Вы здесь

Поезд М. Переключая каналы (Патти Смит, 2015)

Переключая каналы

* * *

Поднимаюсь в свою спальню, где есть единственное потолочное окно, рабочий стол, кровать, флаг ВМФ, принадлежавший моему брату, сложенный и запакованный им собственноручно, да маленькое обшарпанное кресло с льняным покрывалом, затиснутое в угол у окна. Скидываю пальто – пора вернуться к делам. У меня превосходный письменный стол, но я предпочитаю работать в постели, словно тот выздоравливающий ребенок из стихотворения Роберта Льюиса Стивенсона. Неунывающая зомби, я обкладываюсь подушками и рождаю на свет божий, страница за страницей, сомнамбулические плоды своих трудов – не вполне зрелые, зато не перезрелые. Иногда пишу сразу на своем маленьком ноутбуке, виновато оглядываясь на полку, где рядом с устаревшей электронной пишущей машинкой “Бразер” стоит моя давнишняя механическая, с ветхой лентой. Сдать их в утиль я не могу: совесть заест, “своих, мол, не сдают”. А рядом десятки блокнотов, и ко мне взывает их содержимое: исповеди, откровения, бессчетные варианты одного и того же абзаца… А еще – стопки исписанных салфеток с непостижимыми тирадами. Пузырьки с засохшими чернилами, заросшие грязью перья, баллончики от давно потерянных авторучек, цанговые карандаши, лишившиеся грифелей. Отходы писательского производства.

День благодарения я пропускаю, волочу свою хворь через весь декабрь, в затяжном вынужденном уединении, которое, увы, не кристаллизирует мои мысли. По утрам кормлю кошек, безмолвно собираюсь в путь, а затем проделываю свой маршрут – через Шестую авеню до кафе ’Ino, сажусь за свой обычный угловой столик, пью кофе, притворяюсь, будто пишу, или пишу всерьез с примерно одинаковым – сомнительным – успехом. От светских обязательств уклоняюсь и старательно подстраиваю все так, чтобы провести праздники в одиночестве. В сочельник одариваю кошек игрушечными мышами, ароматизированными котовником, и ухожу бесцельно шататься в безлюдной ночи, и наконец оказываюсь в окрестностях отеля “Челси”, в кинотеатре, где на последнем сеансе показывают “Девушку с татуировкой дракона”. Покупаю билет, беру в кулинарии на углу большой стакан черного кофе и пакет органического попкорна, устраиваюсь в заднем ряду. Здесь только я и еще пара десятков тех, кто решил сачкануть, и мы, в комфортной изоляции от мира, предаемся своей, специфической праздничной неге: ни подарков, ни младенца Христа, ни мишуры, ни омелы – только чувство полнейшей свободы. Фильм мне понравился своей картинкой. Я уже видела шведскую версию, без субтитров, но книг Ларссона пока не прочла, а теперь смогла уловить сюжет и затеряться в унылом шведском ландшафте.

Домой я шла уже за полночь. Погода была сравнительно щадящая, и мое сердце наполнилось спокойствием, которое постепенно переродилось в желание оказаться дома, в своей постели. На моей пустынной улице почти ничего не напоминало о Рождестве – только какая-то залетная мишура переплелась с мокрыми листьями. Я пожелала доброй ночи кошкам, возлежавшим на диване, а когда направилась в спальню, Каир, щуплая абиссинка в шубке цвета пирамид, последовала за мной. Наверху я отперла застекленный шкаф, бережно распаковала фламандский вертеп: Мария, Иосиф, пара волов и младенец в колыбели, – и расставила фигурки на книжном шкафу. Они выточены из кости и за два столетия покрылись золотистой патиной. Как грустно, подумала я, залюбовавшись волами, что их выставляют только под Рождество. Сказала младенцу: “С днем рождения”, убрала с постели книги и бумаги, почистила зубы, откинула покрывало и разрешила Каир улечься мне на живот.


