Вы здесь

Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади. Часть вторая. Дело о нарушении общественного порядка (Н. Е. Горбаневская, 2016)

Часть вторая. Дело о нарушении общественного порядка

В «полтиннике»

50-е отделение милиции, в просторечии называемое «полтинник», находится – вернее, находилось – на Пушкинской улице, рядом с цыганским театром «Ромэн». Сейчас его почему-то перенумеровали в 19-е, но у дверей стоит все тот же мрачный милиционер, который упорно добивался от нас, чтобы женщины сидели с одной стороны от двери, а мужчины – с другой. И чтобы не смели подходить друг к другу.

Это отделение – ближайшее к Пушкинской площади, традиционному месту московских демонстраций. Видно, по традиции и нас отвезли туда же.

Эти три часа, которые мы провели в «полтиннике» все вместе, еще до допросов, я вспоминаю с нежностью. Демонстрация состоялась, и мы были счастливы. Лариса, просто почерневшая за последний тяжкий месяц (арест Марченко, арест ее [двоюродной] сестры Ирины [Белогородской], наконец, 21 августа – день вторжения и день суда над Толей Марченко), теперь поразительно просветлела. У нас было легко на сердце.

В комнате дежурного нас было 11 человек: кроме семи участников демонстрации, еще Таня Баева, Майя Русаковская, Инна Корхова и Миша Леман. Мишу, видно, приняли за нашего знакомого и посадили с нами. Где были все остальные свидетели, в первую очередь «свидетели», рвавшие плакаты и бившие ребят, неизвестно. Мы их не видели. А допросы их датировались 25 августа. Неизвестно, и где были сами плакаты. Потом в материалах дела не оказалось ни фамилий «граждан», задержавших нас, ни фамилий «граждан», передавших плакаты в милицию, – почти никаких данных на этот счет. А между тем те немногие из этих «граждан», которые выступали в суде, уверенно рассказывали, как они издалека прочитали текст плакатов – даже карандашом написанное «Свободу Дубчеку».

Кстати, о плакатах.

– Какой был четвертый лозунг? – спросила я кого-то из ребят.

– С одной стороны «Позор оккупантам», с другой – «Свободу Дубчеку», – ответили мне. – Он и сам не помнит, какой стороной держал, кажется, «Позор оккупантам».

«Он» – это Володя Дремлюга. Мне бы у него спросить, и не было бы досадной ошибки в моем письме. Лозунг был «Долой оккупантов», а «Свободу Дубчеку» я опустила, решив, что раз он оказался на обороте плаката, то как бы и не было его.

Может быть, на меня повлияло и то, что писала я, как только кончились московские переговоры, и я уже знала об участии Дубчека в этих переговорах и о компромиссах, принятых при его участии. Имя Дубчека уже утратило частицу своего ореола.

В самом начале мы потребовали, чтобы Виктору Файнбергу сделали медицинскую экспертизу. В связи с этим дежурный милиционер записал все наши фамилии, имена и отчества, и дознанию не пришлось заниматься процедурой установления наших личностей. Через некоторое время приехал испуганный врач, Виктора увели, и больше мы его не видели. Как я потом узнала, в материалах дела этой экспертизы не было: то ли ее вообще не произвели, то ли выделили из дела вместе с остальными материалами Файнберга. А она была бы объективным показанием о методах расправы с демонстрантами.

Кроме того, мы заявили, что задержанные вместе с нами люди не участвовали в демонстрации: пусть их допросят раньше, чтобы зря не держать. Их допросили, но не отпустили, а продержали до позднего вечера, как и нас.

Когда прошло три часа, Володя Дремлюга встал и спокойно пошел к выходу, вызвав ярость нашего стража. Володя спокойно объяснил, что больше трех часов нас не могут держать без постановления о задержании. Мы присоединились к его заявлению. Милиционеры забегали, и вскоре в дверь заглянул какой-то человек:

– Литвинов здесь есть?

Павлика увели на допрос. За ним Ларису, следующей – меня.

Сидя в «полтиннике», мы не раз вспоминали пророческую песенку-пародию [Юлия Кима]: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз, еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз».

Допрашивал меня следователь Московского УООП [Управления охраны общественного порядка] Василенко. Я дала показания о расправе с демонстрантами: о том, как рвали плакаты, о побоях, которые я видела, о том, как у меня поломали флажок, о женщине, которая била меня в машине. На все вопросы о самой демонстрации, о ее подготовке и организации я отказалась отвечать – только подчеркнула, что демонстрация была сидячая, поэтому ее участников легко отличить от людей, задержанных случайно. Свой отказ я объяснила тем, что единственными нарушителями общественного порядка на Красной площади были те, кто разгонял демонстрацию и избивал мирных демонстрантов, – поэтому только об их действиях я и буду говорить. Стремясь быть последовательной, я отказалась отвечать даже на вопрос, когда началась демонстрация. С готовым протоколом в руках и со мной Василенко спустился с третьего этажа в коридор второго и пошел в кабинет с кем-то советоваться. Из другого кабинета доносился неразборчивый яростный крик следователя. Можно было понять только: «Как вам не стыдно!» Отвечал ему голос настолько тихий, что об ответе можно было только догадываться по паузам в озлобленном крике. Мне сразу представилось, что там Лариса, и стало очень больно: лучше б на меня кричали. Я так и не знаю, кого так грубо допрашивали.

Снизу, где остался мой малыш, ничего не было слышно, как я ни прислушивалась.

Василенко вышел от начальства и снова пошел со мной наверх. Он взял новый лист для протокола, заполнил страницу анкетных данных и снова задал вопрос относительно демонстрации. Я сказала, что дала все показания, какие считаю нужным. Не добившись толку, следователь порвал пустой протокол и снова повел меня на второй этаж.

Конечно, оба раза он не так-то быстро соглашался с моим отказом от показаний. В ход шли все средства убеждения, вплоть до классического «А ваши товарищи всё рассказывают».

– Это их личное дело, – сказала я, улыбнувшись. Если б они и правда «всё» рассказывали, это ничего не изменило бы в моих показаниях. Да я-то знала моих товарищей. А вечером того же дня, во время очной ставки, о которой я еще скажу, я увидела на столе у майора Караханяна протокол Дремлюги – только анкетную страницу. Но и по ней было видно, что Володя оказался еще последовательнее меня. В обоих местах, где должна была стоять его подпись: под анкетными данными и под предупреждением об ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний, – следователю пришлось написать: «Подписать отказался».

А допрашивали нас как свидетелей. И опознавали – как «свидетелей». «Опознавали» меня вечером, в девятом часу, а все это время до опознания я провела в каком-то из кабинетов второго этажа, ничего не зная о своем младенце. Меня стерегли – то один милиционер, то другой, притом они были очень недовольны этой заботой: у них, видно, и без нас хватало дела. Толстого пожилого милиционера я спросила, как там ребенок, не видел ли он. «Его нянчит ваша подруга». Потом уж я узнала, что с малышом больше всего нянчились Инна и Миша Леман, а был какой-то момент, когда с ним не осталось никого, кроме молодого и, к счастью, доброго милиционера. Малыш, впрочем, вел себя идеально, хотя мог бы и покричать: я кормила его в середине дня, а из того прикорма, что у него был, одну бутылочку кефира разлили, обыскивая коляску, а творог от жары испортился, так что без меня ребята дали ему съесть то немногое, что оставалось.

С этим же толстым милиционером мы побеседовали о Чехословакии: «Вы сейчас говорите, что там контрреволюция и надо вводить войска – потому что так написано в газетах. А через месяц скажут, что не надо было вводить войска, – и вы будете повторять это за газетами». [Но сказали не через месяц, а через 22 года.]

