма (в сущности – разновидности позитивизма); консервативным цивилизационным и геополитическим теориям, постулирующим неизменность и безальтернативность исторического развития цивилизаций (и отдельных стран) в прошлом и настоящем (вплоть до неизменного «генетического кода» разных цивилизаций); постмодернистским учениям, отрицающим или релятивизирующим значение рационального научного познания и представляющим исторические конструкции как продукт искусства – субъективного видения истории, которое может произвольно заменяться другим по мере необходимости. Различные теории «конца истории», «войн цивилизаций», «волн демократизации», связанные с ними предрассудки о существовании некоей цивилизационной «исторической матрицы», «колеи», «русской системы» и т. п. – только укрепляют эти представления, не выходя за рамки «социально-психологического детерминизма» и линейной версии исторического процесса[14].

Методологический порог этих теорий состоит в психологическом детерминизме (сменившем экономический детерминизм). Фактически речь идет о том, что преемственность исторической традиции определяется не сохранением институтов, а воспроизводством определенных психологических стереотипов в виде так называемой «исторической памяти». Но с позиций современной когнитивной психологии память – вообще очень неопределенная и изменчивая категория. Если это справедливо в отношении индивидуальной памяти, то тем более – в отношении коллективной или «исторической» (некоторые ученые не без основания сомневаются в самой правомерности понятия «коллективной памяти»). Формы фиксации информации в памяти чрезвычайно различны (выделяют, например, семантическую память, эпизодическую, лексическую и т. д.). Основная функция исторической памяти – символическая. Она вытесняет функцию полноценного информационного ресурса и подменяет смысл исторических процессов искаженными (мифологизированными) представлениями о них. Столь же спорна отсылка к так называемому «историческому опыту» «народов» и его влиянию на принимаемые решения. Опыт вообще, а тем более «коллективный» и «исторический», по большому счету, противостоит знанию. Критика исторического опыта, если она не выходит за рамки его описания, в сущности, повторяет этот путь. Мы по нашему опыту можем заключить, что Солнце вращается вокруг Земли. Но наука утверждает обратное – Земля вращается вокруг Солнца. Если это наблюдение справедливо в физике и астрономии, то почему оно несправедливо в истории, в частности – изучении правовой и политической традиции? Настойчивое воспроизводство положений доктрины психологического детерминизма связано с известным законом экономии мышления: гораздо легче взять готовые схемы из прошлого (или более рафинированных культур) для объяснения российского общества современного периода, нежели попытаться найти новые понятия для того, чтобы определить специфику современных процессов. Это очень облегчает «объяснение», но мало продвигает нас в познании смысла явлений.

Очевидно, что эти подходы идут вразрез с задачами современной глобальной истории, отстаивающей отказ от методологического детерминизма в пользу вариативной картины прошлого, пересмотр линейной версии исторического процесса (характерной для традиционных эволюционистских концепций); отказ от объяснения одной культуры понятиями, механически взятыми из другой (что было свойственно для европоцентризма) и настаивающей на разработке универсальных и ценностно нейтральных понятий, открывающих перспективу доказательного сравнительного анализа исторического процесса разных стран. В результате в современной российской историографии мы имеем постоянный «конфликт интерпретаций»: доказательное знание подменяется идеологическими схемами интерпретаций, сторонники различных позиций не могут прийти к единым непротиворечивым выводам, научная традиция (если понимать ее как преемственность школ) – отсутствует, а ключевые концептуальные выводы просто заимствуются из прошлого или иностранной литературы (опирающейся в значительной степени на опыт национальных революций). Заявляя о необходимости вернуться к «объективной» истории революции для преодоления идеологических крайностей и раскрытия ее «подлинной» природы, причин и следствий, эта историография не предлагает новой методологии, во многих отношениях остается в плену старых советских стереотипов, воспроизводя их с помощью иного понятийного инструментария[15]. В этом нет ничего удивительного, поскольку «переосмысление» русской революции в постсоветский период было начато и осуществлялось преимущественно рыцарями холодной войны, стремившимися доказать правильность своих предшествующих взглядов и в новых условиях поддержать их легитимность в научном сообществе[16]. Реставрационный тренд в историографии отражен адептами этих идей в ходе последних дискуссий по истории революции[17]. Утратив привычное равновесие в силу вынужденного отказа от марксизма, представители традиционной советской историографии охотно говорят о «кризисе исторической науки», не давая себе труда разрабатывать вопросы методологии гуманитарного познания на уровне понимания смысла и с нескрываемым раздражением встречая все попытки такого рода[18]. Следствием является принципиальный историографический факт: по прошествии столетия мы не имеем полноценных российских трудов по политической и конституционной истории русской революции[19]. Где современные российские Ф. Гизо, А. Токвиль, А. Олар, или ревизионистская школа Ф. Фюре, давшие доказательную конституционную историю Французской революции? Исправить эту ситуацию – задача данного исследования.

Когнитивный метод создает новую перспективу в изучении революции. Политическая история революции предстает как направленная деятельность по конструированию новой социальной реальности: определение ее форм; фиксация их смены в основных политико-правовых документах, принятие которых неизбежно отражает значимые изменения информационной картины общества. Анализ их разработки, принятия и функционирования позволяет, следовательно, реконструировать когнитивную логику революционного процесса. Данный подход позволяет связать воедино ряд основных компонентов социального конструирования реальности – идеологические установки партий, выражающие их правовые ценности, принципы и нормы, созданные на их основе политические институты, каналы коммуникации (информационный обмен, как непосредственный, так и опосредованный), установить соотношение имитационной информационной деятельности (выдвижение декларативных лозунгов) и реальной (недекларируемых, но подразумеваемых целей), раскодировать подлинный смысл установленных правил и норм, раскрыть процессы формальной и неформальной институционализации, инструменты установления и поддержания когнитивного доминирования элиты в обществе.

