День второй
Гроссман просыпается на верхней полке. В вагоне темно и душно. Все спят и громко храпят: храпит Света, Маргарита, Огородов, Скороходов, его дочь – храпит весь вагон.
Поезд стоит. Воздух спертый и настолько густой от испарений человеческих тел, что дышать просто невозможно, – Гроссман задыхается. Он обильно потеет, словно тающий в разогретой духовке кусок льда.
Одним рывком он сбрасывает себя вниз и, наскоро обувшись, бежит в тамбур перед туалетом: жадно дышит, высунув голову в полуоткрытую форточку, с трудом приходит в себя и тяжело мотает головой, словно африканский буйвол на водопое. Весь хмель прошел, голова пуста, ему скучно и противно. Он стоит и ждет, когда поезд вновь тронется в путь.
Вагон дергается и, скрипя и стеная, словно побитая бездомная собака, начинает свое движение в ночи. Гроссман возвращается, снова погружаясь в студень из запахов и звуков.
Скороходов во сне отчетливо продолжает кому-то что-то рассказывать. Гроссман сидит на нижней полке в ногах у Светы и ждет. Время лениво ползет вслед за поездом, ничего, абсолютно ничего не происходит. Все вокруг спят: беспокойно ворча и громко храпя. Поезд то останавливается, пропуская несущиеся мимо него скоростные «Сапсаны», то вновь ползет не быстрее пешехода.
«Господи, господи, когда же кончится весь этот кошмар, – злится Гроссман, тихо покачиваясь взад и вперед, – за свои же деньги я путешествую, как последний бродяга. Цивилизационная отсталость – это наш главный враг, мой главный враг. Враг… Мы вообще несостоятельны как цивилизационный выбор, нас надо отменить, если мы сами отказались от свободы во имя мифического благополучия в стране. Моей стране. Когда это произошло? Да какая, в сущности, разница, ведь все же согласились сидеть дома и смотреть то дерьмо, что нам каждый день запихивают в глаза и уши. Чтобы мы молчали, как овцы, которых стригут руки брадобрея.
Власть отвратительна, как руки брадобрея,
а он вельможится все лучше, все храбрее.
И улыбается в открытое окно.
В Европе холодно, в Италии темно.
О если б распахнуть, да как нельзя скорее,
на Адриатику широкое окно.
Как, кстати, вспомнились слова того, что жил в эпоху мезозоя и балета. Н-да, динозавры вымерли, но рептилии остались».
Поезд снова останавливается, Гроссман встает и идет в тамбур. Долго стоит и смотрит в непроглядную тьму: ни одного огонька снаружи, – кажется, что вокруг нет ничего, ни малейших признаков какой-либо цивилизации.
Хлопает дверь, и в тамбур вскользает проснувшийся Скороходов. Он говорит, хотя Гроссман его не слушает. Рассказывает: пустили дополнительные три «Сапсана», потому все поезда на Октябрьской линии стали ходить в два раза медленней, чем раньше. Слов все больше и больше: они вытесняют воздух из тамбура, забивают рот и уши, лезут в ноздри и глаза. Гроссман устремляется обратно в пассажирский отсек, и за ним, скача и рассыпаясь, вываливаются звуки скороходовской речи. Она скользит по полу вагона, гулко растекаясь во все стороны.
Кто-то просыпается и стонет, кто-то вздыхает и шумно сморкается в темноте.
– Скоро граница? – спрашивает Гроссман Скороходова.
– Часа через два.
– А долго будем пересекать?
– Да тоже не меньше часов двух. Есть время поговорить.
И Скороходов начинает рассказывать о том, как и когда и какие границы ему приходилось пересекать. Гроссман сидит и покорно слушает. Время течет, поезд движется, постепенно вагон наполняется звуками просыпающихся людей, плачем детей, хлопаньем дверей и легкой бранью.
Просыпается Огородов, спускается вниз, жалуется на ужасные условия и духоту. Гроссман соглашается с ним:
– Я так ездил сорок лет назад, к бабушке. Неужели в РЖД не понимают, что мы живем уже в двадцать первом веке, пора бы что-то и менять.
Как только Скороходов отправляется в туалет, Огородов жадно интересуется у Гроссмана:
– Как думаешь, он в два раза, в три наварил? Он же нас обманывает, эти билеты никак не могут стоить 240 евро на каждого. Согласен?
– Согласен, но выводы делать еще рано. Ведь история только началась, прошла лишь первая ночь, мы в дороге меньше суток. Надо дотерпеть до границы, а там все будет уже по-другому.