Наконец милиционеры сдали очередь сторожить меня мальчикам из оперотряда. Всегда, когда я видела подобных мальчиков «на деле» – у суда над Буковским, у суда над Галансковым и Гинзбургом, я не могла удержаться от мысли, что в оперотряд идут от некоей неполноценности. Теперь, видя их, невольно слыша их разговоры, я еще раз в этом убедилась. Двое из них, как я поняла, работали продавцами в книжных магазинах, что ничуть не повышало их интеллекта. (Впрочем, сколько раз встречаешь каких-нибудь книжных «жучков», которые знают названия и цены всех редких книг на черном рынке, но самоуверенные суждения об этих книгах произносят со своих убогих спекулянтских позиций.) Момент наибольшего энтузиазма в беседе наступил, когда один из них рассказал, что какому-то знакомому привезли из Западной Германии порнографическое издание. Тут они все со знанием дела стали говорить о том, как эти книги там издают да кто какую книгу видел. Притом, учитывая мое присутствие, они, конечно, не говорили «порнография», а употребляли какой-то специфический, но весьма прозрачный условный термин.

Здесь же я получила четкое подтверждение нашему предположению, что понятыми на обыски теперь возят оперотрядчиков. При мне следователь дважды вызывал по двое ребят ехать понятыми. Парни из этой же компании были понятыми и на моем опознании.

Я видела и слышала моих сторожей, но сознание мое было отстранено. Я еще не предполагала, что меня выпустят, и, глядя в окно, навсегда запоминала бедный пейзаж: облупленные желтые стены, замыкавшие голый внутренний двор, и два дерева, поднимавшиеся высоко позади стены. Впрочем, в какой-то момент я испытала ясное ощущение, что меня выпустят. Была я очень спокойна, только скорее хотела соединиться со своим ребенком.

Часов в восемь меня вызвали на опознание. Посадили рядом с двумя красивыми девочками, лет на десять меня моложе, и предложили некоему Олегу Константиновичу Давидовичу, молодому человеку в штатском, тонколицему и тонкогубому, опознать меня из «трех предъявленных для опознания». Ну он, конечно, опознал. И изложил, при каких обстоятельствах он меня видел и что я делала: более кратко на опознании, более подробно – на последовавшей за этим очной ставке. Это тот самый Давидович, старший лейтенант КГБ из лагерей строгого режима в Коми АССР, показаниям которого позднее суд поверил больше всего. Тогда в «полтиннике» я знала только те его показания, что касались меня: что я подошла к Лобному месту вместе со всеми демонстрантами, что я держала плакат, что демонстрантов никто не бил, а в отделение отправляли работники милиции и т. п. – словом, сплошная ложь. Он заявил, что я произносила «антисоветские речи», сравнивала ввод войск Варшавского пакта с гитлеровским вторжением.

Если прибавить к этому неизвестные мне тогда его показания, что вышел он на Красную площадь из ГУМа (а ГУМ в воскресенье закрыт), что Лариса не держала плаката, – можно почти твердо увериться, что он либо не был вовсе на площади, либо явился туда только помочь увозить демонстрантов.

Перед опознанием и очной ставкой меня вывели в коридор, и тут я в последний раз увидела Ларису. Ее увозили на обыск. «Ларик», – окликнула я. Она улыбнулась и помахала рукой. И все время улыбалась.

А после очной ставки я на минуту увидела Павлика. Он тоже был просветлен, но это выражалось не в радостном оживлении, как у Лары, а в какой-то особенно явной мягкости. Так я простилась с двумя своими сердечнейшими друзьями.

И наконец мне сказали: «Вы свободны. Пойдете с этим товарищем».

И, не слишком задумываясь, свободна ли я вообще или только от очной ставки, в сопровождении этого «товарища» я спустилась вниз, к моему младенцу, который как раз к этому времени доконал последние сухие штаны. А вся коляска была увешана мокрыми. Вместе с коляской нас погрузили в милицейский «газик» и повезли домой, на обыск.

Обыски

В этот вечер было произведено восемь обысков: у шести демонстрантов-москвичей и у двоих из задержанных с нами – у Тани Баевой и у Майи Русаковской.

Брали, как всегда, всякий самиздат, записные книжки, клочки бумаги с адресами, телефонами, личными записями. У Дремлюги изъяли… Уголовный кодекс. У меня взяли машинописного Мандельштама. У Дремлюги и у Майи Русаковской – американское издание Мандельштама. Впервые за долгое время снова брали на обысках мои стихи. Стихи Делоне изымали и прежде, изъяли и сейчас. У Делоне изъяли крест.

У Ларисы делали третий обыск за последний месяц, изымать было практически нечего, поэтому в поисках хоть чего-нибудь перерыли все, только что подушки не вспарывали. У Майи Русаковской перевернули вверх дном всю квартиру. К Татке на обыск поехали пятеро мужчин, без единственной женщины. Как проходили обыски у Павлика, у Вадима, у Володи, неизвестно: в это летнее воскресенье у них никого не было дома. Санька Даниэль, в этот день вернувшийся из Прибалтики, попал домой на обыск и успел проститься с мамой.

Все обыски проходили – по крайней мере заканчивались – в ночное время. А у меня и начался в 10 часов вечера, что уже считается ночным временем. Руководил обыском вполне корректный капитан милиции, понятыми были две молоденькие девочки, которые весь обыск просидели не шелохнувшись и испуганно отказались съесть предложенные им яблоки. Обыскивали комнату, кроме капитана, два человека, не назвавшие себя: один молчаливейший, ни слова за вечер, второй – наоборот, словоохотливый. Например, находит уведомление о вручении письма с лагерным адресом.

– Это кто же такой Гинзбург?

– Мой друг.

– Тоже в тюрьме сидит?

– В лагере.

– Да? А какая разница?

Я терпеливо объясняю разницу между тюрьмой и лагерем – не для этого фигляра, а для девочек, которые показались мне случайными в своем качестве оперотрядчиц.

– А за что же он сидит?

– По статье 70.

– Да? А что же это за статья?

Я опять объясняю: и что за статья, и что сделал, и почему «Белая книга». Гинзбург ее так не называл – это почему-то в ходе следствия она оказалась «Белой». Он назвал просто: сборник документов по делу Синявского и Даниэля.

Через минуту опять невинно спрашивает:

– Почему же он назвал ее «Белой книгой»?

– Я же вам объяснила, что это не он так ее назвал, а КГБ – вы КГБ и спросите.

И тут он единственный раз взрывается:

– Мы – не КГБ!

– А я не говорю, что вы – КГБ. Я говорю: спросите в КГБ.

Молчаливый молчит. Похоже, что он-то и есть КГБ.

Словоохотливый находит коробку гуаши:

– Отсюда мазала?

– А что у нас, – спрашиваю я, – допрос или обыск?

– Ну, – он недоволен, но говорит почти ласково, – сказала бы, что нет, и оставили бы.

Капитан просматривает книги, кивает на сборник стихов Глеба Горбовского:

– Хороший поэт.

Время приближается к 2 часам ночи. Девочки сидят прямо-прямо и изо всех сил борются со сном. Маленький Оська давно спит на диване. Ясик, мой старший сын, не проснулся, когда мы пришли, и продолжает спать при свете, при разговорах. Мамино лицо окаменело, но, в общем, она держится более спокойно, чем я ожидала. Обыск кончается. Я заявила протест против проведения обыска в ночное время и против изъятия оригиналов подписей под письмом Генеральному прокурору по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова.

