Maggie O’Farrell
INSTRUCTIONS FOR A HEATWAVE
© Е. Ракитина, перевод на русский язык, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018
Посвящается С., И. и Д.
И Б., конечно
Четверг. 15 июля 1976 года
4) I) Воду разрешается использовать исключительно для:
(а) питья;
(б) стирки одежды или мытья;
(в) общественных и домашних туалетов.
Хайбери, Лондон
Жара, жара. Она будит Гретту сразу после рассвета, вышвыривает ее из постели и гонит вниз по лестнице. Она водворилась в доме, как гость, которому уже не рады: лежит в коридорах, кружится у занавесок, грузно разваливается на диванах и стульях. Воздух в кухне заполняет все пространство, как твердое вещество, он придавливает Гретту к полу, прижимает к боковине стола.
Только она могла взяться печь хлеб в такую погоду.
И поглядите на нее теперь, вот она распахивает духовку и морщится от палящей воздушной волны, вытаскивая противень. Она в ночной рубашке, а волосы все еще накручены на бигуди. Она отступает на два шага назад, сбрасывает дымящуюся буханку в раковину, и ее вес, как всегда, напоминает младенца, влажное тепло новорожденного.
Всю свою замужнюю жизнь она трижды в неделю пекла пресный хлеб с содой. Она не намерена позволять какой-то ерунде вроде зноя этому помешать. Конечно, когда живешь в Лондоне, пахты[1] не достать, приходится обходиться смесью молока и йогурта. Женщина на мессе сказала ей, что это годится, и оно годится в какой-то степени, но все равно не получается как надо.
Услышав за спиной хлопок по линолеуму, она говорит:
– Это ты там? Хлеб готов.
– Опять… – начинает он, потом умолкает.
Гретта выжидает минутку, прежде чем повернуться. Роберт стоит между раковиной и столом, его большие ладони повернуты вверх, словно держат чайный поднос. Он на что-то внимательно смотрит. Возможно, на полированный хром крана, на ложбинки сушилки, на ржавеющую эмалированную мойку. Все, что их окружает, слишком привычно, и иногда невозможно сказать, за что зацепился взглядом: так люди не слышат отдельных нот в знакомом музыкальном фрагменте.
– Опять – что? – спрашивает она.
Он не отвечает. Она делает шаг навстречу и кладет руку на его плечо.
– Ты хорошо себя чувствуешь?
В последнее время ей все чаще случается вспоминать о его возрасте: внезапная сутулость, легкое выражение растерянности на лице.
– Что? – Он поворачивает голову, чтобы посмотреть на Гретту, словно ее прикосновение его напугало. – Да, – кивает он, – конечно. Я просто хотел сказать, что опять жара будет.
Он, шаркая, сдвигается вбок – она знала, что он так и будет, – к термометру, который висит за окном на смоченной слюной присоске.
Третий месяц засухи. Уже десять дней жара за тридцать. Дождя нет не первый день, не первую неделю, не первый месяц. Над крышами домов не плывут, медленно и величественно, как корабли, облака.
С металлическим звуком, похожим на удар молотка по гвоздю, на окно приземляется черное пятнышко, словно притянутое магнитом. Роберт, который по-прежнему смотрит на термометр, вздрагивает. У насекомого полосатое брюшко, вокруг торчат шесть лапок. На другом краю окна появляется еще одно, потом еще и еще.
– Вернулись, сволочи, – бормочет он.
Гретта подходит взглянуть, надевая очки. Они вместе в оцепенении смотрят на насекомых.
В последнюю неделю над городом пролетали полчища красноспинной тли. Она кишит в кронах деревьев и на ветровых стеклах машин. Застревает в волосах детей, идущих из школы, забивается в рот тем, кому хватает дурости в такую жару ездить на велосипеде, лапки прилипают к намазанным солнцезащитным кремом конечностям людей, вышедших полежать на задний двор.
Тли снимаются с окна, их ножки отрываются от стекла одновременно, словно насекомых поднял какой-то тайный сигнал, и они исчезают в лазурном небе.
Гретта и Роберт разом выпрямляются с облегчением.
– Все, свалили, – говорит он.
Гретта видит, как он бросает взгляд на настенные часы – без четверти семь. Именно в это время он больше тридцати лет подряд выходил из дома. Снимал пальто с крючка, брал сумку, кричал «до свиданья», пока они шумели и гомонили в кухне, и захлопывал за собой дверь. Он всегда уходил в шесть сорок пять, минута, как говорится, в минуту, что бы ни происходило: отказывался ли Майкл Фрэнсис вставать, устраивала ли Ифа бог знает из-за чего скандал, пыталась ли Моника взять в свои руки жарку бекона. Не по его части, все это было не по его части, всегда. В шесть сорок пять он выходил за дверь – и до свиданья.
Кажется, у него подергиваются мышцы, замечает Гретта, что-то вроде рудиментарного стремления стартовать, отправиться в путь, выйти в мир. С минуты на минуту, она знает, он сорвется за газетой.
Упершись рукой в больное бедро, Гретта ногой выталкивает стул из-под стола, и Роберт говорит:
– Схожу на угол за газетой.
– Хорошо, давай, – отвечает она, не поднимая глаз. – До скорого.
Гретта усаживается за стол. Роберт принес все, что нужно: тарелку, нож, миску и ложку, пачку масла, банку джема. По таким малым проявлениям доброты люди и понимают, что их любят. А это, думает она, сдвигая вбок сахарницу, в их возрасте случается на удивление редко. Сколько ее подруг чувствуют, что мужья на них не обращают внимания, или переросли их, или вовсе не видят, как мебель, которая слишком давно стоит в доме. А у нее все иначе. Роберт вечно волнуется, где она, переживает, если она уходит из дома, не предупредив, раздражается, если выскальзывает так, что он не заметил, и начинает названивать детям, расспрашивать, где она и как. Это выводило ее из себя, когда они только поженились, – ей так хотелось немножко невидимости, немножко свободы, – но теперь она привыкла.
Гретта отпиливает горбушку и щедро намазывает маслом. Страшно слабеют руки и ноги, если вовремя не поесть. Много лет назад она сказала врачу, что у нее, наверное, гипогликемия[2] – когда прочла об этом в воскресной газете. Этим ведь может объясняться то, что ей так часто нужно есть, правда? Но врач даже не оторвал глаз от рецепта. «Боюсь, не повезло вам, миссис Риордан», – сказал он, нахал такой, и протянул ей диетическое меню.
Все ее дети любят такой хлеб. Она печет еще буханку, если собирается к кому-то из них в гости, и берет с собой, завернув в кухонное полотенце. Она всегда старалась, чтобы в ее родившихся в Лондоне детях продолжала жить Ирландия. Обе девочки занимались ирландскими танцами. Приходилось ездить автобусом аж в Кемден-таун. Гретта брала с собой форму для пирога с нарезанным кексом или пряниками и угощала других матерей – как и она, изгнанниц из Корка, Дублина или Донегола, – и они смотрели, как их дочери ныряют и выныривают, стуча каблуками под скрипку. У Моники, сказала преподавательница всего лишь после трех занятий, был талант, потенциал стать чемпионкой. Она-то сразу увидела, добавила преподавательница, она всегда таких примечала. Но Моника не хотела становиться чемпионкой, она даже на соревнования не хотела идти. «Ненавижу, – шептала она, – ненавижу, когда все на тебя смотрят, а судьи что-то записывают». Она всегда была такой пугливой, такой осторожной, пятилась, не желая выступать вперед. По вине Гретты или дети такими уже рождаются? Кто ж знает. Как бы то ни было, Гретте пришлось позволить Монике бросить танцы, хотя жалко было до слез.
Гретта настаивала на том, чтобы они все ходили к мессе и причастию (хотя посмотрите, что из этого вышло). Они каждое лето ездили в Ирландию, сперва к матери Гретты, потом в дом на острове Оумей, даже когда дети подросли и стали ныть из-за поездок. Когда Ифа была маленькой, ей нравилось все это волнение: ждать отлива, чтобы открылась дамба и показался гладкий стеклянистый песок, прежде чем можно будет перейти на другую сторону.
– Иногда это просто остров, – как-то сказала Ифа, ей тогда было лет шесть. – Правда, мам?
И Гретта обняла ее, сказав, что она умница. Странным она была ребенком, вечно что-то такое выдавала.
Как хорошо было в те годы летом, лучше и не бывает, думает Гретта, откусывая от второго куска хлеба с маслом. Моника и Майкл Фрэнсис гонялись допоздна, а когда родилась Ифа, стало с кем посидеть на кухне, с малышкой в кроватке, пока не нужно было идти звать остальных пить чай.
Нет, большего она сделать не могла. И все-таки Майкл Фрэнсис дал детям самые английские имена из всех. Даже второе имя не ирландское, спросила она. Она не разрешала себе думать, какими язычниками они растут. Когда в разговоре с невесткой она упомянула, что знает хорошую школу ирландских танцев к Кемдене, недалеко от них, та рассмеялась. Прямо ей в лицо. И сказала – как там? – это те, где руками шевелить нельзя?
Про Ифу, конечно, чем меньше говоришь, тем лучше. Она уехала в Америку. Не звонит. Не пишет. Живет, поди, с кем-нибудь, подозревала Гретта. Никто ей об этом не говорил; считайте материнским чутьем. «Оставь ее в покое», – всегда говорит Майкл Фрэнсис, если Гретта начинает расспрашивать про Ифу. Она ведь знает, Майкл Фрэнсис в курсе, если хоть кому-то что-то известно. Вечно они были неразлейвода, эти двое, несмотря на разницу в возрасте.
Последней весточкой от Ифы была открытка на Рождество. Открытка. С Эмпайр-стейт-билдинг. «Да ради всего святого, – выкрикнула Гретта, когда Роберт протянул ей фотографию, – она что, даже рождественскую открытку теперь послать не может? Можно подумать, – кричала она, – я ее растила не как следует!» Она три недели только и делала, что шила для малышки платье на конфирмацию[3], и та была в нем точно ангел. Кто мог подумать, глядя, как она стоит на ступенях церкви в белом платье и белых кружевных гольфиках, в развевающейся на ветру вуали, что девочка вырастет такой неблагодарной, такой эгоистичной, что пришлет матери на день рождения младенца Христа фотографию здания?
Гретта фыркает, погружая нож в красный рот баночки с джемом. Ифа не стоит того, чтобы о ней думать. Паршивая овца, как сказала ее сестра, и Гретта слетела с катушек, велела ей придержать поганый язык, но, нужно признать, Брайди была права.
Она крестится и быстро произносит про себя молитву за младшую дочь под вечно следящим оком Богородицы, взирающей с кухонной стены. Отрезает еще кусок хлеба, глядя, как расходится в воздухе пар. Она не станет сейчас думать об Ифе. Полно всего хорошего, на чем стоит вместо этого сосредоточиться. Сегодня может позвонить Моника – Гретта сказала, что будет возле телефона с шести. Майкл Фрэнсис обещал привезти на выходные детей. Она не станет думать об Ифе, не станет смотреть на ее фотографию в платье для конфирмации, стоящую на каминной полке, нет, не станет.
Вернув хлеб на решетку, чтобы проветрился до прихода Роберта, Гретта съедает ложку джема, просто чтобы поддержать силы, потом еще одну. Смотрит на часы. Четверть восьмого. Роберт уже должен был бы вернуться. Может, встретился с кем-то и заболтался. Она хочет спросить, отвезет ли он ее сегодня на рынок, днем, когда схлынет толпа, направляющаяся на футбольный стадион? Ей кое-что нужно: немножко муки, и яйца не помешают. Куда можно пойти, чтобы скрыться от жары? Может, выпить чаю в том заведении, где вкусные сконы[4]. Можно пройтись по улице под руку, подышать. Поговорить с кем-то. Очень важно, чтобы Роберт все время был занят: с тех пор, как вышел на пенсию, он стал погружаться в себя, скучать, если слишком долго сидел дома. Ей нравится придумывать поводы, чтобы выйти куда-нибудь вместе.
Гретта идет через гостиную в прихожую, открывает входную дверь и выбирается на дорожку, огибая ржавеющий скелет велосипеда, на котором ездит Роберт. Смотрит налево, потом направо. Видит, как соседская кошка выгибает спину, потом идет вдоль стены мелкими шажками к кусту сирени, о который начинает точить когти. Дорога пуста. Никого. Гретта видит красную машину, застывшую на развороте дальше по улице. Над головой причитает и стонет сорока, двигаясь в небе боком, с висящим вниз крылом. Вдали карабкается на холм автобус, ребенок мчится на самокате по тротуару, где-то включили радио. Гретта упирается руками в поясницу. Зовет мужа по имени, раз, другой. Окружающая сад стена отбрасывает звук обратно к ней.
Стоук-Ньюингтон, Лондон
Майкл пошел пешком от станции «Финсбери-Парк». Безумное решение, в такую-то жару, даже в это время. Но дороги, когда он поднялся из-под земли, оказались забиты, автобусы сидели на мели в пробках, неподвижные колеса вдавливались в размягчившийся асфальт, поэтому он побрел по тротуару, между домами, которые, казалось, излучали жар самими кирпичами, превращая улицы в изнывающие от зноя ложбины, по которым ему предстояло тащиться.
Задыхаясь и обливаясь потом, он останавливается передохнуть в тени деревьев, растущих по обочине Клиссолд-Парка. Он снимает галстук, высвобождает рубашку из брюк и оценивает ущерб, нанесенный бесконечной жарой: парк больше не похож на колышущееся зеленое легкое, которое ему всегда так нравилось. Он ходил сюда с детства, мать собирала все для пикника: вареные вкрутую яйца, синеватые под хрупкой скорлупой, воду, отдававшую пластиковой бутылкой, по клинышку кекса на каждого; им всем выдавали по сумке, нести от автобуса, даже Ифе. «Никто не сачкует», – громко говорила мать, пока они стояли возле двери, ждали, когда та откроется, и весь автобус на них оборачивался. Он помнит, как катил Ифу в полосатой коляске по дорожке, держась за ручки, старался ее убаюкать; помнит, как мать пыталась уговорить Монику залезть в бассейн-лягушатник. Он помнит парк пространством, составленным из разных оттенков зеленого: густой изумрудный перелив травы, дробящаяся ярь-медянка лягушатника, лимонно-зеленый свет сквозь кроны деревьев. Но сейчас вместо травы – опаленная охра, сквозь которую виднеется голая земля, а деревья выставили в неподвижный воздух обмякшие листья, словно желая его пристыдить.
Майкл делает вдох и, понимая, что сухой воздух обжигает ноздри, смотрит на часы. Начало шестого. Ему нужно домой.
Сегодня последний день четверти, начинаются длинные летние каникулы. Он дожил до конца еще одного учебного года. Больше никаких оценок, никаких уроков, никаких подъемов и уходов по утрам целых шесть недель. Облегчение, которое он испытывает, так огромно, что проявляется физически, в виде ощущения легкости, почти невесомости в затылке; он чувствует, что ноги его подведут, если идти слишком быстро, таким свободным от бремени и пут он себя чувствует.
Он выбирает самый прямой путь, прямо по выжженной траве, по открытому месту, где нет тени, где свет ровный и безжалостный, мимо закрытого кафе, где так хотелось поесть, когда он был маленьким, но так и не довелось ни разу. Грабеж средь бела дня, говорила его мать, разворачивая не пропускавшие жир саваны на бутербродах.