– Думаешь?
– Я уверен. Ты приятно удивишься, увидев, как живут скандинавы.
– Да брось ты, чем меня можно удивить? Я Германию вдоль и поперек объездил, а в Италии каждый маленький городок знаю. Мы с Георгием из нее мебели вывезли на миллионы баксов. Ну, живут они хорошо, но ничего такого особенного я там не видел.
– Нет, Кирилл, не торопись делать выводы. Потерпи.
Возвращается Скороходов. Диалог прерван, говорит снова только он.
«Как радио, – думает Гроссман, – ну чистое радио. Не меньше ста слов в минуту. Когда он заткнется?»
В вагоне по-прежнему темно и душно. Наконец граница. Внутрь врывается шумная стая баб и мужиков в черных шинелях, суетливая и бестолковая, шныряет по всем купе и жадно выхватывает паспорта из рук пассажиров, забирая их с собой. Их сопровождает проводник, небритый и похмельный, словно синдром человеческого иммунодефицита. Они удаляются, все снова сидят в темноте и духоте, слегка испуганные процедурой досмотра.
Возвращается проводник, помятый и слегка уставший от своих обязанностей, раздает паспорта, поезд трогается и тихо тащится через мост над рекой на эстонскую сторону. Наконец-то заграница, Запад.
Снова остановка, и снова ожидание. Темно и душно, плачут дети, но как-то испуганно; будто боятся быть за свой плач наказанными. Все ждут эстонских пограничников. Весь вагон терпеливо ждет, потея и ожидая пересечения границы.
Наконец-то появляются эстонцы: три женщины и один мужчина, одетые в голубые рубашки и темно-синие брюки; у каждого из них в руках планшет, горящий инфернальным голубым светом. Женщины неторопливо обходят купе, берут из рук каждого пассажира паспорт, тихо произносят его фамилию вслух и ждут ответа мужчины. Тот диктует какие-то цифры, они что-то помечают в своих планшетах стилусами и возвращают пассажирам паспорта с отметками о въезде. Эстонцы настойчиво-невозмутимы, хотя по их лицам видно, что они с трудом переносят духоту и смрад, скопившиеся в вагоне. Даже дети молчат, ожидая вхождения в Царство земной благодати: боятся быть услышанными и не впущенными в Евросоюз.
Наконец эстонцы уходят, никого не ссадили, можно ехать дальше. Гроссман отправляется в тамбур. За ним – Огородов и Скороходов. Они поочередно, высунув головы в окно, дышат свежим воздухом. За окном, на параллельных путях, тянутся, насколько хватает взгляда, бесконечные составы из нефтеналивных вагонов.
Светает. Тьма, что всю дорогу преследовала их, остается позади, на русской стороне границы.
– Смотрите, сколько составов с нефтью, – удивленно тянет Гроссман.
– Это все, чем мы можем с ними торговать, – поясняет ему Скороходов. – Раньше торговали еще цветными металлами, а теперь только нефть. Кровь земли русской.
– Наконец-то доехали. Смотрим в открытое окно на Эстонию. Это, конечно, не Адриатика, но все же не Рязань.
– А при чем здесь Адриатика? – недовольно морщится Огородов.
– Да Мандельштам мне вспомнился в дороге. Помнишь? В Европе холодно, в Италии темно.
– О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно, – услужливо вставляет Скороходов и самодовольно скалится.
– А-а-а, ты об этом, – тянет Огородов, не очень понимая, что хочет ему сказать Гроссман.
– Мы в Европе, мы теперь свободны, Кирилл. Воля, хотя бы на время, но воля. Свобода от нашей повседневной жизни. На территории, где не осталось злодеев. Знаешь, у нас основной человеческий капитал составляют злодеи. Почему так, ума не приложу.
– У них история неправильная, – снисходительно поясняет ему Скороходов, – с ними никто толком не воевал. Вот они и сохранились, так и не став частью нашей истории. Слабаки.
– Так может, это и хорошо? – возражает ему Гроссман.
– Да как же, как же, Иван Степанович, ведь мы формируем лицо этого мира, а они лишь выполняют то, что им говорит сильнейший. Ну, тот, кто на время победил в мире. Сейчас это американцы, а завтра опять мы.
– Ну, это навряд ли, – хмыкает Гроссман и с недоумением смотрит на Скороходова. – Неужели вы в это верите?
– Да, конечно, – крутит своей плешивой головой Скороходов и уверенно заявляет: – Я патриот. У нас есть национальная идея, и я ее разделяю.