Надо сказать, что из всех материалов обысков мало что было приобщено к делу: взятые у меня гуашь и кисточка; доска, на которой писался и отпечатался текст не принесенного на площадь плаката, изъятая у Бабицкого, – пожалуй, что все. Тем не менее не все изъятое было возвращено: материалы обысков Богораз, Литвинова, Русаковской были переданы «для проверки» в КГБ, то же самое – и часть материалов, изъятых у Тани Баевой. Остальное было возвращено. (В нарушение всех законов был произведен обыск у матери Володи Дремлюги, в Мелитополе, – 7 октября, когда следствие было давно закончено.)

А наутро после обыска в кармане халата я обнаружила забытый мною кусок материи с надписью «За вашу и нашу свободу»: мне не понравилось, как я написала, и я переписала заново, а «черновик» выбросить забыла. Действительно, трудно сделать тщательный обыск в нашей тесной, захламленной, заваленной книгами комнате [мы жили тогда вчетвером в одной комнате коммунальной квартиры]. Да и некоторая, как ни странно, гуманность. Уходя, мне сказали: «Скажите спасибо вашим детям, что обыск кончился так быстро». Назавтра мне велели явиться на Петровку, 38, к следователю Стрельцову.

Дознание

26 августа утром я уже знала, у кого были обыски, кто арестован. Формально это еще был не арест – задержание. 28-го должно было окончательно выясниться, не выпустят ли ребят.

С утра я ходила записывать Ясика в школу. К часу поехала на Петровку, попросив одну из подруг посидеть с малышом. Обещанного пропуска в бюро пропусков не было, а молодой человек в окошке сказал: «Дозванивайтесь сами Стрельцову». Я объяснила, что мне Стрельцов не нужен, это я ему нужна. И написала аналогичное заявление начальнику управления: явилась, пропуска не получила, дозваниваться не стану, ухожу. Это чтобы не сказали, что я не приходила. И, пользуясь некоторым пробелом в лимите времени (во времени меня связывали часы кормления ребенка), я отправилась по своим делам.

Я обычно не замечаю слежку – оттого и считаю, что за мной не следят. Но тут было бы слишком трудно не заметить. Притом слежку вели не какие-нибудь начинающие юнцы, а опытные лбы – вероятно, скинувшие со своих плеч ношу неусыпной слежки за Литвиновым и Богораз. Выглядело это очень смешно: здоровенные пожилые мужики, остановишься, обернешься на них, и они, застигнутые врасплох, начинают любоваться небом, деревцами или внимательно глядят себе под ноги. Я забежала в знакомую редакцию [ «Юности», где работали мои друзья Сергей Дрофенко и Виктор Славкин] и из окошка увидела сосредоточенного типа на той стороне неширокой улицы. Когда я выходила из дверей редакции, он и другой такой же сидели на лавочках по обе стороны двери, и я волей-неволей прошла через этот почетный караул.

И как только я вернулась домой, раздался звонок:

– Наталья Евгеньевна? Это говорит Федоров, зампрокурора города Москвы. Что же вы не пришли? Я специально приехал с вами поговорить.

– Я же оставила заявление, – объяснила я и повторила то, что там было сказано. Затем я обещала, что приеду, когда покормлю ребенка.

Не знаю, раздумал ли Федоров со мной говорить или вообще не собирался, но в этот вечер у меня было два опознания и одна очная ставка – ничего больше. Когда я шла к кабинету следователя, Стрельцов стоял с каким-то мальчиком за дверью, ведущей в глубь здания. Когда я проходила, он сильно толкнул парня – оттолкнул, чтобы я его не видела. Этот-то мальчик, 19-летний слесарь из Ростова, и опознавал меня. Владимир Ударцев. С ним же была и очная ставка. Набитый газетной терминологией, он путал агрессию с эскалацией и все время говорил, что я выступала против «эскалации в Чехословакии». Когда я спросила, видел ли он, как задерживали и били демонстрантов, он сжался, как запуганный зверек, и злобно закричал: «Вас всех, всех следовало убить». Следователь обращался с ним на «ты», пренебрежительно, и мне вообще казалось, что парня взяли на площади, подержали ночку в КПЗ, припугнули и сделали из него хорошего свидетеля, возненавидевшего нас, – ведь это из-за нас схватили его, ни в чем не повинного. Но это, конечно, психологическая гипотеза.

Еще он сказал: «Они сами себя побили». Эта версия потом повторялась в следствии: «ударил себя кулаком», «побили друг друга», но все-таки ею не воспользовались.

В конце его показаний я широко раскрыла глаза – пока еще от удивления, а не от ужаса. Он сказал, что, когда меня стали задерживать, я сбила очки с мужчины и стала душить своего ребенка. Чтобы нанести ему повреждения и потом сказать, что их (демонстрантов) били. Мне это представилось такой несусветной чушью, что я сказала: «Да вы, наверное, не видели, как детей держат». Я решила, что ему показалось. И что он честно рассказывает то, что ему показалось.

Позже я узнала, что в деле было еще несколько показаний о том, что я «душила ребенка». «Показаться» нескольким людям не могло. Речь шла, безусловно, об искусственном создании доказательств, которое инспирировалось дознанием и следствием. Видно, потом следствие осознало чрезмерную неправдоподобность этой версии и отказалось от нее. Кстати, и Ударцев на суде отказался от этих показаний.

В тот же день меня опознала Татьяна Михайловна Великанова, жена Бабицкого. Она пришла разыскивать своего мужа, а ее сейчас же допросили как свидетеля да еще привели на опознание. Таким незабываемым образом мы познакомились.

Допрашивал меня не Стрельцов, а следователь, фамилию которого я забыла. От него я впервые услышала версию о том, что нас «спасли». Когда я сказала, что нас били при задержании, он сказал, что, если б нас не задержали, толпа растерзала бы нас. Это тоже была следственная версия, повторенная потом на суде прокурором. Она не имела ничего общего с действительностью, но была призвана оправдать действия тех, кто применил насилие.

Стрельцов руководил ходом дознания. Он подписал постановление о возбуждении дела «по факту организации и активного участия в групповых действиях, нарушивших общественный порядок в 12 часов 25 августа 1968 г. на Красной площади». По кабинетам Петровки уже толклись и командовали работники прокуратуры: тот самый Федоров и следователь Гневковская. Уходя, я слышала, как Федоров сказал про Ударцева: «Вы ему выпишите пропуск на выход, но он нам еще будет нужен». Я тогда не знала, кто эти люди, и решила, что из КГБ, – по хозяйскому тону. У меня есть еще некоторые сведения о показаниях, данных на дознании и на следствии, но здесь я ограничусь лишь непосредственными впечатлениями, а все остальное изложу в рассказе «Следствие», так как не всегда могу с уверенностью утверждать, когда были даны те или иные показания – на дознании или на следствии. Кроме того, именно в эти первые дни была положена основа всех следственных версий, под которую потом подгоняли остальные показания.

Письмо[5]

Я решила написать свое письмо, поняв, что о нашей демонстрации ничего не известно, кроме неопределенных слухов. Заглушаемое западное радио передавало о «попытке» демонстрации, и то «по слухам». Если уж я осталась на свободе, то я должна была довести дело до конца: смысл и цель демонстрации, ее лозунги и ее участники не должны были остаться лишь достоянием слухов. Я написала и отправила это письмо 28 августа, убедившись, что три дня прошло, а демонстрантов не собираются освобождать.

