Вы здесь

Под большевистским игом. В изгнании. Воспоминания. 1917–1922. Под большевистским игом (В. Н. Минут, 2016)

Под большевистским игом

Глава I. Февральский переворот на фронте

Переворот застал меня начальником штаба 10-й армии{16} на Западном фронте, штаб-квартира которого находилась в местечке Молодечно[6].

Не могу сказать, чтобы событие это произвело сильное впечатление: все ожидали его, так как то, что происходило в последние месяцы, начиная с назначения Протопопова{17} министром внутренних дел, вело к неминуемой катастрофе{18}. Вопрос был только в том, когда она разразится.

Отречение государя{19} сняло тяжкое бремя с совести всех тех, кто считал и продолжает считать присягу не пустой формальностью, ни к чему не обязывающей, а словом, связывающим человека, словом, которое нельзя менять, как перчатки.

Не буду входить в то, был ли акт отречения вполне добровольным или отчасти вынужденным, скажу лишь, что благодаря этому великодушному акту была сохранена жизнь многих и очень многих офицеров, прозревавших неизбежность революции и заранее вычеркнувших себя из списка живых ввиду невозможности освободить себя от данного слова.

Акт отречения был принят в армии совершенно спокойно. Странным казалось, куда испарилось обаяние личности монарха, несомненно существовавшее в прежнее время во всех слоях общества. Помню я свою юность, помню чувства моих сверстников, помню культ монарха, передаваемый из поколения в поколение, не только в военной среде, но и среди прочих членов общества. Куда все это делось? Исчезло без следа. Во всей 10-й армии отказались присягать Временному правительству, несмотря на волю монарха, выраженную в его прощальном приказе, только два человека: один казак Кубанского войска да командир дружины государственного ополчения, да и то последний условно, ожидая приказания великого князя Николая Николаевича{20}, которому государь передал верховное командование.

Рамки настоящего очерка не позволяют мне останавливаться на тяжелых, но вместе с тем интересных подробностях пережитого времени, объясняющих, или вернее, рисующих, ту эволюцию, которая происходила в армии и в короткий срок превратила ее в орду, стихийно бросавшуюся куда угодно по знаку большевистских вожаков.

Одной из главных причин быстрого разложения армии была полная неподготовленность офицерского состава в политическом отношении. Офицеры в подавляющем большинстве, даже на высших ступенях иерархической лестницы, были полнейшими невеждами в социальных вопросах. Любой из митинговых ораторов самого среднего уровня, вооруженный кое-какими цитатами из ходовых произведений апостолов социальной революции, без труда мог одержать победу над офицером, подорвать его авторитет и совершенно лишить престижа. К этому надобно еще добавить, что настоящих кадровых офицеров в то время в войсковых частях было очень мало. Редкий полк имел 7–10 кадровых офицеров; остальные кадровые офицеры или покоились вечным сном на поле брани, или в качестве инвалидов, негодных к строю, служили на тыловых должностях фронта, или в запасных частях [во внутренних районах] империи. Недостаток офицеров в полевых частях восполняли суррогатом не всегда высокого качества, в виде прапорщиков, прошедших лишь 4-месячный курс самой элементарной подготовки{21}. Кроме того, у тех кадровых офицеров, которые хотели и могли бы, быть может, взять хоть отчасти движение в свои руки и руководить им, была вырвана почва из-под ног. Сверху не было никаких указаний. Видимо, высшие власти совершенно потеряли голову и с растерянным видом смотрели на все происходящее, упустили инициативу из своих рук и пассивно подчинились свершившимся фактам.

При такой обстановке последовали пресловутые приказы № 1 и № 2 из военной комиссии Петроградского Совета солдатских и рабочих депутатов{22}. Приказы, передаваемые по радио «всем, всем, всем», доходя до солдатских масс непосредственно, приносили двоякий вред: во-первых, прямой – вследствие своих положений, до основ разрушающих армию, во-вторых, косвенный – тем, что исходили они не от военного начальства, а со стороны власти более сильной, чем это начальство. Начальство, таким образом, отметалось в сторону: революция отмежевывалась от офицеров; между ними и солдатской массой разверзлась пропасть, и с первых же дней революции офицеры, все без различия, были окрещены контрреволюционерами, несмотря на то, что многие из них ни единым актом, ни единым словом не подали повода к этому против них обвинению.

Наконец Верховное командование спохватывается, хочет урегулировать революционное движение в армии: делает попытку созданием солдатских, офицерских и смешанных комитетов создать тот предохранительный клапан, благодаря которому можно было бы спасти армию от взрывов. Тщетная попытка. Комитеты, конечно, не ограничиваются той скромной ролью, которая уделяется им программами штаба Верховного главнокомандующего, и стремятся к полному самоуправлению во всех отношениях, самоуправлению, являющемуся совершенным абсурдом в глазах военных людей, привыкших видеть в армии коллективную силу, объединенную волей одного лица и являющуюся его послушным орудием{23}.

Но как-никак приходилось мириться с фактами, выбирать из зол наименьшее, стараться найти хоть какой-нибудь выход из создавшегося положения, но, конечно, не из личных выгод, не из опасения потерять место. Боже сохрани. Напротив, гораздо проще и легче для себя было бы вовсе удалиться от дел. Тогда это было очень легко: стоило только немного промедлить с осуществлением «завоеванных свобод» или высказать громко неудовольствие существующим порядком, как всесильный комитет высказывал «недоверие и требовал смещения начальника», не отвечающего современным требованиям, а военный министр немедленно исполнял это требование.

Частная деятельность в то время нуждалась еще в работниках, и выброшенные таким образом за борт военные тотчас же получали заработок, обеспечивающий им кусок хлеба. Но это было бы равносильно подаче рапорта о болезни с целью уклониться от исполнения трудного поручения. Нет, совесть не позволяла покинуть свой пост в такое время, и большинство оставалось на своих местах, переламывая себя, вырывая с корнем убеждения, впитанные с молоком матери, и стараясь, хоть наружи, примениться к новым взглядам и понятиям.

Помню растерянность и подавленное состояние командующего нашей армией, генерала от инфантерии Горбатовского, 67-летнего старика, участника трех компаний: 1877, 1904 и 1914 годов, дважды георгиевского кавалера{24}. Для него комитеты были совершенно непонятны. Когда ему было доложено о сформировании войсковых комитетов, о том, что они приступили уже к своей деятельности и было уже заседание смешанного солдатско-офицерского комитета, на котором председательствовал солдат, а в числе членов были не только обер-офицеры, но даже один молодой, выдающийся во всех отношениях генерал, генерал-майор Марков{25}, столь популярный во время Гражданской войны, то на его лице изобразился чуть ли не ужас. Когда я ему докладывал, что в депутаты от офицеров проходят большей частью молодые люди и что это, по моему мнению, надобно признать не только естественным, но даже и более полезным, так как молодым людям, в которых не так прочно укоренились старые понятия, легче примениться к новой обстановке, он заметил, что, может быть, оно и так, но не следует ли опасаться того, что молодые люди, неустойчивые в своих взглядах, погубят дело. Возражение было вполне справедливо, и последовавшее показало, что старик был прав: много молодых офицеров, увлекшись новой для них политическою деятельностью и дешевыми лаврами в своих невежественных аудиториях, совратились с пути истинного, совершенно утратили облик воина и превратились в политических авантюристов. Но другого выхода не представлялось.

Чтобы развеять хотя бы отчасти тревогу за будущность нашей армии у подобных ветеранов ее, чтобы создать самому себе хотя бы слабый луч надежды на то, что со временем «все образуется», приходилось прибегать к софизмам.

Большая часть нас, людей зрелого возраста, появилась на свет божий уже тогда, когда крепостное право миновало окончательно и сохранилось лишь в памяти наших отцов. Когда мы выросли и развились настолько, чтобы сознательно разбираться во взаимоотношениях членов человеческого общества, то, останавливаясь на крепостном праве, мы не могли себе представить не только то, что мог существовать такой порядок, когда живых людей покупали и продавали, как скот, секли плетьми за всякую провинность, что отнимали детей от родителей, жен от мужей и тому подобное, но что существовали вполне образованные, культурные и даже гуманные люди, которые не только признавали этот порядок совершенно естественным, но даже находили его единственно возможным для спасения России от разрухи.

Мы этим людям, среди которых было много выдающихся государственных деятелей, что называется, и в подметки не годимся, но вместе с тем не можем себе представить, как могли они так уродливо мыслить. И насколько неправы они были в своих зловещих предвещаниях, так как Россия после отмены крепостного права не только не погибла, а, напротив, обрела новые силы и пышный расцвет.

Не ошибаемся ли и мы в настоящее время подобно им? Мы теперь не можем себе представить армию, построенную на комитетских началах, как они не могли себе представить Россию без крепостного права, но пройдут, быть может, те же 60–70 лет, и потомки наши с изумлением будут говорить о наших опасениях, «почему они так боялись комитетов, когда это и есть самый рациональный строй армии»{26}.

Конечно, никого из нас, старых военных, невозможно убедить в целесообразности комитетов. Это не вмещается в нашей голове; мозги наши уложены иначе, но безусловная уверенность в своей правоте, казалось бы, должна быть поколеблена приведенной аналогией.

Подобными софизмами все мы старались успокоить себя, дабы не утратить надежды спасти порученное нам дело и приняться, если не с любовью, то хотя бы без отвращения, за перестройку нашей армии на новых революционных началах, против чего протестовали все наши понятия, чувства и традиции.

Все было тщетно. Покорные неизбежным законам революции, в силу которых начавшееся движение никогда само не останавливается на полпути, а обязательно доходит до того предела, после которого тотчас начинается обратное движение, войсковые комитаты быстро покатились влево и послужили фактором, ускоряющим разложение армии, а вовсе не тем предохранительным клапаном, который имели в виду их учредители.

Мне не пришлось быть постоянным свидетелем последовательного развития событий на фронте, так как вскоре после переворота, в конце марта, последовал целый ряд перемен в высшем командовании, которые коснулись и меня.

Главнокомандующий армиями Западного фронта, генерал от инфантерии Эверт{27}, довольно непопулярный в армии, главным образом благодаря его немецкой фамилии, был сменен, очевидно, в угоду армейскому мнению, так как не думаю, чтобы кто-нибудь мог серьезно дать веру гнусной клевете, пущенной про этого, может быть, и не всем симпатичного, но безусловно честного воина, будто он предлагал государю открыть фронт немцам для бегства Царской семьи. На место Эверта был назначен генерал от кавалерии Гурко{28}, командовавший в то время Особой армией на Юго-Западном фронте.

С генералом Гурко мы были старыми сослуживцами. Я начал службу Генерального штаба в Варшавском военном округе, где служил и он, затем были мы оба делопроизводителями в Военно-ученом комитете Главного штаба, и, наконец, после Русско-японской войны, когда он был назначен председателем военно-исторической комиссии по описанию этой войны{29}, я по его выбору был одним из его сотрудников, причем на мою долю выпало описание организации тыла.

Тотчас по приезде в Минск, где была штаб-квартира фронта, генерал Гурко телеграфировал мне в Молодечно с предложением занять должность главного начальника снабжений армии фронта, каковую занимал в то время член военного совета, инженер-генерал князь Туманов{30}, отзываемый в военный совет.