Новогодняя ночь прошла точно так же – сюжет без развязки. Пока тысячи нетрезвых гуляк разбредались с Таймс-сквер, моя маленькая абиссинка кружила по комнате вместе со мной, а я наматывала круги по комнате, воюя со стихотворением, которое намеревалась добить в честь Нового года, – стихотворением в память о великом чилийском писателе Роберто Боланьо. Читая его “Амулет”, я обратила внимание на мимолетное упоминание о гекатомбе – древнем ритуальном жертвоприношении ста быков. Решила сочинить для Боланьо свою гекатомбу – стихотворение из ста строк. Вот способ поблагодарить его за то, что последний этап своей недолгой жизни он потратил на спешные усилия дописать свой шедевр “2666”. Ох, если б только для него сделали исключение, дали бы ему еще немного пожить. Ведь “2666” создан для того, чтобы никогда не завершаться, тянуться бесконечно, пока автору самому не расхочется писать. Какую прискорбную несправедливость уготовила судьба красавцу Боланьо – умереть в пятьдесят лет в расцвете таланта. Потеря Боланьо и всего, чего он не написал, обрубила нам доступ как минимум к одной мировой тайне.

Пока утекали последние часы года, я писала и переписывала стихи заново, а потом зачитывала строчки вслух. Но, когда шар на Таймс-сквер соскользнул вниз, я сообразила, что по ошибке сочинила сто одну строку. Какой пожертвовать? Решение никак не давалось. Вдобавок меня осенило, что своим стихотворением я невольно могу накликать убийство быков – собратьев сияющих костяных волов, которые охраняют младенца Христа в вертепе у меня на шкафу. Но, может, если ритуал только словесный, это неважно? Но, может, если мои волы костяные, это неважно? Такие мысли вертелись в моей голове несколько минут, снова и снова, и я временно отложила свою гекатомбу, переключилась на кино. Поставила кассету с “Евангелием от Матфея”, подметила, что у Пазолини юная Мария похожа на такую же юную Кристен Стюарт. Остановила фильм, налила себе чашку “Нескафе”, натянула толстовку с капюшоном, вышла на улицу, уселась на крыльце своего дома. Ночь была холодная, безоблачная. Из стайки поддатой молодежи – похоже, уроженцы Нью-Джерси приехали погулять – раздался голос:

– Ой, блин, а сколько времени?

– Время блевать, – ответила я.

– Ой, вы лучше не говорите таких слов при ней, она и без того всю ночь…

Подразумевалась рыжая девушка в мини-платье с блестками, шагавшая босиком.

– Где ее пальто? Давайте я вынесу ей свитер, а?

– Да ладно, ничего ей не сделается.

– Ну хорошо, с наступившим.

– А что, уже?

– Да, минут сорок восемь, наверно.




Они заторопились, свернули за угол, оставили после себя наполовину сдутый серебряный шарик, зависший над самым тротуаром. Я подошла его спасти, но в этот самый момент он обмяк и коснулся асфальта.

И этим, в общем-то, все сказано, произнесла я вслух.


Снег. Столько снега нападало, что приходится счищать его с ботинок. Надеваю черное пальто и вязаную шапку, топаю на ту сторону Шестой авеню, ежедневно доставляю сама себя, словно добросовестный почтальон, к оранжевому козырьку кафе ’Ino. И опять тружусь над вариациями стихотворной гекатомбы для Боланьо, и моя утренняя смена затягивается чуть ли не до вечера. Заказываю тосканскую бобовую похлебку, ржаной хлеб с оливковым маслом и еще одну чашку черного кофе. Пересчитываю строки задуманного стихотворения: теперь до сотни недостает трех строк. Девяность семь улик, но дело так и остается нераскрытым, еще одно стихотворение-висяк.

Надо вырваться отсюда, думаю я, вырваться из города. Но куда поедешь: есть ли такое место, куда я не потащу с собой свою, кажется, неизлечимую летаргию, которую таскаю за собой, как юный хоккеист, снедаемый подростковыми страхами, свой потрепанный брезентовый баул? И как же мои утра в моем тесном углу и мои поздние вечера, когда я переключаю каналы упрямым пультом, отказывающимся реагировать на кнопки с первого нажатия?

– Я тебе батарейки поменяла, – умоляю я, – ну давай же, переключай канал, скотина.

– Ты сейчас как бы должна работать, нет?

– Я смотрю свои любимые детективы, – бормочу я, даже не собираясь извиняться. Детективы – вовсе не ерунда. Сегодня сыщики – то же самое, что вчера поэты. Всю жизнь тратят на то, чтобы докопаться до сотой строки стихотворения, довести расследование до конца и устало захромать в даль светлую. Они для меня – развлечение и опора. Линден и Холдер. Горен и Имс. Горацио Кейн. Я хожу вместе с сыщиками, перенимаю их манеры, переживаю за их неудачи и раздумываю об их передвижениях, когда серия уже давным-давно закончилась – даже если я смотрела ее не по первому разу.