Предметом данного исследования является содержание, структура и динамика конституционных принципов, факторы их содержательной трансформации и вклада в формирование общественных отношений. Каждый из них характеризуется информационным единством трех параметров – ценностей, норм и их толкования, выступает единицей направленного конституционно-правового регулирования и одновременно индикатором его осуществления. Проблема усматривается именно там, где предшествующая литература видела ее решение – в механизмах конструирования соответствующих принципов (под влиянием политических, юридических, социально-психологических факторов). Суть подхода – в выяснении смысла конституционных решений: каковы их когнитивные детерминанты; какие модели стали предметом анализа разработчиков; что было принято и отвергнуто; какая модель в итоге была положена в основу и почему; как соответствующие конституционные принципы трансформировались под воздействием практики применения[20]. Это исследование призвано дать ответ на классические вопросы историографии революций: причины крушения российского старого порядка, соотношение мессианской утопии и реальности; факторы, определившие выбор модели общественного развития, эволюция легитимирующей формулы революционного режима; соотношение демократии и авторитаризма на разных стадиях, преемственность и разрыв дореволюционного, советского и постсоветского правового и институционального развития, вариативность стратегий переходного периода и перспектив его завершения.

Следует подчеркнуть, что этот классический ряд вопросов, находящийся в центре внимания исследователей при изучении европейских революций XVIII–XIX вв., оказался очень слабо разработан применительно к русской революции[21]. Этот вывод относится к сравнительным исследованиям революций Нового и Новейшего времени, акцентирующим внимание на выявление структуры социального конфликта, формы массовой мобилизации, его институциональное выражение и социальную природу революционного протеста и роль насилия с позиций теории модернизации[22]. В интернациональной литературе о русской революции конституционная проблематика занимает в целом сравнительно небольшое место[23]. Как правило, обращение к ней носит вспомогательный характер, иллюстрируя внешние параметры эволюции идеологии и динамики политического процесса. Еще меньше число специальных исследований, посвященных разработке и принятию важнейших конституционных актов, внутриэлитным спорам, которые их сопровождали, и альтернативным стратегиям обсуждения и принятия документов[24]. Остался не решен вопрос о том, мог ли абсолютизм трансформироваться в конституционную монархию и правовое государство без распада государства и революционных конвульсий начала ХХ в. или страна была обречена на этот срыв[25]. Этот спор практически с тем же набором позиций «оптимистов» и «пессимистов» представлен и в отношении современной постсоветской трансформации России[26]. Они относятся в основном к началу и концу существования СССР, когда конституционная дискуссия имела вполне определенный политический эффект. Эта ситуация объяснима психологически – связана с понятным отрицанием за советскими конституциями значения подлинных правовых документов, которые просто камуфлировали антиправовую ситуацию коммунистической диктатуры. Советская историография этой проблематики, как историческая, так и правовая (очень значительная в количественном отношении), также не может быть признана полноценным ориентиром в разработке этих вопросов, хотя и по принципиально иной причине. При общей табуизации реальной конституционной дискуссии она выполняла в основном идеологические (легитимирующие) функции, или чисто технические (создания правового инструментария для выражения политических установок власти). В целом значение этой литературы и вклада юристов в полноценное обсуждение конституционализма нивелировалось отрицанием самостоятельного значения права как «формально-юридического» явления, которое может иметь значение только при условии его классовой и партийной интерпретации. Именно с этих позиций советская школа в лице ее наиболее видных представителей 1920-х годов оказала влияние на мировую и европейскую (прежде всего германскую) правовую мысль, вписываясь в авторитарный тренд критики теории естественного права, гражданского общества, парламентаризма и либерализма[27]. Исключением из правила становились закрытые внутриэлитные дискуссии с участием юристов, где собственно правовые аргументы рассматривались с точки зрения их практических следствий для режима.

Компенсировать эти историографические диспропорции отчасти помогает обращение к трудам русских ученых-эмигрантов, давших прекрасные образцы юридического анализа советского режима во взаимодействии с анализом его реального функционирования[28]. Эта группа исследователей, работавших в разных странах мира, опиралась на классические традиции русской дореволюционной юридической школы (создавшей правовые факультеты основных университетов империи), разделяла ценности западной демократии и прав человека, отличалась чрезвычайно высоким уровнем гуманитарной культуры и образования (что позволяло аккумулировать достижения мировой правовой мысли и создать ряд новых школ в иностранных университетах), активно участвовала в политической деятельности периода революций начала ХХ в. и Гражданской войны, разработав ряд выдающихся проектов конституции и политического устройства страны после предполагаемого свержения большевизма. Однако научная и общественно-политическая активность этой части русской эмиграции приходится в основном на 1920–1930-е годы, а последующий отрыв от советских реалий сделал ее менее восприимчивой к анализу последующих советских конституционно-правовых экспериментов[29]. В эпоху холодной войны на первое место выдвигались проблемы идеологического противостояния систем, и вопросы юридического анализа теряли актуальность. Таким образом, по совершенно разным причинам был достигнут один общий результат: образовалась зияющая лакуна в изучении той конституционной проблематики русской революции, которая составляет стержень политической истории всех крупных революций и вообще социальных преобразований. Правы, поэтому, те современные исследователи, которые утверждают, что политическая история русской революции в сущности еще не написана[30]. Предстоит большая работа по разработке методологии и понятийного аппарата данных исследований (учитывая специфику советского права); выявлению и систематизации документального материала, реконструкции основных форм и этапов советского политико-правового регулирования, выяснению его подлинного места в русской правовой традиции.