Хотя мне и грустно было расставаться с таким уважаемым начальником, каким был генерал Горбатовский, и такими чудными сотрудниками, как генерал-квартирмейстер, генерал-майор И. П. Романовский{31} и генерал-майор С. Л. Марков, но, чувствуя себя достаточно подготовленным к предлагаемой должности как теоретически, по опыту Русско-японской войны, так и практически, в бытность в течение полутора лет кампании начальником штаба Минского военного округа на театре войны, я изъявил свое полное согласие и в конце марта отправился в Минск.

Мне было очень интересно узнать, как относился генерал Гурко ко всему происходящему. Зная его за человека очень умного, уравновешенного, по призванию военного, обладающего твердым характером и волей, унаследованной от покойного фельдмаршала[7], я представлял себе его негодование близорукости и слабости Временного правительства, не сумевшего предохранить действующую армию от революционной заразы.

В действительности я нашел его гораздо более спокойным, чем я ожидал. Правда, будущее не представлялось ему таким розовым, как многим оптимистам, которые надеялись, что революционный угар быстро развеется и солдаты вновь станут солдатами, а не распущенным сбродом. На проскользнувшую в нашем разговоре фразу, что, быть может, для России же лучше, что она прямо от автократии перешла к народовластию, что ее как бы прямо бросили на глубокое место, дабы она скорее выучилась плавать, он заметил: «Да иной выучивается плавать, а иной и тонет». В то же время он считал безусловно необходимым приспосабливаться, по возможности, к новым условиям, поступаясь до известного предела своими убеждениями, с целью пытаться удержать в своих руках солдатскую массу, а не отдавать ее в полное распоряжение шайке агитаторов. В виде иллюстрации этого положения он вынул из письменного стола разукрашенный лист большого формата, на котором каллиграфически было написано постановление Армейского комитета Особой армии о том, что командующий ею, генерал Гурко, признается соответствующим современному положению и посту им занимаемому. Было добавлено еще что-то в том же роде.

– Вот видите, в чем секрет: надо было докатиться до левого края, чтобы не только не быть увлеченным массой, а напротив, встретить ее на ее пути с правого края к левому.

«Так-то оно так, – тогда же подумал я, – но если ты останешься стоять на том же месте, то масса перекатится через тебя, и недалек тот момент, когда ты останешься одиноким, далеко вне правого края ее». Так оно вскоре и случилось, да в сущности и не нужно было быть особенным пророком, чтобы предсказать подобный исход.

В тот же день я узнал, что ожидается прибытие в Минск военного министра А. И. Гучкова{32}, некоторых членов правительства и представителей Государственной думы.

Гучков ехал в сопровождении вновь назначенных помощников военного министра, генералов В. Ф. Новицкого{33} и Филатьева{34}.

Знакомство мое с Гучковым ограничивалось до сего времени лишь редкими встречами в комиссиях в Государственной думе, и общее впечатление, которое он производил на меня, было в его пользу. Помощников же военного министра, в особенности генерала Новицкого, я знал очень близко. С Новицким мы были вместе в Академии Генерального штаба, были оба делопроизводителями Военно-ученого комитета Главного штаба с 1901 по 1904 год (перед Японской войной) и поддерживали знакомство домами.

Скажу несколько слов об этом человеке, который по своему характеру и способностям, безусловно, по моему мнению, выделялся из общей массы.

Карьера его началась неудачно. По окончании Полоцкого корпуса в 1886 году он поступил в Михайловское артиллерийское училище, которое нормально окончить ему не удалось.

В 1887 году, когда в некоторых войсковых частях была обнаружена революционная пропаганда среди молодых офицеров, только что окончивших столичные училища, принялись за тщательные розыски очагов этой заразы и открыли в Петербурге и Москве ряд тайных обществ, завлекавших в свои сети военную молодежь. Во всех училищах были произведены аресты юнкеров, посещавших эти собрания. Я был тогда в Николаевском инженерном училище и помню, как в один прекрасный день мы недосчитались двух товарищей, судьба которых для меня осталась неизвестной.

Новицкий, по всей вероятности, был скомпрометирован не особенно серьезно, так как наказание его ограничилось лишь отправкой нижним чином в Туркестан, да и то он вскоре был прощен, произведен в офицеры и не понес никаких ограничений по службе, разве только что навсегда приобрел красный оттенок, который ему при царском режиме не особенно вредил, а после революции, естественно, послужил на пользу.

Касательно его «красной» репутации, вспоминаю интересный случай. Служили мы с ним тогда в Военно-ученом комитете Главного штаба. Он был делопроизводителем по сбору сведений об Англии, я вел текущую переписку канцелярии под начальством достойного и всеми любимого и уважаемого генерала Целебровского{35}. Через мои руки проходили все всеподданнейшие доклады[8] по различным мероприятиям, касавшиеся сферы деятельности комитета.

Государю императору был представлен всеподданнейший доклад о каком-то офицере, предназначаемым в заграничную командировку, политическое прошлое которого имело пятнышко, подобное пятнышку Новицкого, и у государя испрашивалось, не усмотрит ли его величество в этом препятствия к выбору этого лица для ответственного поручения.

Государь изъявил согласие и на полях доклада отметил: «Это не помешало Новицкому поступить в Академию и служить в Генеральном штабе».

Когда Новицкий проходил мимо моей будки, как назывался мой кабинет, с докладом к генералу Целебровскому, я подозвал его и поздравил с высочайшей милостью. Он с удивлением воззрился на меня, и я показал ему высочайшую резолюцию.

– Черт возьми! Вот так память! Лучше забыл бы, – произнес он с досадливой усмешкой.

Но ни эта памятливость монарха, ни не завистливый характер Новицкого не мешали его продвижению по службе; наряду с прочими своими сверстниками он регулярно получал и награды, и повышения и на моей памяти лишь однажды получил официальный выговор за чересчур смелую статью в «Голосе армии» – газете, издававшейся некоторое время после Русско-японской войны и носившей явно выраженную красную окраску.

Не знаю, был ли Новицкий честолюбив или жаждал он только материальных благ. В привычках своих он был скромен, бережлив. Помню, как в бытность в Академии он никогда не говорил «рубль», а всегда «сто копеек». Упертый и очень способный работник, он окончил Академию первым с серебряной медалью, вышел в Петербургский военный округ, который представлял из себя нечто вроде гвардии в Генеральном штабе, но эта карьера, по-видимому, не прельщала его, так как при первой же возможности он перешел в Военно-ученый комитет Главного штаба на работу, которая более отвечала его вкусам.

Как и где познакомился Новицкий с Гучковым, я не знаю, но, видимо, он уже заранее был намечен творцами нашей революции на высшие военные посты.

Другой помощник военного министра, генерал Филатьев, был обычный трудяга, добросовестный работник, но без искры Божией. Он был хороший исполнитель, но не творец.

Прибывшие в Минск гости пробыли там два-три дня. В местном театре был организован грандиозный митинг, на котором военный министр Гучков познакомил аудиторию с задачами Временного правительства, убеждал армию выполнять свой долг перед родиной до конца, иметь полное доверие к своим начальникам, за которыми наблюдает правительство, и в очень лестных выражениях рекомендовал нового главнокомандующего[9], называя его своим старым и близким другом. Конечно, речь его была встречена рукоплесканиями, как, кстати сказать, в то время сознательная аудитория встречала аплодисментами все, что только не говорилось с трибуны. Нередко два оратора диаметрально противоположного направления, говорившие непосредственно один за другим, пожинали одинаковые лавры, так что посторонний зритель оставался в недоумении, из кого же состоит большинство слушателей.

С Новицким мне пришлось провести только несколько минут за завтраком в штабе фронта. Он побывал уже в Петрограде и то, что видел и слышал там, не позволяло ему видеть будущее в розовом свете. Я со своей стороны заметил, что и на фронте обстановка не лучше и надеяться на то, чтобы революция вдохнула энтузиазм, о котором говорил на митинге Гучков, и новые силы в армию, истомленную трехлетней войной, нет никаких оснований.

После отъезда столичных гостей я продолжил прием от генерала князя Туманова должности главного начальника снабжений и утром 2 апреля готовился уже отправиться к главнокомандующему [армиями фронта] с докладом о моем фактическом вступлении в должность, но в этот момент телефонный звонок подозвал меня к аппарату. Говорил генерал Гурко.

– Приняли вы должность от князя Туманова?

Я доложил, что как раз собрался явиться к нему с докладом об этом.

– Так предупредите князя Туманова, чтобы он не сдавал еще должности: вы намечаетесь на нечто другое. Придите ко мне.

Я немедленно поехал к нему, не успев даже создать во время краткого переезда более или менее вероятного предположения о том, что меня ожидает. Когда я вошел в кабинет Гурко, он встретил меня словами:

– Мне очень жаль, но, кажется, нам не удастся служить вместе, – и показал мне телеграмму из Петрограда, подписанную Новицким, в коей было изложено, что военный министр наметил меня на должность начальника Главного штаба{36} и просит командировать к месту служения, дабы я мог немедленно приступить к реорганизации этого учреждения.

На немой вопрос Гурко я ему доложил, что предполагал бы остаться под его начальством на фронте, так как считаю себя несравненно более подготовленным к нынешней своей должности, чем к должности начальника Главного штаба, в особенности ввиду предполагаемого преобразования его. Для того чтобы умело чинить или переделывать какой-либо механизм, естественно, надобно подробно знать его; я, хотя и служил в Главном штабе, но в совершенно особом отделе его (Военно-ученом комитете), сфера деятельности которого обнимала функции Генерального штаба и ничего общего с инспекторской и хозяйственной деятельностью Главного штаба не имела. Мне казалось бы, что там, скорее, было бы на месте такое лицо, которое во время продолжительной службы в этом учреждении могло основательно ознакомиться с его недочетами. Гурко согласился с моими доводами и ответил на телеграмму в том духе, что полагал бы более полезным мое присутствие на фронте, но что если мое назначение признается безусловно необходимым, то не считает себя вправе препятствовать ему, я же, по тем же причинам, не признаю возможным уклоняться.

В тот же день был получен телеграфный ответ, что выбор меня на этот пост установлен окончательно, вследствие чего военный министр просит командировать меня по возможности безотлагательно.

С большой неохотой подчинился я этому приказу: как ни плохо было уже тогда на фронте, но несравненно хуже представлялась мне обстановка в Петрограде, в непосредственной близости и постоянных сношениях с советом солдатских и рабочих депутатов и военной комиссией его, из которой выходили такие шедевры, как приказы № 1 и № 2 и только что появившаяся тогда в газетах в виде проекта «Декларация прав солдата»{37}, с которой, к моему несчастью, мне пришлось познакомиться довольно близко.

Глава II. В центральном аппарате Военного министерства при Гучкове

Прибыв в Петроград в начале апреля 1917 года[10], я застал центральные управления военного министерства уже переустроенными на комитетских началах. В каждом из них действовало три комитета: солдатский, офицерский и смешанный солдатско-офицерский. Та же враждебность между солдатским и офицерским комитатами, что и всюду, те же признаки надвигающегося развала, как и везде. В офицерском комитете, кроме того, существовала рознь между офицерами и [военными] чиновниками, что еще более усложняло работу начальствующих лиц[11].