Под волосами и вдоль позвоночника у него проступает пот, ноги двигаются рывками, и он задумывается не в первый раз, как выглядит со стороны, кем его считают окружающие. Отцом, возвращающимся с работы домой, где ждут семья и ужин. Или распаренным потным мужчиной, который опаздывает, у которого в портфеле слишком много книг и бумаг. Человеком не первой молодости, со слегка редеющими на темени волосами, человеком в ботинках, на которых нужно поменять подошву, и носках, которые нужно заштопать. Мужчиной, измученным жарой, потому что как одеваться на работу в такую погоду, как носить рубашку, галстук, бог ты мой, длинные брюки и как сосредоточиться, когда жительницы города гуляют по тротуарам и сидят в конторах в самых коротеньких шортиках, скрестив против него голые загорелые ноги, ходят в топиках на тоненьких лямочках, открывая плечи, и от невыносимо жаркого воздуха их груди отделяет лишь тончайшая ткань? Мужчиной, спешащим домой к жене, которая давно не смотрит ему в глаза, не ждет его прикосновения, к жене, чье холодное безразличие вызывает в нем такую медленно горящую, тихую панику, что он не может уснуть в собственной постели, не может спокойно сидеть в собственном доме.
Показалась окраина парка. Он почти пришел. Еще один участок газона, залитый солнцем, потом дорога, потом поворот за угол, и вот его улица. Он уже различает соседские крыши и, если встанет на цыпочки, увидит шифер на своем доме, трубу, световой фонарь, под которым, он уверен, сидит сейчас жена.
Он стряхивает каплю с верхней губы и перекладывает портфель в другую руку. В конце улицы возле колонки стоит очередь. Несколько соседей, женщина с другого конца квартала, еще какие-то люди, которых он не знает, кучками стоят на тротуаре и на проезжей части, пустые баки у ног. Кто-то болтает со знакомыми, пара человек машет ему или кивает, когда он проходит мимо. Мелькает мысль, что он должен бы предложить даме помощь; надо бы остановиться, набрать бак, отнести его ей домой. Так будет правильно. Она ровесница его матери, может, и старше. Надо бы остановиться и помочь. Как иначе она справится? Но ноги, не мешкая, двигаются дальше. Нужно домой, он больше не может задерживаться.
Майкл отпирает калитку и распахивает ее, кажется, что он несколько недель не был дома, он чувствует, как при мысли о том, что отсюда не нужно будет уходить шесть недель, по его телу волной проходит радость. Он любит это место, этот дом. Ему нравятся вымощенная черно-белыми плитками дорожка, входная дверь, выкрашенная в оранжевый, с молоточком в виде морды льва и вставками из синего стекла. Он вытянулся бы до небес, если бы мог, чтобы обнять эти серо-красные кирпичи. То, что он купил дом на свои – или отчасти на свои, а еще на ипотечные, – не перестает его поражать. Это и то, что сейчас дом населен тремя людьми, которые ему дороже всего на свете.
Он отпирает дверь, шагает на коврик, швыряет сумку на пол и кричит:
– Привет! Я дома!
На мгновение – он именно тот, кем хочет быть: мужчина, вернувшийся с работы, который стоит на пороге и готов поздороваться с семьей. И нет разницы, нет расхождения между тем, каким может увидеть его мир, и тем, кто, как он знает в душе, он есть на самом деле.
– Привет? – еще раз вопрошает он.
Дом не отзывается. Майкл захлопывает за собой дверь и пробирается через обломки кораблекрушения на полу прихожей: кубики, кукольная одежда и пластмассовые чашки.
В гостиной он видит сына, тот валяется на диване, положив одну ногу на журнальный столик. Он в одних трусах, глаза прикованы к экрану телевизора, на котором широко улыбающееся прямоугольное синее существо расхаживает по желтой местности.
– Привет, Хьюи, – говорит Майкл. – Как прошел последний день учебы?
– Нормально, – отвечает Хьюи, не вынимая большой палец изо рта.
Другой рукой он крутит прядь волос. Майкл Фрэнсис, как всегда, замечает, как его в равной мере ранит и трогает сходство сына с женой. Тот же высокий лоб, молочная кожа, веснушки, метелью покрывающие нос. Хьюи всегда был созданием своей матери. Все эти рассуждения про сыновей, верных отцам, про незримые мужские узы – с этим мальчиком такого никогда не было. Хьюи вышел из утробы защитником Клэр, ее союзником и подручным. Едва научившись ходить, он садился у ее ног, как собака. Ходил за ней по дому, выставив ухо, чутко улавливал, где она, о чем говорит, что у нее за настроение. Стоило отцу заикнуться, что он не может найти чистую рубашку или куда-то задевали шампунь, Хьюи набрасывался на него, молотя кулачками: в такую ярость его приводила даже тень критики в адрес матери. Майкл Фрэнсис все надеялся, что с возрастом это может измениться. Но, кажется, предвзятость Хьюи и не думает сходить на нет, хотя ему уже почти девять.
– Где Вита? – спрашивает Майкл.
Хьюи вытаскивает палец изо рта достаточно надолго, чтобы произнести:
– В лягушатнике.
Прежде чем задать следующий вопрос, приходится облизнуть губы.
– А мама где?
На этот раз Хьюи отрывает взгляд от экрана и смотрит на отца.
– На чердаке, – отвечает он.
Очень разборчиво, очень четко.
Отец и сын пару мгновений смотрят друг на друга. Интересно, Хьюи догадывается, что этого Майкл Фрэнсис и страшился с тех пор, как вышел с работы, с тех пор, как протолкался в битком набитый, плавящийся от жары вагон метро, с тех пор, как проделал путь по горящему городу? Хьюи знает, что он вопреки всему надеялся, что может вернуться и застать жену на кухне и она будет кормить детей чем-нибудь ароматным и питательным, а они, чисто одетые, будут сидеть за столом? Насколько Хьюи понимает, что происходит в последнее время?
– На чердаке? – повторяет Майкл.
– На чердаке, – подтверждает Хьюи. – Она сказала, ей много всего нужно сделать и что ее нельзя отвлекать, если только речь не о жизни и смерти.
– Понял.
Он идет на кухню. В духовке пусто, стол загроможден всякой всячиной: баночка чего-то, похожего на обрывки газеты в засохшем клее, несколько кисточек, которые, кажется, прилипли к столу, ополовиненная упаковка печенья, вскрытая рывком и разодранная, ножка куклы, тряпка, пропитанная, скорее всего, кофе. Мойка завалена тарелками, чашками, детскими кружками, из нее торчит еще одна кукольная ножка. Сквозь открытую заднюю дверь он видит, что дочь сидит в пустом надувном бассейне, в одном кулачке у нее лейка, в другом кукла без ног.
Он может сделать одно из двух. Выйти, взять Виту на руки, спросить про школу, заманить внутрь, может, поесть с ней чего-то из морозилки. Если, конечно, в морозилке что-то есть. Или можно подняться на чердак и найти жену.
Он колеблется минуту, глядя на дочь. Тянется за печеньем, пихает одну штучку в рот, потом второе, потом третье и только потом понимает, что ему не нравится их песочная сладость. Быстро глотает, обдирая горло. Потом разворачивается и поднимается по лестнице.
На площадке путь преграждает алюминиевая откидная лестница, ведущая на чердак. Он сам ее поставил, когда они только сюда переехали, после того, как родился Хьюи. Он не то чтобы мастер на все руки, но купил лестницу, потому что в детстве всегда хотел, чтобы у него была комната для игр на чердаке. Место под стропилами, куда можно сбежать, темное, пахнущее мышами и некрашеным деревом; он представляет, какой далекой и безобидной кажется оттуда какофония его семейства; он мог бы поднять за собой лестницу, закрыв вход. Он хотел, чтобы так было у его сына, чтобы было убежище. Он не ожидал, что чердак захватит, – потому что именно так он теперь это воспринимает, как военное действие, как реквизирование, – не кто иной, как его жена. Нет, чердак теперь совсем не такой, как он себе воображал. Вместо игрушечной железной дороги там стоит заваленный бумагами письменный стол, вместо берлоги из, допустим, подушек и старых простыней – книжные полки. С балок не свисают модели самолетов, нет коллекций – ни бабочек, ни раковин, ни листьев, ничего такого, что собирают дети, только книги в бумажных обложках, блокноты и наполовину заполненные папки.
Он берется за перекладину лестницы. Его жена там, прямо над головой: если сосредоточиться, можно почти услышать ее дыхание. Он так близок к тому, чтобы дотянуться до нее, но что-то заставляет его остановиться на площадке, обхватив пальцами алюминий, уткнувшись лицом в костяшки.
Самое тяжелое в семейной жизни для него то, когда думаешь, что приноровился и у тебя все под контролем, все меняется. Ему кажется, что всегда, насколько хватает памяти, он возвращался домой, а на жене висел минимум один ребенок. Когда он приходил с работы, она сидела на диване, погребенная под общим весом сына и дочери, стояла в саду, держа Виту на руках, сидела за столом с Хьюи на коленях. По утрам, когда он просыпался, один из них уже обвивал ее плющом, шепча ей на ухо свои секреты, обдавая горячим, пахнущим сном дыханием. Если она входила в комнату, то кого-нибудь несла, или ее держал за руку, за подол или за рукав кто-то маленький. Он никогда не видел ее очертаний. Она превратилась в одну из тех матрешек с длинными ресницами и нарисованными кудрями, внутри которых всегда была копия поменьше.
Так все сложилось, так они жили в этом доме: Клэр вечно двоилась, а то и троилась. Судя по всему, она тоже об этом думала, потому что в последнее время, с тех пор, как Вите исполнилось четыре, его встречало невиданное зрелище: Клэр стояла в кухне одна, опершись рукой о стол, или сидела у окна, выходившего на улицу. Он внезапно стал видеть только Клэр, ее поразительную индивидуальность, детей не было, они исчезли, они жили своей детской жизнью: на втором этаже, грохотали чем-то в спальне, хихикали вместе под одеялом или в саду, колупали стены или раскапывали клумбы. Можно было предположить, что она испытает облегчение от этой перемены, после десятилетия усердного взращивания детей – словно просвет в тучах. Но выражение на лице жены, когда он заставал ее в такие мгновения, было словно она заблудилась, словно ей велели куда-то идти, но она повернула не в ту сторону, такие лица бывают у тех, кто готов был сделать нечто важное, но забыл, что именно.
Он все думал, как высказать, что и сам печалится о том, что оно ушло: ощущение острой, горячей потребности детей в тебе, их непреодолимое стремление быть рядом с тобой, изучать тебя, смотреть, как ты чистишь апельсин, пишешь список покупок, завязываешь шнурки, чувство, что ты – их пособие по тому, как стать человеком. Он думал, как скажет ей: «Да, это ушло, но в жизни есть и другое», – и тут все опять переменилось. Когда он возвращался домой, ее уже не было ни на кухне, ни у окна, она пряталась где-то наверху, ее нигде не было видно. Обед не скворчал на плите, не томился за дверцей духовки. Он стал замечать лежащие повсюду странные предметы. Старая тетрадка, на обложке которой аккуратным наклонным почерком была написана девичья фамилия жены. Потрепанная, с размягчившимися уголками «Мадам Бовари» в оригинале, по-французски, с серьезными юношескими пометками Клэр на полях. Потертый пенал красной кожи, полный свежезаточенных карандашей. Он брал все это, взвешивал в руке и клал обратно. Клэр стало нужно, чтобы он сидел с детьми, потому что она внезапно начала уходить из дома вечерами или в выходные. «Ты сегодня никуда не собираешься?» – спрашивала она, выходя за дверь. В глазах появилось новое выражение: беспокойство и какое-то мерцание. Однажды ночью, обнаружив, что на ее половине кровати пусто, он обошел дом, искал ее, звал в темноте по имени; когда она ответила, голос прозвучал глухо, бестелесно. Прошло несколько минут, прежде чем он понял, что она на чердаке, что она поднялась туда среди ночи, уйдя из постели и втянув за собой лестницу. Он стоял посреди площадки, шипел, чтобы она позволила ему подняться – что, во имя всего святого, она там делает? «Нет, – прозвучал сверху ее голос, – нет, тебе сюда нельзя».
Как-то вечером, когда она снова загадочно удалилась, он разорвал конверт официального на вид письма, адресованного Клэр, и узнал, что она собирается получить диплом Открытого университета по истории. Он швырнул лист бумаги на стол между ними, когда Клэр вернулась. Это что еще такое, спросил он. Зачем она посещает этот курс?
– Потому что хочу, – с вызовом бросила она, крутя в руках ремень сумки.
– Но почему вдруг Открытый университет? – продолжал он.
– А почему нет? – сказала она, закручивая ремень еще туже, бледная и напряженная.
– Потому что ты для них слишком хороша, и ты это сама знаешь. Ты получила три отличные оценки на выпускных экзаменах, Клэр. В ОУ берут всех, их диплом не стоит даже бумаги, на которой напечатан. Почему ты мне не сказала? Мы могли бы это обсудить, вместо того чтобы…
– Почему я тебе не сказала? – перебила она. – Может быть, потому что знала, что ты отреагируешь именно так.
Вскоре после этого в доме появились всякие новые друзья, прибыли, наступая на пятки заточенным карандашам и Флоберу. Они тоже учились в ОУ, и, сказала Клэр, разве это не здорово, ведь многие из них живут по соседству? Клэр сможет попросить у них помощи с работами, и Майкл сдержался и не сказал: почему не попросить помощи у меня, я, в конце концов, учитель истории. У меня диплом историка и даже диссертация отчасти. Внезапно все эти люди перестали выходить из их дома, со своими конспектами по курсу, стопками листов с курсовыми, папками и разговорами о личностном развитии. Они не были похожи на остальных друзей Клэр: женщин с маленькими детьми и домами, полными кружечек, игрушек, пальчиковых картин, женщин, с которыми она подружилась у ворот школы, или за утренним кофе, или на собраниях Общества домохозяек. Толпа из университета оставляла в доме колючий электрический заряд, висящий в воздухе. И ему, Майклу Фрэнсису Риордану, это не было по душе, совсем.
Он дает себе время собраться, прежде чем подняться по лестнице. Приглаживает волосы, заправляет рубашку обратно под ремень.
Жена возникает перед ним, когда он взбирается в пространство под крышей, которое создал, установив лестницу, закрыв балки дсп, очистив световой фонарь от опавших листьев, возникает, начиная с ног. Голые пальцы, тонкие щиколотки, скрещенные лодыжки, зад на стуле, спина, согнутая над столиком, ничем не прикрытые худые руки, пальцы, сжавшие ручку, голова, повернутая прочь от него.
Он встает перед ней, обозначая себя.
– Привет, – говорит он.
– А, Майк, – отвечает Клэр, не оборачиваясь. – Мне не показалось, что я тебя слышала.
Она продолжает писать. Он на мгновение задумывается над этим «Майк». Годами жена в основном звала его первым и вторым именем, как его знают в семье, как звали, когда он был маленьким. Она переняла эту привычку у его родителей и сестер – и обширной сети кузенов, теток и дядьев. Коллеги зовут его Майком; друзья, знакомые, зубные врачи, но не семья, не те, кого он любит. Но как ей об этом сказать? Как сказать: пожалуйста, зови меня обоими именами, как раньше?
– Что ты делаешь? – спрашивает он вместо этого.
– Я… – она исступленно пишет, – …просто заканчиваю работу о…
Она останавливается, что-то вычеркивает, снова начинает писать.
– Сколько времени?
– Около пяти.
Она поднимает голову, услышав известие, но не оборачивается.
– Задержался на работе, да? – бормочет она.
Мимо них по чердаку проходит образ Джины Мэйхью, словно полтергейст. Бросает на него взгляд из-под прямоугольного лба, потом исчезает в люке. Он сглатывает – или пытается сглотнуть. Горло сжалось и пересохло. Когда он в последний раз пил? Он не помнит. Ему хочется пить, понимает он, ужасно, чудовищно, невыносимо хочется пить. В мыслях мелькают стаканы воды, ряды колонок, выжженные желтые газоны.
– Нет… – выговаривает он. – Последний день четверти, всякие дела и… метро. Задержали… ну, знаешь… опять.
– Метро?
– Да.