С позиций когнитивного метода возможна новая интерпретация ключевых понятий. Под революцией будем понимать радикальное изменение информационной картины мира – преодоление когнитивного диссонанса общества путем насильственного изменения государственного строя, сопровождающееся фундаментальным пересмотром принципов его политической конституции и легитимирующей формулы режима. В основе революционного процесса лежит когнитивный диссонанс – разрыв между действующим позитивным правом Старого порядка и представлениями общества (или значительной его части) о социальной справедливости (составляющими содержание мессианской революционной идеи). Революция, следовательно, начинается с отказа от старых конституционных принципов во имя утопической теории справедливости, ведет к насильственному разрушению старой системы правовых норм и институтов, сопровождается активным поиском новых форм общественной организации, а ее завершением становится закрепление этих ценностей, принципов и норм в новой политической конституции, становящейся идеологическим воплощением мессианской идеи (революционного мифа). Корректировка этой идеи под воздействием меняющейся социальной действительности не означает отказа от самого основополагающего мифа. Революция продолжается до тех пор, пока этот миф не отбрасывается или заменяется другим, закладывающим основу нового политического и правового порядка. Под контрреволюцией, исходя из этого, следует понимать программу столь же решительного отказа от революционного мифа и основанной на нем политической системы путем восстановления правовой системы и институтов Старого порядка. Успех контрреволюции означает завершение революционного эксперимента фазой реставрации – символического восстановления Старого порядка с его легитимирующей формулой, но неизбежной частичной корректировкой правовой системы для преодоления когнитивного диссонанса, послужившего стимулом революционного переворота. Под реформой следует понимать принятие новых информационных ориентиров в результате ненасильственного изменения государственного строя – его корректировку без радикального пересмотра политической конституции и легитимирующей формулы. Социальный конфликт (психологическую травму растущего когнитивного диссонанса) удается преодолеть путем модификации идеологических постулатов, действующей политической конституции или частичной модификации легитимирующей формулы. Контрреформа – корректировка программы реформ в силу утраты ею информационной адекватности в представлении правящей элиты.

При таком подходе снимается традиционное противопоставление таких явлений как революция и реформа, с одной стороны, и реформа и контрреформа – с другой: они различаются методами осуществления преобразований, их направленностью или результатами, но не фазами когнитивно-информационной деятельности. Программа преобразований – совокупность общих когнитивных установок социальных реформаторов, связанных с ценностями, целями и представлениями о способах их достижения; доминирующий проект – окончательный документ, фиксирующий смысл, цели и порядок проведения преобразований, положенный в основу их практического осуществления; стратегия преобразований – совокупность когнитивных установок, которыми реформаторы руководствуются для достижения поставленных целей; технологии преобразований – совокупность формальных и неформальных правовых и институциональных практик, используемых для когнитивной адаптации общества к реформам на конкретном временном отрезке осуществления; стиль преобразований – особенности их общего когнитивного дизайна, выражающие повторяющееся сочетание их универсальных параметров и национальной специфики. Понятие успеха (или эффективности) преобразований в рамках когнитивного подхода имеет свои ограничения и состоит в ответе на вопрос – удалось ли реформаторам реализовать свой первоначальный замысел (доминирующий проект)[31].

Все три ключевых понятия данного исследования – революция, контрреволюция и реформа – с когнитивной позиции представляют собой различные типы саморегуляции общественного сознания, границы между которыми условны, поскольку сходные социальные цели могут быть достигнуты различными методами – радикальное социальное переустройство возможно как в более, так и в менее затратных формах, с разной степенью деструкции правовой системы и масштабами применения насилия. В идеале радикальные изменения могут осуществляться путем реформ, способных реализовать содержание революционного проекта, не обращаясь к его деструктивным методам. Однако на практике осуществление данного вектора затруднено консерватизмом, примитивизмом и негибкостью массового сознания: оно должно пройти негативный революционный опыт для того, чтобы конвертировать этот опыт в знание – отказаться от его применения в будущем.

Предлагаемая нами типология революций основывается на критерии соответствия их доминирующего проекта задачам когнитивно-информационного регулирования в обществе. Определяющее значение имеет соответствие их стиля мировому мейнстриму и соответствие доминирующего проекта задачам поддержания когнитивного контроля элиты в обществе. Мейнстрим в данном контексте – это общая картина мира определенной эпохи (или претендующая стать таковой): совокупность идей и выражающих их институциональных моделей известного исторического периода, т. е. устойчивых представлений об организации общества будущего, лежащих в основе когнитивного доминирования элиты преобразований, независимо от того, насколько они осуществимы в текущей перспективе. Речь идет о некоторой теоретической конструкции картины мира (утопической или научной), позволяющей связать прошлое, настоящее и будущее человечества, выстроить соотношение универсальных и национальных форм, объяснить накопленный опыт и установки целенаправленных изменений относительно универсально значимой цели. То, что на деле данная теоретическая конструкция является субъективной, может оказаться иррациональной и нереализуемой на практике, не отменяет того факта, что она служит общим ориентиром для инициаторов социальных преобразований разных стран мира.