Поистине Божеское наказание была эта революция во время войны! Ведь три четверти времени, если не более, тратилось на эти бесплодные прения о самых, в сущности, пустячных вопросах, ничего общего с войной не имеющих. Ведь вся энергия, все старания были направлены к тому, чтобы хоть как-нибудь поддерживать, смазывать, скреплять расползающуюся и готовую каждую минуту сойти с рельс машину. О неприятеле в то время все, буквально все, совершенно забыли. Если и вспоминали, то совершенно случайно, да и то сейчас же переставали интересоваться этим предметом, как сравнительно ничтожным в «великий момент завоевания русским народом свободы». И это в то время, когда наша армия, умудренная дорого стоившими опытами предшествовавших двух с половиной лет войны, исправив все свои недочеты и пробелы, была во всеоружии, великолепно и в изобилии была снабжена всем необходимым! Нужно было только приложить еще одно небольшое усилие, и враг был бы сломлен. Но все пропало даром. Утопая в море слов, слов и слов без конца, Россия забыла о целях великой войны, а враг притаился и старался ничем не напоминать о себе. Никогда еще неприятель не действовал на фронте столь пассивно, как во время медового месяца нашей революции. Некоторые удивлялись тому, что германцы, столь осведомленные всегда о состоянии наших войск, ничего не предпринимали против нас во время нашей комитетской разрухи. Но германцы действовали мудро. Если бы они предприняли что-нибудь в то время, когда головы солдат не были еще безнадежно охвачены революционным безумием, весьма вероятно, что их попытка подействовала бы отрезвляюще на русский народ и он бросился бы спасать Россию, а не революцию{38}.

Непосредственно вслед за переворотом равнодействующая энергия народа резко изменила свое направление. Вместо того, чтобы быть направленной против врага, она обернулась внутрь страны на разрушение устоев прежнегогосударственного строя, не разбирая, что вредно и что полезно. Результатом этого было немедленное расстройство всех статей снабжения армии. Все остальное время, до окончательного крушения, наша армия существовала уже не на процент производства страны, а на капитал, оставленный «старым режимом» в наследство революции. Без этого наследства революция не избегла бы краха уже на первых же порах своего существования. Капитал этот был настолько велик, что остатками его до сих пор живет его советское правительство. Сознательно солжет тот, кто осмелится утверждать, что хотя бы в какой-либо части снабжения армии после переворота произошли улучшения. Ложь эта может быть доказана документальными данными{39}. Улучшилось разве только снабжение армии политически развращающей литературой. Да, это бесспорно.

Но вернусь к изложению событий.

По своей должности начальника Главного штаба я вошел в состав комиссии генерала Поливанова{40}, на которую была возложена разработка вопросов по переустройству армий на новых началах. Комиссия[12] эта была создана в первые же дни революции и была завалена массой вопросов, запросов, требований, постановлений, резолюций и тому подобным, сыпавшихся как из рога изобилия по почте и по телеграфу со всех концов как действующей армии, так и всей необъятной России. Для начальствующих лиц, к которым местные комитеты приступали, что называется, с ножом к горлу, требуя утверждения их вздорных постановлений, комиссия генерала Поливанова служила громоотводом, и они передавали ей «по принадлежности» всю эту дребедень.

При этом многими руководила тайная надежда, что переданный в комиссию вопрос, естественно, залежится в ней, на то ведь она и комиссия, а инициаторы, бог даст, забудут о нем среди массы своих других «неотложных дел по углублению революции».

Я попал в комиссию как раз тогда, когда она была занята рассмотрением пресловутой Декларации прав солдата, объявленной во всеобщее сведение в газетах военной комиссией Совета солдатских и рабочих депутатов еще в начале марта, но затем переданной для окончательной обработки в виде правительственного распоряжения в комиссию генерала Поливанова.

По моему мнению, передача этой Декларации в комиссию генерала Поливанова была серьезной ошибкой. Лучше было бы оставить ее, так сказать, без внимания и не браться за ее переработку в официальном и авторитетном военном органе, каковым являлась комиссия генерала Поливанова. Надеяться на какие-либо существенные изменения и уступки в тексте этой декларации при современном бессилии Временного правительства не было никаких оснований. Представлялось неизбежным примириться с нею в том виде, как она есть, но незачем было узаконивать ее, проводя через горнила официального учреждения и выпуская ее под его фирмой. Пусть бы осталась она таким же актом, как принятые поневоле к общему исполнению Приказы № 1 и № 2, но к чему было снабжать ее подписью военного министра?

Была ли эта передача Декларации в комиссию генерала Поливанова умышленна, с целью загнать в тупик неугодного крайним [левым] партиям военного министра Гучкова, или же вытекала эта передача из общего стремления не выпускать дела из своих рук и по возможности руководить им – не знаю. Скажу одно только, что, взявшись за разработку декларации, комиссия на самое себя накинула петлю, а военного министра, действительно, загнала в такой тупик, выходом из которого только и мог быть отказ его от должности.

Состав комиссии генерала Поливанова был очень разнообразен. По должностям в нее входили начальники Генерального и Главного штабов, представители от всех прочих главных управлений военного министерства и делегаты от всех армий по назначению командующих армиями и затем целый ряд лиц уже поименно, независимо от служебного положения, из числа тех, которые так или иначе были прикосновенны к перевороту или оказались захваченными вихрем событий в первые дни революции. Среди лиц последней категории было несколько молодых офицеров Генерального штаба, несколько генералов, бывших не у дел, несколько случайных офицеров, находившихся в командировках и в отпусках, и было даже одно гражданское лицо. Но главную силу комиссии, несмотря на сравнительное меньшинство (два-три, редко четыре человека), составляли представители Совета солдатских и рабочих депутатов.

Не помню хорошо, сколько всего было членов комиссии, знаю лишь, что в дни особенно боевых заседаний участвовало не менее 20–25 человек. Кроме членов комиссий на заседаниях постоянно присутствовали и принимали участие в прениях, но без права голоса, многочисленные делегации из армии, состоявшие исключительно из солдат и командированные армейскими комитетами, чтобы воочию убедиться в том, что творится в Петрограде.

Кстати, надобно заметить, как быстро петроградские мастера от политики успевали обрабатывать этих делегатов. Приезжает свежая делегация из армии, члены ее настроены очень хорошо, суждения очень правильные, трезвые: упоминают даже имя Минина[13], словом, под всеми их словами я готов был бы сам подписаться. Слушая их, мы уже торжествующе поглядывали на представителей Совета солдатских и рабочих депутатов, предъявляющих нам требования от имени солдатской массы, в то время как делегаты от этой же солдатской массы заявляют совершенно иное. Но вот проходит день, другой, и тех же самых делегатов уже не узнать. Их точно подменили. Вчера любовался ими, сегодня противно на них смотреть и слушать их. И вот в таком обработанном виде возвращались они на фронт и там «углубляли революцию».

Комиссия генерала Поливанова была, по существу, смешанной комиссией, поскольку на нее было возложено согласование требований, предъявляемых к армии военной наукой, с требованиями революции, вследствие чего в ней участвовали представители двух противоположных течений. Ее работа была организована, по моему мнению, совершенно неправильно и в ущерб прежде всего военному ведомству. Отсутствовало то, что всегда являлось обязательным в межведомственных комиссиях: не было предварительных совещаний между собою представителей одного и того же ведомства, защитников ее интересов. Эти совещания были необходимы для того, чтобы самим разобраться в своих делах, выработать единство взглядов на рассматриваемые вопросы и затем уже выступать в общих заседаниях с представителями другой стороны, не противореча друг другу во время прений. Результатом этого существенного пробела в организации работы комиссии было то, что в ней вовсе не было той сплоченной военной партии, которая дружно отстаивала бы интересы армии, руководясь как при голосовании, так и во время прений партийной дисциплиной. На деле же был полный сумбур. Вспоминаю такой случай. Обсуждался параграф Декларации [прав солдата] об отдании чести{41}. Несколько представителей военного ведомства более или менее убедительно и горячо доказывали необходимость сохранения этой формы приветствия, отрицая, что это является пережитком крепостного права, каковым его считали представители Совета солдатских и рабочих депутатов, не видя в нем ничего унизительного, а напротив, выражение взаимного уважения членов корпорации друг к другу, и так далее в том же роде. Но вот встает один из представителей военного ведомства, делегат из армии, подполковник, военный юрист, и произносит громовую филиппику против отдания чести, начиная ее словами: «Давно пора бросить эту бессмыслицу, это поклонение шляпе Гойелера, повешенной на шесте, этот пережиток крепостного права и т. п.».

Посудите, какой эффект произвела подобная речь! Какое впечатление остается после этого у многочисленных слушателей из состава солдатских делегаций, присутствовавших на заседаниях комиссии и с живым интересом следивших за прениями. Интересно знать, как они делились своими впечатлениями с пославшими их по возвращении на фронт.

Во время этой речи я не знал, куда глаза деть, и избегал смотреть на представителей Совета солдатских и рабочих депутатов, на губах которых играли иронические улыбки.

В голосованиях представители Совета солдатских и рабочих депутатов не участвовали, так как входили в состав комиссии с правом только совещательного голоса. На самом же деле голоса их были решающими, так как, в случаях несогласия комиссии с их мнением, они прямо заявляли: «Как хотите, но все равно вы не можете заставить солдат отдавать честь или воспретить митинги и политическую пропаганду в казармах или в окопах; вас не послушают и вам все равно придется, волей-неволей, примириться с фактами» и т. д.

В действительности оно так и было. Но подобное положение вещей делало совершенно непонятными как работу комиссии, так и ее значение. К чему же она в таком случае собиралась? К чему же тратилось ежедневно 4–5 часов драгоценного времени? Разве для того только, чтобы, поболтав, погорячившись, потрепав и без того уже расстроенные трехлетней кампанией нервы, принять «к сведению и исполнению» те положения, которые были выработаны Советом солдатских и рабочих депутатов.

Естественно, возникает вопрос, какую же роль играл генерал Поливанов, председатель этой комиссии. Репутация генерала Поливанова была вполне достойной: он был известен за человека умного, очень дельного, строгого начальника, умевшего заставлять работать своих подчиненных, прекрасного знатока технической стороны военного дела, что заслужило ему доверие и всеобщее уважение в думских кругах, как со стороны его друзей, так и врагов. Личное нерасположение государя императора, которое трудно было скрыть{42}, увеличивало его популярность в революционных кругах. Большинство ожидало увидеть генерала Поливанова на посту военного министра, который он покинул год тому назад, и в назначении Гучкова видели лишь попытку круто переделать Россию на западный лад.

Зная лично генерала Поливанова по моей должности до войны, когда мне неоднократно приходилось бывать у него с докладами по Главному комитету по устройству казарм, я совершенно не узнавал его в председателе этой пресловутой комиссии. Куда девались его умелое ведение прений, определенность поставляемых вопросов, точное резюмирование заключений. В сущности, он был не председателем, а делопроизводителем комиссии, роль которого ограничивалась лишь добросовестной записью словопрений. Разочаровался ли генерал Поливанов в происшедшем перевороте, был ли обижен тем, что оставлен был в тени и не занял того выдающегося положения, на которое мог рассчитывать, или, наконец, как умный человек, прозревал будущее и сознавал бесполезность усилий сохранить армию от развала, но на меня он производил впечатление человека, потерявшего веру в самого себя, утратившего интерес к порученному ему делу и пассивно отдававшегося течению событий.

Признавая работу комиссии в такой обстановке, как по ее характеру, так и по существу, совершенно ненормальной, я после первых же двух-трех заседаний доложил свои впечатления помощнику военного министра генерал-лейтенанту Новицкому и просил освободить меня от участия в ней, считая таковое совершенно бесполезным. Ходатайство мое не было удовлетворено, но вскоре последовавшие события и отказ Гучкова от поста военного министра{43} освободили меня от участия в работах этого органа, который до сих пор представляется каким-то кошмаром в моих воспоминаниях.