– Какая же? – интересуется Гроссман.
– Как же: Россия должна встать с колен. Чтобы все нас уважали. Чтобы нас боялись.
– Боялись, чтобы уважать?
– А почему нет? С нами не считаются, так пускай боятся.
– Вы знаете, Валерий Евгеньевич, как каждый приличный человек, я терпеть не могу свою Родину. Это не мои слова, но я их разделяю. Если бы мог – отказался бы от своей национальности и сменил страну. А вы?
– Ха, Иван Степанович! Да и я бы отсюда свалил не думая, только куда? Мы же никому не нужны. А раз некуда ехать, значит, нужно становиться патриотом и гордиться своей страной.
– Чем гордиться, вот этим? – Гроссман с недоумением разводит руками, указывая на стены тамбура. – Вагоном, которому место в музее? Он же старше меня! В любой приличной стране таких вагонов лет двадцать как не осталось. Только в нашей «богоизбранной» до сих пор они ездят. Плацкартные вагоны – изобретение совка.
– Не о том ты говоришь, Иван, – вступает в разговор Огородов, сонно моргая и прищуривая правый глаз, – при чем здесь вагон…
– А о чем надо говорить?
– О нас, русских, о России, о нашей исключительности. Что вагон? Вагон – это ничего, фигня. А вот мы, русские, мы не такие, как они, мы исключительные: у нас духовность, литература, особый путь, – мы избранный народ, в конце концов.
– То есть тебе нравится так жить?
– Нет, конечно. Кому это может понравиться.
– Но если мы хотим улучшить нашу жизнь, надо что-то менять.
– Но что? Неужели ты знаешь?
– Знаю! Президента.
– И кто будет вместо него?
– Да хотя бы я. Тебя я сделаю премьер-министром, Скороходова – вице-премьером. Вы не против?
– Ха, ну ты и даешь… Шутник.
– Я не шучу. Я серьезен, как никогда.
– Не, ну я не против.
– Когда вас будем выбирать, Иван Степанович, – ухмыляется Скороходов, – прямо сейчас? Объявим выборы в вагоне? Предлагаю для начала пойти и позавтракать, у меня есть «Метакса», как раз для такого случая. Пойдемте, через два часа приедем: вон, поезд тронулся.
Поезд тихо движется, мимо в окне проплывают составы с цистернами. В вагоне зажигается свет, в тамбур протискивается проводник и открывает туалет.
– Теперь можно, – скупо бросает он и уходит в соседний вагон, захлопнув за собой дверь.
Скороходов, Гроссман и Огородов возвращаются в купе. Вагон хлопочет, все пришло в движение. Света и Маргарита уже встали, ждут. Дочь Скороходова спит. По всему вагону бегают и кричат дети.
Садятся завтракать. Скороходов достает коньяк, разливает в стаканчики. Молча выпивают, закусывают сваренными вкрутую яйцами. Почти молчат, лениво перебрасываясь замечаниями о том, что видят за окном.
Скороходов будит дочь, уговаривает ее поесть. Она – бледное заспанное лицо, узкие щелочки черных глаз, безобразный, непропорционально большой рот – медленно спускается вниз. Ест, как будто так и не проснувшись. За окном скользит другая реальность, другой мир: серый, холодный, со следами и шрамами советского прошлого, но чистый и правильно устроенный, – в нем нет лжи, здесь живут плодами своего труда. Всем попутчикам немного страшно и не по себе.
Снова пьют, разговаривают. Незаметно въезжают в Таллин. Чужой город, маленький и пустой. Людей мало, никто никуда не торопится. Сдают свои вещи в камеру хранения и идут гулять по городу. Смеются, фотографируются. Долго обсуждают, где бы поесть. Набредают на пивной ресторан, где одетые в зеленые шорты официанты разносят пиво и еду. Еще только полдень, но ресторан полон туристов: в основном это русские.
С трудом находят пустой стол, садятся. Появляется официант с кудрявым лицом рязанского пастушка, почему-то одетый в баварские расшитые шорты и белую рубашку, с сандалиями и белыми гольфами на ногах. Официант на чистом русском языке интересуется, что хотят заказать посетители. Если Гроссман и Огородов быстро выбирают еду для себя и своих женщин, то для Скороходова это большая проблема: он скуп, у него мало наличных, но он пытается делать вид, что ни ему, ни Евгении не хочется есть:
– Мне только пиво. Маленькое.