Революции подразделяются, во-первых, по масштабам информационного конструирования реальности – создают ли они новую картину мира (мессианская идея для всего человечества или отсутствие таковой), выстраивают новую национальную идентичность или ограничиваются пересмотром системы в рамках существующей (традиционное деление на «великие» и «обычные» революции, граничащие с «регулярными» преобразованиями); во-вторых, по степени соответствия мировому мейнстриму – могут противостоять ему, осуществляться в его рамках или отклоняться от него при общем сходстве тенденций; в-третьих, по характеру информационного обмена с внешней средой – предполагается учет разработчиками проектов иностранного происхождения («европеизация») или, напротив, отказ от него (идея «самобытности» и «особого пути» в различных исторических модификациях); в-четвертых, по степени когнитивно-информационного контроля революционной элиты над обществом – носит он тотальный или ограниченный характер (т. е. допускает существование альтернативных источников информации); в-пятых, по степени завершенности когнитивной адаптации общества к революционным изменениям – прошли они полный цикл смены фаз когнитивной адаптации общества и доминирования соответствующих групп элиты или были оборваны в результате внешнего вмешательства; в-шестых, по характеру смены психологических установок – спонтанному или направляемому извне, методам фиксации данной смены – в какой степени она отражена в идеологических программах, правовых документах и устойчивых практиках поведения; наконец, в-седьмых, по степени успешности социальных преобразований (удалось им реализовать цели доминирующего проекта или они потерпели поражение в этом)[32].

В рамках данного подхода русская революционная модель социальных преобразований, безусловно, противостоит логике предшествующих и последующих реформационных инициатив: доминирующий революционный проект создавал новую картину мира – выдвинул мессианскую идею и преследовал утопические цели (водворение коммунизма во всемирном масштабе); противостоял мировому мейнстриму (отрицая современные формы демократии, рыночной экономики и правового государства), а потому (при всей радикальности осуществляемых социальных преобразований) неизбежно вел к ретрадиционализации (восстановлению архаичных социальных и политических порядков); его реализация привела к максимальному подавлению информационного обмена с внешней средой и установлению информационного контроля над обществом, изолировав его от альтернативных источников информации; прошла полный цикл смены фаз когнитивного доминирования революционной элиты – от его установления (с насильственным уничтожением всех оппозиционных партий – альтернативных центров информационного доминирования) до полной деградации и крушения; оказалась способной повернуть спонтанное развитие революционного процесса в русло его направленного государственного регулирования; дала исключительно четкую фиксацию всех его этапов в политических конституциях и программных модификациях легитимирующей формулы; но закончилась провалом: цели базового революционного проекта (создание бесклассового общества) не получили реализации[33].

Это позволяет решить вопрос о границах и периодизации истории революции. В мировой литературе отсутствует единый подход к проблеме: одни исследователи продолжают оперировать марксистской схемой периодизации революционного процесса в соответствии с подразумеваемым изменением баланса классовых сил, другие оперируют этапами политической истории, третьи усматривают решение проблемы периодизации в изменении сознания общества. В результате одни исследователи понимают русскую революцию ХХ в. как единый процесс социальной трансформации, проходящий в несколько стадий, другие предпочитают говорить о революциях во множественном числе – выделяют три революции начала ХХ в. (1905 г., Февральскую и Октябрьскую революции 1917 г.) или увеличивают их число до пяти (добавляя сталинскую революцию 1930-х годов и перестройку 1985–1990 гг.). Нет поэтому единства в определении конца революции: для одних это – время окончания Гражданской войны и консолидации большевистского режима или его трансформация (с созданием СССР и переходом к новой экономической политике в 1920-е годы), для других – консолидация сталинского режима. Третьи вообще считают, что революция заканчивается тогда, когда ее идеология трансформируется в миф или когда умирают последние носители этой идеологии – активные ее участники.


В рамках отстаиваемого нами когнитивного подхода вопрос о периодизации русской революции решается с позиций реконструкции революционной традиции на всем протяжении ее существования – от утверждения системообразующего революционного мифа в качестве легитимирующей основы режима до отказа от него. С этих позиций русская революция вполне вписывается в концепцию «долгого ХХ века», а ее этапы, фиксируемые в политических конституциях, отражают стадии формирования современного российского общества и его политической системы. Этот подход представлен в историографии крупнейших национальных революций – Английской и Американской, заложивших основы современной демократии западного типа. Последующее развитие этих стран, несмотря на кризисы и войны, опиралось на устойчивые элементы преемственности этой политико-правовой традиции, наполняя ее новым социальным содержанием[34]. Обращаясь к истории Французской революции, исследователи раскрывают единство революционной традиции, выраженное в преемственности революционного мифа и его идеологического обоснования на разных стадиях эволюции государственности. Так, начавшись в 1789 г., Французская революция с ее ключевыми принципами свободы, народного суверенитета и разделения властей, по мнению ряда исследователей правовой традиции, в сущности, не прекращалась до создания современной Пятой республики (1958)[35]. В целом Французская революция изначально вращалась вокруг идей конституционализма, различные интерпретации источников и содержания принципов которого составляли основу мобилизации сторонников основных политических партий[36]. Мексиканская революция, как считают ее новейшие исследователи, начавшись с конституционного переворота 1910 г., закончилась лишь в конце ХХ в.[37]. Китайская революция, начавшись с крушения монархии в 1911 г. и пройдя ряд этапов, сходных с русской (и под ее непосредственным влиянием), по-видимому, не закончилась до настоящего времени в силу сохранения коммунистической идеологии как легитимирующей основы однопартийного режима[38]. Иранская революция 1979 г., продемонстрировав, несмотря на свой исламский характер, ряд поразительных черт сходства одновременно с французской и русской, позволила сформулировать аналогичные вопросы о природе революционного режима, причинах его устойчивости и направлениях трансформации в будущем[39].