Предварительные примечания к письму. Ошибку с текстом плаката я уже объяснила. Мне представляется не вполне удовлетворительной и фраза, в которой присутствие работников КГБ на площади объясняется только тем, что они дежурили в ожидании чехословацких машин. Как позднее стало ясно, первыми к нам кинулись в основном те, кто вел слежку – за Павлом, за Ларисой, может быть, еще за кем-то из нас. Все они служат в одной и той же воинской части 1164 – какого рода войск, неизвестно, но какого рода войск офицеры занимаются слежкой за такими людьми, как Литвинов, Богораз, Якир, Григоренко?


Главным редакторам газет: «Руде право», «Унита», «Морнинг стар», «Юманите», «Таймс», «Монд», «Вашингтон пост», «Нойе цюрхер цайтунг», «Нью-Йорк таймс»


Уважаемый господин редактор, прошу Вас поместить мое письмо о демонстрации на Красной площади в Москве 25 августа 1968 г., поскольку я единственный участник этой демонстрации, пока оставшийся на свободе.

В демонстрации приняли участие: Константин Бабицкий, лингвист, Лариса Богораз, филолог, Вадим Делоне, поэт, Владимир Дремлюга, рабочий, Павел Литвинов, физик, Виктор Файнберг, искусствовед, и Наталья Горбаневская, поэт. В 12 часов дня мы сели на парапет у Лобного места и развернули лозунги: «Да здравствует свободная и независимая Чехословакия» (на чешском языке), «Позор оккупантам», «Руки прочь от ЧССР», «За вашу и нашу свободу». Почти немедленно раздался свист, и со всех концов площади к нам бросились сотрудники КГБ в штатском: они дежурили на Красной площади, ожидая выезда из Кремля чехословацкой делегации. Подбегая, они кричали: «Это всё жиды! Бей антисоветчиков!» Мы сидели спокойно и не оказывали сопротивления. У нас вырвали из рук лозунги, Виктору Файнбергу разбили лицо в кровь и выбили зубы. Павла Литвинова били по лицу тяжелой сумкой, у меня вырвали и сломали чехословацкий флажок. Нам кричали: «Расходитесь! Подонки!» – но мы продолжали сидеть. Через несколько минут подошли машины, и всех, кроме меня, затолкали в них. Я была с трехмесячным сыном, и поэтому меня схватили не сразу: я сидела у Лобного места еще около 10 минут. В машине меня били. Вместе с нами было арестовано несколько человек из собравшейся толпы, которые выражали нам сочувствие, – их отпустили только поздно вечером. Ночью у всех задержанных провели обыски по обвинению в «групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок». Один из нас, Вадим Делоне, был уже ранее условно осужден по этой статье за участие в демонстрации 22 января 1967 г. на Пушкинской площади. После обыска я была освобождена, вероятно, потому, что у меня на руках двое детей. Меня продолжают вызывать для дачи показаний. Я отказываюсь давать показания об организации и проведении демонстрации, поскольку это была мирная демонстрация, не нарушившая общественного порядка. Но я дала показания о грубых и незаконных действиях лиц, задержавших нас, я готова свидетельствовать об этом перед мировым общественным мнением.

Мои товарищи и я счастливы, что смогли принять участие в этой демонстрации, что смогли хоть на мгновение прорвать поток разнузданной лжи и трусливого молчания и показать, что не все граждане нашей страны согласны с насилием, которое творится от имени советского народа. Мы надеемся, что об этом узнал или узнает народ Чехословакии. И вера в то, что, думая о советских людях, чехи и словаки будут думать не только об оккупантах, но и о нас, придает нам силы и мужество.

Наталья Горбаневская Москва А-252, Новопесчаная ул., 13/3, кв. 34

28 августа 1968

Следствие

Итак, 28 августа дело было передано в прокуратуру города Москвы, следствие приняла бригада следователей во главе с небезызвестной Людмилой Сергеевной Акимовой. В свое время Акимова руководила следствием по делу о демонстрации на Пушкинской площади – до того, как это дело передали в КГБ. В том же следствии участвовала и Гневковская, тоже входившая в состав бригады по нашему делу. Кажется, и тогда, и сейчас она вела в основном следствие по Делоне. Кроме них, в бригаде были следователи Галахов, Лопушенков и Соловьев. Я была уже знакома с Акимовой. 23 августа я была у нее на допросе по делу Ирины Белогородской. На день раньше у нее была Лариса. Меня Акимова запомнила особенно хорошо, потому что я пришла на допрос с ребенком и он кричал как резаный – до того, что кто-то прибежал в кабинет и спросил:

– Людмила Сергеевна, что у вас такое?

– Это у меня свидетель по делу Ирины Белогородской, – ответила она, ударяя на каждом слове, как бы говоря: сами понимаете, какие по этому делу вредные свидетели.

Но дело было не во вредности: мне не с кем было оставить малыша [мама с Ясиком уехали – и вернулись накануне демонстрации, о которой, конечно, заранее ничего не знали].

После 26 августа меня не вызывали на допросы до 3 сентября, а 3 сентября допрашивали уже как «подозреваемую» – предъявляя ст. 190-3 УК РСФСР. Только эта статья фигурировала и в первоначальном обвинении, предъявленном ребятам.

Кстати, всех задержанных с нами на площади – Таню Баеву, Майю Русаковскую, Мишу Лемана, Инну Корхову – допрашивали как свидетелей, и только в момент окончания следствия было вынесено постановление о прекращении против них уголовного дела, так как «не установлено, что они знали заранее» о демонстрации и «приняли активное участие». Если дело прекращено – значит, оно было возбуждено, значит, всех четверых тоже должны были допрашивать как подозреваемых, а не как свидетелей. Это не мелочь: свидетель обязан давать показания – подозреваемый так же, как и обвиняемый, имеет право дать объяснения и не несет ответственности ни за отказ от дачи показаний, ни за ложные показания. Таким образом, правовое положение этих четырех человек было ущемлено, права их грубо нарушены. Притом как раз их четверых допрашивали по несколько раз, у Инны и Майи были очные ставки с Павликом, следствие искало, кого бы объявить организатором «групповых действий», и единственная ниточка, за которую оно цеплялось, состояла в том, чтобы найти, кто от кого узнал о демонстрации. Инна Корхова дала те же показания, что позднее на суде (см. дальше запись судебного процесса). Она действительно не знала заранее о демонстрации. Мне врезалось в память, как в «полтиннике» она печально сказала: «Ох, ребята, если б я знала заранее, как бы я вас отговаривала!»

Следствие на всякий случай вызывало на допросы людей, известных им по делу о Пушкинской площади: нескольких приятелей Делоне, которые, естественно, ничего не знали о его участии в демонстрации, – сам Вадим узнал о будущей демонстрации только утром 25-го; Илью Габая, который 25 августа вообще был в археологической экспедиции в Молдавии. Когда 3 сентября меня вызвали на допрос, со мной поехала Галя Габай, жена Ильи, – пока меня допрашивали, она сидела под лефортовской стенкой и нянчила моего малыша. Следователь Галахов долго допытывался: «Кто с вами приехал?» Я сказала, что их не должно интересовать, кто из моих подруг нянчит моего ребенка: «Если вам надо, спросите ее сами». Он отпустил меня и вызвал Галю на допрос на всякий случай. Я ждала ее с малышом в комнате для свидетелей. Там же сидел какой-то весьма молодой человек – как потом оказалось, Саша Епифанов, приятель Вадима.

– Это что, тоже свидетель? – спросил он, указывая на Оську.