– А дочке что-нибудь закажете? – язвительно замечает Гроссман. Незаметно толкает Огородова в бок и шепчет ему на ухо: «Смотри, как он будет выкручиваться». В ответ Огородов пихает Гроссмана и притворно кашляет.
– А Женька не будет, она не проголодалась. Правда же, дочь?
– Папа, я есть хочу.
– Есть? Хочешь есть? А почему я не знаю? – Скороходов начинает суетиться, листает меню, лихорадочно ища самое дешевое блюдо. – Давай я тебе суп закажу. Хочешь супу? Вот, за шесть евро, очень даже хорошо.
– Не хочу суп. Хочу то же, что и они.
– Нет, нам, пожалуйста, кремово-сливочный суп и стакан минеральной воды.
– Это все? – подчеркнуто равнодушно интересуется официант и, слегка поклонившись, удаляется.
– А мне здесь нравится, – довольно произносит Огородов и выразительно смотрит на жену, – сейчас пивка выпьем, расслабимся…
– И не говори, Кирилл, жду не дождусь, – положив руки на стол, задумчиво тянет Гроссман. Рассматривает Скороходова, как подопытного кролика.
– А вы что же, Валерий Евгеньевич, скромничаете с пивом?
– Дождитесь парома, Иван Степанович, там будет пива – просто залиться. Я специально заказал билеты с пивными купонами: пей – не хочу.
– Не хочу ждать парома. Я сейчас хочу выпить пива. И выпью.
– Не сомневаюсь, – вертит плешивой головой Скороходов, делая вид, будто что-то ищет в сумке, но безрезультатно. – И куда я свои очки положил, ума не приложу.
– А зачем они вам, Валерий Евгеньевич? Меню читать, что ли? – язвит Гроссман, а Огородов старается скрыть злую радость, наблюдая за суетой патентованного лгуна.
По соседству с ними сидит смешная пара: лысый мужчина в брючной паре и голубой рубашке, с брильянтовым кольцом на мизинце правой руки, и женщина с уставшим лицом. Они тоже русские, вкушающие хлебосольство Таллина. Из короткого разговора с ними выясняется, что они из Хельсинки, живут в Финляндии и здесь первый раз: приплыли на пароме.
– Чем занимаетесь в Финляндии? – лениво интересуется Гроссман.
– Мы порноактеры, – спокойно отвечает рубашка с бриллиантом, словно в этом нет ничего необыкновенного, – здесь отдыхаем, на каникулах.
– Никогда не думал, что люди вашего круга встречаются с обычными людьми, – удивляется Гроссман. – А это тяжело – быть порноактером?
– Да нет, не очень. Мы вообще планируем с женой начать самим снимать. Хотим свою студию открыть.
– А это сложно?
– Да нет, нужно только свет хорошо выставлять и уметь снимать крупные планы.
– Нет, честно, никогда не думал, что вот так, запросто, увижусь с теми, кто живет в каком-то нереальном мире: где самые постыдные страсти и желания людей обретают физическое воплощение.
– Да нет, в нашей профессии мало пафоса. Нужно просто иметь хорошее, безукоризненное тело. И уметь им работать.
Приносят еду и пиво. На время разговоры прерваны, все заняты: жуют и выпивают. Один Скороходов делает вид, что ему ничего не хочется, крутится, прихлебывает из кружки, суетится лицом и руками.
Гроссман ест и думает: «Хорошо бы их спросить: что они чувствуют, когда их снимают? И какие фильмы они обычно смотрят? Ходят ли они в кинотеатры, как все? Как вообще живут? А от секса получают удовольствие? О чем думают, когда часами совокупляются? Способны ли на любовь? Что вообще для них значит слово „любовь“? А для меня? А может, мне сняться в порнофильме? Нет, не хочу, это слишком скучно. Интересно, а порнография может быть искусством? И где та грань, что отделяет ее от искусства? И почему об этом у нас стыдятся говорить?»
– Ну, как пиво? – спрашивает он Огородова.
– Великолепно, Иван Степанович, просто великолепно. Что скажете, Валерий Евгеньевич?
– Ничего так, – уклончиво отвечает Скороходов, стараясь сделать вид, что ему это неинтересно, – но я думаю, что на пароме пиво будет лучше.
– Думаете? – щурится Огородов.
– Обещаю. Будет лучше.
– А они молодцы, за двадцать лет сумели избавиться от наследия совка: и не скажешь, что когда-то были частью Совдепии, – замечает Гроссман, доедая заказанные свиные потроха.
– Они всегда были не до конца осовечены, вспомните Довлатова. Это его места обитания.