Сколько спеси у этого маленького, с ладонь приспособления! Возможно, мне следовало бы забеспокоиться: отчего я беседую с неодушевленными предметами? Но что-что, а это меня не смущает – я всю жизнь, с самого детства беседую с вещами наяву. Есть тревога посерьезнее: отчего в январе у меня вдруг началась сенная лихорадка? Отчего мне кажется, что индукционные катушки моего мозга засыпаны вихрем пыльцы? Вздыхая, слоняюсь по спальне, высматривая дорогие сердцу вещи – надо проверить, не затянуло ли их в полупараллельный мир, где все просто исчезает. Ладно бы только носки или очки – но электронный смычок Кевина Шилдса, фотокарточка сонного Фреда, бирманская чаша для приношений, пуанты Марго Фонтейн, кривоватый глиняный жираф, вылепленный руками моей дочери? Перед отцовским стулом я задерживаюсь.

Десятки лет мой отец сидел на этом стуле за своим письменным столом: выписывал чеки, заполнял налоговые декларации и увлеченно разрабатывал собственную систему гандикапа для беговых лошадей. У стены лежали штабелями номера газеты “Морнинг телеграф”. В левом ящике, завернутая в специальную ткань, которой ювелиры полируют украшения, хранилась амбарная книга, куда отец заносил свои выигрыши и проигрыши при воображаемых ставках на ипподроме. К книге никто не осмеливался притронуться. Отец никогда не рассказывал о своей системе, но трудился над ней с благоговейным энтузиазмом. Вообще-то игра на бегах была чужда его натуре, да и денег на ставки у него не было. Просто он был заводским рабочим, наделенным любознательностью математика: строил систему гандикапа для воли небес, искал закономерности и врата вероятности, ведущие к смыслу жизни.

Я восхищалась отцом, держась на расстоянии. Казалось, он был мечтательно чужд обыденной жизни нашей семьи. Человек добрый, с широкими взглядами, он обладал каким-то внутренним изяществом, отличавшим его от наших соседей. Но никогда не смотрел на соседей свысока. Он был порядочный человек, добросовестный работник. В молодости – легкоатлет, прекрасный спортсмен и акробат. Во время Второй мировой войны его часть направили в джунгли Новой Гвинеи и Филиппин. Противник насилия, он одновременно был патриотически настроенным солдатом, но атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки ранили его в самое сердце, и он оплакивал бездушие и малодушие нашего общества, помешанного на материальных ценностях.

Отец работал в вечернюю смену. Днем долго спал, уходил на работу, когда мы еще были в школе, возвращался поздно вечером, когда мы уже спали. По выходным мы не должны были ему докучать: у него почти не оставалось времени на себя. Он усаживался в свое любимое кресло, клал на колени нашу семейную Библию и смотрел бейсбол. Часто он зачитывал вслух отрывки из Библии, пытаясь вызвать всех на дискуссию. “Сомневайтесь во всем”, – говорил он нам. В любое время года носил черную фуфайку, потертые черные брюки, закатанные до середины икры, и мокасины. Без мокасин он никогда не оставался – мы трое: сестра, брат и я – весь год копили мелочь, чтобы на каждое Рождество покупать ему новую пару. В последние годы жизни он кормил птиц настолько регулярно, в любую погоду, что, стоило ему позвать, они слетались и усаживались на его плечи.

Когда он умер, я унаследовала его письменный стол и стул. В столе лежала коробка от сигар с аннулированными чеками, маникюрными ножницами, сломанными часами “Таймекс” и пожелтевшей газетной вырезкой с моим сияющим лицом образца 1959 года – мне присудили третью премию на общенациональном конкурсе плакатов по технике безопасности. Я до сих пор храню коробку в верхнем правом ящике. А прочный деревянный стул, который мама непочтительно украсила переводными картинками с крохотными чайными розами, придвинут к стене напротив моей кровати. На сиденье шрам – прожженная сигаретой впадина, и потому кажется, что стул продолжает жить. Провожу по ожогу пальцем, вызывая из небытия отцовскую мягкую пачку “Кэмела” без фильтра. Такие же курил Джон Уэйн, и пачка с золотым дромадером и силуэтом пальмы пробуждала в сознании образы экзотических стран и французского Иностранного легиона.