Сформулировав исходные постулаты идеологического символа веры и зафиксировав их в ходе Учредительных собраний и в Основных законах, революции затем длительное время корректировали их во имя согласования с меняющейся социальной реальностью. Это позволяет, в частности, объяснить сходство структуры революционных циклов в разных странах, на каждой фазе развития которых происходит заимствование идеологических постулатов и институтов соответствующих предшествующих революционных моделей. Социология революции как самостоятельное научное направление позволяет выяснить, до какой степени повторяемость воспроизводства институтов, символов, риторики и способов революционной мобилизации разных стран соответствует национальным задачам и выражает особенности их политической культуры[40]. Революционная трансформация общества есть, следовательно, длительный процесс: революция (несмотря на изменения политического режима) продолжается столько, сколько действует революционная формула, ее развитие связано с модификацией этой формулы и ее последовательной десакрализацией, а конец определяется достижением полноценного национального единства с принятием конституции, обеспечивающей национальный консенсус и институциональную стабильность, когда новая система ценностей и ожиданий, провозглашенных революцией, конвертируется в стабильные демократические нормы, институты и правила игры. В основу периодизации русского революционного процесса следует положить, следовательно, развитие самого революционного мифа на всем протяжении существования (1917–1991), точнее, основанные на нем модификации легитимирующей формулы революционного режима, отраженные в его основополагающих конституционных актах.

С позиций когнитивного подхода проблема так называемой «исторической дистанции» (степени удаленности историка от времени изучаемых событий) не имеет значения (поскольку доказательность прямо не коррелируется с удаленностью наблюдателя во времени). Однако столетний рубеж крупного исторического события, каким является революция, дает исследователю ряд преимуществ. Во-первых, вызванные им следствия предстают в завершенном виде; во-вторых, не действуют (или действуют опосредованно) те эмоциональные представления, которые владели умами современников и ближайших потомков; в-третьих, в результате исследований становится ясна фактическая картина явлений и процессов (особенно с введением в научный оборот документов всех политических партий и общественных движений); в-четвертых, событие приобретает взвешенный и завершенный характер восприятия в обществе, несмотря на то что в нем может не существовать единства оценочных суждений о нем; наконец, в-пятых, идеологическое и «мемуарное» воспроизводство событий, связанное с тотальным господством революционной «мессианской идеи», уступает место их беспристрастному аналитическому изучению. Это наблюдение справедливо в отношении всех так называемых «великих революций», академические исследования которых появляются примерно через полстолетия после их осуществления. Но оно особенно верно в отношении русской революции, академическое изучение которой внутри страны было невозможно на протяжении всего времени существования советского строя (поскольку революционный миф в его официальной идеологической трактовке составлял основу легитимности политического строя), а после его крушения в 1991 г. затруднялось эмоциональной обстановкой постсоветского переходного периода.

Общей предпосылкой академического исследования русской революции стал конец идеологического типа мышления, четко осознанный уже в 60-е годы ХХ в. Если мы понимаем идеологию как тоталитарную систему идей, всеохватывающую теорию ценностей – этический абсолют, тотально направляющий социальное поведение, который претендует на объяснение мироздания, ведет к манихейскому расколу общества и продуцирует мощный классовый конфликт, легитимирует массовую социальную мобилизацию и неограниченную власть, – то таких идеологий больше не существует. Идеология как «ложное сознание» – пассионарная связь революционных и контрреволюционных представлений с мобилизационной практикой – действительно переживает упадок[41]. Это выражается в крушении марксизма, расколе левого движения, преодолении разрыва массового движения и авангарда и проч. Не означает ли принятие данного тезиса вывод о конце политики (возможна ли политика вне идеологии)? Суть проблемы в том, что узкое понимание идеологии, которое господствовало в ХХ в., было отвергнуто с крушением коммунизма и едва ли может быть воспроизведено вновь. В этом традиционном понимании классические идеологии действительно закончили существование (исключение составляет национализм). Речь должна идти, таким образом, во-первых, о конце традиционных мобилизационных идеологий, который не исключает появления новых идеологий (как, например, глобализм и антиглобализм); во-вторых, об изменении инструментов распространения идеологических представлений (новые информационные технологии), в-третьих, появлении возможности быстрой верификации тех или иных положений (не просто вера, но поиск достоверных знаний). Если традиционные идеологии XIX–XX вв. продуцировались из единого центра, опирались на интеллектуалов и транслировались в массовое сознание, то их современные модификации опираются на новый тип коммуникаций, обеспечивающий диалог интеллектуалов и аудитории в режиме «онлайн». «Расколдовывание мира» по мере его рационализации ведет к изменению смысла и техники идеологического конструирования, но не отменяет его значения. Конец традиционных идеологий не означает конец утопий – этических проектов социальной справедливости и права, политики. Напротив, в этой реальности (конца идеологий) значение интеллектуалов возрастает. Всякий status quo есть источник инерции и догматизма, социальная функция интеллектуалов – подвергать их критике, пусть даже во имя утопических идеалов: выполняя эту функцию, интеллектуал помогает поддерживать конфликт, который является неотъемлемым источником жизненной силы демократической системы. С этих позиций переосмысление русской революции и ее идеологии сохраняет значение для когнитивного конструирования современной социальной реальности.