Он принимается усиленно кивать, хотя на него не смотрят, и поспешно спрашивает:
– Так о чем работа?
– О Промышленной революции.
– А. Интересно. О чем именно?
Он делает шаг вперед, чтобы заглянуть ей через плечо.
– Промышленная революция и ее воздействие на средний класс, – говорит она, поворачиваясь к нему и закрывая страницу рукой, и у него в животе точно что-то распускается.
Отчасти похоть, отчасти ужас при виде ее коротких волос. Он к ним так и не привык пока, так и не может ей простить, что она подстриглась. Несколько недель назад он пришел домой и открыл входную дверь, еще не ведая, что случилось в тот день, еще веря в то, что жена – тот же человек, которым была всегда. Веер волос, думал он, по-прежнему на месте; мыслить иначе не было причин. Волосы, лежавшие у нее на плечах, волосы цвета меда, если смотреть на просвет, волосы, рассыпавшиеся по подушкам, волосы, которые он брал в руку, как шелковую веревку, ему так нравилось, как они окружают его темным шатром, когда она опускалась и поднималась над ним. Волосы, которые он заметил на первом семестре аспирантуры, на лекции о послевоенной Европе: чистую, гладкую, отражавшую солнце длину этих волос. Он никогда таких не видел и уж точно не трогал. У женщин в его семье волосы были темные или рыжие; непослушные, волнистые, тонкие, требовавшие лосьонов, шпилек и сеток. О таких волосах полагалось сокрушаться, жаловаться на них, оплакивать. Их не славили, как эти, которым позволено было сиять во всей полноте их простого англосаксонского великолепия. Но стоя в дверях ванной на втором этаже, все еще сжимая ключи в руке, он увидел, что волосы, которые он любил, исчезли. Их срезали, откромсали, с ними покончили. Они покрывали линолеум странными, звериными рисунками. А место жены занял остриженный мальчик в платье.
– Что думаешь? – сказал подменыш голосом супруги. – Симпатично и прохладно, самое то на лето, да?
И засмеялся смехом Клэр, но потом оглянулся на себя в зеркало, резко и нервно дернув головой.
Майкл Фрэнсис смотрит, как она сидит, и снова переживает острую, необратимую потерю, и хочет спросить ее, может быть, она подумает и снова их отрастит, ради него, сколько это займет, будет ли выглядеть, как раньше?
– Какое воздействие? – спрашивает он вместо этого.
– Ну, знаешь, – повторяет она, передвигая руку, чтобы понадежнее прикрыть страницу. – Всякое.
Он понимает, что с остриженными волосами она должна, по идее, выглядеть пацанкой, плутоватым сорванцом, как та девушка в фильме про Париж. Но не получается, не с ее круглым лицом и плоским носом. Она похожа на викторианскую больную, идущую на поправку.
– Не забудь про массовую миграцию из сельской местности в город, – слышит он свой голос, – появление больших городов и…
– Да, да, знаю, – отвечает она, поворачиваясь обратно к столу.
Кажется, или она говорит сквозь зубы? Позволь я тебе помогу, хочется ему произнести, позволь попытаться. Но он не знает, как это сказать, чтобы не выглядеть, как назвала бы это Ифа, «безнадежным дурнем». Ему просто хочется, чтобы их что-то объединяло, чтобы была часть жизни, в которой они стояли бы плечом к плечу, как раньше, до…
– И железные дороги, – слышит он свой голос; кажется, или он включил глубокий властный голос, который использует в классе – зачем он делает это здесь, на чердаке собственного дома, говоря с собственной женой? – То, как они облегчили и ускорили транспортное сообщение, построили их, конечно, ирландцы, и…
Она чешет голову быстрым раздраженным жестом, заносит ручку, чтобы сделать пометку на странице, но потом отводит руку.
– И еще я советовал бы прочесть…
– Может, ответишь ему? – перебивает она.
– Кому отвечу?
– Хьюи.
Он обращает слух за пределы чердака, на что-то, кроме жены, и до него доходит голос сына, зовущий:
– Папа, паааап, ты скооооооро?
Когда Клэр познакомила его со своими родителями, то он был поражен, как они все друг с другом милы. Как необычайно вежливы, предупредительны. Родители называли друг друга «солнышко». За обедом ее мать спросила, можно ли его потревожить, не затруднит ли его передать масло? Он не сразу расшифровал грамматику этого предложения, пробравшись ощупью вдоль мудреных семантических петель. Отец принес матери шарф (шелковый, с узором из медных замочков), когда она заметила, что похолодало. Брат охотно обсуждал игру в регби, которая в тот день была в школе. Родители расспрашивали Клэр, зовя ее медвежонком, про курсовые, лекции, про даты экзаменов. Еду подавали на фарфоровых блюдах, каждое со своей крышкой, накладывали друг другу, потом предлагали добавки.
Его это изумило. Хотелось расхохотаться. Ни крика, ни ругани, никто не вскакивал из-за стола, никто не дулся молча, не пихался, чтобы получить порцию картошки. Здесь не кидались ложками, никто не хватал разделочный нож, не подносил его к горлу и не кричал: «Мне что, зарезаться прямо здесь и сейчас?» Он не думал, что кто-то в его семье смог бы смутно обозначить направление его диссертации, тем более взять календарь и записать даты и подробности экзаменов, не говоря уж о том, чтобы развернуть список книг, которые могут оказаться ему полезны, а о том, чтобы кто-то принес эти самые книги из библиотеки, можно было забыть.
Он обнаружил, что их расспросы о том, что он изучает, сколько часов преподает, хватает ли ему времени на то, чтобы заниматься наукой, вызывают у него легкую панику. Он бы предпочел, чтобы они не обращали на него внимания и он мог бы съесть как можно больше, поразглядывать масляные картины, висевшие на стенах, окно с эркером, выходившее на широкую лужайку, освоиться с откровением, что он спит с девушкой, которая все еще называет родителей мамой и папой.
Но они не отступали. Сколько у него братьев и сестер? Чем они занимаются? Где он вырос? То, что его отец работает в банке, их, казалось, удовлетворило, но известие о том, что на лето он собирается в Ирландию, похоже, вызвало удивление.
– Родители Майкла ирландцы, – сказала Клэр; показалось, или в ее голосе прозвучало что-то вроде предупреждения, окружающая среда слегка подернулась рябью?
– В самом деле?
Ее отец взглянул на него, словно ища какое-нибудь физическое проявление сказанного. Майкла охватило острое желание прочесть «Богородице», просто посмотреть, как они отреагируют. «Что есть, то есть, – объявит он за артишоками (жуткие, несъедобные, колючие штуки), – я католик, и я лишил вашу дочь девственности».
– Да, – сказал он вместо этого.
– Из Северной Ирландии? Или из Южной?
У него ушло мгновение на то, чтобы подавить желание поправить отца Клэр: из Ирландской Республики, хотелось ему сказать, а не из Южной Ирландии.
– Из… эээ… – Он сглотнул. – С юга.
– А. Но вы ведь не в ИРА[5], правда?
Его рука, подносившая еду ко рту, застыла. Лист артишока завис в воздухе. Капля растопленного масла упала на тарелку. Он уставился на мужчину, сидевшего перед ним.
– Вы меня спрашиваете, не в ИРА ли я?
– Папа, – пробормотала Клэр.
Тот усмехнулся быстрой тонкой улыбкой.
– Нет. Просто вдруг вы или ваша родня…
– Не состоит ли в ИРА моя родня?
– Просто спросил. Я не хотел никого обидеть.
В ту ночь он взял Клэр на ее цветастом покрывале, на ковре, на подушках сиденья под окном. Собрал пшеничный шелк ее волос и поднес к лицу. Кончил, зажмурившись, и когда понял, что не надел презерватив, обрадовался, злобно обрадовался, и на следующее утро все еще радовался, когда она сидела напротив, такая безупречная в летнем платье с узором из веточек, на стуле с прямой спинкой, накладывала себе яичницу и спрашивала отца, что ему передать.
Радость поугасла три недели спустя, когда она пришла и сказала, что месячные не начинаются. Еще меньше радости осталось, когда через месяц он отправился домой сказать родителям, что женится. Мать бросила на него быстрый оценивающий взгляд, потом села за стол.
– Ох, Майкл Фрэнсис, – прошептала она, прижав руку ко лбу.
– Что? – сказал отец, переводя взгляд с матери на него. – Что такое?
– Как ты мог так со мной?
– Что? – повторил отец.
– Он кого-то обрюхатил, – пробормотала Ифа.
– А?
– Обрюхатил, папа, – повторила она громче, развалившись на диване, перекинув идеальные четырнадцатилетние конечности через подлокотники. – От него забеременели, сунул булочку в духовку, подкинул девушке проблем, сделал…
– Хватит, – приказал отец.
Ифа дернула плечом, потом посмотрела на Майкла, как будто он ее по-новому заинтересовал.
– Это правда? – произнес отец, повернувшись к нему.
– Я… – Он развел руками.
Так не должно было получиться, хотелось сказать. Не на ней я должен был жениться. Я собирался писать диссертацию, спать со всеми, кто даст, потом поехать в Америку. Брак и ребенок в планы не входили.
– Свадьба через две недели.
– Две недели!
Мать заплакала.
– В Хемпшире. Приезжать не надо, если не хотите.
– Ох, Майкл Фрэнсис, – повторила мать.
– Где в Хемпшире? – уточнил отец.
– Она католичка? – спросила Ифа, покачивая голой ногой, и выкусила полумесяц из печенья.
Мать задохнулась.
– Да? Католичка? – Она взглянула на Святое Сердце, висевшее на стене. – Пожалуйста, скажи, что да.
Он откашлялся, бросил на Ифу гневный взгляд.
– Нет.
– А кто тогда?
– Я… Я не знаю. Англиканка, наверное, но я не думаю, что это важная часть…
Мать сорвалась со стула с воем. Отец ударил газетой о ладонь. Ифа произнесла, ни к кому определенному не обращаясь:
– Он взял и обрюхатил протку.
– Рот свой закрой на хрен, Ифа, – прошипел он.
– Что за выражения, – громыхнул отец.
– Это смерть моя! – кричала мать в ванной, гремя пузырьками с успокоительным. – Лучше сразу меня убейте!
– Ладно, – пробормотала Ифа. – Кто начнет?
Родился Хьюи, и жизни Клэр и Майкла Фрэнсиса пошли другим путем. Клэр получила бы диплом по истории и устроилась бы на работу, которая ждала девушек вроде нее после выпуска: могла бы работать в журнале или, может быть, секретарем. Сняла бы пополам с подругой квартиру в Лондоне, завалив ее тряпками и косметикой. Записывали бы друг для друга, кто звонил, принимали молодых людей за ужинами, состряпанными на узкой кухне. Стирали бы трусики в раковине и сушили над газовой плитой. Потом, через несколько лет, она вышла бы замуж за адвоката или бизнесмена, и они бы переехали в дом, как у ее родителей, в Хемпшир или Суррей, и у Клэр было бы несколько ухоженных детишек, и она бы рассказывала им истории о своих девических деньках в Лондоне.
Майкл защитил бы диссертацию. Перебрал бы всех самых красивых женщин в городе, – а их, казалось, были толпы в Лондоне середины 60-х, – женщин с подведенными черным глазами, женщин в водолазках и в летящих платьях, и других, что носили невообразимо короткие юбки и высокие сапоги, и тех, что были в шляпах и темных очках, или с шиньонами и в твидовых пальто. Он бы их всех перепробовал, одну за другой. А потом получил бы место профессора в Америке. Он думал о Беркли, или о Нью-Йоркском университете, или об Университете Чикаго или Уильямса. Он все распланировал. Покинул бы эту страну и никогда бы не вернулся.
Но вышло так, что ему пришлось бросить диссертацию. На грант невозможно было содержать жену и ребенка. Он нашел работу учителя истории в грамматической школе в пригороде. Снял квартиру недалеко от Холлоуэй-роуд, где провел детство, и они с Клэр по очереди грели младенцу бутылочки на газовой конфорке. На выходные они ездили в Хемпшир и без конца спорили, должен ли Майкл позволить тестю одолжить им денег, чтобы купить «какое-нибудь приличное жилье».
Он мешает в сковороде деревянной ложкой, потом вываливает кольца спагетти на две тарелки.
Иногда, заметив отстраненное выражение на лице жены, он гадает, не думает ли она о доме, в котором могла бы жить. В Сассексе или Суррее, с мужем-юристом.
Он следит за тем, чтобы спагетти не коснулись тоста на тарелке – Хьюи не станет даже пробовать, если одна еда соприкоснулась с другой. «Чтобы не касалось!» – заверещит он. Спагетти для Виты он кладет кучкой поверх тоста с маслом. Она будет есть что угодно.
Он как раз ставит тарелки перед их стульями, когда чувствует, как что-то бодает его в ногу, что-то твердое и теплое. Вита. Пришла из сада и тычется кудрявой головой ему в бедро, как козочка.
– Папа, – мурлычет она. – Папа, папа, папа.
Он наклоняется и берет ее на руки.
– Вита, – говорит он.
Он снова на мгновение становится тем, кем хочет быть: мужчиной, который у себя на кухне поднимает дочку высоко-высоко. Он кладет деревянную ложку. Отставляет сковородку. Обнимает малышку. Его переполняет – что? Что-то большее, чем любовь, большее, чем нежность. Что-то настолько острое и стихийное, что напоминает животный инстинкт. На мгновение он задумывается о том, что единственный способ выразить это чувство – каннибализм. Да, он хочет съесть дочь, начиная со складочек на шее, продвигаясь вниз, к гладкой перламутровой коже ее ручек.
Она выгибает спину и сучит ногами. Вита всегда была приземленным ребенком; ей не нравится, когда ее обнимают. Любимая форма выражения чувств – обхватить ноги. Она терпеть не может, когда ее поднимают в воздух. В ней с самого начала была основательность, телесная плотность, которой напрочь лишен Хьюи. Хьюи – эльф, легкое, как тростинка, создание, длинноватые волосы полощутся у него за спиной, он просвечивает насквозь. Он – дитя воздуха, а Вита, скорее, животное, обитающее на земле. Барсук, она напоминает ему барсука или, может быть, лису.
Он со вздохом опускает ее, и она принимается гоняться вокруг кухонного стола, необъяснимо выкрикивая:
– Долго и счастливо, – снова и снова, меняя интонацию.
– Вита, – произносит он, стараясь говорить обычным голосом сквозь шум. – Вита, сядь. Вита?
Хьюи входит и плюхается на свое место за столом. Берет вилку и начинает играть со спагетти, на которых остывает и густеет рыжий соус. Хьюи хмурится, накручивая одну, потом две, потом три макаронины на зубцы вилки, и Майкл Фрэнсис разрывается между желанием извиниться перед сыном за то, что на обед опять спагетти, и велеть ему есть сейчас же.
В последний раз, когда приезжала в гости мать, – она приезжает каждые две недели, но только на чашку чая, не больше, и отказывается остаться, потому что не хочет «злить Клэр», – она заметила за обедом, не удивительно ли, сколько мужчине с полной ставкой учителя приходится готовить? Клэр была в гостиной, но все слышала. Он знал, что слышала, по тому, как она захлопнула книгу, которую читала.
– Вита, – делает он еще одну попытку.
Вита скачет вокруг стола голышом, в пыли, распевая:
– Долго и СЧАстливо. Долго и счастЛИВО».
Хьюи хлопает себя ладонью по лбу и с грохотом бросает вилку.
– Вита, заткнись, – шипит он.
– Сам заткнись! – кричит в ответ Вита. – Сам заткНИСЬ, САМ заткнись, сам!..