Не буду останавливаться на последовательном описании горячих дебатов при обсуждении всех параграфов Декларации, обрисую лишь общую картину прений, по поводу самых боевых пунктов декларации: 1) отдания чести; 2) свободы политической пропаганды в войсках и 3) ношения военными гражданского платья в не служебных занятий.

Цель представителей Совета солдатских и рабочих депутатов, в котором в то время большинство принадлежало социалистам-революционерам{44}, была совершенно ясна. Им надо было окончательно уничтожить старую армию, срыть до основания веками возводившееся здание. Имея определенную цель и выработав программу действий, они твердо и уверенно шли к намеченной цели, ни разу не разорвав фронта своей атаки каким-либо случайным противоречием, несмотря на то, что на заседания являлись не одни и те же лица. Говорили они все одно и то же. На любые возражения у них [всегда] были готовые ответы. Видимо, все было заранее обсуждено, продумано, обо всем договорено. Иногда невольно восхищался их находчивостью в репликах и внешней убедительностью их софизмов. В крайних случаях, как я уже упоминал, они прибегали к ultima ratio[14], заявляя, что они всего лишь посланники Совета солдатских и рабочих депутатов, что им даны строгие инструкции и что, волей-неволей, мы должны склониться перед той властью, которая в настоящее время никого над собой не имеет.

С сожалением должен отметить, что присутствие этих представителей в заседаниях комиссии оказывало большое влияние на мнение ее членов при голосовании по спорным вопросам.

Сколько раз в ожидании открытия заседания приходилось обмениваться мнениями с различными членами комиссии об отдании чести, свободе политической пропаганды в войсках. Обыкновенно все они горячо соглашались, что эти параграфы декларации недопустимы, что они разрушат армию и т. п. Да и действительно, казалось бы, у истинно военных людей не может быть двух мнений по этим вопросам. Но вот, по окончании прений, приступают к голосованию. Генерал Поливанов предлагает несогласным на допущение того или другого из этих параграфов встать. Смотришь, тот член комиссии, который только что, каких-нибудь час-два тому назад, был вполне солидарен с вами, сидит себе, скромно потупив взор. И добро бы это были случайные военные люди, только на время войны призванные в ряды войск: прапорщики запаса или отставные, покинувшие военную службу в молодых чинах. Нет, то были кадровые офицеры, профессиональные военные, даже генералы, десятки лет носящие военный мундир. Достаточно сказать, что при голосовании вышеупомянутых кардинальных вопросов нас, несогласных, было всего лишь семь, шесть и четыре человека из двадцати пяти членов комиссии.

Странным в работе комиссии было еще то, что все прения заносились в журнал заседания лишь вкратце и затем резюмировалось решение, принятое большинством. Несогласные даже не упоминались поименно, не говоря уже о том, что никому из них не предлагалось изложить свое особое мнение. Благодаря этому постановления комиссии имели вид ее единогласных решений.

Таким порядком Декларация прошла целиком через горнило комиссии, получила как бы ее полное одобрение и была утверждена. Теперь оставалось только издать ее в виде приказа по военному ведомству. Когда она была представлена на подпись Гучкову, он, естественно, отказался подписывать ее. Представители Совета солдатских и рабочих депутатов, узнав об этом, пришли в страшное волнение. Я сам видел, как один из них, прапорщик Утгоф{45}, даже побледнел от волнения.

– Что же мы скажем в Совете? – в тревоге говорил он. – Ведь вот уже полтора месяца успокаиваем всех, что не сегодня завтра выйдет приказ с Декларацией. Что же будет?

Отложили еще дня на два. Гучков поручил генералу Новицкому собрать комиссию (уже без генерала Поливанова) и добиться существенных уступок в вопросах об отдании чести и свободе политической пропаганды.

Тщетно пытались Новицкий и приглашенный в это же заседание другой помощник военного министра, генерал Филатьев, внести какие-либо хотя бы текстуальные поправки в Декларацию, смягчить если не смысл, то хоть изложение некоторых пунктов. Но и после этого заседания Декларация осталась в том же виде. Гучков решил не подписывать заготовленный приказ и отказался от должности.

В свое время многие ставили Гучкову в упрек, что он покинул свой пост в тяжелую минуту, бросил своих сотоварищей по Временному правительству в то время, когда борьба его с другим, неофициальным, но несравненно более сильным правительством явно складывалась в пользу последнего. Но что же ему оставалось делать? Я думаю, он тогда вполне уже уяснил себе, что взялся не за свое дело, что недостаточно быть дилетантом в военном деле и интересоваться им в качестве постороннего наблюдателя; что для того, чтобы постичь дух армии, мало посвятить всю свою жизнь военной службе, нужно быть солдатом до мозга костей. Понял он, что помочь армии не может, а оставаясь у власти может только навредить ей, продолжая делать те же ошибки, часть которых к тому времени он, я думаю, уже сознавал. Я всегда считал Гучкова искренним патриотом и честным человеком, и он поступил так, как подсказывала ему совесть. Жаль только, что эта мысль не пришла ему раньше.

Подписание Декларации прав солдата, в которой действительно говорилось лишь об одних правах солдата и ни полусловом не упоминалось о его обязанностях, было равносильно окончательному смертельному удару армии, и без того потрясенной до основания Приказами № 1 и № 2.

Могут возразить, что в создавшейся ситуации нельзя было противиться проведению ее в жизнь. Согласен с этим, но не нужно было издавать ее в виде приказа. Представьте себя в положении коменданта осажденной крепости, в которой истощились и продовольственные, и боеприпасы. Падение крепости неизбежно. Коменданту предстоит выбор: или подписать капитуляцию, или предоставить неприятелю овладеть крепостью без всяких условий. Мне кажется, несомненно, предпочтителен последний способ, который избавляет от подписания позорного акта. Так и в данном случае.

Мы не можем заставить солдат отдавать честь, ибо у нас нет реальной силы, на которую мы могли бы опереться, настаивая на выполнении нашего требования. По той же причине мы не можем воспретить митинги в казармах и в окопах. Что же делать, приходится поневоле смотреть сквозь пальцы на происходящее, но не следует узаконивать это официальным актом, каковым является приказ по военному ведомству.

Надо надеяться, что революционный дурман со временем развеется, что можно будет постепенно вновь вводить те правила и установления, которые были самовольно отменены. Тут существование подобного приказа могло бы стать причиной многих неприятностей. Его пришлось бы отменить, а всякая отмена, несомненно, трактовалась бы противниками возрождения армии как реакционная мера, а это, в свою очередь, производило бы неблагоприятное впечатление на массы. Но нет худа без добра, и большевики, в числе многого другого наследства Временного правительства, аннулировали и этот приказ.

Как ни был честолюбив Гучков, как не стремился он к власти, все-таки он, как честный человек, не совершил роковой шаг и предпочел покинуть свой пост и похоронить свои честолюбивые замыслы.

Место Гучкова занял Керенский{46}. Он не колеблясь подписал смертный приговор армии, который в значительной части, быть может, им же и был инспирирован. Это была первая, но очень существенная победа большевиков, которые тогда только начинали поднимать голову. В армию была допущена политическая пропаганда. Временное правительство было лишено оружия самозащиты, и победа крайних левых элементов, несмотря на их сравнительную малочисленность, была неизбежна.

Хотя во время заседаний комиссии [ее члены] и отзывались полупрезрительно о большевиках, когда некоторые указывали на опасность их пацифистской пропаганды в окопах; хотя действительно в то время «большевик» было чуть ли не бранным словом; хотя некоторые из солдат армейских делегаций и убеждали комиссию иметь более доверия к сознательности солдат, которые, дескать, сами разберутся в том, где правда и где ложь, но исторические примеры революций прежних времен указывали на неизбежность перехода власти в руки самых крайних левых партий, а приказ с Декларацией, облегчая пропаганду, ускорял этот переход.

Вновь повторяю, навряд ли мы могли избежать прихода большевиков, как бы мудро ни действовало Временное правительство, но можно было бы оттянуть их торжество до окончания войны, а победное окончание войны, быть может, изменило бы формы господства пролетариата, и России не пришлось бы претерпеть тех бедствий, которые она вынесла и продолжает испытывать и теперь.

С уходом Гучкова в составе военного министерства произошли перемены{47}, которые, к моему великому удовольствию, коснулись и меня. Вряд ли я ошибусь, если предположу, что одной из причин моего удаления из Петрограда были мои взгляды, высказанные во время прений по поводу Декларации прав солдата.

Искренно говорю, я был несказанно рад моему удалению, так как это избавляло меня от активного участия в похоронах нашей армии и от совместной работы и личных сношений с Керенским, которому я лично глубоко не симпатизировал.

При отчислении меня от должности начальника Главного штаба{48} мне было объявлено, что я отнюдь не имею права покидать военную службу, и было предложено на выбор два вакантных в то время поста: начальника штаба Северо-Западного фронта{49} и дежурного генерала Верховного главнокомандующего; первый пост был освобожден генералом Даниловым{50}, получившим корпус{51}, второй генералом Кондзеровским{52}, моим товарищем по Академии и близким приятелем{53}. Генерал Кондзеровский занимал эту должность с самого начала войны при великом князе Николае Николаевиче, затем при государе императоре. Человек честный, беспристрастный, неподкупный, он пользовался неизменным доверием своих начальников, но строгое следование их законам создало ему немало недоброжелателей среди таких лиц, которые ищут для себя всяких исключений и послаблений. Эти лица немало повредили генералу Кондзеровскому, создав ему репутацию человека сухого и недоброжелательного, чего на самом деле вовсе не было. Это послужило поводом к тому, что Гучков, уступая якобы голосу армии, отчислил генерала Кондзеровского от должности дежурного генерала при Верховном главнокомандующем с назначением членом Военного совета.

Напрашиваться самому на какую-либо должность и предлагать себя кандидатом крайне трудно, поэтому я отказался от выбора и предоставил назначение мое решению высшего начальства, о чем и заявил Керенскому, когда мы, то есть генерал Аверьянов{54}, начальник Генерального штаба, и я представлялись ему по случаю отчисления в его распоряжение.

Представлялись мы в Мариинском дворце[15]. Курьезная подробность: у Керенского правая рука была на перевязи, так как накануне или дня за два перед тем, после какого-то ораторского выступления его в каком-то собрании, ему пришлось испытать столько пролетарских рукопожатий, что рука отказалась ему служить.

В тот же день вечером я получил приглашение к прямому проводу с Могилевым[16], и генерал Марков, который был в то время генерал-квартирмейстером штаба Верховного главнокомандующего{55}, передал мне пожелание генерала Алексеева{56}, чтобы я принял должность дежурного генерала Ставки. Я осведомился у него о желании генерала Деникина{57}, начальника штаба Ставки, которому я вовсе не был известен. Генерал Марков ответил, что генерал Деникин, зная меня по его, Маркова, рекомендации, присоединяется к этому пожеланию.

Генерала Алексеева я знал хорошо и с самой лучшей стороны, за время нашей совместной службы в Главном штабе, еще до Японской войны. Генерал Деникин мне был знаком только понаслышке, но то, что я слышал о нем, говорило только в его пользу: в моем представлении это был прямой, честный воин с ореолом героя.