“Присядь на меня”, – зовет папин стул, но я не могу себя пересилить. Нам никогда не разрешали усаживаться за отцовский письменный стол, и потому я не пользуюсь отцовским стулом по назначению – просто держу его при себе. Зато я однажды присела на стул Роберто Боланьо, когда пришла в дом его родных в приморском городе Бланес на северо-востоке Испании. Присела, в чем тут же раскаялась. Перед этим я четыре раза его сфотографировала: самый заурядный стул, который Боланьо из суеверия забирал с собой при всех переездах. У людей – письменные столы, а у него был письменный стул. Неужели я возомнила, будто стану лучше писать, если на нем посижу? Поежившись от нотации, которую сама себе прочла, я стираю пыль с защитного стекла на моем полароидном снимке того самого стула.

Иду вниз, возвращаюсь в спальню с двумя доверху набитыми коробками, вываливаю их содержимое на постель. Пора сразиться с последней почтой ушедшего года. Вначале отсеиваю буклеты с рекламой тайм-шеров на Джупитер-Бич, гимнами эксклюзивным методам прибыльного инвестирования в зрелом возрасте и инструкциями, где на полноцветных иллюстрациях живописуется обмен авиамиль на уникальные подарки. Все это в нераспечатанных конвертах отправляется прямо в отсек мусорного бака, предназначенный для макулатуры, но тяготит мою совесть: столько деревьев загублено ради этого нагромождения хренотени, которую я вовсе не просила мне присылать. Правда, попадаются и неплохие каталоги, где предлагаются немецкие рукописи XIX века, памятные вещи, связанные с поколением битников, и рулоны винтажного бельгийского льна; эту литературу я сложу в туалете – будет чем отвлечься. Прохожу летящей походкой мимо кофеварки, которая восседает, словно вжавший голову в плечи монах, на небольшом железном шкафчике, где хранятся мои фарфоровые чашки. Глажу кофеварку по макушке, стараюсь не встречаться взглядом с пишущей машинкой и пультом, размышляю о том, что некоторые неодушевленные предметы намного любезнее других.




Облака заволакивают солнце. Потолочное окно заполняет молочный свет, разливается по комнате. Появляется смутное ощущение, что это зов, адресованный мне. Что-то окликает меня, и я замираю истуканом, точно инспектор Сара Линден на краю болота в сумерках, когда идут начальные кадры “Убийства”. Постепенно пододвигаюсь к письменному столу и приподнимаю его крышку. Ящик под крышкой письменного стола я открываю нечасто: некоторые из дорогих мне вещей хранят воспоминания, возвращаться к которым слишком больно. К счастью, заглядывать внутрь необязательно: я знаю на ощупь размер, фактуру и местоположение каждого предмета. Из-под моего единственного детского платья вытаскиваю маленькую металлическую коробочку с крышкой, издырявленной крохотными отверстиями. Прежде чем снять крышку, делаю глубокий вдох: меня снедает иррациональный страх, что священное содержимое коробочки рассыплется от внезапного притока воздуха. Но нет, все в полной сохранности. Четыре маленьких крючка, три рыболовных приманки с перышками и еще одна, из мягкой лиловой прозрачной резины – ни дать ни взять, “Джуси Фрут” или “Свидиш Фиш”, – имеющая форму запятой со спиральным хвостиком.

– Привет, Кудряш, – шепчу я, и мое сердце вмиг наполняется радостью.

Легонько постукиваю по Кудряшу пальцем. Чувствую тепло чего-то знакомого, воспоминаний о времени, проведенном с Фредом на рыбалке, в весельной лодке на озере Энн на севере Мичигана. Фред научил меня правильно закидывать удочку и подарил мне складное удилище “Шекспир”, составные части которого укладывались, как стрелы, в чехол в форме колчана. Фред закидывал удочку грациозно и терпеливо, у него был целый арсенал приманок, наживок и грузил. А у меня – мое удилище лучника и эта самая коробочка с Кудряшом, моим тайным союзником. Моя маленькая приманка! Как я могла позабыть все эти часы сладостной ворожбы? Как преданно служил мне Кудряш, заброшенный в непостижимые воды, как убедительно отплясывал он танго со скользкими окунями, которых я потом очищала от чешуи и жарила на сковородке для Фреда.