Майкл хватает дочь, когда она проносится мимо него танцуя и поднимает над головой, а Вита лягается и воет. Он знает, у него сейчас два пути. Можно повести себя строго, велеть ей слушаться, сесть сию же секунду. В этом есть своя прелесть, так он отчасти сбросит досаду, которая копилась целый день, но есть опасность, его ждет отпор, и Вита устроит концерт посерьезнее. Или можно превратить все в шутку. Он решает выбрать второе. Так быстрее и риска меньше.
– Хрум, хрум, – говорит он, делая вид, что кусает Виту за живот. – Я чудовище, и я тебя съем.
Он сажает ее на стул.
– Я так голоден, что, если ты не съешь свой обед, мне придется съесть тебя. Тебе ничего не грозит, только если поешь.
Вита смеется, но – чудо! – остается на стуле. Майкл задерживает дыхание, пока она не берет вилку.
– А какое чудовище, папа?
– Большое.
– Волосатое? – взвизгивает она.
– Да. Очень волосатое. Все в зеленой шерсти.
И, поскольку она еще ничего не съела, он бережно забирает у нее вилку и кладет ей в рот немножко еды, пока она говорит:
– А зубы у тебя большие?
– Огромные. Самые большие зубы, какие ты видела.
– У акул, – внезапно объявляет Хьюи, – несколько рядов…
– И когти? – спрашивает Вита, выплевывая пережеванные спагетти на стол.
– Я же говорил! – вопит Хьюи. – Я говорил! Папа, она меня перебила.
– Вита, не перебивай. Дождись паузы. Да, у меня есть когти. Давай, Хьюи, что там у акул?
– У них несколько рядов зубов, которые…
– Ты живешь в пещере?
– Она опять! – Хьюи трясет от злости. – Пап!
Клэр выбрала лучший момент, чтобы войти в кухню. Он замечает, что она переоделась, на ней теперь юбка и довольно тонкая блузка, завязанная на талии.
– Привет, зайки, – говорит она. – Вкусно вам?
– Ты куда-то собралась? – спрашивает он.
Ее взгляд блуждает по поверхностям, по полкам, по полу.
– Никто не видел мой…
– Мам, Вита меня два раза перебила, – говорит Хьюи, разворачиваясь на стуле к матери.
Клэр проводит рукой по верху шкафчиков, останавливается, делает шаг к двери во двор, опять останавливается.
– Мне грустно это слышать, но ты меня только что перебил.
– Ты куда?
– Я не перебивал.
– Перебил. Только что. Нужно было дождаться паузы.
– Ты мне не говорила, что куда-то собираешься.
Она на мгновение задерживает на Майкле взгляд.
– Говорила. Мы вместе смотрим программу ОУ, а потом будем здесь ужинать. Я тебе вчера говорила, вспомни. Ты не видел мой…
Кажется, она отказалась от мысли просить у него помощи.
– Впрочем, неважно.
– Твой что?
– Ничего.
– Нет, скажи.
– Пап, – Вита кладет липкую от томатного соуса ручку ему на рукав, – а у тебя два глаза или много?
– Ничего, – говорит Клэр. – Неважно.
Она поднимает с пола тканевую сумку, которую он раньше не видел, и он невольно мельком заглядывает в вырез блузки, видит кружевной край лифчика и парные возвышения груди. Ему приходит в голову, что и другие могут сделать то же самое, остальные в этой учебной группе, или что там она сказала.
– Я ушла.
Она целует детей в макушки.
– Скажу спокойной ночи сейчас, зайки, потому что могу еще не вернуться, когда вы ляжете спать…
– Когда ты вернешься? – спрашивает он.
– Два глаза, пап, или много? Много глаз во всяких смешных местах, на руках, там, на ушах?
– Кто меня уложит? – ноет Хьюи голосом покинутого сиротки.
– Поздно. – Клэр взмахивает рукой. – Точно не знаю.
– На ногах? Глаза на ногах – это здорово, правда, они же…
– А ванна? Кто меня искупает?
– Папа, конечно. – Клэр быстро обнимает Хьюи. – Но ванну все равно принять нельзя, на воду же ограничение. Забыл?
– Когда, хоть приблизительно? Должна же ты знать.
– Не знаю. Могу задержаться или…
– Или на руках. Тогда ты можешь видеть, что хочешь взять, смотреть, пока берешь. Какого-нибудь человечка, чтобы съесть, или, может…
Когда Клэр выходит за дверь, Хьюи протягивает ему треугольный тост.
– Пока, зайки! – кричит Клэр из прихожей.
– Я это есть не могу, – говорит Хьюи. – Тут соус на корке.
– Папа, ты не слушаешь. Где у тебя глаза?
Звонит телефон. Вита говорит все громче и громче, Хьюи сбрасывает с тарелки еду, говоря, что и это он не будет, а Клэр кричит что-то из прихожей.
– Что? – говорит он, бросаясь через гостиную ко входу, где застыла на пороге его жена. – Я тебя не слышу.
Она стоит в дверном проеме, как в раме, солнце высвечивает содержимое ее блузки, ее волосы горят вокруг маленького веснушчатого лица. При взгляде на нее у него щемит сердце. Останься, хочет он сказать, не уходи. Останься со мной.
– Я сказала, – говорит она, – что это, наверное, твоя мать. Она названивала весь день.
– А, – говорит он.
– Она ключ потеряла или что-то в этом духе.
– Понял.
Он слышит, как телефон за его спиной внезапно прекращает звонить, и Хьюи произносит:
– Алло?
– Клэр?
– Да?
Она держится одной рукой за дверную ручку, одной ногой уже шагнув на крыльцо.
– Не уходи.
– Что?
– Пожалуйста.
Он берет ее за запястье, там, где ее кисть встречается с длинными костями предплечья.
– Майкл…
– Хотя бы сегодня. Хотя бы сегодня останься. Не ходи туда. Я тебе расскажу все, что нужно знать про Промышленную революцию. Останься с нами. Пожалуйста.
– Не могу.
– Можешь.
– Не могу. Я им обещала…
– Да пошли они.
Это было ошибкой. Ее лицо искажается от гнева. Она смотрит на него. Он слышит, как Хьюи говорит бабушке, что папа не подошел к телефону, потому что кричит на маму у дверей. Клэр смотрит на него, словно готова что-то сказать, но потом склоняет голову, переносит вторую ногу на дорожку и закрывает дверь.
До него не сразу доходит, что она ушла. Он смотрит на дверь, на начищенную медь замка, на то, как плотно стекло пригнано к дереву. Потом понимает, что рядом с ним стоит Хьюи.
– Папа! Папа! – кричит он.
– Что? – спрашивает Майкл, глядя вниз на уменьшенную копию жены, которая только что ушла, шагнула за порог, прочь от всех них.
– Бабушка по телефону. Говорит…
Он идет в гостиную и поднимает трубку.
– Мама? Прости, я…
Как ни жаль, мать уже на середине предложения, пассажа или, возможно, чего-то даже более продолжительного.
– …и я ему говорю, что сегодня мне газировка не нужна, только вы уж приезжайте снова в четверг, и знаешь, что он мне сказал? Он сказал…
– Мама, – повторяет Майкл. – Это я.
– …у него в фургончике и вообще было пустовато, и…
– Мама!
В трубке повисает тишина.
– Это ты, Майкл Фрэнсис?
– Да.
– А. Я думала, я с Витой разговариваю.
– Нет. Это был Хьюи.
– А. Ладно. Я сегодня сказала Клэр, но у нее был такой занятой голос, просто не представляешь, что беда в том, что у него ключ от сарая, и…
– У кого?
– И я сказала ему, что завтрак готов, но ты же знаешь, какой он, когда речь про газеты…
– Какие газеты?
– Дело в том, что морозилка в сарае, ты же знаешь.
Он прикладывает руку ко лбу. Разговор с матерью часто превращается в путаный узор среди леса смыслов, в котором ни у кого нет имен и персонажи появляются и пропадают без предупреждения. Нужно просто ухватиться за что-то, просто немножко сориентироваться, установить личность одного из действующих лиц, и тогда, если повезет, остальное сложится само.
– …она сказала, что ей сегодня некогда, но…
– Кто? Кому некогда?
– Я знаю, она всегда так занята. На нее столько всего свалилось.
Это определенно подсказка. Мать использует это выражение, говоря лишь об одном человеке.
– Моника? Ты про Монику?
– Да, – голос у матери обиженный. – Конечно. Ей сегодня некогда из-за кота, так что думала, может быть, ты…
– Я?
Он чувствует, как открываются шлюзы раздражения, и это такое восхитительное облегчение, такой чудесный, неистовый сброс.
– Дай-ка я скажу прямо. Ты просишь меня, хотя у меня семья и работа на полную ставку, приехать и помочь тебе поискать ключ от сарая. Ты не просишь мою сестру, у которой нет детей, чтобы за ними присматривать, и работы нет, потому что на нее столько всего свалилось?
Как он ненавидит это выражение. Они с Ифой иногда его используют в разговоре друг с другом, в шутку. Но, честное слово, пристрастие матери к среднему ребенку, ее бесконечное сочувствие, ее способность простить Монике что угодно – это не шутка. Это бесит. Это нелепо. И пора бы это прекратить.
Он слышит, как мать делает резкий вдох. На мгновение между ними воцаряется тишина. Куда мать повернет? Закричит в ответ? Она может вернуть все сполна, они оба это знают.
– Ладно, – произносит она дрожащим голосом, и он понимает, что она выбрала обиду с малой толикой отваги. – Я просто думала, вдруг ты сможешь помочь. Просто думала, что могу позвонить тебе, когда у меня…
– Мама…
– То есть его нет уже одиннадцать часов, и я просто не пойму, что делать, и…
Он хмурится и поплотнее прижимает трубку к уху. Еще одна особенность разговоров с матерью. Она странным образом не способна отсеять важную информацию от неважной. Для нее судьбоносно все: затерявшийся ключ от сарая и пропавший муж идут на равных.
– Папы нет одиннадцать часов?
– …он раньше так не уходил, и я не знала, кого позвать, а Моника так занята, и я подумала…
– Погоди, погоди, ты сказала Монике, что папа пропал?
Пауза.
– Да, – неуверенно говорит мать. – Точно сказала.
– Или ты просто сказала ей, что не знаешь, где ключ от сарая?
– Майкл Фрэнсис, по-моему, ты меня не слушаешь. Я знаю, где ключ от сарая. Он на кольце с ключами, которое у твоего отца, но отец пропал, так ключа тоже нет, и…
– Хорошо. – Он решает взять дело в свои руки. – Вот как мы поступим. Ты будешь ждать у телефона. Я позвоню Монике и поговорю с ней, а потом перезвоню тебе, где-то минут через десять. Идет?
– Хорошо, милый. Я тогда тебя подожду.
– Да. Жди.
Глостершир
Для Моники все началось с кота. Многие годы исчезновение отца навсегда будет связано со смертью кота.
Ей этот кот даже не нравился, никогда не нравился. Но дочери Питера его любили, они с ним выросли. Приезжая в пятницу вечером, когда Питер забирал их от матери, девочки бежали по дорожке, влетали во входную дверь и, не удосужившись снять пальто, носились по дому с громкими пронзительными криками в поисках животного. А когда находили кота, свернувшегося на диване или вытянувшегося возле печи, налетали на него, утыкались лицами ему в бок, нараспев звали по имени и теребили мягкие треугольники кошачьих ушей.
Они вели с котом долгие беседы, строили для него затейливые дома из газет, хотели, чтобы ночью он спал в их постелях, и Питер им разрешал. Они таскали его повсюду, как меховую сумочку, наряжали в кукольные платья и катали по саду в старой скрипучей коляске, которую вытащили из амбара. Моника понятия не имела, что там стояла коляска (она избегала заходить в амбар, темное, паучье место, полное кривых ржавых теней), а девочки знали. Она смотрела в окно кухни, как они вытаскивают коляску за дверь амбара, словно делали это уже много раз. От этого у нее появилось странное, напряженное ощущение, осознание того, что эти две девочки, почти чужие ей, знают дом лучше нее самой.
Она сказала об этом шутя и легко, как ей казалось, когда они вместе раскатывали на кухонном столе тесто (или это она лихорадочно вырезала из него печенье формочкой в виде кошки, которую купила за несколько дней до того, пытаясь не обращать внимания на то, что девочки сидят, скрестив руки на груди, и таращатся на нее?). Моника не нашла чистую прихватку (потому что сожгла очередную из-за этой чертовой печки), и старшая из девочек, Джессика, соскользнула со стула, подошла к ящику буфета, вытащила чистую прихватку и молча протянула ее Монике.
– Вы тут все знаете лучше меня, я смотрю, – сказала Моника, вымученно улыбнувшись.
Джессика пригвоздила ее к месту долгим немигающим взглядом.
– Мы тут всю жизнь прожили, – сказала она. – Флоренс прямо здесь и родилась, – она показала влево, – на полу. Мама так ругалась. Папе разрешили перерезать пуповину.
Моника застыла, по ее пальцам расползалась обмякшая кошка из теста, а она не могла отвести глаза от половиц под окном. С тех пор она не могла на них наступать.
Она так старалась с дочками Питера. Изо всех сил старалась. У будней, которые девочки проводили у матери, появился отчетливый ритм. Понедельник, когда они уезжали, сжирал шок, ее голову окутывало черное облако паники и бесполезности, вторник уходил на поправку, среда на подавленность и отчаяние: Флоренс и Джессика ее ненавидели, что бы ни говорил Питер. Она видела это по глазам, по тому, как они отшатывались, если она подходила слишком близко, как испуганные лошади. Все это было безнадежно, полная катастрофа, из нее никогда не выйдет нормальная мачеха, о хорошей и говорить нечего. В четверг она просыпалась рано и вела с собой беседы: у нее хорошо получается с детьми, она, считай, вырастила Ифу, а это было не сказать чтобы просто – так ли сложно будет совладать с девочками Питера? Пятница посвящалась тщательным приготовлениям: Моника покупала раскраски, акварельные краски, куколок для катушечного вязания, мягкие мячи пряжи. Ставила вазы с цветами на тумбочки возле кроватей. Выкладывала на кофейный столик прессы для гербариев, книги о природе, комиксы, клей, пластилин, яркие нитки для вышивки: она научит их вышивать, шить! Они вместе станут делать подарки к Рождеству: очечники, бархотки для обуви, сумки для пижамы, носовые платки с монограммами. Она представляла, как Питер увидит их втроем, тесно усевшихся на диване, за шитьем футляра для банки с табаком ему в подарок. Как он будет рад, поняв, что она победила, что она их приручила.
Потом наступал вечер пятницы, и Моника встречалась лицом к лицу с двумя детьми в одинаковых вельветовых платьях, заказанных по почте, подолы у которых уже висели немножко неровно, – как ей хотелось распороть швы и переделать их как надо; дел-то на пару минут, – дети мчались по дому в поисках кота, которого любили.
Дженни, их мать, быстренько устроила так, чтобы кот остался на попечении Питера, когда они разъехались: настояла на том, чтобы это создание продолжало жить тут. И Моника быстро догадалась почему. Животное не понимало, что можно есть, а что нельзя: оно сжирало куски бумаги, резинки для волос, метры бечевки, ярлыки с одежды. Раньше она такого не видела. Если лисы разрывали в переулке мусорные мешки, то кот грыз засохшие кости, полусгнившие рыбьи головы, заплесневевшие корки, жевал стаканчики из-под йогурта и старые шнурки. А потом шел в дом, оглушительно орал под кухонной дверью, пока Моника не сдавалась, а затем отрыгивал неподобающее содержимое желудка на ковер, на свеженатертые воском полы, на коврик в прихожей, на кухонный стол.
Как недавно сказала Моника Питеру, если еще хоть раз придется оттирать кошачью рвоту с мебели, она завоет в голос.
Сегодня его надо было чесать: четверг – день, когда Моника любила убирать в доме, стирать все следы пребывания девочек, наводить порядок, извлекать из шерсти кота все обрывки листьев и сор. Но странное дело, она не могла его найти. Звала внизу, у лестницы, у двери во двор, у входа в старый гниющий амбар. Погремела коробкой с его вонючей едой. Открыла и закрыла холодильник нарочито громко. И ничего.