– Вы так сказали, Валерий Евгеньевич, словно Довлатов – это название породы людей, что здесь живут.
– Пожалуй, вы правы, Иван Степанович. Именно так – особая порода людей. Они, эти люди, уже вымерли, а тогда здесь обитали. Собственно, все его рассказы о себе подобных.
– Неудачниках?
– Талантливых неудачниках, гениальных!
– Ах, бросьте. Неужели вы полагаете, будто он просто описывал то, что видел, ничего не выдумывая? Я вам как автор говорю: любая литература – это вымысел и еще раз вымысел. Иначе каждый дневник считался бы литературой.
– Так и считается. Возьмите, к примеру, мемуары Шпеера – разве это не литература. Послушайте только, как они начинаются: «Предки мои либо были швабами, либо происходили от бедных витервальдских крестьян, часть их переехала из Силезии и Вестфалии, и все они принадлежали к великой армии людей, живущих тихо и неприметно. За один разве что исключением: рейхсмаршал граф Фридрих Папингений совместно с моей незамужней прародительницей Хумелин произвел на свет восемь сыновей». А? Каково начало. Прям какие-то «Будденброки» Томаса Манна.
– Да, начало хорошее, ничего не скажешь. Но все равно без вранья нет литературы. Как говорил покойный Гаспаров, «Вдохновение нисходит на конкретного человека – на автора. Появляется автор, но исчезает бог». Понимаете – бог исчезает! Но если нет бога, а есть только я, автор, то и нет никакой реальности, а есть лишь мои фантазии. Согласитесь?
– Ты умствуешь о том, чего не знаешь, – возражает ему Огородов, отпивая изрядный глоток пива из кружки, – нельзя отрицать бога, если ты православный.
– А я и не отрицаю, я о другом говорю.
– О чем же?
– Здесь лучше всего процитировать Тэффи.
– Кого, кого?
– Ну, Лохвицкую.
– Что за еврейка, почему не знаю?
– Она не еврейка, она русская дворянка, а Тэффи – ее творческий псевдоним.
– Ну и что она говорила такого, что нам необходимо знать?
– Вот так и мы, писатели, «подражатели Бога» в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и определяем их судьбы, порой несправедливые и жестокие. Почему поступаем так, а не иначе, не знаем. И иначе поступить не можем.
– Это ты сам придумал или процитировал?
– Догадайся с трех раз.
Они продолжают пить и есть.
– Все-таки хорошо живут эстонцы, судя по этой еде и пиву. А все почему? Истребили всякое упоминание о Ленине в своей стране. Вот когда у нас снесут все памятники Ленину, переименуют улицы, а его мощи сожгут и выстрелят пеплом из пушки в сторону Запада, тогда только мы начнем нормально жить.
– Вот так просто – снести памятники, и сразу жизнь наладится? – зло скалится Скороходов. – И больше ничего не надо?
– Именно, Валерий Евгеньевич, именно! Не ослышались. Ведь до сих пор нами правят те же уроды, что были у власти и при совке, и исповедуют те же ценности. Они ведь могут только разрушать и отнимать, делить, но никак не создавать.
– Бросьте, Иван Степанович. Местные тоже ничего не производят. У них нет никакой промышленности.
– А зачем им она, если они живут сельским хозяйством, плодами рук своих. Туризмом. Им больше ничего не нужно.
– А как же станкостроение? Нет его – и страну не будут уважать. Что же это за страна? Так, недоразумение. Никакой национальной идеи.
– Давайте сменим тему, – предлагает Маргарита, робко глядя на мужа, – хотя бы здесь не будем говорить о политике.
– Тогда давайте о любви, – предлагает Гроссман. – Как говорил товарищ Мао, еда так же важна для людей, как и небеса. А любовь, как насморк, требует лечения. Не так ли?
– Что ты имеешь в виду? – спрашивает Огородов.
– Да ничего, просто у меня есть идея одной художественной инсталляции совсем в стиле актуального искусства. Хочешь, расскажу?
– Валяй.
– Ну, представь себе зал, весь заполненный экранами, на которых совокупляются молодые и старые, черные и белые, азиаты и европейцы, животные и люди, и все это под музыку Генри Миллера из кинофильма «Серенада солнечной долины»…
– Может, Глен Миллер, а не Генри?
– Точно, Кирилл, верно подметил, конечно, Глен: оговорка по Фрейду.
– Иван Степанович, я вас попрошу! Позвольте, позвольте, можно не при детях? – перебивает его Скороходов, испуганно пряча лицо в растопыренных пальцах.