– Нет, подозреваемый.

Услышав от Гали ее фамилию, Галахов несколько оторопел. Еще более неожиданным для него было то, что Галя могла дать конкретные показания: она была в тот день на Красной площади с сыном Алешкой. Правда, Галя была далеко от демонстрации и видела только, как демонстрантов сажали в машины.

Вызвали на допрос Петра Якира. Собственно, протокол его допроса весьма краток: на Красной площади не был, об обстоятельствах демонстрации знает от Татьяны Баевой, подруги его дочери Ирины, и из письма Горбаневской, услышанного по западному радио.

Зампрокурора Федоров вошел во время допроса и нагло сказал:

– Что, не дает показаний? – обращаясь к Якиру: – Вы не выдумывайте насчет милиции, мы все равно знаем, что вы – организатор демонстрации.

Кстати, Якир и не говорил ничего насчет милиции, но Федоров, вошедший посреди допроса, поспешил высказать то, что ему было известно: что утром 25 августа Петра Якира задержали на одной из улиц в Москве и больше часа продержали в отделении милиции «для проверки документов». Надо сказать, что с этим задержанием было связано множество слухов, ходивших по Москве: прежде всего на этом основывались те, кто считал, что о демонстрации было известно заранее. Этот вопрос – было или не было известно о демонстрации – вызывал естественный интерес. Я думаю, что точно мы этого не узнаем, разве что когда-нибудь раскроются архивы КГБ.

Мое личное мнение – что о демонстрации заранее не было известно. Когда мне говорят: «А почему же вас так быстро схватили?» – я удивляюсь. Для тех условий, в которых мы были, нас схватили недостаточно быстро. На Красной площади всегда есть сотрудники КГБ и охраны МВД (тогда еще МООП). За некоторыми из демонстрантов пришли оперативники, осуществлявшие за ними постоянную слежку. Если б они хотели, они могли бы вообще не допустить демонстрации. Если б они знали о демонстрации, но имели бы задание дать демонстрации начаться, чтобы получить повод для ареста, они могли бы все сделать более проворно: не только стремглав вырвать плакаты и нанести удары, но и в тот же момент подогнать машины, а не метаться по площади и вокруг в поисках машин. К тому же, как доказывает практика, гебисты стараются осуществлять подобные акции чужими руками, обычно руками оперотрядчиков. Только неожиданность заставила их кинуться на нас, неподготовленность – и это привело к тому, что некоторым из них пришлось не укрываться в тени, как это принято для оперативников, а быть вызванными в суд свидетелями. Впрочем, эта «ошибка» во время суда была исправлена: между первым и вторым днем суда двое из них уехали в командировку, а третий просто исчез.

Ничего не доказывает и задержание Якира. Существует несколько версий, почему его задержание доказывает то, что о демонстрации знали. Первая: решили «спасти», не сажать старого лагерника, не усиливать скандала. Вторая: решили не сажать, чтобы не придавать большего веса делу. Обе они имеют мало почвы под ногами. Сам Якир считает, что о демонстрации известно не было, и объясняет свое задержание просто: он выехал из дому вместе с женой, и за ним поехала одна машина с троими людьми (кстати, столь слабая слежка – обычно за Якиром ездили две машины – тоже доказательство того, что оперативная служба не имела никаких подозрений). Потом Петр и его жена встретились с тремя своими знакомыми (ни один из них не участвовал в демонстрации) и разошлись в три разных стороны. Два гебиста пошли за двумя парами, а на Петра, который остался один, остался один гебист за рулем машины. Осуществлять слежку один на один трудно, и, чтобы Петр не «ускользнул», гебист попросил ближайшего милиционера задержать его «для проверки документов»[6].

На допрос Якир ехал тоже в сопровождении двух машин слежки, хотя вез его следователь Галахов на служебной машине прокуратуры. Слежка проводила их до самого Лефортова. Когда Якир сказал об этом следователю, тот промолчал, но, приехав, сказал Акимовой, что вот Петр Ионыч говорит, да и правда ехали машины, на что Акимова, мило улыбнувшись, сказала: «Ну, это другое ведомство».

Слежка в эти дни и долго еще потом была в самом деле густая и весьма откровенная. Я ходила с колясочкой в детскую поликлинику, в ясли – узнать, когда примут малыша, в школу – встречать Ясика, в магазин, все это на пространстве двух кварталов, и все время, туда и сюда разворачиваясь по Новопесчаной и узкому Чапаевскому переулку, ездила то одна, то другая «Волга». Это забавно, пока внове, как игра: смешно, например, уйти от слежки, едучи в «Детский мир» за покупками. Потом уже стараешься не замечать: надоедает фенотип гебиста.

Моментом пик в слежке был день, когда я собралась крестить своего малыша, за неделю до суда. Слежка началась не с меня: машина приехала к моему дому вслед за Верой Лашковой, Осиной крестной, и потом поехала за нами в церковь. Вот за что получали свою высокую зарплату пять больших и толстых гебистов. Впрочем, они не ограничивались нами. Один из них живо включился в разговор об искусстве, который вели возле церкви худенький юноша и художник с бородкой. Затем он сменил поле деятельности и пошел в комнату, где регистрируют крестины и прочие обряды. В результате этого визита мне отказали в крещении[7].

Но я отвлеклась от изложения хода следствия.

Ряд людей был вызван на допросы по признаку знакомства: Валентина Савенкова (жена Петра Якира), Юлий Ким. Кима задержали на улице вместе с его товарищем Герценом Копыловым, доктором наук, физиком из Дубны, который и на площади не был и с нами ни с кем не был знаком. Их привели в ближайшее, 52-е отделение милиции, приехал Галахов и на всякий случай допросил обоих.

Татьяна Великанова, жена Бабицкого, сообщила на допросе, что на площади присутствовали две ее подруги – Медведовская и Панова, а также товарищ Бабицкого по Институту русского языка Крысин и что все трое готовы дать показания. Следствие допросило Панову и Медведовскую (Крысин был в отпуске), но так же, как и всех остальных неугодных свидетелей, не вызвало в суд. И потом, когда суд удовлетворил некоторые ходатайства адвокатов и подсудимых о вызове дополнительных свидетелей, не была вызвана Панова: между тем ее показания очень полно представляли картину демонстрации и расправы с демонстрантами. Она видела, как били Файнберга, и хорошо запомнила в лицо того, кто его бил. Потом она узнала этого человека около суда. Она видела, как меня с малышом заталкивали в машину, и, как оказалось, именно в ее сторону я указала, прося взять «еще свидетеля». Я не знала тогда не только Панову, но и Великанову: просто указала на ближайшее человеческое, доброе лицо.

Одновременно с тем, как вызывали нас и наших знакомых, следствие вело свою основную работу: собирало материалы против нас. Главными свидетелями здесь были те, кто нас задерживал, и ряд лиц, присутствовавших на площади. Как они нашли этих последних, я точно не знаю. В каком-то из показаний на суде говорится, что на площади был человек с кинокамерой, который записывал свидетелей. Интересно: с кинокамерой – а не лежит ли где-нибудь в архивах прокуратуры или КГБ кинолента о нашей демонстрации? Если она есть, то это уникальный документ: у иностранных туристов, снимавших на площади, засветили пленки.

Любопытны показания, данные немногочисленными официальными лицами.

25 августа капитан мотомехполка милиции Стребков, который вместе с сержантом Кузнецовым нес службу на Красной площади, в своем рапорте заявил, что около 12 часов им «приказано было» – кем, Стребков не указывает – подъехать к Лобному месту, «где группа лиц учинила хулиганство». Далее он рассказывает: «Мне в машину посадили неизвестного, я доставил его в 50-е отделение милиции. В 50-м отделении милиции у этих лиц отняли плакат „Руки прочь от ЧССР“».

