Глава первая
Софи Годебска взяла письмо. При виде русской марки нежность осветила ее лицо. Уже больше шести месяцев назад ее муж уехал в Санкт-Петербург, почти на следующий день, как она узнала, что снова беременна. Софи чувствовала себя так далеко от него, такой одинокой в этом огромном доме, в толпе друзей и музыкантов, постоянно живших у ее матери!..
Звуки музыки проникли в комнату, когда слуга открыл дверь. Молодая женщина попросила его плотно закрыть ее за собой. Ей хотелось остаться одной.
Едва она пробежала несколько строк, как смертельная бледность покрыла ее лицо. В письме, написанном грубым почерком на дешевой бумаге, ей сообщали, что Сиприен Годебски в Царском Селе, куда его пригласила княгиня Юсупова, чтобы он занялся убранством ее дворца, живет с молодой сестрой ее матери, которая ждет от него ребенка. Письмо, разумеется, анонимное.
В одно мгновение Софи приняла решение. В тот же вечер, поцеловав двух своих маленьких сыновей, на восьмом месяце беременности она тронулась в путь, чтобы проделать три тысячи километров, отделявших ее от человека, которого обожала.
Один бог знает, каким чудом ледяной русской зимой добралась Софи Годебска до цели своего путешествия!
Поднялась по ступенькам уединенного, занесенного снегом дома, прислонилась к косяку двери, чтобы перевести дух и позвонить. Знакомый смех донесся до нее… Рука Софи опустилась. После нечеловеческих усилий, справиться с которыми ей помогла любовь, безмерная усталость, страшный упадок духа овладели ею. С глазами, полными слез, она спустилась по ступенькам и добралась до гостиницы.
Оттуда написала брату о своем несчастье, которое так велико, что ей остается только умереть…
На другой день Годебски, уведомленный о том, где находится его жена, приехал как раз вовремя, чтобы принять последний вздох Софи. Она успела дать мне жизнь. Драма моего рождения должна была наложить глубокий отпечаток на всю мою судьбу.
Отец отвез меня к своей любовнице, моей двоюродной бабушке, которая кормила меня грудью вместе с ребенком, родившимся от него. Похоронив жену в Санкт-Петербурге, он увез меня в Алль, в дом, который так трагически покинула моя мать.
Этот дом в окрестностях Брюсселя был первым и лучшим воспоминанием моего детства. Очень большая вилла в итальянском стиле, построенная по указаниям моего деда, который благодаря своему исключительному таланту концертирующего виолончелиста имел достаточно значительное состояние. Скромного происхождения, Франсуа Серве в эпоху, когда короли и придворные принимали музыкантов и покровительствовали им, когда знатные дамы не боялись делать им роскошные подарки (я помню тяжелый золотой венок, на каждом листе которого были выгравированы имена почитательниц деда), был удостоен теперь памятника в родном городе[31]. Во время турне по России он встретил девушку, принадлежавшую к высокой аристократии, женился на ней и увез в Бельгию.
Бабушка так больше никогда и не побывала на родине. Но сохранила доставшееся по наследству редкое русское гостеприимство. Маленькая, необычайно красивая, вся увешанная драгоценностями, в своем огромном салоне с множеством картин – на одной из них св. Цецилия, на другой царь Давид[32], – она была окружена настоящим двором из друзей и особенно музыкантов, живших у нее месяцами.
Я застала ее старой, похожей на папу Льва III. Бабушка причащалась каждое утро. Ее неразлучной подругой была бельгийская королева[33].
В большом доме, как в старые времена, заполненном музыкантами, музыка доносилась отовсюду. Кроме двух больших концертных пианино в зале для приемов было еще шесть или семь в других комнатах. И они никогда не умолкали.
Мои детские уши были так переполнены музыкой, что даже не помню, когда я научилась распознавать ноты. Во всяком случае, много раньше, чем буквы.
С культом музыки у бабушки соседствовал культ еды. Гурманство превратилось у нее в страсть. Она была счастлива, что каждый день могла кормить такое множество людей. И так как гости ничего не имели против того, чтобы их потчевали, как у Лукулла[34], весь дом сверху донизу беспрестанно был занят приготовлениями к пиршествам. Огромный сводчатый погреб, вызывавший в моем воображении замок Синей Бороды, куда я отваживалась войти, дрожа в ожидании опасного приключения, был наполнен подвешенными на крюках тушами телят, быков, барашков. Ужасающие окровавленные сталактиты, которые будут разрублены, разделаны, чтобы усладить бабушку и обжор, ее окружавших. Каждый понедельник новые жертвы занимали место с жадностью проглоченных на прошлой неделе; бедняки приглашались, чтобы разделить их останки. Под эти лукулловы пиры были отведены две комнаты. Одна из них – большая столовая – восхищала меня своим великолепием. На стенах – китайская живопись. Стол на шестьдесят персон в праздничные дни был сервирован сказочными разноцветными бокалами с вензелем деда, заказавшего их в Богемии. В свои три года я была просто ослеплена этим стеклянным многоцветием, и с тех пор ничто на свете не казалось мне столь ошеломляюще роскошным.