Король умер, рыбалки сегодня не будет.

Бережно укладываю Кудряша обратно в стол и с новой решимостью набрасываюсь на почту: счета, петиции, приглашения на торжества, которые уже состоялись, вызов в суд в качестве присяжного заседателя в ближайшие дни. И тут проворно выхватываю и откладываю в сторонку нечто чрезвычайно интересное – непримечательный коричневый конверт со штемпелем и восковой печатью. На печати – выпуклые буквы: CDC. Бросаюсь к запертому шкафу, выбираю тоненький, с костяной ручкой, нож для бумаг – единственный, которым подобает вскрывать драгоценную корреспонденцию от Continental Drift Club – Клуба дрейфа континентов. В конверте лежит маленькая красная карточка с черными цифрами “23”, обведенными по трафарету, и рукописное приглашение прочесть в середине января доклад на любую, по моему выбору, тему на заседании в Берлине. Заседания проводятся раз в полгода.

Я чувствую себя богатой – богатой радостями, но времени терять нельзя: судя по дате, письмо отправлено несколько недель назад. Торопливо пишу ответ, выражая согласие, роюсь в столе, отыскивая лист почтовых марок, хватаю шапку и пальто, выхожу, опускаю письмо в почтовый ящик. А потом перехожу Шестую авеню и отправляюсь в ’Ino. Под вечер в кафе пусто. Сидя за своим столиком, пытаюсь составить список вещей, которые надо взять с собой, но погружаюсь в совершенно конкретные грезы, которые возвращают меня в прошлое, то в один год, то в другой: то Бремен, то Рейкьявик, то Йена, а вскоре – Берлин, новая встреча с собратьями по Клубу дрейфа континентов.


КДК, основанный в начале 80-х годов ХХ века одним датским метеорологом, – малоизвестная ассоциация, что-то вроде независимого филиала при сообществе наук о Земле. Двадцать семь членов клуба, разбросанные по обоим полушариям, поклялись служить “увековечиванию памяти”, особенно памяти об Альфреде Вегенере, который впервые выдвинул теорию дрейфа континентов. Устав клуба предписывает держать язык за зубами, присутствовать на заседаниях два раза в год, выполнять определенный объем прикладной работы и в разумных пределах восхищаться списком литературы, который составляется клубом. Все члены обязаны следить за деятельностью Института полярных и морских исследований имени Альфреда Вегенера, который находится в Бремерхафене в Нижней Саксонии.

Членства в КДК я удостоилась совершенно случайно. В клубе преобладают математики, геологи и теологи, членов называют не по именам, а по номерам, которые специально им присваиваются. Когда-то, разыскивая наследников Вегенера, я написала несколько писем в институт, носящий его имя, – надеялась, что мне разрешат сфотографировать сапоги великого исследователя. Одно из моих писем переслали секретарю Клуба дрейфа континентов, и после активного обмена письмами я получила приглашение на конференцию клуба в 2005 году в Бремене, совпавшую с 125-летием со дня рождения великого геофизика и, соответственно, с 75-летием его смерти. Я ходила на круглые столы и в “Город 46” на специальный показ “Исследований и приключений на льду” – документального сериала, в который включены редкие кинокадры из экспедиций Вегенера 1929-го и 1930-го годов, а также присоединилась к членам клуба на специальной экскурсии по Институту Вегенера в соседнем Бремерхафене. Я уверена, что не вполне подходила под критерии КДК, но подозреваю: немного поразмыслив, они приняли меня в свой круг за то, что я пылала романтическим энтузиазмом. В 2006 году я вступила в клуб официально и получила свой номер – двадцать три.