– Так я говорю не о порнографии, а об искусстве, – с недоумением возражает Гроссман и указывает на их соседей по столу: – Вот они порноактеры и не стыдятся этого. В Европе это норма, да и не в Европе тоже. Только у нас порнография является частью политической системы, поэтому о ней не принято говорить. Скажите, друзья, – обращается он к соотечественникам из Хельсинки, – вы ведь не стыдитесь своей актерской карьеры?
– Почему русские всегда все усложняют? – отвечает ему лысый в голубой рубашке и делает знак своей подруге, что им пора идти. – Мы очень любим рейв и Depeche Mode, здесь поблизости есть хороший бар с правильной музыкой, и там всегда пусто. Приходите, там мы сможем откровенно поговорить. Пошли, Ольга.
Они уходят. Еда съедена, пиво выпито. Все сидят и молчат, каждый занят своими мыслями. Молчит даже Скороходов, потому что боится тем, которые поднимает Гроссман.
– Хотите, я расскажу вам замысел своей новой книги, который иногда обдумываю? – нарушает молчание Гроссман.
– Кхе, кхе, кхе… Надеюсь, Иван Степанович, что он не такой, как идея с инсталляциями, – фыркает Огородов и тянет: – Если это опять о каких-нибудь извраще-е-ениях, то избавь нас от подробностей.
– Нет, Кирилл, все пристойно. Я бы даже сказал, духоносно. Так вот, представьте себе, что кто-то в один прекрасный день, например в канун Пасхи, в страстной четверг, утром, в одиннадцать часов, встречается вам по дороге на работу на Страстном бульваре.
– Кто-то? Кто это? – настораживается Огородов.
– А сам Господь Бог, ни мало, ни много. А?
– Ну ты и даешь! Однако.
– Да-да, Кирилл, Господь Бог. Подходит он ко мне, этакий старичок, и говорит: «Хотите стать всемогущим?» Я, натурально, отвечаю: «Хочу». А он мне: «Выберите любых двух, идущих мимо вас». Я: «Запросто. Пусть будет вон тот парень в клетчатой куртке и девушка в красном шарфе, с сумкой Шанель». А он: «Отлично, молодой человек. А теперь, с этой самой секунды вы их господин. Все, что они чувствуют, все их мысли вам доступны. И вы можете их сделать счастливыми или несчастными. Но только с одним условием». «С каким?» – спрашиваю его. А он: «И счастье, и несчастье у них поровну: если один будет счастливей, то другой несчастней. И ты сам теперь решаешь, кто из них будет счастлив, а кто в это время в горе пребудет». Я ему, натурально, и говорю: «Папаша, а почему я не могу их обоих счастливыми сделать? Ведь это же несправедливо, что когда один радуется, то другой страдает». А он: «Так уж этот мир устроен, в равновесии: в нем и радости и горя поровну, пятьдесят на пятьдесят. А ты уж решай, кто из них добра или горя достоин. Все, прощай».
– И что же дальше? – интересуется Огородов, с любопытством разглядывая лицо Гроссмана.
– Еще не придумал! – хохочет довольный своим рассказом Гроссман. – То ли парня до самоубийства довести, а девку счастливой сделать, то ли наоборот. Я же теперь Господь Бог, ни много, ни мало. Ха, ха, ха.
– Дурак ты, Гроссман, честное слово, дура-а-ак, – тянет обиженно Огородов, сощуря правый глаз, – нельзя так шутить. Бог накажет.
– Каждый русский себя богом считает, ни много, ни мало. Отсюда и все наши проблемы. Так что давайте о духовности сегодня больше не говорить. Пойдем дальше по городу гулять.
– Что, в бар к порноактерам? – шутит Скороходов, но его иронии никто не замечает.
Зовут официанта, рассчитываются. Скороходов просит заплатить за него и дочь; у него с собой нет наличных: он оставил их в камере хранения на вокзале. Вываливаются всей компанией на улицу. Серый день, нарядные пряничные домики. Рождественский базар на площади. Запах корицы и гвоздики в воздухе. Неспешная торговля, неспешные люди, русская и эстонская речь. Время тянется неторопливо, словно спасение приходит к грешнику, словно правда торжествует в душах людей. Компания случайно попадает на старую улочку, всю полную мастерских стеклодувов и кукольников, художников и скульпторов.
Во всем царит порядок и искренность, с которой люди занимаются здесь любимым делом: не за деньги, а просто потому, что им нравится этим заниматься.
– Какая пропасть отделяет их от нас, – замечает Гроссман Огородовой, – у них все за интерес, а у нас за деньги. Почему?