Моника раздраженно щелкнула языком. На ней был фартук, который она приберегала для таких случаев. И резиновые перчатки. Кошачья щетка с металлическими зубьями была уже наготове, отмокала в антибактериальном средстве. Где же эта тварь?
Она позвала еще несколько раз, потом сдалась, сняла специальный фартук и перчатки и с тряпкой для пыли направилась к каминной полке.
Но потом, когда она выносила мусор, ей бросилось в глаза что-то темное на клумбе. Сперва она подумала, что дети что-то уронили или кто-то из переулка кинул что-то через их стену: шляпу или, может, ботинок. Она заслонила глаза ладонью от солнца и поняла, что это кот, нелепо сгорбившийся у ствола желтеющего куста жасмина.
– Вот ты где, – сказала Моника, но голос у нее дрогнул.
Глаза кота были подернуты пленкой, грудь расширялась и сжималась от быстрых, лихорадочных вдохов и выдохов, голову он склонил низко-низко. Моника присела и увидела порванную, словно ткань, кожу на задней лапе, запекшееся красное месиво и какое-то белое пятнышко. Она вскрикнула и попятилась обратно на дорожку. Огляделась, словно ища помощи, потом побежала в дом, комкая ткань передника.
Когда она влетела в прихожую, звонил телефон, и она схватила трубку.
– Алло, Кемден три-восемь-три…
Голос матери, на середине предложения:
– …и я думала, может, ты знаешь, куда он мог пойти, потому что…
– Мама, я сейчас не могу говорить. Тут такой ужас, и…
– Что случилось? – Мать тут же включилась в происходящее, ощутив опасность рядом со своим ребенком. – Что такое? Что-то с Питером?
– Нет. С котом.
– Что с котом?
– Нога. Вся переломана, в крови. Он сейчас сидит в саду сгорбившись, он так странно себя ведет, и я не знаю, что делать.
– Бедняжка. Наверное, его машина сбила. Он ведь живой, да?
– Да. Во всяком случае, дышит. Я не знаю, что делать, – повторила Моника.
– Что ж, надо отвезти его к ветеринару.
– К ветеринару?
– Да. Ему там помогут. Бедненький, – повторила Гретта.
Мягкосердечие, с которым мать относилась к мелким млекопитающим, желательно беспомощным, всегда заставало Монику врасплох.
– Не могу.
– Почему?
– Не могу его в руки брать. Не такого.
– Надо, детка. Заверни его в полотенце, если и правда не можешь к нему прикоснуться. Просто положи в коробку и отвези.
– В картонную коробку?
– Да, милая. У тебя же есть?
– Наверное. Я не знаю.
– Все будет хорошо. Помнишь, когда Ифа нашла того котенка? И как она…
– Мама, я не могу сейчас говорить. Мне надо…
– Пока ты не ушла, мне тебя нужно кое о чем спросить. Ключ от сарая. Понимаешь, твой отец…
– Мне надо идти! Я тебе перезвоню.
Моника положила трубку и открыла люк, ведущий в погреб. Она спасет кота, она и никто другой: это станет ее триумфом. Она ощутила, как по жилам бежит праведное волнение. Она сможет рассказать обо всем девочкам на выходных, и они станут слушать, с благодарностью и, возможно, немножко со слезами. Увидят кота; у него тогда уже будет повязка, и он будет тихо сидеть у печки, и они будут знать, что это она, Моника, его спасла.
Она слезла по ступенькам в сырую тьму погреба. Она была уверена, что там у нее завалялась картонная коробка, еще с Рождества.
Моника не понимала, что говорит ветеринар. Кажется, он не хотел ей помогать, совсем не хотел. Она довезла себя и кота до клиники, не развалившись в эту невыносимую жару. Положила кота в коробку, дотащила себя и коробку до автобусной остановки, глядя только вперед, несмотря на то что животное без передышки издавало бившие по нервам звуки. И после всего этого выслушивать что-то про спинной мозг было чересчур.
– Что?
– Мы должны прекратить его страдания. – Ветеринар заговорил особенно мягким голосом, который Монике не нравился.
– Прекратить его?..
Ветеринар помялся, как будто вглядываясь в нее повнимательнее.
– Его нужно усыпить.
– Усыпить?
Моника не могла собрать слова в понятной последовательности. Ветеринар что-то говорил про сон, про боль, про то, чтобы отпустить. В помещении, казалось, было еще жарче, чем на улице. Под волосами Моники собирался пот, выступал на верхней губе, под поясом юбки. Она с ужасом подумала, что, если поднимет руки, ветеринар, мужчина примерно ее лет, в целом привлекательный, увидит, как там расползаются темные пятна. Кот лежал между ними на столе лужицей мятой шерсти.
– Миссис Проктор, у кота, – говорил ветеринар, – серьезные травмы, и…
Моника, задохнувшись, перестала промокать лоб носовым платком.
– В смысле, убить? Но вы должны его вылечить, должны… Мои падчерицы… Вы должны вылечить кота. Пожалуйста!
– Э-э… – Ветеринар сбился, отклонившись от обычного сценария, потом вернулся на прежний путь. – Это очень быстрая, очень тихая процедура, – неуверенно произнес он. – Да. Некоторые предпочитают остаться в это время с животным.
Моника посмотрела на кота, который ужасающе скреб передними лапами, пытаясь забраться обратно в коробку. У нее ушло добрых десять минут на то, чтобы его туда уложить: он никак не хотел идти, бился и боролся, отчаянно дергался какими-то лягушачьими движениями. А теперь, в клинике, хотел одного – забраться обратно. Он что, как-то понял? Понял, что они обсуждают его неизбежную смерть? Нет, казалось, говорил он, не сейчас, не надо пока, мне еще столько нужно сделать. Моника вдруг подумала об Ифе. Как она все плакала и плакала, когда умер тот котенок. Стояла в саду, а на коленках над школьными гольфами краснели ссадины. Баюкала на руках нечто крошечное, завернутое в старое полотенце. Отец выкопал яму. «Поглубже, Роберт, пожалуйста», – шептала мать, потом прижала Ифу к переднику. «Котенку пришло время, – сказала она Ифе, – вот в чем дело». Но Ифа плакала, никак не могла остановиться. Котенок был болен с самого начала, но она все плакала и плакала.
Моника положила руки на кота, зарылась в мех на его спине. Она чувствовала выступающие бусины позвонков, треугольники лопаток. Как всегда, опешила от того, какими хрупкими ощущались кости. С виду он был основательным, крупным созданием, но стоило взять его в руки, то оказывался, словно птичка, трепетным, едва осязаемым. И еще удивительно теплым. Сейчас он мурчал, терся мордой о ее пальцы, раньше она так никогда не позволяла, и смотрел на нее спокойно и доверчиво. Раз ты тут, казалось, говорил он, все будет хорошо. Моника не могла отвести глаз, не могла разорвать связь с котом, хотя понимала, что ветеринар наполняет шприц, вводит предательское длинное серебро под мех, она это знала, но все равно продолжала смотреть на животное, говорить с ним. Кот мурчал, она гладила полосы-елочки на его шкурке, а потом он словно ушел в свои мысли, будто вспомнил что-то важное, и Моника подумала, что же это, о чем задумался кот, и осознала, что мордочка повисла у нее на руках, глаза больше не смотрят на нее, а глядят мимо, как будто увидели что-то позади нее, что-то, приближающееся к ней, что-то плохое, о чем она не догадывалась.
– Ох, – сказала она.
И одновременно с ней ветеринар произнес:
– Вот и все.
Быстрота ее ужаснула. Так легко выскользнуть из жизни. Секунду назад здесь, и вот уже нет. Монике пришлось побороть желание осмотреться по сторонам. Куда, куда ушел кот? Должно же быть какое-то место. Он не мог просто взять и вот так исчезнуть.
Странно, на ум снова пришла Ифа. Уже взрослая, не в школьных гольфах. В тот раз в больнице, когда Ифа наклонилась к поддону, пока его не забрала медсестра.
Моника склонила голову, ей хотелось потрясти кота, разбудить, вернуть к жизни, ей отчаянно хотелось, чтобы он вытянул лапы и принялся рвать когтями ее рукав. Как-то кажется, что такой уход невозможен без борьбы, без битвы, без войны между странами. Но, наверное, нет. Наверное, это всегда так: утекание, скольжение.
Ужасно думать, что все это может случиться так легко.
Это Ифа наклонилась и посмотрела в поддон. Она, Моника, сказала: «Не смотри, Ифа, это к несчастью». Но Ифа, конечно, не послушалась. Она смотрела, и долго.
Моника так и держала кота под подбородок, хрупкий, как куриная дужка; другой рукой она коснулась шерстки за ухом, самой мягкой, как она всегда думала, немыслимо мягкой, как пух одуванчика.
Как быстро это произошло – Ифа выросла. Монике казалось, что еще вчера Ифа была ребенком с развязавшимися шнурками и косичками, которые расплетались сами собой, а уже на следующий день стала женщиной в просторных одеждах, в нитях бус, стоящей у постели Моники в больнице и не слушающей, что та говорит: «Ифа, не смотри». На лицо ей соскользнули волосы, так что Моника не видела, какое у нее выражение. Она долго смотрела. А потом сказала каким-то тихим голосом: «Умер, прежде чем успел пожить». И она, Моника, сидя в кровати, стукнула себя кулаком по колену и сказала: «Нет, вовсе нет». Он жил. Она чувствовала, как он живет, все эти недели. Чувствовала его присутствие в своих сосудах, неоспоримо ощущала его существование в странном головокружении по утрам, в тошноте, которую вызывали сигареты, автомобильный выхлоп и полироль для мебели. «Он жил», – сказала она сестре. Тогда Ифа подняла голову и сказала: «Конечно, жил, прости, Мон, мне так жаль».
Ему было бы уже почти три, тому ребенку.
Никакого смысла об этом думать не было. Моника убрала руки с тела. Отвернулась. Высморкалась. Поправила ремень сумки на плече. Поблагодарила ветеринара. Заплатила в регистратуре. Взяла коробку, которая казалась странно легкой (что же, весь вес приходится на душу?). Вышла на тротуар. Осмотрелась на улице. Побрела к автобусной остановке.
Вернувшись, Моника прошла по дому и открыла окна. Хоть воздухом подышать, во имя всего святого. Но, казалось, кислорода не было – ни внутри, ни снаружи. Жару словно затягивало сквозь узкие щели, как дым под дверь. Моника захлопнула все окна, промокнула запястья и виски одеколоном, заново причесалась. У Гретты и Ифы волосы были густые, росли во все стороны, а у нее тонкие, как осенняя паутина, прямее некуда, когда-то они были светлые, а теперь какая-то застиранная мышь. И ничего с ними не сделать. Просто укладывать каждую неделю в парикмахерской, а на ночь надевать сеточку.
Моника побрела через лестничную площадку в ванную. Бессмысленно огляделась, оторвала от рулона немножко туалетной бумаги, прижала к носу. Горло пересохло и болело – может, сенная лихорадка? – глаза горели. Она смыла бумагу в унитаз и стала расстегивать молнию на платье. Надо освежиться для Питера, он скоро вернется: важно, чтобы муж не терял к тебе интереса, все так говорят.
Она примет ванну. Да, ванну.
Ей плевать на этот чертов запрет расходовать воду – ей просто необходимо принять ванну. К черту власти и их жалкие нормы, к черту всех. Она заткнула слив и открыла оба крана. Полилась вода. На мгновение ее заворожил сам вид жидкости, то, как она пенилась, билась на дне. Молния застряла на середине; Моника выругалась и дернула, ей было все равно, когда она услышала, как с резким звуком рвется ткань; ей нужно выбраться из платья, принять ванну, стать красивой, спокойной с виду, чтобы рассказать Питеру про кота, так как она собиралась попросить его солгать, что это он усыпил животное. Необходимо убедить его, что только так и можно, пусть скажет девочкам, что это он нашел кота, что он был с ним до конца. Но станет ли он врать дочерям ради нее? Она не знала.
Платье наконец легло лужицей горячего хлопка вокруг щиколоток. Моника вскрыла коробку соли для ванной, которую подарила на Рождество мать Питера – что за подарок для невестки, скажите на милость? Моника промолчала, когда Джессика нарочно проговорилась, что бабуля подарила Дженни кашемировый шарф, но было обидно. Очень обидно.
Моника шагнула в незаконную воду. Все правильно сделала. Приятная, живительная прохлада. Она скользнула всем телом под шелковистую воду, чувствуя под собой скрип и покалывание нерастворившихся кристаллов, даже приятный.
От Ифы на Рождество опять ничего не было. А Моника послала ей поздравление на работу. Некоторые обычаи надо соблюдать, несмотря ни на что. Она заметила, что мать получила от Ифы открытку. И Майкл Фрэнсис тоже. Но она ничего не сказала.
Ванна была чугунная, достаточно большая, чтобы лечь. Она хотела поставить новую, но Питер, конечно, и слышать ни о чем таком не желал. Вот что бывает, когда выйдешь замуж за торговца антиквариатом. Питер все разглагольствовал про – как он это называл? – единство дома. Ранняя Викторианская эпоха, ферма, говорил он, зачем смущать дом, привнося чудовищную современную пошлятину? Ей хотелось спросить, как можно смутить дом. И почему нельзя постелить в ванной ковер? Но она держала свое мнение при себе. Она подозревала, что его нежелание менять что-то в доме было связано с тем, что он хотел, чтобы все было так же, как когда здесь жили дети, в эпоху Дженни, надеялся сохранить иллюзию, что ничего не изменилось. Как говаривала Гретта, кое-чего лучше не касаться.
Поэтому у нее была ванная комната, где на львиных лапах стояло чугунное старье с осыпающейся эмалью. Туалет с облезающим деревянным сиденьем и цепочкой смыва, которая вечно ломалась. Полки, на которых должны были стоять пена для ванн и шампунь, но вместо этого на них красовались несколько медицинских пузырьков девятнадцатого века из коллекции Питера. На кровати лежал проседающий перьевой матрас, из-за которого Моника чихала, а рама была железная, ржавая. Ей не разрешалось купить хорошую электрическую духовку, как у всех, нужно было сражаться с печкой, которую Питер нашел на каком-то пустыре, притащил домой, починил и сам покрасил в черный – ее и большую часть пола. Эта дрянь пожирала дерево, как огромное чудовище с огненной пастью, и сил на то, чтобы приготовить обед для голодных девочек, уходило немерено. Прихожая, подъездная дорожка, амбар и задний двор были вечно забиты штабелями стульев, обшарпанными диванами и столешницами, которые Питер «как раз сейчас» приводил в порядок для магазина. Моника не могла взять в толк, кто захочет такое покупать. Но покупали.
Моника села, услышав, как зазвонил телефон. Может быть, Дженни? Нет. Эти звонки с рыданиями, кажется, недавно прекратились. Питер? Снова мать? Она посмотрела на коврик, оценила расстояние до полотенца. Она пока не была готова к разговору о коте. При мысли о нем, о его ускользающем взгляде, о коробке, ждавшей в амбаре, снова сжалось горло. Да что с ней такое?
Ему было бы три этой осенью.
Она окунулась обратно в воду, закрыв глаза, пока звонил телефон, и открыла их, только когда в доме снова стало тихо.
У них с Питером все началось с антикварного ожерелья. Она тогда получила временную работу в школе в Бермондси, печатала родителям письма о Дне спорта, о требованиях относительно формы, сверяла журналы, выписывала учителям квитанции на зарплату. Ох, эти месяцы после ухода Джо, после того, что случилось в больнице, когда приходили счета, квартплата росла, а в квартире было так жутко и пусто, и та история с Ифой – Моника и думать о тех временах не могла. В то утро она надела изумрудное ожерелье, которое ей подарила бабушка Джо, когда они поженились. Она его нечасто носила, но Джо забрал кольца и кулон, подаренные им на совершеннолетие. Продать хотел, так она думала. Им постоянно не хватало денег.