Стребков и Кузнецов отвозили Бабицкого, т. е. это была предпоследняя машина, притом и эти единственные возле демонстрантов работники милиции не участвовали в самом задержании: кто-то приказал им подъехать, кто-то посадил им человека в машину. Заявление же, что плакат был отнят в отделении милиции, видно, настолько очевидно противоречило фактам, что в тот же день, 25 августа, Стребкову пришлось написать второй рапорт.

В этом рапорте говорилось следующее: «Мне дали команду» – кто же все-таки дал команду? – «подъехать к Лобному месту и оказать помощь сотрудникам милиции» – ага, уже появляется версия о сотрудниках милиции, которые нас якобы задерживали. «В отделении милиции я увидел плакат, который принес сотрудник комитета и сказал, что при обыске обнаружил. У кого – не знаю». Когда милиционер говорит «сотрудник комитета», это не означает работника Комитета по делам науки и техники или же физкультуры и спорта – это сотрудник Комитета государственной безопасности. Итак, сотрудник комитета принес плакат и сказал, что обнаружил его при обыске. Но нас в милиции не обыскивали, да и плакатов при нас уже не было.

Вообще вопрос о плакатах остался загадочным. Все четыре плаката и флажок были в материалах дела и фигурировали на суде, но откуда их взяло следствие, остается неясным. Единственный свидетель, Долгов, все из той же воинской части 1164, показал, что изъял два плаката.

Весьма любопытны и результаты криминалистических экспертиз вещественных доказательств. Эксперты либо ничего не решаются утверждать, либо делают неверные выводы. Будь у них в период следствия хотя бы те показания о плакатах, которые ребята давали на суде, да еще знай они то, что твердо известно мне, – и они бы подогнали свои выводы под обстоятельства. Но так как в период следствия на этот счет не было никаких показаний, эксперты лепили свои заключения вслепую.

Экспертиза тканей заключила, что все плакаты выполнены на группе однотипных тканей, притом плакаты «Свободу Дубчеку» и «Руки прочь от ЧССР» – на разных тканях и не на тех, что остальные два плаката и флажок. Но вот одинакова ли ткань этих двух плакатов (сделанных мною из одной и той же ветхой детской простынки) – решить нельзя. Одна ли ткань – плакаты и кусок, изъятый у Бабицкого, – решить нельзя. На этой ли доске делали плакаты, решить нельзя, но «что-то на ней делали».

Экспертиза красителей легко установила вещи очевидные: что «Долой оккупантов» и «Свободу Дубчеку» написано карандашом, что «Руки прочь от ЧССР» написано тушью. И далее сделала вывод, что тушью раскрашен флажок, только нельзя установить, той или не той же, что «Руки прочь…». Мне кажется, не надо быть экспертом, чтобы отличить акварель от туши: синий уголок и красная полоска на белом полотнище флажка были сделаны обыкновенной детской акварелью. (А плакаты мои – гуашью.)

Экспертиза почерка заявила, что установить, кем выполнены тексты на плакатах, невозможно. Для того чтобы произвести эту экспертизу, следствие взяло образцы почерка печатными буквами у арестованных – впрочем, не у всех: я знаю, что Литвинов отказался дать образец почерка, возможно, это сделали и другие, верные общей линии отказа участвовать в следственных действиях. А Вадим Делоне написал печатными буквами свое стихотворение «Прощание с Буковским». Усмотрев в нем «криминальность», Акимова тут же приобщила его к делу, составив акт, что это стихотворение действительно написано Делоне.

Кроме этих экспертиз, были произведены столь же неопределенные по выводам экспертизы палочек (плакатов и флажка), краски и гуаши, органического красителя, ниток, кистей. Мне кажется, все это множество экспертиз должно было лишь симулировать тщательность следствия. Ведь если вспомнить, что впоследствии тексты этих плакатов – только они одни – послужили материалом для обвинения и осуждения по ст. 190-1 УК РСФСР, становится ясным, что не была произведена единственно важная экспертиза: экспертиза текста, смысла, содержания плакатов – содержат ли данные лозунги клевету на советский строй. Гораздо удобнее утверждать такие обвинения голословно – по крайней мере, не запутаешься.

Теперь я опять должна рассказать о себе. Мое положение было в высшей степени неясным. Я была единственным участником демонстрации, оставленным на свободе. Я понимала, что оставили меня из-за детей, но долго ли это протянется, трудно было понять. Во всяком случае, мои друзья организовали что-то вроде моей охраны: провожали меня, если я куда-нибудь ехала, особенно на допросы. Это почему-то вызывало раздражение следователей и гебистов. 26 августа, пока я была на Петровке, в соседнем скверике меня ожидал один мой товарищ [Володя Рокитянский, друг Ильи Габая]. К нему подошел некто с удостоверением угрозыска, проверил документы, заявил, что у него печать в паспорте не в порядке, после чего этого юношу продержали час в ближайшем отделении милиции и выпустили примерно через полчаса после того, как я вышла и, не найдя его, уехала.

3 сентября за мной также явились на допрос неожиданно, но я дозвонилась до ребят, и со мной поехала Галя Габай. Допрашивал меня Галахов, следователь грубый и неумный, о чем я уже знала от тех, кто у него побывал. Я отказалась давать вообще какие бы то ни было показания, заявив, что считаю следствие незаконным, а о нарушении общественного порядка, совершенном теми, кто разгонял демонстрацию и бил демонстрантов, я уже дала показания на дознании.

Теперь я была подозреваемая, а не свидетель, и вообще не обязана была давать показания и даже мотивировать свой отказ. Тем не менее Галахов задавал и задавал мне вопросы и записывал мои отказы, время от времени напоминая мне, что ему спешить некуда, у него целый рабочий день впереди, а у меня ребенок на улице, на чужих руках. Произносил он и более определенные угрозы: «Вы не думайте, у нас есть тюрьмы, куда помещают с грудными детьми». Вероятно, чтобы спастись от этой тюрьмы, я должна была немедленно начать давать показания.

Между прочим, тогда я обнаружила странный психологический эффект. Обычно следствие пользуется заключением под стражу как средством давления на психику обвиняемого. Человека изолированного, ощутившего вкус тюрьмы, кажется, легче обработать, легче извлечь из него показания, угодные следствию. Я думаю, что такой случай, как у меня, тоже должен бы давить на сознание: когда ты на свободе и, кажется, только от тебя зависит, остаться на свободе или не остаться, эта свобода, воздух, которым дышишь, деревья, под которыми идешь, становятся особенно дороги. И все-таки ни угроза лишения свободы – на меня, ни камеры Лефортовской тюрьмы – на ребят никак не повлияли: просто очень здраво и спокойно мы к этому относились.

К концу допроса пришел Федоров, от имени прокурора г. Москвы наблюдавший за этим следствием. Он тоже стал задавать мне вопросы, но, получив опять-таки отказ, не стал, как Галахов, тянуть волынку, а сказал:

– Ну, напишите: «Прошу больше не задавать мне вопросов, отказываюсь отвечать» – и мотивируйте причины отказа.

И под занавес, не в протокол, задал мне самый идиотский вопрос, некую идею-фикс этого следствия:

– Кто отец ваших детей?