Бабушка со своими гастрономическими пристрастиями явно не задумывалась о расходах, которых они требовали. С легким сердцем, доставляя радость себе и друзьям, она в буквальном смысле слова поглощала свое состояние, нимало не озабоченная признаками приближающейся нужды.
Мне было семь лет, когда в прекрасный лунный вечер один из гостей, у которого давно и серьезно болели легкие, попросил, чтобы его спустили в музыкальный салон. Я помню, как будто это было вчера, его черный бархатный пиджак, белую шелковую à la Дантон[35] рубашку и длинные волосы. Это был Зарембски[36]. Он подошел к одному из пианино и при свете луны заиграл «Траурный марш» Шопена. Вдруг он потерял сознание. Его положили на софу, на которой он и умер, так и не придя в себя. Думаю, что эта ультраромантическая сцена так соответствовала самому духу дома, что она никого не удивила. Зато я и сейчас не могу без некоторого содрогания слушать «Траурный марш».
Дядя унаследовал Страдивари[37] моего деда. Он был великим музыкантом и своеобразным человеком, внушавшим мне безумный страх. Каждый вечер, прежде чем удалиться в свою комнату, он очень медленно подходил к инструменту и осторожно припадал ухом к футляру. Добрые пять минут оставался неподвижен, слушая что-то – что я так никогда и не узнала.
Так как у дорогой бабушки не было грехов, в которых можно было бы исповедоваться во время каждодневных причастий, она приносила священнику все домашние сплетни. И в один прекрасный день рассказала ему, что у моего тридцатилетнего дяди уже лет десять была любовная связь с женой почтенного директора консерватории. В наказание священник приказал ему во всем признаться мужу. Последствий не пришлось долго ждать. Директор уехал с женой и детьми. Дядя же, мирно проведя утро на охоте со своим большим другом князем Караман-Шиме[38], вечером нашел такой способ чистить ружье, что убил себя наповал.
Возвращаясь из Санкт-Петербурга после смерти моей матери, отец остановился в Варшаве. Там он познакомился с мадам Натансон, которая какое-то время спустя в Париже добилась, чтобы он на ней женился. Будучи женщиной умной, она не замедлила окружить себя известными – хотя часто посредственными и принадлежавшими к академической школе – музыкантами и художниками. От первого брака у нее был восемнадцатилетний сын-эпилептик и чахоточная дочь двадцати лет. Маленькой девочке, какой я была тогда, они казались стариками. От моего отца позднее она родила сына, которого обожала[39].
Я – с моими старшими братьями, Францем и Эрнстом, – оказалась перенесенной из волшебного бабушкиного дома в унылый особняк на улице де Вожирар, где находилось ателье отца. Сразу же у меня возникло ощущение, что ко мне относятся недружелюбно и даже враждебно.
Моими единственными наперсниками были брат Эрнст и кухарка, к которой я убегала по ночам, чтобы утешиться, прильнув к ее нежной большой груди: отсутствие любви приносило жгучее страдание. Я никогда не видела Франца, учившегося в лицее. А Эрнст целыми днями рассказывал мне о красоте, доброте и нежности нашей матери: воспоминание о ней заставляло брата ненавидеть мачеху. Бедная женщина к тому же не выносила меня. Я ее ужасно боялась, так как она не могла удержаться, чтобы не ущипнуть меня, стоило ей ко мне приблизиться.
Однажды Эрнста, наказанного без всякого повода, заперли в комнате Клэр, дочери нашей мачехи. На другой день обнаружилось, что исчезли маленькие золотые часы. Несчастный ребенок нечаянно разбил их, играя, и, перепугавшись, спустил в умывальник. Он должен был предстать перед домашним судом. Эрнста заставили поклясться на кресте и на портрете матери в своей невиновности, Я до сих пор вижу его обезумевший взгляд. Не выдержав, он схватил фотографию матери и покрыл ее страстными поцелуями. Потом, полумертвый от страха, готов был признаться во всем, чего от него и добивались.
Вот тогда, в ужасе, я решила сбежать, чтобы вернуться к бабушке, и с несколькими су в кармане помчалась со всех ног по улице. Меня догнали и дали хорошую взбучку. Потом нас отправили – Эрнста в интернат, а меня в пансион мадемуазель Морис на авеню Ньель.
Мадемуазель принадлежала к породе ожесточенных старых дев. Чтобы излечить меня от склонности к побегам, она начала с того, что на шесть месяцев посадила меня под замок.
К счастью, мачеха, которая сама была очень музыкальной, пораженная моими способностями, велела пригласить для меня превосходных учителей музыки. Я играла на память двух– и трехголосные фуги Баха, прежде чем научилась читать и писать.