Таким образом, раздумывать мне было нечего. Через два дня после отчисления от должности начальника Главного штаба я был назначен дежурным генералом Ставки, и 14 мая, после сдачи своей должности моему преемнику, генералу Архангельскому{58}, выехал в Могилев.

Глава III. В Ставке Верховного главнокомандующего

В Могилеве я попал в совершенно другую атмосферу, чем в Петрограде. При Алексееве и его начальнике штаба Деникине настроение было совершенно другим. Правда и тут, как и всюду, были те же самые комитеты, но не было того близкого соседства с Советом рабочих и солдатских депутатов, как в Петрограде, не было этого засилья внутренней политики, больше думалось и говорилось о войне. Дышалось гораздо свободнее. Воинский дух еще не совсем угас. На улицах соблюдалось даже отдание чести, а некоторые войсковые части, как, например, Георгиевский батальон{59}, по стройности, выправке и внутреннему порядку совершенно производили впечатление войсковой части прежнего времени.

Но недолго продолжалось это. Неугодный Совету рабочих и солдатских депутатов и Керенскому, Алексеев вскоре ушел.

Здесь я должен отметить, что Алексеев покинул пост Верховного главнокомандующего вовсе не по своей воле, как некоторые тогда думали. В какой форме было сделано ему предложение об этом, я не знаю, но однажды утром, какого числа не помню, но очень скоро после моего прибытия в Ставку, Алексеев по телефону просил меня прибыть к нему для участия в санитарной комиссии, на предмет освидетельствования его здоровья. Я пришел первым и несколько минут в ожидании врачей оставался с ним с глазу на глаз. Он в очень горьких выражениях сетовал на устранение его от должности, и с его языка сорвалось даже выражение, которое я привожу дословно: «Как ненужного денщика увольняют»{60}.

На место Алексеева был назначен Брусилов{61}, который после переворота вдруг, словно по мановению волшебной палочки, из верноподданного генерала и к тому же генерал-адъютанта, обласканного царем, превратился в ярого приверженца революции. Он потрясал красным знаменем и убеждал всех и вся, что в душе всегда был революционером. Деникин – этот прямой, открытый человек, рыцарь без страха и упрека, не мог оставаться с Брусиловым и тоже покинул Ставку, заняв место ушедшего генерала Гурко.

Последний же был отчислен от должности главнокомандующего армиями Западного фронта вследствие своего заявления о том, что при существующем порядке слагает с себя ответственность в командовании армиями. Керенский усмотрел в этом преступление по службе, даже пытался было предать генерала Гурко военному суду, и, во всяком случае, сместить на низшую должность. Такие строгости применялись к начальствующим лицам и к офицерам вообще, а солдат гладили по головке. Отняли власть, подорвали дисциплину и в то же время не освобождали от ответственности, которая только и зиждилась на этих устоях.

С уходом Алексеева и Деникина в Ставке все изменилось. Уже на первых же шагах своего прибытия в Ставку Брусилов подчеркнул свою приверженность к новым порядкам, созданным революцией. Вот, например, сцена, которую я видел собственными глазами.

Выйдя из вагона по своему прибытию на станцию Могилев, Брусилов, как полагается, принял рапорт от начальника штаба (Деникина), затем подошел к правому флангу почетного караула, поздоровался с музыкантами, откозырнул начальствующим лицам, стоявшим на правом фланге караула, поздоровался с караулом, прошел вдоль его фронта и затем на левом фланге его принял назначенных ординарцев: офицера, унтер-офицера и рядового. Принимая от них рапорты, Брусилов подавал каждому из них руку. Офицеру легко было ответить на рукопожатие, что же касается солдат, у которых обе руки были заняты винтовкой, взятой «на караул», то они пришли в некоторое замешательство, не зная, какую руку освободить, чтобы не выронить винтовки. Нечего и говорить, насколько непривычное зрелище рукопожатия в строю произвело на присутствовавших офицеров тяжелое впечатление.

На следующий день после своего прибытия Брусилов созвал всех офицеров штаба Верховного главнокомандующего и сказал речь, общий смысл которой был тот, что каждый народ с течением времени вырастает из той формы правления, которая годилась ему раньше, и, вырастая, старается сбросить старую одежду и заменить ее новой. Если это ему удается, значит он созрел для этого; если нет, значит, не дорос. Революционное движение 1905–1906 годов показало, что русский народ еще не созрел для политической свободы, успех же нынешней революции, напротив, доказал, что время для новой формы государственного устройства пришло. С этим фактом надобно считаться, ибо в нем выражается воля всего народа. Идти наперекор этому – значит изменять народному делу, и лично он, генерал Брусилов, заявляет, что ни при каких обстоятельствах не отделит себя от русского народа и всегда будет с ним.

Сказано это было отчасти для того, чтобы предупредить о новом курсе личный состав Ставки, который считался вообще монархически настроенным и поэтому контрреволюционным.

На первых же порах смены высшего начальства я почувствовал, что не ко двору пришелся и что самое лучшее, что я могу сделать, так это уйти добровольно, пока меня еще не убрали помимо моего желания. Сам по себе незначительный случай послужил окончательным поводом к моему решению. Привожу этот случай потому, что он был одним из тех эпизодов, которые характеризовали образ действий нового Верховного главнокомандующего, немало способствовавший, по моему мнению, расцвету большевизма в армии.

В Могилеве, как и в других городах, образовался местный Совет крестьянских, рабочих и солдатских депутатов. В председатели этого совета буквально сам себя навязал некий прапорщик Гольман{62}, молодой человек, несомненно еврейского происхождения, не имевший никакого отношения не только к крестьянам, но вообще к господину Могилеву{63}. Субъект этот вел самую определенную большевистскую пропаганду, с тем только вариантом, что проповедовал не сепаратный мир, о котором в то время с трибуны не всегда было безопасно говорить, так как слушатели могли поколотить, а сепаратную войну против империализма и капитала со всяким, кто не разделяет идей пролетариата, то есть ясно указывая на необходимость разрыва с союзниками. Местные власти в лице губернского комиссара и прокурора Судебной палаты обратили внимание на его деятельность, конечно, главным образом из опасения аграрных беспорядков в губернии, и так как он был военный, то просили штаб Ставки обуздать его.

Это дело попало в мои руки, и я приказал навести справки, что это за личность. Оказалось, что прапорщик Гольман по окончании школы прапорщиков был направлен в какую-то войсковую часть на фронт, но туда не поехал, а, воспользовавшись тем хаосом, который наступил тотчас после переворота, самовольно, как тогда говорилось, «кооптировал» себя для укрепления революции, – явился в Могилев и занялся политикой. Никаких полномочий от Совета рабочих и солдатских депутатов у него не было, так как на троекратный запрос по этому предмету мы от сего почтенного учреждения никакого ответа не получили. Короче говоря, Гольман был обыкновенным дезертиром.

Узнав об этом, я сделал распоряжение арестовать его, но в тот же день мне было доложено, что Верховный главнокомандующий пригласил Гольмана на чашку чая.

Я сначала даже не поверил этому, но затем из уст самого начальника штаба главнокомандующего, генерала Лукомского{64}, узнал, что это так, что генерал Брусилов, ознакомившись с деятельностью прапорщика Гольмана, вовсе не находит ее вредной, а, напротив, даже признает полезною.

– Со своей стороны, – добавил генерал Лукомский, – я, конечно, не согласен с ним (то есть Брусиловым), но знаете, в настоящее время для общей пользы дела необходимы некоторые компромиссы.

Я ему ответил на это, что вполне согласен с ним и готов был бы пойти на какие угодно компромиссы, даже позорные лично для меня, если бы знал наверное, что этим действительно принесу пользу. Если бы кто-нибудь мог указать мне ту границу, до которой я могу идти по пути компромиссов и уступок, принося пользу, ту границу, перейдя которую я не только перестаю приносить пользу, а, напротив, становлюсь в ряды тех, кто разрушает нашу армию, а с нею губит и Россию, тогда другое дело, я смело и спокойно шел бы до этого предела. К сожалению, никто не может указать этой границы, и полное неведение ее заставляет быть особенно осторожным в своих действиях и поступать лишь так, как подсказывает здравый рассудок и совесть, а не умозрительные видения далекого будущего.

Как бы то ни было, но пришлось подчиниться и оставить Гольмана на свободе, а самому поскорее убираться из Ставки. Впоследствии я узнал, что Гольман был все-таки арестован по приказанию Верховного главнокомандующего генерала Корнилова, сменившего Брусилова.

Удалось мне уйти из Ставки благодаря Деникину, который предложил мне должность главного начальника Минского военного округа на театре войны{65}, то есть того округа, где я был начальником штаба в начале войны. Нечего и говорить, с какой радостью я возвращался вновь под начальство этого человека, превосходные качества которого успел оценить за короткое время совместной службы в Ставке.

В ожидании прибытия в Ставку моего преемника{66} я оставался в Могилеве до 20-х чисел июня. За это время в Ставку дважды приезжал военный министр Керенский. Ему устраивались парадные встречи на вокзале. Говорились речи. Это было в то время, когда Керенский объезжал войска, старался своими речами вдохнуть в них воинский пыл, необходимый для задуманного наступления; при этом неизменным приемом его было обращение к солдатам, что «теперь вы, дескать, можете смело и спокойно идти в бой, это не то, что было при царском режиме, теперь вас не предадут, теперь вас уберегут от напрасных потерь, за вашим начальством следит и о вас заботится недремлющее око революционного правительства, и т. п.».

Неужто не понимал этот человек, что, произнося подобные слова, он окончательно убивал в солдатах веру в тех людей, которые должны были вести их в бой: что он этим еще более расширял пропасть между офицерами и солдатами. Воля ваша, я лучшего мнения об умственных способностях Керенского и скорее готов допустить умысел, чем добросовестное заблуждение вследствие глупости.

Помню, как в один из приездов Керенского на вокзале говорились ему приветственные речи председателем Союза офицеров{67}, подполковником Новосильцевым{68}, и от Солдатского союза каким-то солдатом-армянином. Новосильцев после выражения чувств всех офицеров, объединенных искренним желанием служить новой революционной России, между прочим высказал общее пожелание, чтобы Временное правительство проявило волю, чтобы теперь, пока еще не поздно, твердыми мерами поддержало дисциплину в армии и что все благонамеренные и лучшие элементы армии с нетерпением ожидают этого и окажут ему могучую поддержку. Солдат сказал нечто тоже в этом смысле. В ответ на это Керенский заявил, что из своих частых посещений фронта он вынес впечатление, что к суровым мерам прибегать вовсе не нужно, что суровые меры приводят как раз к нежелательным результатам, что единственно в данное время целесообразно – моральное воздействие и плоды его проявляются все более и более.

На чем основывалось утверждение военного министра о действительности морального воздействия, неизвестно, так как до Ставки чуть ли не ежедневно доходили сведения об антидисциплинарных выступлениях и солдатских эксцессах из разных мест. Во всяком случае, подобное заявление военного министра и в то же время министра председателя, то есть главы правительства, в официальной обстановке, в сердце армии, при многочисленной аудитории, произвело свое действие: развал армии при полной безнаказанности всякого рода своеволий пошел гигантскими шагами, и не прошло и месяца, как министру председателю пришлось отказаться от своего морального воздействия и, по требованию генерала Корнилова, установить смертную казнь за целый ряд воинских преступлений{69}.

Глава IV. В ближнем тылу Западного фронта

Пост, который мне предложил Деникин, – главный начальник Минского военного округа на театре войны. Местом моей службы теперь был Смоленск. Я выехал из Могилева 25 июня, заехал на один день в Минск, чтобы представиться Деникину, и 27 июня прибыл в Смоленск.