Она надела изумрудное ожерелье, а ведь оно ей даже не особенно нравилось. Слишком вычурное, безумно старомодное, на ее вкус. Но она подумала, что оно подойдет к зеленому ремню на юбке. Она ехала автобусом к югу от реки, стояла на ступеньках, потому что на тех утренних рейсах всегда было битком, и тут какой-то мужчина уступил ей место. Когда такое случалось, она всегда вспоминала Ифу. Потому что они как-то ехали вместе в метро, и мужчина, не старый, скорее, среднего возраста, встал и предложил им место, и она уже собиралась сказать «спасибо большое» и шагнуть вперед, когда Ифа схватила ее за руку и ответила мужчине: «Нет, спасибо, не нужно».
Как бы то ни было, теперь ей освободили место, и она согласилась, кивнув – выбросив из головы Ифу с ее принципами, – и опустилась на сиденье, а когда она села, мужчина воскликнул: «Какое прекрасное ожерелье!»
Она удивленно обернулась, зажав в руке билет. Незнакомец одной рукой держался за поручень, смотря ей в область горла, глаза у него были сосредоточенные, лицо заинтересованное. Так необычно, когда на тебя так смотрят: очень внимательно, пристально. Поэтому, когда мужчина спросил, нравится ли ей ранняя эдвардианская филигрань, она выдохнула: «О да». И он сел рядом, когда освободилось место, и говорил про работу с металлом и мастеров, про венецианское влияние, и она смотрела на него снизу вверх, раскрыв глаза, а когда он уточнил, можно ли ему потрогать «вещь», как он назвал украшение, ответила: «Да, пожалуйста».
Надо откопать то ожерелье, подумал Моника, намыливая плечи. Снова зазвонил телефон, на этот раз короче, и Моника открыла кран, чтобы долить воды, рассматривая свое тело. Неплохо, решила она, для четвертого-то десятка. У нее по-прежнему была талия, чего про большинство женщин ее возраста не скажешь. По-прежнему в форме; она теперь не ела что попало. Держала на кухне сельдерей на случай, если вдруг проголодается. У нее было ощущение, что вся она как-то слегка поникла, точно ее плоть внезапно осознала наличие гравитации. В последний раз, когда они виделись с Ифой – когда это было, три года назад, почти четыре? – ее поразила юность сестры. Безупречная, упругая кожа лица, то, как плоть прилегала к костям, гладкость шеи, груди, податливая гибкость рук. Все это потрясло Монику; все говорили, что они похожи, но Моника этого никогда не замечала, ни разу. Когда они были детьми, трудно было найти двух менее одинаковых: Ифа такая темная, а Моника совсем светленькая. Но внезапно она увидела, что чем старше они становились, тем больше в них проявлялось сходство, словно они двигались в одном направлении, к одной на двоих судьбе. Моника думала, что они с Ифой так отчетливо разделены, такие разные во всех возможных смыслах, но, глядя на нее в тот день на кухне, увидела себя на десять лет моложе.
Когда Питер ей рассказал, при второй их встрече – он отвел ее в паб в Холборне с отрезанными оленьими головами, повсюду развешанными на темных стенах, – что у него дети, Монику встряхнуло, и не сказать, чтобы неприятно. Конечно, она поставила бокал и схватила сумку, сказав, что она не такая девушка и с женатыми не встречается. Потому что она действительно была не такая, совсем нет. Она была, она точно знала их, тех девушек, которые встречаются с хорошими мальчиками, потом выходят за них замуж и живут над магазином, оставаясь женами навсегда. Такой она была. Вопрос, однако, был в том, что такой девушке делать, когда судьба, предрешенная с юных лет, идет вкривь и вкось, идет совсем-совсем не туда?
Питеру она, впрочем, ничего этого в холборнском пабе не сказала. Она взяла сумку и собралась уходить, но он положил ей ладонь на рукав и просто произнес: «Понимаю». Вот так, просто: понимаю. Так мило, с такой глубиной, глядя ей прямо в глаза. Она тут же забыла, почему он это говорит, а слово превратилось просто в прекрасное высказывание. Он понимал. Все. Все про нее, без исключения. Ее как будто завернули в большие мягкие одеяла. Он посмотрел ей в глаза и сказал, что понимает.
Она, конечно, села обратно и стала слушать, как он объяснял: они с Дженни не женаты и не верят в то, что люди могут друг другу принадлежать, и Питер в последнее время чувствует, что, возможно, они с Дженни исчерпали свою историю, и Моника спросила его про детей. Лицо Питера смягчилось, на нем появилось выражение, которого она раньше не видела, и он стал рассказывать про двух дочерей, Флоренс и Джессику, и про то, как сделал им дом на дереве, на дубе посреди луга, и мысли Моники заполнил образ ее самой среди зелени, где под ногами трава, над головой листва, а рядом мужчина. На этой картинке она загружала в корзинку пирог, лимонад и сэндвичи, чтобы две девочки, сидевшие высоко на дереве, могли поднять корзинку на веревке. Девочки были в сандалиях и комбинезончиках с узорами, лица у них были радостные и открытые настолько, что, когда Питер спросил, не хочет ли она пройтись до реки и посмотреть на закат с моста Ватерлоо, она сказала: «Да. Да, хочу».
Моника яростно терла ступни пемзой. Одно огорчение, чем старше становишься, тем жестче пятки. От жары кожа на них потрескалась и стерлась, а обувь вечно давила. Нет, с возрастом она пока справлялась неплохо. Несколько седых волосков выдергивала. Когда придет время, она их закрасит. Она все еще влезала в тот размер, который носила, когда вышла замуж. То есть в первый раз вышла замуж, в восемнадцать лет. Таким большинство женщин похвастаться не могут. Она никому, конечно, не могла рассказать, но, когда муж намного тебя старше, ты чувствуешь себя моложе и выглядишь, по мнению окружающих, моложе в сравнении с ним.
И, конечно, то, что у нее нет детей, было существенным преимуществом. В смысле сохранения фигуры и тому подобного. Когда Монике случалось оказаться там, где женщины собирались без одежды, в раздевалках, в те пару раз, что она бывала в общественных бассейнах, ее ужасало и завораживало, какой разгром учиняло деторождение. Вялые складчатые животы, серебристые шрамы, проступавшие на бугристых ногах, опавшие мешочки грудей.
Она передернулась, поднявшись из воды и откинув назад намокшие волосы. Нет, все эти роды не для нее. Она это знала. Всегда знала.
В то лето, когда Монике исполнилось девять, с матерью что-то произошло. Она всегда так явственно присутствовала в жизни: шумно двигалась, шумно ела, шумно дышала. Не могла надеть туфли, не беседуя сама с собой, с окружающим воздухом, со стулом, на котором сидела, с самими туфлями: «Да налезайте же вы, – обращалась она к коричневым кожаным ботиночкам. – Вот еще с вами мне забот не хватало».
Мать, можно сказать, оповещала о себе. Вернувшись из школы, Моника всегда понимала, дома мать или нет, просто по качеству воздуха, по густоте атмосферы. Если ее не было, дом становился странным, словно подвешенным. Как декорация, пока не зажглись прожекторы, а актеры не вышли из кулис, он казался Монике ненастоящим, словно мебель, вазы, тарелки и столовые приборы – всего лишь бутафория, а стены и двери – не более чем нарисованные задники, которые могут опрокинуться, если к ним прислониться.
Но если Гретта была дома, во всем чувствовалось хлопотливое напряжение. Болтало радио или проигрыватель прокручивал баллады тенора с дрожащим голосом. Моника могла застать мать за разбиранием шкафчика, а вокруг по полу были разбросаны банки с вареньем, чайные чашки, супницы и свечные огарки. Мать могла держать на коленях потемневшую серебряную ложку, бормоча что-то себе под нос в ее адрес, а когда видела дочь, то лицо расплывалось в улыбке. «Иди-ка сюда, – говорила она. – Я тебе сейчас расскажу про старушку, которая мне ее подарила». Гретта могла энергично резать старое платье, чтобы перешить его для Моники. Или Моника приходила, когда она страстно занималась одним из своих недолговечных хобби: вязала крышки на молочные кувшины, расписывала цветочные горшки, нанизывала на леску бусины, чтобы вышло «роскошное» ожерелье, вышивала по краям носовых платков гирлянды маргариток, анютиных глазок и незабудок. Все эти затеи спустя несколько недель обнаруживались в ящиках шкафов, брошенные и незаконченные. Греттины хобби горели ярко и недолго. Годы спустя первый муж Моники, Джо, посмотрев, как Гретта за пять минут подвела баланс чековой книжки, заметил, что, возможно, все помешательство ее матери объяснялось тем, что она так и не нашла применения своему уму. «Я к тому, – сказал он, – что она ведь даже в школе не училась, так?»
Но в то лето Монике поначалу показалось, что она потеряла чутье на мать. Она явственно помнила, как однажды вошла в парадную дверь, ощутила плоский, отсыревший воздух дома и решила, что мать куда-то ушла. Может, украшать алтарь цветами, или поставить за кого-то свечку, или навестить соседей по улице. Моника сбросила сумку на пол, пожевала кончик косы и пошла в гостиную, где обнаружилась мать, разлегшаяся на диване, среди дня; она спала, скрестив руки на груди и положив ноги на обивку. Приди Моника домой и застань мать, угощающую чаем со сконами самого папу римского, ее бы это поразило не больше.
Она на мгновение задержалась в дверях. Посмотрела на спящие очертания матери, словно хотела удостовериться, что это и в самом деле мама, что она действительно спит, что это не одна из ее хитрых шуток и она не вскинется через секунду с криком: «Обманула я тебя, да?»
Мать спала. В четыре часа дня. Рядом с ней лежала сложенная газета. Грудь поднималась и опадала, рот был слегка приоткрыт, понемножку втягивая воздух. Когда через несколько минут в дом со двора вломился Майкл Фрэнсис, Моника все еще стояла на прежнем месте. Она яростно зашикала на брата, и они встали рядом, глядя на невообразимое: спящую среди дня мать.
– Она не умерла? – прошептал Майкл Фрэнсис.
– Нет, конечно, – испуганно огрызнулась Моника. – Она дышит, посмотри.
– Мне сходить за миссис Дэвис?
Им было велено звать ближайшую соседку, если что-то случится. Моника обдумывала идею, склонив голову набок. Хотя Майкл Фрэнсис и был на десять месяцев старше, все решения обычно оставались на ее усмотрение. Они учились в одном классе; их принимали за близнецов. Он был старше, но она ответственнее. Они с братом пришли между собой к такому соглашению и никогда его не оспаривали.
– Нет. – Она покачала головой. – Мама бы не хотела, чтоб мы ее звали.
– А кто нам тогда приготовит чай?
Моника почесала голову.
– Я.
Майкл Фрэнсис встал у раковины мыть картошку, а Моника постаралась ее почистить и нарезать. Майкл Фрэнсис дергался и нервничал, оттирая тугие грязные бочка.
– Что мы будем делать, если она не проснется? – сказал он тихим испуганным голосом.
– Проснется, – ответила Моника, отводя волосы с глаз.
– Мы ей тоже приготовим чай или только себе?
– И ей тоже.
– Что сделаем к картошке?
Монике пришлось задуматься.
– Яичницу, – решительно сказала она, потому что знала, что яйца в доме есть: она видела их утром в тарелке под крышкой и знала, как их готовить. Она была в этом уверена. Много раз видела, как это делает мать.
– Яичницу, – повторил вполголоса довольный Майкл Фрэнсис.
В его мире все шло правильно, если он знал, что будет к чаю. Он с новыми силами принялся отмывать картошку, но тут его локоть коснулся ждавшей своей очереди сковородки, и она с грохотом упала на линолеум.
– Майкл Фрэнсис! – прошипела Моника.
– Прости.
Он знал, что у него на глазах выступают слезы. У него, как утверждала мать, была тонкая кожа. На него нельзя было кричать, он слишком расстраивался. Иногда его доводило до слез что-нибудь типа мертвой птицы или хромавшего пони. Плакса, иногда говорил отец, и еще что ему нужно подсобраться. Монике пришлось не однажды, как выражалась мать, вправлять мозги мальчишкам из класса; они, бывало, очень наседали на Майкла Фрэнсиса, книжного мальчика, который, хоть и выглядел для своего возраста крупным, в драке был бесполезен. Она вздохнула и пихнула брата локтем.
– Все в порядке. Не думаю, что мама…
Они услышали голос из гостиной. Слабый, мягкий голос. Ничего общего с зычным материнским.
– Это мои зайки там чай готовят?
Они переглянулись. Майкл Фрэнсис вытер лицо рукавом свитера. Потом они побежали в гостиную. Мать все еще лежала, но глаза у нее были открыты, и она тянула к детям руки.
– Ты моя радость, и ты тоже, – сказала она им. – Только подумать, вы двое взялись готовить мне чай. Я так скажу, вы заслужили за это мороженое. Кто-нибудь из вас сбегает в магазин, купит брикет?
Казалось, все пришло в норму. Они закончили готовить чай; поели; съели мороженое, отрезая от полосатого желто-коричнево-розового брикета; вернулся отец, тоже поел. Но на следующий день, когда они пришли из школы, мать снова спала. В выходной отец отвел их – одних – в парк, чтобы мать «отдохнула». Моника шаркала носком туфли по земле, сидя на качелях. Она смотрела на отца, сидевшего на скамейке, заслонившегося газетой. Смотрела на Майкла Фрэнсиса, кидавшего в воздух мяч и принимавшего его на грудь. Хотелось встать с качелей, перейти газон и спросить отца: что с мамой, что происходит? Но ноги не шли, она не могла выговорить ни слова, а если бы и сумела, не отважилась бы сказать эти слова отцу, не захотела бы выслушать ответ.
Отец объяснил им несколько недель спустя, что мать «ждет». Они с Майклом Фрэнсисом уставились на отца снизу вверх с каминного коврика. Он казался выше обычного, когда стоял на пороге комнаты, и его волосы торчали дыбом, как пламя на спичке. Ждет. В уме Моники встал образ железнодорожной станции, заполненной людьми, которые смотрели вдоль рельсов, чтобы увидеть, идет ли их поезд. Животного, настороженного, с расширенными глазами, поднявшегося на дыбы. Человека, сидящего на корточках у почтового ящика в ожидании письма. Все они ждали.
– Вам придется ей очень много помогать в ближайшие месяцы. Понятно?
Они по привычке кивнули. Они знали, что это верный ответ, когда тебя спрашивают, понятно ли тебе.
– Ей ничего нельзя поднимать. Пакеты с покупками. Ведра с водой. Ничего. Это все за нее должны делать вы. Понятно?
Они снова кивнули, одновременно.
– Ей нужно каждый день отдыхать, и вы не должны ее тревожить.
– Да, папа, – сказала Моника.
Она следила за матерью каждую секунду, что была рядом. Стала бояться ходить в школу, не хотела оставлять мать ни на минуту. Если та поднимала тарелку, чашку чая или вязание, Моника зажмуривалась. Она не хотела видеть, как это случится. Что-то ужасное могло случиться с матерью в любой момент. Она это поняла, подслушивая, как мать шепотом говорила с другими женщинами через забор во дворе или возле церкви. Есть опасность, вот что она узнала. После всех тех случаев. Врач сказал, чтобы больше и не думала, не стоит оно того.