По авеню Ньель проходил шарманщик. Я лихорадочно подстерегала его появление. Его музыка меня опьяняла. Мне во что бы то ни стало хотелось выразить ему благодарность. Но у меня было одно-единственное сокровище: маленькая золотая свинка. Я так любила ее, что при мысли расстаться с ней разрывалось сердце. И все же я решила сделать подарок моему другу-шарманщику и бросила ему свинку с балкона. По его взгляду было видно, что он оценил размер жертвы. Увы!.. Больше я никогда его не видела.
После бесконечной зимы у мадемуазель Морис меня и моих братьев отправили на лето в Алль. Я была в восторге от того, что вновь оказалась в доме бабушки. Среди приглашенных там были в качестве почетных гостей Ференц Лист[40], сопровождаемый дамой в мужском костюме, и первый муж Козимы, Ганс фон Бюлов[41], от которого она только что ушла к Вагнеру. Я отчетливо помню лицо Листа, усыпанное бородавками, и его длинные волосы. Он внушал мне дикий страх, когда сажал меня на колени и заставлял играть Багатель ми минор Бетховена. «Ах, если бы я еще мог так играть!..» – вздыхал гениальный старец, ставя меня на пол (к моему великому огорчению, мои ноги, естественно, не доставали до педалей).
Обеды тогда бывали еще более блестящими, чем обычно. Вся бельгийская аристократия собиралась за столом с его чудесным богемским стеклом. Днем и ночью в огромном доме звучала музыка, чарующая мои детские уши. Пианисты чувствовали себя здесь как дома. Это было время, когда на каждом инструменте все разбирали и разучивали Вагнера.
Этим же летом Александр Дюма[42] встретил у бабушки ее молодую русскую родственницу Жюли Фегин. Он был так ослеплен ее красотой, что, несмотря на ее сильный славянский акцент, настоял на том, чтобы в «Комеди Франсэз» ей поручили роль в «Капризах Марианны» Мюссе[43].
Впрочем, имела большой успех… ее красота! Бедное дитя, ее ожидала трагическая судьба. Став любовницей князя Сагана, уверенная, что будет его женой, она узнала о предстоящей женитьбе князя на мадемуазель Позман-Бланко. На другой день, когда Саган пришел к ней, он застал Жюли в ванной. Она схватила револьвер, лежавший на туалетном столике, и, приказав князю ни на шаг не приближаться, поклясться, что слух о его женитьбе ложный, иначе она немедленно застрелится. Так как князь довольствовался тем, что пожал плечами, она выстрелила в себя. Ей не было и двадцати лет. Я до сих пор помню это прелестное лицо и массу светлых волос…
Среди всего этого неистового романтизма мы, дети, были предоставлены сами себе и пользовались полной свободой. Нашей штаб-квартирой стал курятник. Так как я была самой младшей, то не очень понимала, в чем точно состояли «адские игры», которыми они забавлялись, тем более что меня выставляли за дверь в самый решающий момент. Что происходило там между всеми этими юными и слишком любопытными монстрами?.. Я лишь смутно это могла вообразить.
Даже «адские» радости имеют свой конец. Настало время братьям возвращаться в лицей. А меня решили отправить к моим дяде и тете Костер.
Бездетные крупные промышленники, они хотели меня удочерить. Так как Костеры были очень богаты, эта идея соблазнила бабушку. Осенью я приехала в их большой дом в Ганде и стала их куклой… куклой очень нарядной и элегантной.
Главным занятием тети Мари было, сидя у окна, с помощью «шпиона» – ручного зеркальца – подстерегать возможных визитеров. При этом она без конца расшивала свои кашемировые шали. Никогда рукоделье не казалось мне таким нудным занятием.
Дядя был человеком довольно вульгарным, повидимому, к тому же страдающим некоторым мужским бессилием, так как он почти не интересовался своей красавицей женой. Я испытывала к нему жгучее отвращение. Его грубость, манеры и запах его сигары до сих пор вызывают у меня тошнотворные воспоминания.
Между тем тетя Мари, заброшенная мужем, постепенно чахла со своими «шпионом» и кашемирами. В один прекрасный день, когда ее экипаж почему-то задержался, она села в трамвай. Платя за билет, она взглянула на кондуктора – этот человек решил ее судьбу. Тетя влюбилась так неистово, так страстно, что с этих пор ее единственной заботой стало вновь и вновь видеть предмет своей любви. Я воображаю, какой драмой должна была быть в то время для молодой и прелестной женщины, живущей в провинциальном городе, где ее элегантность привлекала внимание местного общества, эта «неприличная» страсть. Вероятно, она решила пожертвовать собой, так как внезапно слегла в постель и отказалась от еды. Вскоре приказала закрыть ставни: свет причинял ей боль. Потом, повернувшись к стене, свернулась калачиком и оставалась неподвижной. Через три недели она умерла.
От неподвижности ее ноги одеревенели и перестали гнуться. Когда ее обряжали, чтобы положить в гроб, пришлось их раздробить.
После смерти тети Мари меня поместили в монастырь Сакре-Кёр[44] на бульваре дез Инвалид. Я пробыла там шесть лет.