В предшествующих исследованиях автора раскрыто содержание различных типов правового регулирования с позиций социологии права, сравнительного конституционного права и динамики конституционных циклов; показана роль и место советского номинального конституционализма в сравнительно-исторической перспективе авторитарных режимов; особенности переходной модели постсоветского конституционализма и трудности его современного развития[42]. Эта работа велась параллельно с реконструкцией социальных параметров правового развития и логики политических процессов[43]. Синтез этих двух магистральных направлений исследования позволил сформулировать общее представление о российской правовой традиции и ее изменениях в ходе социальных трансформаций ХХ в.[44] Эти представления стали основой переосмысления автором в качестве главного редактора академического журнала «Российская история» предпосылок и развития русской революции, советского периода истории[45]. Нескрываемая оппозиция выдвинутым нами идеям со стороны академических традиционалистов неуклонно возрастала по мере постановки вопросов методологии аналитической истории и обсуждения политической истории России ХХ в. Автор убедился как в консерватизме и практической нереформируемости российской академической бюрократии (что, впрочем, было вполне ожидаемо с самого начала), так и в необходимости новых подходов к объяснению российского исторического процесса с позиций когнитивной методологии, доказательной аналитической истории и сравнительных подходов[46]. Этот ценный практический опыт «включенного наблюдения» прояснил ситуацию в постсоветских идейных спорах, заставив обратить внимание не только на их содержание, но на структуру и эволюцию формальных организаций, продуцирующих историческое знание, а в агрессивной реакции советских традиционалистов увидеть своеобразную форму борьбы за сохранение контроля и доминирования в публичном пространстве. В дальнейшем автор использовал данный опыт в ходе своих выступлений по общественно-политическим вопросам, в частности – проблемам публично-правовой этики, современного конституционного и политического строя России и перспектив его реформирования[47]. В свете этих автобиографических замечаний понятен современный интерес автора к политической и конституционной истории русской революции: существует ли связь революции и создания сталинской модели политической системы; в какой мере она определила когнитивные стереотипы, логику развития и крушения советской системы, особенности ее современного развития?

Для определения специфики советской правовой системы (и ее аналогов) нами было введено понятие номинального конституционализма – системы, где конституционная норма вообще не действует реально, юридические гарантии прав и свобод не могут быть осуществлены, а власть полностью бесконтрольна. В исторической перспективе эта форма конституционализма присуща тоталитарным режимам и отличается как от полноценного реального конституционализма демократических стран, так и от различных форм ограниченного (или мнимого) конституционализма авторитарных режимов. Данный понятийный аппарат был принят многими современными исследователями проблемы – юристами, политологами и историками[48]. Его основное преимущество (по сравнению с формально-юридическим подходом) заключается в четком определении принципиально новой проблемной области – перехода от номинального конституционализма к реальному, выяснении срывов на этом пути (конституционных деформаций мнимоконституционного характера) и выявлении тех форм, механизмов и стратегий правового конструирования, которые используются политической властью для создания и поддержания соответствующих институтов. Очевидно значение данного направления исследований для понимания тенденций мирового правового и политического развития, поскольку едва ли не большая часть современных государств оказывается на переходной стадии от авторитаризма к демократии, а их гибридные режимы пребывают в «серой зоне», пытаясь сочетать элементы реального и мнимого конституционализма.

Вполне оправдан вопрос о том, в какой мере революционный (советский) конституционализм отражал социальную действительность и может стать отправной точкой в ее изучении. Когнитивный метод акцентирует соотношение информационной картины мира, правовых норм, создаваемых ими коммуникаций (информационный обмен) и форм социальной мобилизации, административных институтов и практик (как формальных, так и неформальных). В той мере, в которой конституции фиксируют эту реальность, отражают ее изменения или, напротив, целенаправленно уклоняются от выполнения данной задачи – они выступают достоверным источником информации о социальной реальности. Номинальность права (в юридическом смысле) при этом не имеет принципиального значения. Напротив, провоцирует вызов исследователю – стремление понять, почему политическая система избегала правового оформления действительных социальных отношений и механизма власти, каким образом при внешне монолитной системе номинального права оказывались возможны различные институциональные схемы, каковы были когнитивные параметры адаптации общества к ним в рамках принятых системой формальных и неформальных практик социально-правового регулирования.

Интерпретация логики политического процесса возможна с позиций классического институционализма, раскрывшего имманентную связь социальной структуры и правовых норм и неоинституционализма, настаивающего на учете когнитивно-информационных параметров юридического конструирования институтов[49]. Основное различие двух подходов – решение вопроса о роли права в институциональном конструировании. Если первое направление видело в институтах корпоративные структуры, наделенные единством организующей воли, то второе видит свою задачу в выявлении самостоятельного значения правовой нормы в конструировании социальных отношений и самих институтов. В этом смысле всякое право (в том числе номинальное) как система норм есть социальная реальность, определяющая функционирование социальных институтов (поскольку нормы создают информационную основу формирования структуры институтов и их деятельности). Практический вывод из неоинституционального подхода к праву состоит в рассмотрении права и правовых норм как важнейшего фактора организации и трансформации общества. Сами институты предстают как «правила игры» – ограничительные рамки во взаимодействии людей, а институционализация определяется как процесс, связанный с эндогенными и экзогенными факторами, может быть видимой (фиксируемой в письменно закрепленных правилах и процедурах) и невидимой (основанной на периодическом воспроизводстве определенных поведенческих установок), спонтанной и регулируемой (направленная селекция соответствующих практик для достижения определенной цели), а само регулирование может осуществляться в правовой и квазиправовой форме. Процессы институционализации могут иметь как формальный, так и неформальный характер, порождая конфликт соответствующих практик[50]. Его результатом может стать конвергенция формальных и неформальных правил или их дивергенция – отторжение новых формальных институтов и норм или изменение их функционального назначения. В крайней форме конфликт двух типов институтов и практик может привести к параличу системы. Преодоления конфликта система ищет в принятии защитных образцов поведения, которые могут привести к деформации формальных установлений или радикальному изменению их функционирования. Институционализация неформальных практик означает, что они рутинизируются – обретают устойчивость и повторяемость в силу соответствия базовым ценностям группы. Основными факторами, определяющими вектор и глубину институциональных изменений, выступают идеология, интересы правящей группы (элиты), практические задачи управления.