Моника перестала спать. Лежала без сна, продевая пальцы в кромку одеяла, потом выпутывая. Туда, сюда, туда, сюда, пока край одеяла не собирался волнами вокруг ее костяшек. Она слушала, как укладываются родители. Слушала, как они чистят зубы в ванной, как мать забирается в постель, как отец запирает входную дверь. Лежала без сна, пока не захрапит отец, как двигатель, с усилием лезущий в гору. Прислушивалась ко всему, что еще могла услышать: запоздалый велосипедист на улице, фургон молочника в серых предрассветных сумерках, соседская кошка, мяукающая под дверью во двор. Чего бы они ни ждали, она хотела быть к этому готова.
Она выяснила, чего все ждут, когда подслушала разговор между матерью и тетей Брайди. К тетке они зашли в гости как-то в воскресенье днем; предполагалось, что Моника побудет с кузенами на заднем дворе, пока мать и Брайди поболтают за чашкой чая. Но кузены ныли, с ними было скучно, и она решила, что куда интереснее посидеть возле кухонной двери, в тесном пространстве под гладильным катком, где ее никто не увидит. Мать с Брайди завели долгий разговор о еще одном родственнике, который, судя по всему, «связался с дурной компанией»; обсудили чудовищные цены на детскую обувь; повздыхали по поводу того, что мать назвала «одним из мрачных дней Роберта»; Брайди рассказала длинную историю, касавшуюся автобуса на Брайтон, – Моника поначалу слушала невнимательно, так что не была уверена в том, что история действительно важная. Потом Брайди сказала каким-то уютным голосом: «Так когда, говоришь, родится ребенок?»
Моника колупала зеленую краску на плинтусе. Затолкала пальцы так глубоко между валиками катка, что стало очень больно. И слушала, застыв на месте, превратившись в слух. Она узнала, что мать теряла детей, много детей. Моника представила, как мать неосторожно роняет младенцев из корзины для покупок или из кармана пальто, как случайные монетки или выпавшие шпильки. В кухне бормотали что-то про младенца, который где-то был похоронен некрещеным, но Моника не расслышала, был это младенец матери или чей-то еще.
На обратном пути она очень крепко держала мать за руку. Тщательно осмотрела ее знакомый силуэт от хороших, выходных и парадных ботинок до самой шляпки на голове. Ждет.
Завернувшись в полотенце, Моника осторожно прокралась по голым доскам в спальню. Ей столько раз случалось занозить ногу, но, едва услышав слова «ковровое покрытие», Питер прижимал ладони к ушам. С этим приходилось мириться.
Моника перебрала плечики с одеждой в гардеробе (трехдверный, ореховая фанеровка, поздняя Викторианская эпоха, приобретен на распродаже наследства в Глостере). Одеваться в такую погоду было особенно сложно. Что надеть, чтобы было прилично, но не жарко? Моника выбирала между отрезным платьем с юбкой гофре, топом из оранжевой индийской жатки с открытой спиной и полосатым комбинезоном с молнией посередине, но потом остановилась на батистовом платье с оборками. Одном из любимых платьев Питера. Он говорил, что Моника в нем похожа на молочницу. Это, судя по всему, было хорошо. Они вместе покупали эту одежду в бутике в Оксфорде; ходить за покупками с мужчиной Моника не привыкла. Она всегда отправлялась туда в компании матери или сестры; одна она по магазинам бродить не любила, ей трудно было принять решение, она никогда не могла понять, идет ей что-то или нет. Она брала с собой Гретту или, позже, Ифу, которая, хотя и одевалась как бродяжка, удивительно хорошо разбиралась в том, что на ком хорошо смотрится. Монике было непривычно выходить из-за занавески и показываться мужчине, который ждал в кресле, чтобы получить его одобрение еще до того, как сама поймешь, нравится тебе вещь или нет. Джо ненавидел магазины, никогда не согласился бы с ней пойти, даже если бы она попросила.
Моника просунула крошечные перламутровые пуговицы сквозь оборки в петли. Их так много, и они такие маленькие. Она об этом забыла. Посмотрела на себя в зеркало туалетного столика (ар-деко, дуб с инкрустацией из розового дерева) и вдела сережки (марказит и рубин, цветочный дизайн, 1930-е). Она не хотела детей. Она это знала. Она так и сказала Джо. С самого начала. Но он, похоже, ей не поверил, думал, что она согласится, передумает. Она и Питеру так сказала, и он ответил, хорошо, мне не больно-то хотелось проходить все заново. Питер был с уже готовой семьей, с детьми в запасе, девочками, которые, как надеялась Моника, могли бы встроиться в их жизнь почти как родные. Все казалось идеальным, когда она об этом думала: ребятишки, а рожать их и не нужно.
Она никогда не хотела детей, само получилось. Тогда получилось и сейчас.
Она провела щеткой (эмалевая обратная сторона, серебряная ручка, инициал «Х», еще одна распродажа наследства) по волосам, потом еще и еще. Сотня расчесываний в день, так всегда велела мать. Волосы от этого здоровее.
«Беречь» – вот какое слово она употребляла. Моника себя берегла. Она научилась вымарывать то, чего не хотела видеть; она в совершенстве овладела этим навыком – слегка сощурить глаза, чтобы ресницы размыли поле зрения, опушили его по краям, – умением отвести зрачки, если попадется что-то нежелательное. Ее тревожили, как она недавно поняла, дети трех-четырех лет.
Моника хотела не младенца. А ребенка. Ей были не нужны эти существа в коконах одеял, ужасающие в своей хрупкости, настойчивые в требованиях, такие новые, что от них все еще пахло телесными жидкостями, молоком и кровью, кровавым месивом, напряжением и насилием родов. Нет. Она не смогла бы это совершить, не смогла бы пройти через то, что пережила ее мать с Ифой.
Монике нравилась младшая Майкла Фрэнсиса, Вита. Не мальчик, слишком похожий на свою мать, с этим луноподобным лбом. Вита была настоящая Риордан, Гретта всегда говорила, что она – вылитая Ифа в том же возрасте. «Но, бог избавил, без ее странностей», – как-то добавила Моника, а мать рассмеялась и сказала: «И то». В последний раз, когда Моника ее видела, Вита взяла ее за руку и показала кукольный домик. Крошечные комнатки, тщательно обставленные, книги с настоящими страницами, выстроенные на полках, кухарка, готовящая нарисованный бекон на кухне, собака, свернувшаяся на миниатюрном коврике у камина перед потрескивающим полиэтиленовым огнем. Моника тогда подумала, прижавшись глазом к окну с занавесками в цветочек, что хотела бы такую девочку с кукольным домиком, девочку с заколками, в красных туфельках с перемычкой, как Вита. Моника увидела в витрине магазина прелестный миниатюрный буфет, зашла, купила его, отправила Вите и получила нарисованную карандашами открытку. Клэр в этих вопросах была понимающей, Моника оценила письмо с благодарностями. Да и кто бы не оценил?
Ни к чему было задумываться обо всем этом. Детей не будет. Это ее решение, и оно правильное, окончательное. Моника в этом уверена. Серьги на месте, прическа доделана, помада на губах, но не слишком жирно, ведь Питеру не нравился ее вкус – Моника встала из-за туалетного столика, готовая встретить вечер.
Когда вернулся Питер – в грязном комбинезоне, до небес разя растворителем, – она уже накрыла стол белой льняной скатертью, зажгла свечи, насыпала на серебряный поднос чищеного миндаля, как он любил.
– Милый, – промурлыкала она, когда он вошел в кухонную дверь, и едва не поцеловала его, но вовремя вспомнила про платье, – чем занимался?
– Мне пришла в голову отличная мысль. – Питер забросил в рот горсть миндаля. – Помнишь, сосновый столик, который я добыл на прошлой неделе? Так вот, ночью я внезапно подумал…
Питер продолжал говорить. Моника смотрела, как шевелятся его губы, разглядывала масляные пятна на комбинезоне, гадала, просочились ли они на одежду под ним, спрашивала себя, скоро ли можно будет попросить его снять комбинезон, чтобы проверить, заметила черную кайму под ногтями, перебирающими орехи. Он все еще рассказывал, как они с помощником обработали стол металлическими цепями, чтобы придать «потертость и патинированность», по которой народ в последнее время начал сходить с ума. Моника думала, что скоро придется сказать про кота, иначе все будет выглядеть странно. Надо ему рассказать. Надо выговориться.
– Питер, – перебила она его.
– …не знаю, почему мне это раньше не пришло в голову. Купить новье или недавнюю работу, а потом просто немножко ее обработать. Никто не заметит разницы. Гениально же.
Он обхватил ее за талию, его комбинезон прижался к крохотным перламутровым пуговкам, похожим на ряды замерзших слез.
– Муж у тебя гений.
– Милый…
В прихожей снова зазвонил телефон. Питер отпустил ее, словно хотел пойти и ответить.
– Оставь, – сказала она и внезапно, необъяснимо расплакалась, слезы явились ниоткуда, полились по щекам, закапали на высокий воротник платья.
– Питер, – всхлипнула она. – Питер, послушай…
Он тут же оказался рядом, обхватив ладонями ее щеки.
– Что такое? Что случилось?
Телефон продолжал звонить. Да кто так ее достает? Почему не оставить ее в покое, почему она сегодня никак не перестанет плакать?
– Что случилось? – повторил Питер.
Моника поняла, что собирается сказать: Ифа пришла, Ифа видела. Слова уже сложились у нее во рту: ему было бы почти три.
Но ей удалось этого не произнести. Удалось удержать их, проглотить, удалось превратить их в:
– Кот умер.
Она выговорила это вместо того, что хотела; смогла сказать это мужу, отцу детей, которые любили этого кота.
Телефон снова зазвонил, когда они ужинали: Моника приготовила довольно удачную запеканку. Нашла новый рецепт в журнале, там велели добавить курагу. Ей обычно не нравилось сладкое в пряных блюдах, но тут получилось очень даже неплохо.
Питер подошел к телефону. Она плеснула себе еще немножко вина, красная жидкость гортанно булькнула, выливаясь из бутылки. Оторвала хлебную корочку и откусила мякиш. Она чувствовала себя вымотанной, дрожащей, как бывает после приступа рыданий. Как лондонская улица после уборщиков: темная, мокрая, очистившаяся.
Питер внезапно вернулся в комнату и встал за ее стулом. Она обернулась и посмотрела на него снизу вверх.
– Моника… – начал он, положив ей руку на плечо.
Ей не понравился этот голос, не понравилось серьезное лицо Питера.
– Что? – спросила она, вздрогнув от его прикосновения. – Что такое?
– Твой брат звонит.
Она продолжала смотреть на мужа.
– Что случилось?
– Ты с ним лучше поговори.
Моника посидела еще мгновение, потом сорвалась с места. На середине комнаты она вдруг поняла, что пол под ее туфлями пошел рябью и волнами и что сама она сейчас упадет. Она внезапно осознала, почему день был таким странным, почему она все время была на грани слез, почему воздух вокруг нее казался гнетущим и истертым. Она знала. Знала, что сейчас скажет Майкл Фрэнсис. Знала, что это, но не хотела слышать. Что-то случилось с Ифой. Автомобильная авария, утопление, передозировка, убийство, ужасная болезнь. Ее брат звонил, чтобы сказать, что их сестра умерла.
Она не могла заставить ноги двигаться; не могла дойти до двери. Хотелось остаться здесь, возле вина и запеканки. Не хотелось этого слышать.
У нее новенькая сестричка, сказала медсестра, стоя рядом с Моникой у окна детского отделения, где младенцы были выложены, как булки в пекарне. Маленькая девочка. Сложно было понять, потому что ее завернули в столько одеял, пеленок и тряпочек. У нее было красное личико и крошечные кулачки, крепко стиснутые. Ее звали Ифой. Ифа Магдалена Риордан. Длинное имя для такой малышки.
А потом, так Монике казалось, малышка открыла рот и принялась кричать, и кричала очень долго. Кричала, чтобы ее покормили, кричала, когда ее кормили, кричала после кормления, так кричала, что отрыгивала все молоко, что проглотила, странными желтовато-белыми струйками, которые ударялись в стены и в ткань дивана. Она кричала, стоило положить ее навзничь, хоть на мгновение, в кроватку или в коляску. Молотила воздух кулачками, наполняла комнату звуком; вцеплялась в волосы и шею Гретты, охваченная мукой, которую ни с кем не могла разделить, плакала, и слезы текли по ее лицу на воротнички распашонок. Ноги у нее поднимались и опускались, словно она была заводной игрушкой, лицо морщилось, и комнату заполнял неровный звук, о который можно было бы порезаться, если встать слишком близко. Гретта опускала голову на руки, и Моника отрывалась от домашнего задания и брала малышку, и они с Ифой вдвоем отправлялись в горестный обход кухни.
Мать носила малышку к врачу, который посмотрел в верещавшую коляску и сказал: давайте ей бутылочку. И они пошли гуськом в аптеку, Моника, Майкл Фрэнсис и их мать с коляской, и купили блестящие бутылочки с оранжевыми крышками и банку порошкового молока. Но Ифа лишь раз приложилась к бутылочке, отвернулась и завыла.
Моника стояла в прихожей, которую Дженни выкрасила в темно-коричневый, похожий на расплавленный шоколад. Она хотела сделать здесь ремонт – ее подташнивало каждый раз, как она оказывалась в прихожей. Но она никак не могла решить, в какой цвет красить. Розовый, как раковина, или радостный оранжевый? Мягкий желтый? Весенний зеленый?
Она подняла телефонную трубку и сжала ее в руке. Она знала, брат собирается сообщить ей, что их сестра умерла. Сообщить подробности, время, даты. И что тогда сказать? Нужно будет все устраивать. Она знала, что Ифа в Нью-Йорке. Их родители в Лондоне. Как собрать всех в одном месте? И в каком? Им что, всем поехать в Нью-Йорк? Или в Лондон? Или в Ирландию? Где подходящее место?
Она поднесла трубку к уху и на мгновение прислушалась к шуму в доме брата, словно любопытствующий, приложившийся ухом к замочной скважине. На фоне голосил ребенок – трубная, восходящая нота. Поверх слышался голос другого ребенка, говоривший что-то про маму и сказку на ночь. Она слышала, как брат сказал:
– …сосчитаю до пяти, и, когда дойду до четырех, ты слезешь с подоконника, слышишь?
– Майкл Фрэнсис? – сказала Моника, отправляя голос по проводам к нему в самый Лондон. Она не хотела знать, что он собирался сказать, не хотела принимать слова, забирать их у него и укладывать в себя, где они будут лежать всю ее оставшуюся жизнь.
– Господи, Моника, – выплюнул Майкл Фрэнсис в телефон, и Моника тут же поняла, что никто не умер, что дело в чем-то другом, и новизна происходящего испугала ее, – где ты, ради всего святого, была?
– Тут, – сказала Моника, выпрямившись; да как он смеет так с ней разговаривать? – Я была тут.
– Я звонил, звонил… Почему ты не подходила к телефону?
– Я была занята. И сейчас занята. Что тебе нужно?
– Папы нет.
– Что?
– Пропал.
– Пропал? Он не мог пропасть. Он, наверное, просто…
Голос Моники заглох. Мысль о том, что отец мог сделать что-то хоть отчасти неожиданное или незапланированное, была нелепа. Он был из тех, кто тщательно обдумывает поход в супермаркет, взвешивая все «за» и «против».
– Не мог он пропасть, – повторила она. – Он, наверное, просто…
Ей пришлось остановиться и сделать несколько вдохов. Ее мозг, как выяснилось, все еще был занят кончиной Ифы и вопросом того, где устраивать похороны. А нынешнее – чем бы оно ни было – было так невероятно, так немыслимо, что она не могла отвлечься и задуматься об этом.
– Мама искала… не знаю… дома?
– Они везде искали, и…
– Кто «они»?
– Полицейские, – нетерпеливо произнес Майкл Фрэнсис, давая понять, что до нее не доходит, насколько все серьезно, что она пропустила несколько стадий этой драмы. – Мама не видела его с утра, и они…
– С сегодняшнего утра? – спросила Моника. – Но это целая вечность!