– Не знаю, – поджимает губы Маргарита, стараясь придумать что-нибудь умное, – может, потому, что они по-другому к себе относятся. Они себя любят и ценят, а мы нет.
– Это верно. Особенно когда об этом говоришь ты. Как ты вообще сумела защитить кандидатскую в таком гадюшнике, как наш станкостроительный?
– А я не там защищала, а на кафедре станкостроения при Академии коммунального хозяйства. Тема нумерологии в нашем институте не прошла. Гладычев когда умер, на кафедре теории его ученики и аспиранты стали под запретом: всех выгнали. Ты, Иван, и так знаешь. Сам ее заканчивал.
– Да, великое дело – ненависть. Она, а не любовь, движет нашей наукой.
– Оскар Рашидович, мой оппонент на защите, говорил: «Дождись того момента, когда по реке поплывут мимо тебя тела твоих врагов».
– Сильно сказано. Видимо, поэтому нам никогда не жить так, как они.
– А может, и не надо. У нас свой путь, своя история.
Фотографируются, фотографируют город и витрины мастерских. Заходят в каждую из них, что-то покупают, в основном смотрят. На окраине старого города, возле башни Толстой Маргариты, обнаруживают памятник погибшим на пароме «Эстония» в 1994 году. Памятник называется «Прерванная линия».
Всем становится неловко: сегодня вечером им предстоит плыть на таком же пароме по тому же маршруту. Решают вернуться к вокзалу, по дороге заходят в маленькое кафе, где заказывают себе горячее и по порции «Старого Таллина».
Официантка звонка, словно колокольчик, и очень энергична; она заполняет все вокруг своим голосом, по-хорошему будоража настроение гостей. Она, как пятимесячный щенок, просто радуется жизни, готовая любить любого, кто попадает в поле ее зрения.
– У нас самое лучшее кафе в городе, правда, Марио? – как заклинание произносит девушка каждые пять минут, обращаясь к хозяину кафе, итальянцу.
Ликер выпит, все дорожные темы обсуждены. Можно идти дальше.
Расплачиваются и выходят на улицу. Уже темнеет. Через черноту парка и редких прохожих возвращаются на вокзал. Забирают багаж, берут два такси и, разделившись на две группы, едут в порт.
Вежливый водитель, тихая музыка, движение в темноте незнакомого города, который, стремительно оставаясь позади, уже неинтересен. Порт. Дешевая архитектура, точнее полное ее отсутствие. Компания снова в сборе. Поднимаются на второй этаж здания причала. Ими опять энергично руководит Скороходов, суетливо мечущийся среди слов по всем этажам.
Суета оканчивается успехом: им выдают билеты на паром. Попутчики поднимаются на последний – третий этаж и оказываются перед дверьми, ведущими на паром. На входе их встречают белокурые ангелы-стюарды неземной красоты, одетые в красно-золотую одежду греха; он призывно мерцает позади их прямых спин без крыльев золотом и мириадами разноцветных лампочек в зеркалах, которыми облицованы стены холла.
«Какая колоссальная разница между тем, что мы видели в России и здесь. Какое разное начало путешествия, – размышляет Гроссман, неспешно бредя вслед за Скороходовым по бесконечным коридорам парома в поисках их номера. – Наконец-то мы на корабле. Корабль дураков – отличная тема для европейского искусства. Один из них уже утонул, полный пьяных шведов, финнов и эстонцев. Теперь черед нашего. Доплывем ли мы до земли обетованной?»
Находят номер. Заселяются. Компания распадается на женскую и мужскую половины: номера трехместные. Пока женщины устраиваются и приводят себя в порядок, мужчины под предводительством Скороходова идут в дьюти-фри. Покупают выпивку и возвращаются к себе. Выпивают, разговаривают: сугубо мужская компания, женщин нет, можно расслабиться. Снова выпивают.
Скороходов начинает камлать, рассказывая истории из студенческой жизни. Гроссман неожиданно быстро хмелеет и от усталости прикрывает глаза. Журчит скороходовский голос. Темнота. Искры.
«Откуда искры? Сладкое забвенье алкоголя заструилось по крови моей. Господи, как же скучно жить: ведь все повторяется, – ни в чем нет цели. К чему стремиться? К деньгам? А зачем? Где спасение моей душе? Услышь меня, Господи, услышь меня».
«Я слышу тебя, сын мой. Что алчешь, коли не страждешь?»
«Опять ты? Тот же голос, что и вчера?»