Как я уже упомянул выше, я с самого начала кампании до апреля 1916 года был начальником штаба этого округа. Главным начальником его при мне и после моего ухода был генерал от кавалерии барон Рауш фон Траубенберг{70}. Благороднейший, честнейший человек, единственным недостатком которого была, быть может, излишняя мягкость к подчиненным. Управляй он округом в обстановке мирного времени, он, несомненно, был бы обожаем всеми поголовно. Но тут, во время войны, когда состав войсковых частей округа беспрестанно менялся, одни части сменяли другие, люди запасных батальонов шли на пополнение боевых частей, а на смену им приходили выздоравливающие или новобранцы, популярности трудно было установиться, и, напротив, этот переменный состав округа представлял как нельзя более благоприятную почву для агитаторов. Этим последние и воспользовались.

В первые же дни революции они организовали беспорядки в запасном саперном батальоне, стоявшем в Смоленске{71}. Барон Рауш в сопровождении начальника штаба округа генерала Морица{72} и начальника дорожного отдела генерала Миллера{73} отправился в батальон, чтобы урезонить бунтовщиков. Как нарочно, все трое генералов носили немецкие фамилии. Этого было достаточно. Им не только не удалось водворить порядок, но если им самим удалось спастись от смерти и отделаться только смещением с должностей и арестом, так только благодаря тому, что в первые дни революции революционные воины еще не вошли во вкус крови и оглядывались на Временное правительство. Никакого наказания за своевольное смещение начальников бунтовщики не понесли, да никто не ожидал этого. Петроград, Москва, Киев и другие пункты с крупными гарнизонами подали похвальный пример этому.

Вслед за этим должность главного начальника округа временно исправлял начальник инженеров генерал Пыхачев{74}, которого Деникин не хотел утверждать в этой должности и предложил ее мне.

Благодаря моей прежней службе в округе и благодаря тому, что за это время у меня установились очень хорошие отношения как с сослуживцами, так и сподчиненными, я был принят в Смоленске очень радушно, как старый знакомый. Мало того, что лично знавшие меня сохранили ко мне доброе расположение, они создали мне благоприятную репутацию и среди тех лиц, с которыми мне раньше не приходилось иметь дела. Это в высшей степени облегчало мое положение: не было вовсе враждебной предвзятости, напротив, всюду я чувствовал благожелательное ко мне настроение.

В Смоленске я застал съезд делегатов от всех гарнизонов округа, собравшихся для образования окружного комитета во исполнение программы преобразования военного управления на новых началах.

Не отчаявшиеся еще тогда в возможности спасти наше дело, питая еще надежду на то, что здравый рассудок русского народа осилит наконец революционное безумие и все «образуется», я принял горячее участие в работах съезда, ежедневно посвящал этому шесть-семь часов времени и старался незаметно руководить прениями, сидя в качестве присутствующего рядом с председателем за председательским столом.

Занятия съезда шли гладко. Председательствовал молодой прапорщик, но довольно уравновешенный субъект. Ко мне относились очень корректно, никаких резких выступлений лично против меня не было, но были нападки на военное начальство вообще, и в том числе на лиц, мне подчиненных. Эти нападки я никогда не оставлял без объяснения и всякий раз мне удавалось убедить аудиторию в целесообразности и правильности тех распоряжений, которые критиковались ораторами. Но я нисколько не успокаивал себя этими успехами и никаких иллюзий в этом отношении не питал, потому что прекрасно знал, насколько ненадежно и переменчиво в своем настроении сборище малосознательных людей. Иногда дело доходило прямо-таки до смешного.

Помню такой случай. Шел доклад представителей гарнизонов о положении дела на местах. На трибуне появляется солдат одного из конских запасов и начинает: «Вот, товарищи, оглашу я вам один документ. Бланк – Управление конскими запасами Минского военного округа. Адресовано начальнику такого-то отделения конского запаса. Надпись: секретно. Текст: “Вы мне донесли, что, вследствие постановления солдатского комитета, перевели вверенное вам отделение из такой-то деревни в такую-то. Вы поступили совершенно неправильно, ибо комитеты не являются законной властью, постановления которой подлежат исполнению. Ставлю эта вам на вид. Подпись: замначальника конских запасов полковник такой-то”. Так вот, товарищи, как к нам относится высшее начальство. Постановления наших комитетов незаконны. Тех, кто их исполняет, наказывают», – и пошел, пошел в том же духе. Полное одобрение аудитории оратору.

Я просил председателя предоставить мне слово, когда оратор кончит. И когда мне было предоставлено слово, я начал с того, что в оглашенном документе сделал бы только одно изменение: вычеркнул бы слово «секретно», которое считаю неуместным, а под остальным текстом сам подписался бы. На лицах некоторое недоумение. Затем начал объяснять, что ни один из начальствующих лиц не имеет права переуступать свою власть кому-либо другому и перелагать на кого-либо ответственность, возложенную на него, так как в противном случае он является совершенно лишним лицом, незачем его держать, не за что ему жалование платить. Начальник конских запасов мог принять во внимание постановление комитета, мог согласиться с ним, мог не согласиться, но распоряжение он обязан был сделать от своего имени, а не прикрываться постановлением комитета. Если его мнение с желанием комитета совпадало, слава Богу. Если нет, дело высшего начальства рассудить, кто прав, и т. д. И что же, та самая аудитория, которая только что одобряла грозную филиппику против окружного начальства, видимо соглашается с моими доводами. Раздаются отдельные возгласы: «Конечно, правильно, совершенно верно», и конец моей речи перекрывается аплодисментами. И таких случаев было несколько. Не могу сказать, чтобы я был польщен этими дешевыми лаврами, но испытывал некоторое чувство удовлетворения, похожее, мне кажется, на чувство укротителя зверей, держащего в повиновении сборище диких животных. Все время начеку, все время наготове отразить внезапное нападение и осадить на место строптивого.

Открытого большевистского направления среди членов съезда не было. Напротив, все они отрекались от большевиков, и даже совпавшее по времени с заседаниями съезда подавление первого большевистского восстания в Петрограде 3–5 июля было встречено с удовлетворением{75}. В действительности же взгляды и мнения, выражаемые отдельными членами съезда, зачастую были чисто большевистскими. Видимо, пропаганда пустила уже глубокие корни в армии, и многие уже бессознательно становились большевиками, если не по названию, то по духу.

Поражение большевиков в июле 1917 года могло быть использовано Временным правительством в свою пользу. Престиж партии был серьезно поколеблен, во-первых, самой легкостью подавления восстания, во-вторых, и в особенности, тем, что они для своего выступления избрали момент военных неудач на фронте, указывая таким образом на свою солидарность с внешним врагом, ненависть к которому в то время, несмотря на братание на фронте, еще не погасла в народных массах.

Если бы правительство обошлось сурово и решительно с большевиками, а это было возможно, так как оно нашло бы поддержку не только в обществе, но и в войсках, что доказало подавление восстания, то торжество большевиков отодвинулось бы на неопределенный срок, и, опять-таки повторяю, быть может, удалось бы закончить победоносно войну.

Какие причины побудили Временное правительство настолько легко отнестись к виновникам мятежа, что ни один не понес никакого наказания, не знаю. Не знали этих причин никто из тех лиц, с которыми мне приходилось беседовать по этому поводу.

Глава V. Опять на фронте

В Смоленске мне пришлось пробыть лишь недели две. Главный начальник снабжений Западного фронта генерал-лейтенант Кияновский{76}, занявший эту должность, когда я был назначен начальником Главного штаба, скоропостижно скончался, и Деникин предложил ее мне. Таким образом, я вновь занял ту должность, которая была предложена мне генералом Гурко три месяца тому назад.

9 июля я приехал в Минск. В это время как раз окончилась неудачей последняя попытка на Западном фронте перейти к активным действиям. Как сейчас помню глубокую скорбь Деникина, этого истинного воина{77}.

Операция была подготовлена прекрасно. Все было продумано до мельчайших подробностей. Артиллерийская подготовка смела все искусственные препятствия в пунктах удара, разрушила все узлы сопротивления, потрясла морально дух противника. Наши ударные части почти без потерь захватили всю передовую линию противника. Было взято свыше двух с половиной тысяч пленных. Результаты могли быть колоссальны, так как против наших 175 батальонов, сосредоточенных на ударном участке, немцы имели всего лишь 25 батальонов. Более или менее значительные резервы их были далеко. Наступление могло развиться в победоносное шествие чуть ли не до Вильны, так как тыл был тоже подготовлен к тому, чтобы не служить помехой развитию успеха.

Но вот вечером того дня, который дал такие хорошие результаты, когда начали сгущаться сумерки и в сердца малодушных начала закрадываться смутная тревога, неизбежный спутник темноты, по всей линии, как по сигналу, собрались митинги для решения вопроса, что делать дальше. В это же время немцы, кое-где оправившиеся от дневных неудач, начали проявлять активность. Это еще более обескуражило революционных воинов. «Сознательное» воинство решило, что сделало вполне достаточно, выполнило свою задачу, что дальнейшее движение будет уже «аннексией», и поэтому комитеты постановили отойти в исходное положение. Положительно было от чего с ума сойти, когда началось это паническое бегство с захваченных позиций, без всякого повода со стороны противника.

Результат этой попытки принес нашему делу в борьбе с немцами громадный вред. Эта попытка не только не принесла существенного ущерба немцам, но, напротив, еще раз доказала им (после Тарнопольской катастрофы{78}), что наша революционная армия никакого боевого значения не имеет, что сила ее равна нулю, что они смело могут убрать с нашего фронта все, что только есть боеспособного, оставив на нем лишь «обозначенного» противника, используя для этого инвалидов и стариков. В частности нам, русским, она показала, что наш фронт вовсе не обладает устойчивостью, что немцы в любой момент могут прорвать его в любом направлении, что мы всецело находимся в их руках. Нечего сказать – завидное положение. И это при громадном численном превосходстве над врагом, при обильном снабжении боеприпасами и техническими средствами, при вполне достаточном продовольствии. Вот что сделали революционеры, называющие себя русскими, с русской армией, до того времени неоднократно доказавшей, на какие подвиги геройства и самоотвержения она способна! Клеймо измены и позора вечно останется на них!

При таком положении вещей надо было все время оглядываться назад, как бы не оставить немцам, в случае их напора, богатой добычи. Надо было все, что возможно, убрать подальше в тыл, но вместе с тем сделать это осторожно, чтобы заметной эвакуацией фронтового района не породить паники среди храброго революционного воинства и не ускорить пришествия немцев.

Эта деликатная работа, которая и в прежнее время требовала от исполнителей большой выдержки и скрытности, теперь усложнилась до крайности, вследствие вмешательства «товарищей» во все отрасли военного управления.

Фронтовой комитет выделил из среды своей целый ряд разного рода комиссий: комиссию продовольствия, комиссию снабжения боевыми припасами, комиссию эксплуатации, комиссию просвещения (время ли было этим заниматься) и так далее, всех не перечесть{79}.

Члены этих комиссий были одержимы зудом деятельности и положительно не давали покоя. Поднимали какие-нибудь вздорные вопросы и носились с ними как с писаной торбой, требуя, чтобы они были немедленно рассмотрены. При малейшем промедлении в ответах на их вопросы тотчас же жалобы Главнокомандующему в очень строгих выражениях вроде того, что они вынуждены принять решительные меры, что бездействие – смерти подобно, что это саботаж, и т. п. Копии этих жалоб одновременно отсылались в политическую канцелярию военного министра, откуда следовали запросы, что сделано по ним. И без того немалая работа прямо-таки удесятерилась.