– Знаю.
– А они проверили… не знаю. Он куда-то выходил? Или…
– Мон, – сказал Майкл Фрэнсис, и голос его стал мягче. – Он снял деньги с их счета.
– Ох.
– Он не попадал в аварии, насколько мы знаем. Он… сбежал.
– И куда он направился?
– Мы не знаем.
– А что говорит полиция? Что они намерены предпринять?
– Сказали, что ничего не могут сделать.
– Почему?
– Говорят, это не пропажа человека. Мы думаем, что он и паспорт прихватил. Сначала он отправился в банк, но что было потом, мы не знаем. Он просто исчез.
Моника смотрела на то место, где шоколадно-коричневая краска на перилах облупилась, открыв слои цветов внизу, как кольца на дереве. Тусклая бирюза, неистовый лиловый, кремово-белый. Она на мгновение задумалась о других, стоявших, как она, в прихожей и думавших, в какой цвет ее покрасить.
Майкл Фрэнсис снова заговорил о том, что она должна приехать в Лондон, помочь матери, что нужно связаться с Ифой, но у него нет ее телефона; он звонил по тому, который она давала, но человек, ответивший по нему, сказал, что Ифа там больше не работает.
Ифа во всей красе, тут же подумала Моника: поменять работу, но не уведомить. Потом она почувствовала укол раздражения, заметив, что ее мозг снова обратился к младшей сестре. Что сегодня за день, почему от Ифы не отвяжешься, почему она так завладела ее мыслями – как взрослая, как ребенок, как младенец? Разница в возрасте между ними обеспечивала Монике ясное представление об Ифе во все периоды ее жизни. Ифа, вспомнила Моника, глядя на облупившуюся краску, голосила годами. Почти без передышки. Они в конце концов к этому привыкли, привыкли жить в фоновом шуме ее бешенства. Она верещала, сидя в детском стульчике, в прогулочной коляске, в машине, в автобусе, в кроватке, в переносной люльке. Если Моника надевала на нее помочи[6], чтобы прогулять по улице, – а это она делала часто, потому что Гретте нужно было передохнуть хоть иногда, хоть четверть часа, – Ифа бросалась ничком на асфальт и лягала его в бешеной ярости. Если Моника не разрешала ей исследовать какую-нибудь крутую лестницу, она кусалась, царапалась и орала; если Моника позволяла ей забраться туда, потому что устала от того, что ее кусают и царапают, и Ифа падала и билась головой, а Моника сама начинала кричать.
Казалось, сон Ифе не нужен. Она просыпалась по пять раз за ночь, уже подросшая, раздирая тьму внезапными воплями. Их мать с серым лицом врывалась в комнату, пытаясь снова ее убаюкать. Моника, чья кровать стояла рядом с Ифой, пыталась добраться до нее первой, пыталась утихомирить Ифу, чтобы мать не услышала, чтобы могла поспать, чтобы снова стала такой, какой была раньше, до всего этого: радостной, влюбленной в жизнь, вечно сновавшей по чужим домам или надевавшей шляпку, чтобы проведать священника, а не похожей на призрак, иссохшей женщиной, бродившей по дому. Но Ифа не успокаивалась. С ней всегда что-то да случалось. Ей снились кошмары про тварей, живущих под кроватью или стучащих в окно, про черную тень за дверью ванной. Если Моника вела ее через площадку и показывала, что эта черная тень – всего лишь банный халат отца, Ифа на мгновение прекращала крутить волосы, смотрела на халат и говорила:
– Но раньше это был не он. До того.
Отец говорил, что Ифа сложная; мать говорила, что это ее крест, наказание за то, что хотела еще одного; Брайди говорила, что девчонку надо пороть, пока задница не отвалится; врач сказал: «Так она у вас из этих», – и выписал Гретте рецепт на транквилизаторы, первый из многих.
С тех пор мать много спала, а иногда, даже когда бодрствовала, казалось, что где-то в глубине головы она все равно спит. Моника часто рано приходила из школы, отпрашивалась, сославшись на головную боль или расстройство желудка, но на самом деле она просто знала, что если успеет домой до того, как Ифа проснется от дневного сна, то сможет вынуть ее из кроватки и отвести вниз или во двор и она не разбудит мать воплями и криками. Иногда Гретта спала до вечера. Моника сажала Ифу в манеж, давала ей сковородку и деревянную ложку, а сама готовила чай. Мать выходила с мятым и каким-то размытым лицом, клала руку Монике на макушку и говорила, что та – ангел, ангел, которого послало небо. И Моника стояла, ощущая вес материнской руки, и то, что омывало ее изнутри, было не столько радостью от слов матери, сколько облегчением от того, что она дотащила всех до завершения еще одного дня.
Ифа пошла, когда ей не было и года: сваливала все с кухонных полок, высыпала золу из камина, стаскивала чашки со столов. В полтора года она заговорила распространенными предложениями: «Не хочу ту красную миску, почему-то хочу вон ту зеленую». Ко второму дню рождения она считала до пятидесяти, знала алфавит, читала стишок про мышку. Монике казалось, что родители вздохнули с облегчением. Вот почему Ифа была такой: она одаренная, она особенная, она у нас гений. «Конечно, – могла теперь сказать в магазине мать, когда Ифа ложилась в дверях, лягала дверь и верещала, – она просто чудовищно умная».
Но потом, ко всеобщему удивлению, дела у Ифы пошли не очень, когда дошло до школы. Она каждый день возвращалась домой со злым, напряженным лицом, вымазанным чернилами. Если Гретта спрашивала, с кем она играла на переменах, Ифа зыркала и ничего не отвечала. Она съезжала со стула и скрывалась под столом. Моника как-то проходила мимо младшей школы по дороге на игру и, оглядев группки и компании детишек, заметила знакомую фигурку в спущенных гольфах, с растрепавшимися косичками, стоявшую в одиночестве под платаном и занятую оживленным разговором с самой собой.
Ифа едва ли не за ночь превратилась из «трудного ребенка» и «гения» во «внушающую тревогу». То, что она писала, разворачивалось от кончика карандаша нечитаемыми паучьими каракулями. Она пользовалась обеими руками, без разбора; казалось, она не осознавала, что нужно предпочесть одну. Писала «с» не в ту сторону, а «т» вверх ногами. Промежутки между словами она пропускала, или они возникали без всякой системы, посреди слов.
– Смотри, Ифа, – говорила мать, – вот это «а», красивое, высокое «а». Видишь? «А» значит «апельсин», «аминь», и в твоем имени она есть, «Иф-А».
Ифа колотила пятками по ножкам стула, щурилась на букву, потом клала голову на руку и закрывала глаза.
– Видишь? – настаивала Гретта.
– Ммм, – отзывалась Ифа себе в рукав.
– Можешь написать для меня такую?
– Нет.
– Почему?
– Потому что она похожа на дом сбоку, на дом, который разрезали пополам, и крыша вся разрезана, и открыта, и все люди выпали, и…
– Давай перейдем к «б», – Гретта проявляла твердость; учительница сказала, что Ифу нужно приструнить, что нельзя потакать в ее выходках. – Смотри, «б» значит…
– «Балка», – сказала Ифа. – И «бодрый», и «бугристый», и «буфера», и «булки». У миссис Сондерс такие здоровенные булки…
– Ифа, нельзя говорить такие слова…
– …ты таких в жизни не видела. Такие огромные, что не влезают на учительский стул. Ей приходится садиться как-то…
– Ифа…
– …боком, чтобы втиснуться.
Майкл Фрэнсис, сидевший за тем же столом напротив над домашним заданием по геометрии, зафыркал.
– А знаешь, она права, – сказал он. – Так и есть.
Гретта вскочила, сбросив букварь на пол.
– Не понимаю, с чего я вообще упираюсь, – закричала она. – Я тружусь, чтобы ты лучше справлялась, а тебе наплевать. Ты не стараешься. Надо стараться, Ифа. Все это могут – все, кто угодно! Нужно просто приложить усилия. Я бы убила за образование, которое тебе дают, а ты все просто выбрасываешь на ветер.
Миссис Сондерс сказала, что навыки чтения у Ифы очень слабые, что она даже цифры толком писать не умеет, тем более складывать их, и что, короче говоря, она рекомендует оставить Ифу на второй год. Миссис Сондерс в разговоре называла Ифу Евой и, когда Гретта ее поправила, ответила, не думает ли Гретта, что «для всех» будет лучше использовать то, что она назвала «правильным написанием» имени? Просто дать Еве возможность научиться его писать? Моника, стоявшая рядом с Греттой в классе, почувствовала, как Гретта втянула воздух, выпрямилась во весь рост и уперлась костяшками в учительский стол – и Моника закрыла глаза.
Как бы то ни было, Ифа-Ева осталась на второй год, потом еще раз. В семь она все еще ходила в первый класс младшей школы, сидела, упираясь коленками в крышку крошечного столика в заднем ряду, писала буквы не в ту сторону и вверх ногами, а слова по диагонали или задом наперед, нечитаемые цифры у нее текли справа налево, словно отраженные в зеркале.
В это время Моника начала встречаться с Джо или проводила вечера за учебниками по сестринскому делу, так что она слегка отвлеклась от «проблемы Ифы», как это называли в семье. Именно из-за наличия в ее жизни Джо она получила – впервые – особое освобождение от присмотра за Ифой, от ответственности за нее.
Но потом однажды вечером, когда Ифа, так и учившаяся в первом классе, боролась с историей из букваря про кота и мышку, а Майкл Фрэнсис писал для нее буквы, Джо наклонился вперед со своего стула:
– Почему ты так делаешь? – спросил он.
Ответа не было.
– Ифа? Зачем ты так делаешь?
Она неохотно подняла глаза, вся перекосившись, прикрыв один глаз ладонью, и было видно, как кот и его деяния с ковриком и мышкой утекают с ее лица.
– Как – так?
– Закрываешь глаз рукой, – пояснил Джо, стряхивая пепел в камин.
– Так буквы не прыгают по странице, – ответила Ифа, возвращая руку на место и снова переводя взгляд на книжку.
Джо этот ответ очень позабавил, и он в тот вечер поделился этим с парой человек в пабе. Монику бросало в жар, когда он рассказывал. Она не хотела, чтобы над Ифой смеялись, не хотела, чтобы люди знали, что сестра у нее странненькая.
Но потом Джо позвал Монику замуж, и стало неважно, что Ифа загадочным образом отказалась учиться читать. Стало неважно, что Ифа так и не научилась писать ни буквы, ни слова. Неважно, что ей, Монике, приходилось делить комнату с девочкой, которая просыпалась ночью от разговоров с самой собой или от криков из-за того, что приснился кошмар. Стало уже неважно, что она плохо сдала экзамены за первый курс сестринской школы, что отец все больше молчал, а мать упорно носила плащ, прорехи на котором были заделаны степлером. Больше ничто не было важно, потому что она уходила из этой семьи в свою. Неважно, если ей придется бросить образование, потому что на самом-то деле какой смысл продолжать, если скоро у нее будет муж и квартира над магазином, будет собственный дом?
– Ну, меня не спрашивай, – сказала Моника брату по телефону. – Я понятия не имею, как с ней связаться.
Нью-Йорк
Пока Майкл Фрэнсис ругается с Моникой, пока Моника, положив трубку, идет через прихожую обратно в столовую и позволяет себе рухнуть в объятия Питера, сдаться его особенному запаху – смеси испарений растворителя, дубовой пыли и полироли, – Ифа в трех с половиной тысячах миль западнее, где на пять часов меньше, карабкается по лестнице многоквартирного дома в Верхнем Вестсайде. На плече у нее висит сумка, на ногах пара незашнурованных ботинок, и они начинают причинять ей неудобство, но она уже слишком далеко зашла, чтобы остановиться.
Сумка тяжелая, день жаркий и пыльный, ноги скользят и ездят в ботинках, те на размер велики, но она не смогла их не купить.
– Русские армейские ботинки, – сказал человек с блошиного рынка, пока она их мерила, сидя на краю тротуара ногами в канаву. – Прослужат пару зим, – уверял он.
Она дергала и крутила завязанные узлами шнурки, пальцы ее ног расправлялись и заполняли пространство внутри задубевшей кожи. Смешно, она всегда думала, очень смешно, что твои ноги проводят столько времени в месте, которое ты даже не видишь. Она щурилась в темноту, в смутно видимые мыски обуви, но никогда не могла соотнести эти полукруглые туннели с мягкими влажными пространствами, так близко знакомыми ее ногам.
– Они небось по степям бегали, – произнес Гейб, подняв ее ногу, чтобы рассмотреть подошву ботинка. – Довольно маленькие для солдата, – заметил он.
Майкл Фрэнсис пытается загнать детей в пижамы; выдавливает зубную пасту на их одинаковые щетки. Гретта открывает комод и находит старый набор для макраме, на котором висит незаконченное кашпо. Моника принимает бренди из рук Питера; она сидит на диване, подвернув ноги под себя. А Ифа останавливается, чтобы перевести дыхание перед последним пролетом.
У нее на ногах ботинки мертвеца; в сумке бесчисленные коробки фотопленки, особого вида, который нужен Эвелин, он хорошо переносит обработку бромидом серебра, который заливает белым обесцвеченные фоны фотографий Эвелин, передает отпечаток каждого изгиба, каждой впадины, каждого контура, каждой напряженной мышцы в выражении ее моделей. Продают ее только в одном магазине в Бруклине, так что примерно раз в пару месяцев Ифу отправляют пополнять запасы. Ей нравится дорога в те края, она начинается в чреве Манхэттена, а потом поднимается к свету, который штрихует наискосок лица пассажиров.
Табличка, возле которой она стоит, опершись на перила, любому другому сообщила бы: «6-й этаж», но Ифа отворачивается, избегая ее взгляда, словно она – человек, который причинил ей зло. Текст для Ифы скользок и опасен. Ему нельзя верить. Сейчас на табличке может быть написано «6-й этаж», а через секунду буквы с тошнотворной легкостью переместятся и превратятся в «Босой стаж», или «Стой песок», или «9-й паж».
Когда Ифа только приехала в Нью-Йорк, она никого не знала. Примчалась в спешке, словно тот, кто спотыкается, войдя в комнату. Свою жизнь в Лондоне она демонтировала за несколько дней, раздав то, что не могла взять с собой, и оставив велосипед на тротуаре с запиской: «Даром, кому нужен». Она знала кого-то, кто знал одного американского чувака, который сказал, что его крестный управляет музыкальным клубом в каком-то месте, которое называется Бауэри. Он даст Ифе работу, парень был в этом уверен. План зыбкий, но она его приняла.
Когда она только приехала в Нью-Йорк, она заметила, что все время высматривает семьи. На улице, в кафе, в очередях в кинотеатр, под тенистыми кронами деревьев в Центральном парке. Увидев семью, она принималась ее разглядывать. Заходила за ней в магазины, садилась рядом на скамейки, тянулась, чтобы услышать разговоры. Возраст ее не особенно интересовал: годилась любая. Она заглядывала в коляски и ощущала удовлетворение, когда видела на лице младенца намек на материнские необычайно широко расставленные глаза или волосы мыском. Наблюдала, как отец и дочь-подросток вместе едят пончики возле магазина деликатесов на углу и оба одинаково облизывают нижнюю губу, судя по всему, не сознавая, что отражают друг друга, как в зеркале. По дороге к метро она каждое утро встречалась с пожилой матерью и дочерью, которые были накрашены помадой одного цвета; у них были одинаковые тонкие, летучие волосы. Мать зачесывала свои в шиньон; дочь свои остригла – из вызова, всегда думала Ифа, – суровым бобом, который ей не шел. Ифе часто хотелось прошептать: просто сдайся, отрасти их и сделай шиньон, тебе будет лучше.
Конец ознакомительного фрагмента.