«Я всегда один и тот же, разве ты не знаешь?»
«Откуда мне знать, может, ты бес-искуситель».
«Ты отлично знаешь, что нет никаких бесов, а есть только ты и я, твое сознание. Тебе никто не нужен, кроме тебя самого. К черту этот корабль, к черту это путешествие. Займись собой, снова стань Богом».
«А как? Снова попасть в акустический кокон? Не искушай меня, демон, я в отчаянии».
«Отчаяние есть производная от заблуждения».
«И в чем же я заблуждаюсь?»
«В том, что я твой демон-искуситель. Ведь демонология есть наука о Боге с целью доказать его существование от обратного».
«Что же тогда есть теология?»
«Теология есть наука о Боге с целью доказать недоказуемое: классическая теология есть яркий образец банальной тавтологии».
«Это верно. Стремясь найти первопричину, мы, как правило, обнаруживаем результат как следствие первой».
«Вот видишь, сын мой, как ты разумен. Я скажу тебе правду: идея сотворенности мира есть самая неудачная идея, но, к сожалению, единственная по сей день, дающая приемлемое обоснование мирового несовершенства. Иначе как бы ты объяснил свое несовершенство?»
«Ты хочешь сказать, что я недостаточно хорош, чтобы считать себя гением?»
«Гений есть производная от дурака с той лишь разницей, что если первый совсем лишен личной жизни, то второй свою личную жизнь раздувает до размеров общественной. Посмотри на Скороходова, разве это не так?»
«Так-то оно так, не спорю. Но ведь часто самые банальные мысли приходят в самые светлые головы».
«Ты имеешь в виду плешивую голову Скороходова?»
«Нет, свою. Мои заблуждения лежат в основе всех моих философских утверждений. Я лгу все время. Хорошо еще, что я никого этому не учу».
«В лабиринтах духовных сомнений человек может двигаться, только освещая себе путь собственной душой, он находит ее как центр и опору во всех раздумьях. Загляни в себя, что ты там видишь?»
«Слушай, голос, ты же знаешь, что, кроме тьмы и скрежета зубовного, там ничего нет. Мой разум – это побочный эффект жизнедеятельности моего тела, навроде кишечных газов. Со смертью идеи личного Бога отпала необходимость в религии и морали. Я бы с удовольствием убивал людей, если бы не боялся, что меня за это жестоко накажут».
«Ты слишком умный и трусливый для убийства. Тебе сложно определиться в чем-то, потому что ты не знаешь, чего все-таки хочешь. Ты подошел к границе своей исчерпанности».
«В том смысле, что про меня уже нельзя сказать, что он странный мужчина – он мог или пить, или ебаться, другой образ жизни не признавал? К сожалению, эти два занятия мне не доставляют теперь никакого удовольствия. А что взамен – ума не приложу. Ты же знаешь, я пью только лишь для того, чтобы заснуть, ведь в противном случае в голове клубятся какие-то мысли сомнительной ценности. Как сейчас; познал самого себя – и разговорился… Самое большое искушение человека – это его разум. А самое большое искушение человеческого разума – это желание познать самого себя».
«Ты существуешь в стерильном пространстве собственных заблуждений, как и все остальные писатели».
«Да, но они мои. Искреннее заблуждение не есть грех. Мне нравится торговать человеческими надеждами в своих историях, но только при условии, что они мне ничего не стоят. Одна трудность – суметь заставить людей читать мои книги. Вот смотри, у меня есть, например, такая идея: о том, как врач лечит бесплатно детей, стариков и неимущих, а в нерабочее время грабит, чтобы заработать на жизнь. Что скажешь?»
«Да ерунда это, ты не хуже меня знаешь. Сюжет к литературе не имеет никакого отношения, к тому же еще Бакунин сформулировал кредо русских анархистов: „Разбой – одна из почетнейших форм русской народной жизни“. Лучше полезай-ка ты в кокон и начни писать свой роман. Ну же, пошел, пошел трудиться».
«Раз, два, три».
Вокруг сплошная тьма, как в прошлый раз. Но Гроссман теперь уже знает, где он и зачем. Он вылезает из кокона в ту же комнату, что и вчера во сне. Тишина. Слышно только стук сердца в ушах: шумно ухает, как морской прилив. Подходит к столу. Перед ним листок с его почерком. Последнее предложение – «Но зачем нам Рильке или Новалис? Лучше читать „Песнь о Нибелунгах“ и восхищаться Хагеном или Атли Гуннаром,…» – не закончено. Он садится за стол и, вздохнув, дописывает…