В то же время не проходило почти ни одного дня, чтобы не являлись делегации от разных войсковых частей и учреждений фронта с самыми нелепыми требованиями.

Одна делегация от пехотной дивизии требовала устройства особой санатории для солдат, предназначенной специально не для больных и выздоравливающих (так как такие санатории уже были), а для здоровых людей, только «утомленных» долгим пребыванием в окопах. Для этой санатории требовалось отпустить из складов Земского союза{80} шоколаду, сахару, макарон, рису и прочих деликатесов. Когда я ответил, что не могу дать разрешения на отпуск этих продуктов, ибо эти продукты не входят в казенную дачу и закон не предоставляет мне права изменять ее, то один из членов делегации, молодой зауряд-врач[17], ответил: «Ну, знаете, генерал, теперь законы пишут солдаты, и поэтому вы не будете в ответе». На это я ему возразил, что пусть они тогда лично ходатайствуют перед правительством об изменении мешающего им закона, пока же закон не отменен и не изменен, он для меня закон, и никто не в силах заставить меня нарушить его. «Какая бюрократия!» – воскликнул мой оппонент, и вся делегация демонстративно, не попрощавшись, покинула мой кабинет.

Другая делегация от тыловой автомобильной мастерской настаивала на том, чтобы солдатам мастерской выдавалось дополнительное жалование. За основание этого расчета была принята стоимость починки на частных заводах с подробной расценкой разного рода исправлений и замены негодных частей. Следуемая сумма ежемесячно должна была уплачиваться комитету мастерской для распределения между работавшими. Все доводы мои, что служба в мастерской та же военная служба, как и в войсковых частях, что установление дополнительного жалования для тыловых работников было бы несправедливостью по отношении к людям, находящихся в окопах, рискующим каждое мгновение своей жизнью и терпящим все невзгоды полевой жизни, пропадали даром. Приходилось чуть ли не десять раз и без всякого результата повторять сказку про белого бычка, пока наконец не удавалось избавиться от назойливых визитеров обещанием обсудить их требование.

Деньги, деньги и деньги – это было общим лозунгом всех делегаций. За что только не требовалось вознаграждение! При всякого рода командировках требовались суточные, при отпусках требовалось сохранение всего казенного пайка, переведенного на деньги. Члены комитетов, конечно, тоже обеспечили себя суточными, сначала по три, а затем по пять рублей в сутки. Дух наживы охватил все воинство, на фронте он выразился в требовании разных суточных и раздела экономических сумм[18], в тылу в спекуляциях, которыми занялись солдаты, самовольно упразднив все служебные занятия.

Развал армии фронта шел гигантскими шагами. Не буду останавливаться на подробностях этого процесса, с которым энергично и напролом, свойственно его натуре, боролся Деникин, а затем, после его ухода на Юго-Западный фронт, не так уже открыто, а более дипломатично заменивший его Балуев{81}.

Перейду к выступлению Корнилова, или, вернее, к той, по моему мнению, гнусной провокации, жертвой которой сделался этот благороднейший человек и искренний во всех отношениях патриот.

Подробности подстроенной ловушки, в которую так легко дался Корнилов, меряя на свой аршин и поэтому не подозревая западни, мне были известны лишь из вторых и третьих уст, вследствие этого за их достоверность не могу поручиться, а поэтому о них умолчу. Упомяну лишь о самом событии, так как оно послужило толчком к развитию большевизма.

Ведь известно, что государственный переворот, задуманный Керенским, Савинковым{82} и Корниловым, имел целью уничтожение двоевластия в лице советов, в которых большевики забирали все большую и большую силу в качестве оппозиции Временному правительству. Таким образом, это coup d’état[19], в сущности, было направлено против большевиков; так об этом были предуведомлены и войска, направленные Корниловым к Петрограду{83}. И вот, в тот момент, когда вся Россия, затаив дыхание, ожидала восстановления порядка и утверждения власти правительства, когда разнузданные и развращенные безнаказанностью дурные элементы в армии и в народе подтянулись (в Минске в это время солдаты по собственному почину стали исправно отдавать честь и вести себя прилично на улице), в это время Керенский объявляет Корнилова изменником революции, врагом Отечества, призывает всех сплотиться для борьбы с ним{84}. Кто первый откликается на этот призыв? Конечно, те, против которых направлен удар. Немедленно повсюду образуются военно-революционные комитеты, в которые большевики входят в подавляющем количестве. Колебавшиеся до сих пор примыкают к ним. Противники их, не зная истинного положения дел и поверив на слово Керенскому, что Корнилов покушался на свободу, добытую революцией, видя перед собою выбор: Корнилов или большевики, начинают склоняться к последним. Популярность большевиков вырастает до необычайных размеров. Вчерашние бунтовщики и изменники, они становятся спасителями отечества.

Можно определенно сказать, что, предав Корнилова, Керенский в то же время передал власть в руки большевиков. Те два месяца, которые протекли затем до Октябрьского переворота, были лишь агонией Временного правительства, срок которой мог бы быть даже сокращен по желанию большевиков, но они, очевидно, хотели действовать наверняка и довести развал армии до конца.

Недолго пришлось ждать этого момента, и он наступил в конце октября, в дни, заранее и открыто назначенные большевиками, что указывало на сознание ими своей силы.

Не буду останавливаться на тех мерах, которые принимались на фронте для подавления ожидаемого выступления. Не буду описывать и самых событий. Были еще некоторые более или менее надежные войсковые части, были и временные успехи, но они могли только на краткий срок оттянуть падение Временного правительства и торжество большевиков. Победа, естественно, должна была достаться энергичному противнику, идущему к определенной цели, по твердо намеченному пути, а не за безвольным, меняющим чуть ли не ежедневно свое направление и цели.

Совершив громадное преступление вообще против всей России своей деятельностью, сначала в составе и затем во главе Временного правительства, Керенский в дни Октябрьского переворота совершил ужасное преступление, в частности, против русской интеллигенции, бросив цвет и надежду ее, учащуюся молодежь, переполнявшую в то время всякого рода училища и школы, против озверелых орд солдат, матросов и красногвардейцев. Дав большевикам окрепнуть и сорганизоваться, он в то же время, когда ему самому лучше, чем кому-либо другому, было совершенно ясно видно, что победа большевиков несомненна, бросает на жертву им военную молодежь, а сам позорно бежит с поля битвы. Бежит тот самый Керенский, у которого всегда на языке были такие громкие фразы, вроде того, что «скорей перейдут через мой труп, чем…», и т. д. Он бежит, а сотни благородных юношей платят своею жизнью за истерическую выходку политического проходимца. Вечное проклятие ему!

В числе лиц, понесших тяжкую, невознаградимую потерю во время Октябрьского переворота, был и я. Я потерял младшего сына моего, прекрасного во всех отношениях 17-летнего юношу, горячего патриота{85}, поторопившегося добровольно поступить на военную службу, чтобы успеть принять участие в этой великой войне и обретшего, вместо этого, преждевременную гибель в Октябрьские дни.

Вследствие распоряжений Керенского, он в числе семидесяти человек юнкеров Николаевского инженерного училища, в котором он воспитывался, должен был охранять Центральную телефонную станцию в Петрограде, на Морской улице. 29 октября станция была атакована несколькими сотнями кронштадских матросов с броневиками. После продолжительной обороны, стоившей атакующим немалых жертв, отряд юнкеров должен был сдаться и был отвезен в Кронштадт. Отказались от сдачи офицер, начальник отряда, и человек десять юнкеров. В числе их был мой сын. Герои эти пытались спастись через чердак на крыши соседних зданий, некоторым из них удалось спастись переодетыми, благодаря участию служащих телефонной станции, шесть же человек пропали без вести. Через несколько дней был найден труп офицера, весь исколотый штыками и ножами, трупа же моего сына так и не было найдено. По всей вероятности, он был брошен в Мойку. Производившиеся до ледостава водолазные работы извлекли оттуда несколько трупов, но его трупа не успели разыскать. Эти подробности я узнал уже в Петрограде, куда приехал по оставлении своей должности тотчас после большевистского переворота.

Много горя причинила великая война. Редкая семья не оплакивает жертвы; многие оплакивают и не одну. Тяжело вообще потерять близкое, горячо любимое существо, в котором надеялся пережить вторую жизнь, но мне кажется, что мое горе не было бы так нестерпимо, если бы мой сын пал на поле брани с врагом. Помню, как много раз он говорил: «Какое счастье умереть за родину», – и умер бы он счастливым, а тут – за что и за кого он умирал? Как истый воин, он не признавал сдачи, он отверг предложение сдаться, чтобы избежать личного позора, но он в то же время сознавал бесполезность своего подвига. Когда он шел навстречу неминуемой смерти, не было у него утешения в том, что он погибает за родину, за царя. Нет, он знал, что гибнет бесполезной жертвой ошибок человека, на которого тогда уже все истинно русские люди смотрели не иначе как с презрением. Ужасное сознание!

Глава VI. В Петрограде после большевистского переворота

После большевистского переворота исчезла всякая надежда на то, что представится возможность так или иначе руководить порученным делом. Ясно было, что песенка наша спета, что спасти армию уже никак нельзя, что никакие уступки, никакие компромиссы помочь уже не могут. Можно было лишь цепляться за прежние должности из-за куска хлеба, но не для пользы дела. Оставаться на службе в таких условиях было противно, и я решил покинуть свой пост, чувствуя себя совершенно лишним и, может быть, даже вредным, так как не разделял идей правящей партии и никогда не мог сделаться ее усердным сотрудником. В пояснение сказанного должен заметить, что в это время представление о большевиках было несколько иное, чем впоследствии, когда они обнаружили одни разрушительные силы и полное отсутствие созидательных. Тогда, напротив, многие, утомленные бессилием Временного правительства, как бы даже приветствовали большевиков как силу, которая приведет в порядок тот хаос, который создало во всех отраслях жизни России временное правительство. Никто тогда, конечно, не мог себе представить, какие уродливые формы примет деятельность большевиков.

В это же время я получил ужасную весть о том, что мой сын пропал без вести. Это побудило меня немедленно осуществить свое решение, и я подал рапорт главнокомандующему об отчислении меня от должности по болезни. Генерал Балуев пытался отговорить меня, указывая на то, что в работе я скорее отвлекусь от личного горя; что же касается условий работы, то Балуев был убежден, что большевики нуждаются в нас и от нашей работы не откажутся.

Я доказывал ему обратное, утверждая, что первой задачей большевиков будет полное уничтожение старой армии. В конце концов мне удалось настоять на исполнении моей просьбы. 3 ноября я уехал из Минска, а 12 ноября исполнилось мое предсказание, и Балуев должен был уступить свой пост главнокомандующего армиями Западного фронта прапорщику Мясникову{86}.

Покидая фронт, я с большим сожалением расстался с моим денщиком Алексеем Сидоровым, представлявшим такое светлое и редкое исключение среди разнузданного сброда, в который превратилась солдатская масса.