В 2007 году мы собрались в Рейкьявике, крупнейшем городе Исландии. Настроение у всех было приподнятое, поскольку в том году некоторые члены клуба спланировали, что направятся еще дальше, в Гренландию с экспедицией под эгидой КДК. Они сформировали отряд для поисков креста, установленного в 1931 году в память о Вегенере его братом Куртом. Крест из железных прутьев, футов двадцать высотой, указывал место упокоения Вегенера примерно в ста двадцати милях от западной окраины лагеря “Айсмитте”, где спутники видели Вегенера в последний раз. В 2006 году местоположение креста оставалось загадкой. Я жалела, что не могу поехать, сознавая: величественный крест – если он отыщется – вдохновил бы меня на замечательную фотографию, но для таких странствий я не гожусь по состоянию здоровья. В Исландии я все же задержалась: Номер Восемнадцать, исландский гроссмейстер с железным здоровьем, сделал мне неожиданное предложение – надзирать вместо него за местным шахматным матчем, которого в Исландии ждали с огромным нетерпением. Если бы я заменила гроссмейстера, он смог бы присоединиться к поисковому отряду и отправиться во внутренние районы Гренландии. В благодарность он обещал поселить меня бесплатно на трое суток в отеле “Борг” и разрешить сфотографировать стол, который использовался во время матча Фишера со Спасским в 1972 году, а теперь томится в подвале какого-то местного учреждения. Идея наблюдать за ходом матча меня несколько насторожила: к шахматам я питаю чисто эстетическую любовь. Но шанс сфотографировать Святой Грааль современных шахмат – уже утешение, компенсация за то, что поход мне не светит.




На следующий день я пришла со своим “полароидом” как раз в тот момент, когда стол безо всяких церемоний доставили в турнирный зал. Предмет весьма непритязательный, но на нем расписались два великих шахматиста. Мои обязанности оказались совершенно необременительными: турнир был юниорский, а я – всего лишь кем-то вроде “свадебного генерала”. Матч выиграла тринадцатилетняя девочка с золотыми волосами. Мы сфотографировались все вместе, а затем мне дали пятнадцать минут на съемку стола: увы, он был ярко озарен лампами дневного света, что совершенно не фотогенично. Наш коллективный портрет получился намного лучше и украсил собой первую полосу утренней газеты. Знаменитый стол красовался на переднем плане. После завтрака я отправилась с одним старым другом за город, и мы покатались на выносливых исландских лошадках. Он ехал на белой, я – на черной: ни дать, ни взять – два коня на шахматной доске.

Когда я вернулась с прогулки, мне позвонил какой-то мужчина, заявил, что он телохранитель Бобби Фишера и ему поручено организовать мою встречу с Фишером в полночь за закрытыми дверями, в обеденном зале отеля “Борг”. Мне было велено прихватить моего телохранителя и строго воспрещалось поднимать тему шахмат. Я согласилась на встречу, а затем сходила на другую сторону площади в клуб “НАСА” и договорилась со старшим техником, надежным парнем по кличке Умелый, что он сыграет роль моего так называемого телохранителя.

Бобби Фишер явился в полночь. Он был в темной куртке с капюшоном. Умелый тоже был в куртке с капюшоном. Телохранитель Бобби был на две головы выше всех нас. Они с Умелым остались ждать за дверями обеденного зала. Бобби выбрал угловой столик, и мы уселись лицом к лицу. Он немедленно устроил мне экзамен: начал сыпать непристойными и гадостно-расистскими замечаниями, которые плавно перетекли в параноидальные разоблачения всяческих козней.

– Послушайте, вы зря теряете время, – сказала я. – Я могу наговорить столько же гадостей, как и вы, только на другие темы.

Он сидел, молча уставившись на меня, а потом наконец снял капюшон.

– Вы знаете какие-нибудь песни Бадди Холли? – спросил он.

Следующие несколько часов мы сидели и пели песни. Иногда поодиночке, часто вместе, припоминая лишь половину текста. Однажды он попытался исполнить припев из “Big Girls Don’t Cry” фальцетом, и его телохранитель, оживившись, ворвался в зал:

– Все в порядке, сэр?

– Да, – сказал Бобби.

– Мне показалось, я услышал какой-то странный звук.

– Я пел.

– Вы пели?

– Да, я пел.


Так прошла моя встреча с Бобби Фишером, одним из величайших шахматистов ХХ века. Перед рассветом он накинул капюшон и ушел. Я оставалась в зале, пока официанты не пришли накрывать столы к завтраку. Сидя напротив стула Фишера, я воображала во всех подробностях, как члены Клуба дрейфа континентов все еще спят в своих постелях или лежат без сна, в нервозном предвкушении. Через несколько часов они встанут и отправятся в заледенелые внутренние районы Гренландии – разыскивать память, облеченную в форму величественного креста. И меня осенило – осенило, когда плотные шторы раздвинулись и тесный обеденный зал наполнился утренним светом, – что реальность, которую мы себе устраиваем, иногда почище всех наших грез.