Источниковедческая база данного исследования включает три основных корпуса документов, отражающих идеологические установки, нормативно-правовое регулирование и социально-политический контекст конституционного конструирования. Это, во-первых, документы политических партий и общественных организаций России (прежде всего программные документы и материалы внутрипартийных дискуссий по их модификации); во-вторых, материалы конституционных и законодательных комиссий – от Учредительного собрания до Конституционного совещания 1993 г.); в-третьих, материалы прессы (русской и иностранной), посвященные обсуждению этих вопросов и отражающие состояние общественного сознания в данной области. Наибольшее значение для ответа на поставленные вопросы имеют материалы конституционных комиссий ХХ в. – высших законосовещательных институтов политической системы, в которых велось обсуждение конституционных проектов перед их формальным принятием органами высшей законодательной власти (Съездами советов или Верховным Советом)[51]. Это – ставшие впервые доступными в полном объеме архивные материалы по подготовке Учредительного собрания и пяти советских конституционных комиссий, обсуждавших и разрабатывавших проекты советских конституций 1918, 1924, 1936 и 1977 гг., а также несостоявшейся Конституции 1964 г. Их материалы отложились в ГА РФ в фондах ВЦИК, Верховного Совета СССР и его Президиума. К этой категории материалов примыкают документы Конституционной комиссии и Конституционного совещания 1993 г. В составе данного корпуса материалов выделяется документация нормативно-правового характера (программно-идеологические декларации, конституции, их проекты, тексты принятых и отклоненных поправок, комментарии к ним); документация, отражающая дебаты по конституционным вопросам (стенограммы заседаний комиссий и подкомиссий разного уровня, раскрывающие как формальную, так и неформальную сторону обсуждения, в частности – роль партийного вмешательства); аналитическая документация (различные информационные сводки, отражающие использование зарубежного и российского опыта); документация, отражающая отношение общества и политической элиты к проектируемым конституционным проектам (от материалов так называемых «всенародных обсуждений» до обзоров иностранной, эмигрантской и российской прессы, включая сводки оппозиционных мнений); документация, направленная на выявление эффективности новых институтов и процедур – избирательной системы, партийных и общественных организаций, отдельных социальных инициатив (экспертные заключения по правовым и политическим вопросам); наконец, это значительная документация, отражающая правовой статус, структуру, состав и порядок деятельности конституционных и законодательных комиссий, включая различные мнения самих разработчиков.

Уникальность данной документации определяется статусом конституционных комиссий, которые для своих целей аккумулировали информацию всех высших учреждений и партийных инстанций, проводили не только правовой, но и политический анализ норм, занимались мониторингом их институциональной реализации, имея при этом определенную свободу обмена информацией и обсуждения вопросов, практически недоступную другим официальным советским учреждениям. По ключевым спорным вопросам нами привлекались мемуарные источники, а также публицистика соответствующей направленности. Этот корпус как опубликованных, так и неопубликованных (выявленных в архивах) документов позволяет полноценно реконструировать содержание и основные этапы истории номинального советского конституционализма, показать, каков был механизм принятия решений, какие факторы оказывались определяющими для выработки стратегии правового развития и его пересмотра на всем протяжении существования советского режима. Это позволяет понять: а) из чего исходили авторы конституций, b) какой смысл они вкладывали в те или иные нормы; с) как соотносились замысел и его реализация на уровне норм, институтов и политических установок. В целом прослеживается смена идеологических установок, норм и их соответствия с практикой политического режима. Обсуждение и принятие конституций – когнитивный момент (обретение смысла), раскрывающий связь номинальных правовых норм с задачами социальной мобилизации.

В данном исследовании в центре внимания оказывается именно номинальный советский конституционализм – система его норм, институтов и практик. Предстоит выяснить, как и почему в результате крушения абсолютизма и демократической республики возник данный феномен; каковы были те психологические установки, нормативные конструкции и их проекции в институтах и социальных практиках, которые обусловили его утверждение и столь длительное существование на протяжении большей части ХХ столетия; ответить на вопрос, был ли данный тип правового регулирования неизменным на всем протяжении своего существования или включает определенные этапы трансформации, и если да, то какие факторы ее определяли; как в структуре номинального конституционализма взаимодействовали идеологические принципы, правовые нормы и социальные практики, до какой степени номинальные правовые нормы определяли подлинную институциональную структуру политического режима и механизмы его функционирования, наконец, определить причины крушения данной системы политико-правового регулирования. Это исследование имеет не только академический интерес, но и практическое значение, позволяя решить проблемы современного общества: в какой мере принятие действующей постсоветской модели конституционного устройства было разрывом с традициями номинального советского конституционализма, а в какой представляет их продолжение, до какой степени советские правовые конструкции ведут к эрозии демократических принципов и каковы, исходя из этого, должны быть дальнейшие шаги по модернизации современной формы правления, политического режима, политики права и правоприменительной деятельности[52].