Всех, кто хоть чуточку был со мной знаком, спрашивали обо мне, о моей психике – не наблюдали ли каких отклонений (или прямо говорили допрашиваемым: «Ну, Горбаневская – это же больной человек»), спрашивали про моих детей и, наконец, всех, всех – кто отец моих детей. Я сказала Федорову, что я и с ближайшими друзьями на эту тему не говорю – тем более с вами не стану. «Ну как же, – сказал Федоров, – ведь если мы вас заключим под стражу, мы должны это знать. Кто же о них позаботится?» – «Позаботятся», – заверила я этого гуманиста.

И в заключение мне сказали, что мне надо будет поехать в Институт Сербского на психиатрическую экспертизу, что мне позвонят, предупредят накануне и приедут за мной.

Психэкспертиза

Экспертизу, насколько я знаю, проходили все обвиняемые, но для всех, кроме Виктора Файнберга, ограничились амбулаторной экспертизой: по-моему, ребят даже не возили в Сербского, а эксперты приезжали в Лефортово. Виктора после амбулаторной экспертизы положили на стационарную.

Я проходила только амбулаторную экспертизу. За мной приехали 5 сентября, в одиннадцатом часу утра, конечно, без всякого предупреждения, и следователь Лопушенков стоял под дверью, пока я кормила и собирала малыша, пока дозванивалась ребятам, чтоб кто-то приехал проводить меня в Институт Сербского, а кто-то – побыть с Ясиком, пока бабушки нету дома. Потом я пошла в школу встречать Ясика, разминулась с ним, а машина со следователем ездила за мной и за детской коляской – чтобы я не сбежала. Наконец Ясик нашелся, и приехали ребята[8]. «Вы пришли ко мне на день рождения?» – спросил он их радостно и так же радостно остался играть с ними в футбол.

Ребята обещали, что Галя Габай приедет прямо в Сербского. Потом она действительно приехала, но не могла туда попасть: вход по пропускам. И лишь случайно встретила Акимову, которую хорошо знала с того времени, как Илья сидел в Лефортове по делу Буковского. Акимова вывела меня к выходу, и я отдала Гале Оську. Но это было уже перед заключительным этапом экспертизы, после длительной беседы с врачом-ординатором, перед беседой на представительной комиссии. Кстати, все это время малыш был спокоен, ел, спал, и Акимова была несколько удивлена.

Врач-ординатор, молодая приятная женщина, недавно вернувшаяся на работу после того, как год просидела дома со своим маленьким сыном, разговаривала со мной очень долго. Мне кажется, ей было даже интересно – не медицински интересно, а просто так, и я ей даже понравилась, но вот то, что я предполагала, что меня могут арестовать, и все-таки пошла на демонстрацию, вселяло в нее ужас. Мы разговаривали так долго, что Акимова, несколько раз проходя через этот кабинет, нетерпеливо спрашивала, скоро ли мы кончим.

Перед ординатором лежала моя история болезни из районного диспансера. Я не была там с осени, с того момента, когда врачи кричали на меня, требуя, чтобы я не смела рожать. Имел ли диспансер прямое отношение к тому, как меня в феврале принудительно положили в больницу им. Кащенко, я точно не знала. Дело ведь обстояло так: 12 февраля врач женской консультации внезапно потребовала, чтобы я легла в больницу – с диагнозом «анемия, угрожающий выкидыш», а 15 февраля меня насильно перевезли из родильного дома, где я лежала, в психиатрическую больницу. И вот теперь, разговаривая с врачом Института Сербского, я увидела последнюю запись в диспансерной истории болезни: «беседа с представителем K.Г.Б.» и дата: «12.2.68 г.». Так я получила наглядное доказательство, что вся эта история с больницей была прямым делом рук КГБ.

Потом я долго ждала, пока со мной будет разговаривать комиссия. Вероятно, в это время там читали результат беседы ординатора и заслушивали ее выводы.

Комиссия состояла из трех человек: ординатор – она, видимо, уже доложила свою точку зрения и теперь не задала ни одного вопроса; белокурая пожилая дама, которая задала мне только один вопрос: «Почему вы взяли ребенка на площадь? Вам не с кем было его оставить или вы просто хотели, чтоб он участвовал в демонстрации?» – «He с кем было оставить, – сказала я честно. – Да еще мне в два часа надо было его кормить». – «Ну, до двух часов было много времени, вы могли оставить его где-нибудь у знакомых». Я пожала плечами. Оставить трехмесячного ребенка у знакомых? Да и не думала же я, что к двум часам смогу прийти к знакомым.

Из трех человек, написала я и поставила двоеточие, а назвала пока только двух. Третьим был – и руководил экспертизой – небезызвестный профессор Лунц. Я прекрасно знала, кто такой Лунц, и прекрасно знала, что ни от каких моих ответов не будет зависеть результат экспертизы, но вела себя лояльно, отвечала на все вопросы – и о давней своей болезни, и о Чехословакии, и о том, нравится ли мне Вагнер. Вагнер мне не нравится. Какое значение этот вопрос может иметь для экспертизы? Кого можно считать вменяемым – кому нравится Вагнер или кому не нравится? Нет, это я сейчас задаю вопросы. Лунцу я просто сказала: нет, не нравится. – А кто нравится? – Моцарт, Шуберт, Прокофьев.

Через неделю, 12 сентября, в день окончания следствия, я узнала результат экспертизы и свою странную судьбу. Заключение экспертизы, подписанное профессором Лунцем, гласит, что у меня «не исключена возможность вялотекущей шизофрении», – замечательный диагноз! Хотела бы я знать, многим ли лицам, особенно интеллигентам, можно твердо написать «исключена возможность». И после этого проблематичного диагноза той же бестрепетной рукой написано, что я «должна быть признана невменяемой и помещена на принудительное лечение в психиатрическую больницу специального типа».

Я не знаю, оказалась ли прокуратура города Москвы гуманнее профессора Лунца или просто высшие сферы скомандовали избежать чрезвычайного скандала (впрочем, посадить мать двоих маленьких детей в тюремную больницу – скандал большой, но не больший же, чем ввести войска в Чехословакию), но только прокуратура вынесла постановление о прекращении дела ввиду того, что я невменяема, и ввиду того, что у меня двое детей. Меня передали на попечительство матери.

«Не исключена возможность», что вынесенное Лунцем заключение еще аукнется в моей жизни. [Аукнулось – и с Лунцем я встречалась еще не раз.]

Кстати, сразу после суда над демонстрантами меня вызвали в диспансер. Главный врач диспансера Шостак, не спросив даже, как я себя чувствую, задала мне один-единственный, весьма медицинский вопрос: считаю ли я правильным свое поведение.

– Да, – сказала я.

– И ваш поступок в августе? – Слово «демонстрация» она произнести не решалась.

– Да, – сказала я.

– Ну, вам нельзя оставаться дома.

Я пожала плечами. На этом мы расстались. Пока что я дома. [Дома я пробыла до 24 декабря 1969 года.]

Окончание следствия

Того же 12 сентября следствие завершило свою работу. Накануне Татьяне Великановой впервые сказали, что обвиняемым будут предъявлены две статьи Уголовного кодекса: 190-3 и 190-1. Мы долго гадали, на основе чего же предъявят ст. 190-1. Может быть, по каким-нибудь самиздатовским документам, найденным при обысках? Ничего подобного, обвинение по этой статье основывалось исключительно на том же единственном факте демонстрации. Читатель увидит это, прочитав в материалах суда обвинительное заключение.

В общем, все выглядело так, как сказал следователь Галахов обвиняемому Дремлюге: «Был бы человек, а статья найдется».

Мое дело было прекращено. Неизвестно когда возбужденное дело против Баевой, Корховой, Лемана, Русаковской было прекращено. Дело Файнберга, находившегося в тот момент на стационарной психиатрической экспертизе в Институте Сербского, было выделено в особое производство. Против этого возражали все адвокаты и обвиняемые.

Адвокат Файнберга С. Л. Ария заявил ходатайство, в котором утверждал, что так как по предъявленному обвинению действия Файнберга непосредственно связаны с действиями остальных обвиняемых, то и приговор по их делу, по существу, будет решать вопрос о противоправности действий Файнберга – и в этой важнейшей стадии процесса Файнберг будет лишен возможности защищать свои интересы. Адвокат заявил, что выделение дела Файнберга ограничит его процессуальные права и возможность объективно рассмотреть его обвинение. Поэтому адвокат ходатайствовал о том, чтобы постановление о выделении дела Файнберга было отменено, а следствие приостановлено до выяснения заключения судебно-психиатрической экспертизы. Об этом же ходатайствовали и другие адвокаты.

В ходатайствах было отказано. Следствие мотивировало отказ тем, что «действия каждого обвиняемого в материалах дела разграничены» и «установление виновности обвиняемых в суде не повлечет за собой автоматического решения вопроса о виновности Файнберга». Читатель увидит, как были «разграничены» действия каждого обвиняемого: в обвинительном заключении для всех пяти обвиняемых была дословно повторена одна и та же формулировка, нигде не говорилось о том, кто что сказал, кто какой лозунг держал и т. п., – суд пошел еще дальше, употребив в приговоре формулировку «все они» и описывая действия демонстрантов вкупе, что противоречит советскому уголовно-процессуальному праву даже в случае групповых действий.

В этот же период окончания следствия, знакомясь с делом, подавали свои ходатайства обвиняемые.

Вадим Делоне потребовал произвести доследование, т. е. выявить лиц, действительно нарушивших порядок на Красной площади, избивавших и оскорблявших демонстрантов. Следствие ответило, будто бы оно «не располагает материалами, что в отношении обвиняемых во время задержания и доставления в отделение милиции кем-либо были допущены противоправные действия, а потому нет необходимости в установлении этих лиц».

Лариса Богораз заявила ходатайство о соединении касающихся ее материалов дела Ирины Белогородской с материалами данного дела, чтобы обвинение по ст. 190-1 рассматривалось во всем объеме инкриминируемых Богораз действий. Следствие ответило, что «в настоящий момент» оно не ставит вопроса об уголовной ответственности Богораз по данным документам и что у Белогородской при обыске найдено много других материалов. Таков же был ответ на аналогичное ходатайство Литвинова. А через несколько месяцев Ирина Белогородская была осуждена за распространение именно того письма в защиту Марченко, о котором шла речь в ходатайствах Богораз и Литвинова.

Литвинов заявил также наиболее радикальное и, по-моему, наиболее нужное ходатайство: о прекращении дела за отсутствием состава преступления. На что следствие ответило, что дело прекращено быть не может, так как «виновность доказана материалами дела»[9].

В этот же период окончания следствия и позже, почти до самого суда, шел сильный нажим на адвокатов. Не желая повторить судьбу Золотухина [исключенного из коллегии адвокатов, так как он потребовал оправдательного приговора Александру Гинзбургу], отказался от защиты Бабицкого адвокат Попов. Адвокат Ария отказался от защиты Дремлюги. Об этом писали в несохранившемся (изъято при обыске 19 ноября у Григоренко) письме П. Г. Григоренко и А.E. Костерин.

В начале октября стала известна дата суда над демонстрантами.

Кого и за что судят в московском городском суде в среду 9 октября 1968 г.?

Обвинение отвечает на этот вопрос так: «Будет слушаться простое уголовное дело – нарушение общественного порядка».

Так ли это?

Действительно ли перед судом предстанут нарушители общественного порядка, т. е. хулиганы, действующие не против отдельных личностей, а против всего общества?

Чтобы ответить на этот вопрос, посмотрим, какое действие инкриминируется подсудимым как нарушение общественного порядка и кто эти подсудимые.

25 августа с.г. группа молодежи устроила на Красной площади сидячую демонстрацию протеста против оккупации Чехословакии советскими войсками. Иными словами, они выразили свое отношение к происшедшему событию способом, предусмотренным Конституцией СССР. Орава хулиганов набросилась на демонстрантов и избила их. Никто не вступился за них, никто из хулиганов не был арестован. Арестовали и вот теперь судят самих демонстрантов. Как их избивали и как арестовывали, описано в письме поэтессы Натальи Горбаневской, а политическая оценка содеянного ими видна из письма переводчика Анатолия Якобсона. Оба письма прилагаются.

Таким образом, нарушением общественного порядка названо использование гражданами своих конституционных прав. Шутники! При этом опасные шутники сидят в Московской городской прокуратуре.

Эти шутники, срабатывая это противозаконное дело, пытались всячески очернить обвиняемых, представить их как людей низкого морального уровня. В этих целях не брезговали даже сбором грязных сплетен. Но это попытки с негодными средствами.

Лингвист Лариса Богораз смело и безбоязненно, несмотря на прямые угрозы КГБ, неоднократно выступала против произвола лагерной администрации в местах заключения ее мужа Юлия Даниэля. Вместе с Павлом Литвиновым она подписала известное «Обращение к мировой общественности», а также письмо 12-ти «Президиуму консультативного Совещания Коммунистических партий в Будапеште». Копии обоих этих документов прилагаем.

Физик Павел Литвинов известен всему миру как инициатор открытой мужественной борьбы против незаконных репрессий в нашей стране, как несгибаемый и неустрашимый боец против всякого произвола. За это он подвергался различным гонениям (вызовы в КГБ, увольнение с работы), но не склонился перед произволом.

Остальные подсудимые – лингвист Константин Бабицкий, поэт Вадим Делоне и рабочий Владимир Дремлюга – тоже неоднократно выступали против всяческого произвола властей.

Сочувственное отношение к процессу демократизации общественной жизни в ЧССР, к чехословацкому народу и ведущей его силе – КПЧ – вырабатывалось у них и крепло постепенно, начиная с января с.г. Это их отношение было выражено письменно задолго до событий 21 августа 1968 г. Все они сочувственно отнеслись к письму группы советских коммунистов «Членам КПЧ и всему чехословацкому народу» (письмо к сему прилагается). А один из них, Владимир Дремлюга, был в числе молодежи, сопровождавшей представителей этой группы – Григоренко П. и Яхимовича И. – к посольству ЧССР. Как видим, процесс – чисто политический. Снова, как и на процессах Синявского – Даниэля, Хаустова, Буковского – Делоне – Кушева, Гинзбурга – Галанскова и др., людей судят не за действия, а за убеждения! Судят совесть нашего народа!

Мы решительно протестуем против этого беззакония и требуем от суда прекращения дела за явным отсутствием состава преступления.

Товарищи судьи!!!

Если вам дороги интересы Родины и нашего народа, вы немедленно прекратите это искусственно и нечистоплотно созданное дело.

Мы просим всех граждан СССР, все прогрессивное человечество поддержать это наше требование.

Приложение – пять документов, упомянутых в тексте.

Илья Габай, Александр Каплан, Петр Григоренко, Надежда Емелькина, Алексей Костерин, Иван Рудаков, Петр Якир


Примечание. Я не привожу здесь приложений. Два из них, непосредственно связанные с содержанием книги (мое письмо и письмо Анатолия Якобсона), приведены в других местах книги.