Когнитивный анализ источников советского периода, направленный на выявление смысла социальных процессов, их вариативности и доказательности исторической реконструкции, сталкивается с рядом специфических трудностей. Главная из них – необходимость различать подлинные и декларируемые цели конституционных преобразований. Мифологизированное сознание трудно поддается выражению в рациональных категориях. Масштаб оценок основополагающей легитимирующей формулы в идеологических понятиях современниками революции изначально определялся предположением, что она продлится вечно, однако по мере консолидации режима выяснилась необходимость формального языка для описания явлений. Но попытка выразить миф в правовых понятиях с использованием формального (правового) языка демонстрировала иррациональность происходящего (миф плохо поддается формализации). Поэтому все советское право – поиск эвфемизмов (понятий с неопределенным содержанием), иногда – виртуозный, иногда – нелепый.

Это ставит исследователя советской правовой системы в положение медиевиста, изучающего средневековые теологические конструкции с использованием специальных методов исследования. Первый из них – семантический анализ ключевых понятий (коммунизма, демократии, справедливости, суверенитета, федерализма, собственности, прав личности), смысл которых с течением времени оказывался различен, если не противоположен изначальному. Второй – источниковедческий анализ, позволяющий раскрыть соотношение намеренной и ненамеренной информации, особенности фиксации этой информации в документах различного происхождения (конституционных проектах), подлинные мотивы их создателей (в том числе те, которые они четко не осознавали или тщательно камуфлировали). Третий – функциональный анализ идеологических принципов, правовых норм и институтов в политической системе. Его применение в культурной антропологии и сравнительном правоведении основано на постулате сравнения сравнимого: соответствующие институты могут иметь внешнее формальное сходство, но применяться с разной целью, или наоборот, не иметь этого сходства, но действовать идентично. Подлинным критерием доказательности сравнения институтов выступает, следовательно, типологическое сходство их функционирования (в разных политических системах или на различных стадиях развития одной системы).

Синтезом этих трех направлений анализа выступает контекстуальный (сценарный) подход к реконструкции динамики революционного процесса, представленный в современной историографии революций. Он выражается шекспировской метафорой театра, подчеркивающей инсценируемый характер соответствующих инициатив. Если весь мир – театр, то нормы революционного права – сценарий, написанный утопистами, деятельность разработчиков – игра (которая постепенно отклоняется от первоначального сценария), зрители представления – все общество, часть которого выступает в виде активных участников инсценировки, а часть – в виде пассивного хора. Режиссером всего спектакля выступают партия и ее вождь – истинный инициатор всех мероприятий по введению новых конституций. По ходу представления выясняется, что сценарий – это миф, рациональный выбор на самом деле иррационален, игра актеров не соответствует сценарию, вынуждая неоднократно переписывать его по ходу действия, а развязка драмы – обратна той, которую предполагал режиссер. Тот сценарий, который стал доминирующим (большевистский), определил направления правового и социального конструирования реальности. Но это не значит, что он оставался неизменным. За время своей реализации он прошел существенную эволюцию, основными вехами которой стали партийные программы и принятые конституции. Переписывание сценария велось по одним лекалам (идеология сохраняла фундаментальную преемственность), но к концу он очень существенно отошел от первоначального смысла. Расколдовывание мира, «рутинизация харизмы», движение системы в направлении реальности, осуществлявшееся идеологами, политиками и бюрократами режима, – доминирующий социологический вектор трансформации режима и его мифа. Есть в этой схеме и роль театрального критика – независимого ученого, дающего оценку представления. В его задачу входит оценить содержание первоначального сценария, рациональность (или иррациональность) его последующих корректировок, качество игры актеров, правдоподобность декораций, реакцию аудитории, а в конечном счете – общий результат с позиций этики, разума и даже эстетики. Это позволяет завершить когнитивный анализ выяснением смысла событий, отраженного в логике политико-правовой трансформации революционного режима от его установления до деградации и крушения. Кровавый фарс революции можно понять с учетом намерений инициаторов, использованных средств и результатов социального эксперимента.

Структура исследования подчинена решению центральной проблемы – эволюции легитимирующей формулы русской революции: поиску ее оптимальной формулы в начале революционного процесса – от свержения монархии в ходе Февральской революции 1917 г. до Учредительного собрания (гл. I–III); утверждению ее большевистской версии – от попытки непосредственного воплощения мифа Коммуны в Конституции РСФСР 1918 г. и создания советской институциональной системы до корректировки этого замысла в ходе образования СССР и принятия Конституции 1924 г. (гл. IV–VI); введению новой редакции данной формулы в период консолидации сталинского режима – принятия Конституции 1936 г. и кампании массовой мобилизации на ее основе (гл. VII–IX); модификации легитимирующей формулы в период «оттепели» – в конституционном проекте 1964 г.) (гл. X); закреплению ее полностью выхолощенной трактовки в эпоху «застоя» в Конституции 1977 г. (гл. XI); запоздалым попыткам ревитализации данной формулы в конституционных преобразованиях эпохи перестройки (1985–1991), закончившимся полным отказом от нее, но определившим ключевые параметры формирования постсоветской политической системы (Конституция 1993 г. и направления ее современной интерпретации) (гл. XII). В заключительном разделе представлены итоги исследования – предложена авторская интерпретация смысла русской революции.

Замысел книги – понять русскую революцию не только как трагический разрыв в истории России, но как длительный исторический процесс – часть глобальной социальной и правовой трансформации; осуществить последовательную реконструкцию правовой и политической традиции номинального конституционализма, выразившей институциональные основы, динамику и крушение советской системы; ответить на вопрос о преемственности легитимирующих форм власти периодов самодержавия, однопартийной диктатуры и современной России. Осмысление опыта политической истории революции позволяет конвертировать его в знание, а это последнее – в стратегии современных политических реформ.