Молодой парень, мещанин города Бирюча Воронежской губернии, Алексей Сидоров был мобилизован как ратник 2-го разряда{87} (единственный сын). В одном из первых боев был ранен в руку, признан неспособным к строю и попал ко мне денщиком. Я относился к нему строго и не допускал никакой фамильярности, но, несмотря на это, он, по-видимому, привязался ко мне. Был например такой случай: когда в марте 1916 года я был еще начальником штаба Минского военного округа в Смоленске, Алексей приходит ко мне и просит разрешения жениться на кухарке того дома, где я квартировал. Баба некрасивая, несомненно старше него. Я посоветовал ему лучше выбрать себе жену из своего города, а то эта будет совсем чужая для его родителей. Он мне ответил, что писал уже отцу, тот препятствий не имеет, к тому же она не нищая: у нее три тысячи денег и три десятины земли под Смоленском. Против этого аргумента я не нашел ничего возразить и позволил ему подать просьбу о разрешении вступить в брак. Недели через три после этого я был назначен начальникам штаба 6-й армии и должен был покинуть Смоленск. Естественно, я не хотел нарушать матримониальных планов Алексея и оставил его в Смоленске. Штаб 6-й армии стоял в то время в Выборге, и по приезде туда я просил коменданта штаба подыскать мне подходящего денщика. Не прошло и недели, как в одно прекрасное утро дежурный жандарм докладывает мне, что явился мой денщик. Я подумал, что речь идет о человеке, которого мне подыскал комендант, но, к моему удивлению, является Алексей.

– Ты как сюда попал? – был первый мой вопрос. – Ведь ты хотел жениться.

– Я раздумал, а писаря штаба сказали мне: «Поезжай-ка лучше к своему генералу».

Так он и остался у меня до конца. Революционный угар вовсе не коснулся Алексея. Скажу даже напротив: когда солдаты, и писаря, и даже полевые жандармы с каждым днем становились все распущеннее и распущеннее, Алексей становился более дисциплинированным, чем был раньше.

Вышел приказ об отмене титулования и о том, чтобы к солдатам обращаться на «вы». Дабы не поставить Алексея в ложное положение к прочей массе, я однажды вечером предупредил его, сказав, чтобы он называл меня впредь не «Ваше Превосходительство», а «господин генерал», а я ему буду говорить «вы». Он выслушал меня смущенно, а затем со слезами на глазах и с дрожью в голосе произнес:

– Ваше Превосходительство, позвольте по-старому.

Что мне было делать: я обнял его и сказал:

– По дружбе к тебе разрешаю, но при посторонних не обмолвись.

– Слушаюсь, – ответил он и при посторонних никогда не появлялся мне на глаза.

Трогательно попрощался я с ним, а месяца три спустя, уже в Петрограде, получил от него письмо из Воронежа, в котором он в очень теплых выражениях справлялся об участи моего сына и моей семьи и говорил, что теперь может откровенно сказать, что привязался ко мне, как к отцу родному. Вслед за тем Воронеж был отрезан от Петрограда военными действиями, и я потерял всякую связь с Алексеем. Быть может, таких солдат, как он, было много, но мало у кого хватало гражданского мужества, чтобы проявлять открыто свои чувства.

Уехал я из Минска в имевшемся в моем распоряжении салон-вагоне и, благодаря ловкости и расторопности проводника, каким-то чудом доехал до Петрограда без всяких приключений в пути, несмотря на то что поезда и все станции были переполнены солдатами, самовольно покидавшими фронт.

По прибытии в Петроград я застал его уже в полной власти большевиков. Во всех центральных военных управлениях, таких как Главный штаб, Генеральный штаб, штаб округа и другие, стояли смешанные караулы от большевистских войск и Красной гвардии: очевидно, солдатам не вполне доверяли. Допуск внутрь разрешался не иначе как по особым пропускам или по проверке личных документов. Внутри тоже кое-где были посты красногвардейцев, которые особой формы не имели, а были в своей «вольной» одежде, чуйках, рубахах{88}.

В остальном жизнь протекала довольно нормально. На улицах иногда собирались митинги, но нельзя сказать, чтобы особенно многочисленные. Настроение публики было какое-то выжидательное. Почти все без исключения были уверены, что торжество большевиков совершенно случайно, что захват ими власти будет чрезвычайно недолгим, недели две-три, не более. Словом, никто не относился к происшедшему серьезно.

Гражданские управления и учреждения верили во всемогущество объявленной ими забастовки (саботаж); были убеждены, что большевики принуждены будут капитулировать перед этой забастовкой служащих и сами отойдут от власти или пойдут на уступки.

Но вот проходит неделя за неделей, проходят месяцы, а власть большевиков вместо того, чтобы пасть, все усиливается да усиливается. Большевики вводят в Петроград надежные части в виде латышских стрелковых полков{89}; постепенно разоружают и распускают своих прежних сотрудников из состава войск Петроградского гарнизона, среди которых было много сторонников социалистов-революционеров и, наконец, заручившись в лице Красной гвардии, матросов и латышей реальной силой, приступили уже с уверенностью к социальным реформам.

Как снег на голову упала на всех национализация банков{90}, лишившая многих противников большевиков материальных ресурсов, а затем последовал целый ряд мер, которые здесь перечислять не буду. Что ни день, то декрет Совета народных комиссаров[20] вещал какую-нибудь новую социальную реформу. Общество положительно было ошеломлено быстротой и радикальностью переустройства его на новых началах. Не успевало оно реагировать на одну реформу, как за ней уже следовала другая.

Национализация банков непосредственным образом коснулась и меня. В Азовско-Донском банке{91}, что был на Большой Морской близ арки Главного штаба, у меня был сейф, в котором я хранил некоторые личные документы и часть процентных бумаг, а также наличные деньги. Документы и процентные бумаги мало тревожили меня, но наличные деньги были крайне нужны. Там было на 10 тысяч 500-сотенных серий Государственного казначейства{92}, которые обращались наравне с разменной монетой и пользовались у населения гораздо большим доверием, чем 20- и 40-рублевые купюры Временного правительства, так называемых «керенки», столь похожие на бутылочные этикетки. Мне во что бы то ни стало надо было их достать. Когда был разрешен доступ к сейфам в присутствии комиссаров, я решил сделать отчаянную попытку. Не сказав ни слова жене, дабы не причинять ей лишнего волнения, я отправился в экспедицию. Заявив о необходимости вынуть кое-какие документы, я получил разрешение открыть мой сейф. Комиссар стоял рядом и следил за мною. Вынимая один пакет за другим, но не вскрывая их, чтобы не показать ему содержимого, я старался угадать тот, который мне был нужен. Найдя, как мне казалось, наконец, таковой я небрежно отложил его в сторону в числе прочих, уже отложенных, и затем, выбрав какое-то метрическое свидетельство, положил его на него. Затем сделав вид, что нашел то, что мне нужно, я торопливо начал укладывать вынутое обратно в ящик, наблюдая искоса за комиссаром, следит ли он за мной. Воспользовавшись моментом, когда он отвернулся, чтобы ответить на вопрос кого-то вошедшего, быстро сунул отложенный пакет в сложенное метрическое свидетельство и как ни в чем не бывало со свидетельством в руках заявил, что окончил выбор того, что мне нужно. Выйдя из банка и идя уже по Дворцовой площади, я осторожно осведомился о содержимом выкраденного пакета, и – о, ужас! – оказались никому в то время не нужные облигации военные займа{93}, в которые мы легкомысленно вложили немало денег. Пришлось еще дважды повторять подобные попытки, пока мне не удалось наконец выудить желаемое, и делать это надо было с перерывами, по крайней мере, в неделю времени, дабы не возбудить подозрения.

При этих посещениях подвалов банка мне пришлось быть свидетелем вскрытия сейфов тех владельцев их, которые не откликнулись на декрет правительства, предупреждавший, что если к определенному сроку владельцы не явятся сами для освидетельствования их сейфов, то таковые будут вскрыты. В большинстве случаев такие сейфы оказывались пустыми, иногда же там находили порядочное количество золотой монеты и иностранной валюты, что, согласно декрету, подлежало конфискации{94}.

Можно себе представить, какое впечатление эти драконовские меры производили на публику. Настроение ее можно было наблюдать в длинных очередях за керосином и другими предметами первой необходимости. В этих хвостах приходилось простаивать часами, и чего только за это время не переслушаешь. Можно было услышать мнение представителей всех слоев общества, так как всем приходилось отбывать здесь свою очередь.

Первое время низшие классы – мелкие ремесленники, мещане, рабочие и пролетариат, в точном значении этого слова[21], – были всецело на стороне большевиков, приветствуя все их мероприятия, направленные против так называемых буржуев, к каковым причисляли не только имущих людей, но вообще всю интеллигенцию, хотя бы у интеллигента и гроша медного за душой не было. Но затем, когда целый ряд стеснений и ограничений, внесенных большевиками в общественную жизнь, коснулся и низших классов общества, мнение их о них начало меняться. Все чаще и чаще начали раздаваться голоса против большевиков, все чаще и чаще указывали на них как на главных виновников происходившей разрухи, от которой одинаково страдали как богатые, так и бедные, последние даже больше, несмотря на все старания большевиков досадить главным образом «буржуям». Большевики, конечно, с помощью прессы и митинговой пропаганды пытались свалить всю вину на саботажников-интеллигентов, но этому уже мало верили. К весне 1918 года редко, редко когда можно было услышать сочувствие большевикам. Всюду их ругали, но с оглядкой, и тотчас же умолкали, как только хотя бы издали появлялся красногвардеец или милиционер. Да и то открыто, на улицах, ругал большевиков только свой брат простолюдин. Забитые, затравленные интеллигенты и «буржуи» не смели громко выразить свой протест и изливали свою скорбь и негодование, сидя у себя дома в четырех стенах, в кругу своих близких и единомышленников. Настолько слабыми и ничтожными считали они себя по сравнению с полными энергии и грубой силы большевиками.

Решив после большевистского переворота оставить службу, дабы советское правительство, основываясь на моих обязательствах как военнослужащего, не могло бы потребовать мое сотрудничество, я начал хлопотать об отставке.

Оставшийся за начальника Генерального штаба и за военного министра генерал-майор Потапов{95}, бывший военный агент в Черногории, мой старый знакомый, уговаривал меня повременить, оттягивая отставку со дня на день. Когда я ему говорил, что при настоящих условиях, когда за спиной у каждого начальника постоянно торчит по комиссару, в атмосфере обидного недоверия я служить положительно не в силах (принципиальный отказ от службы у большевиков в разговоре с ним был неуместен), Потапов обещал устроить меня в Военно-историческую комиссию по описанию настоящей войны{96}, где я буду работать в совершенно нейтральных условиях. Комиссию эту Потапов, по его словам, проектировал именно с той целью, чтобы сохранить офицеров Генерального штаба и не дать им рассеяться так, что потом и не соберешь.

Скажу несколько слов о Потапове, которого не нужно смешивать с другим тоже генералом Потаповым{97}, вошедшим в состав военной комиссии Совета солдатских и рабочих депутатов[22] в первые же дни Февральской революции, комиссии, из которой вышли приказы № 1 и № 2 и проект Декларации прав солдата. Насколько последний был сумасбродный, неуравновешенный субъект и авантюрист, настолько второй, то есть исполняющий должность начальника Генерального штаба, был спокойный, положительный человек. Не думаю, чтобы он сочувствовал большевикам и разделял их идеи или прозревал их окончательное торжество. Нет, он остался на месте потому, что ему не хотелось трогаться с него и было почти безразлично, кто им верховодит{98}.

Припоминается мне по этому случаю характерное выражение из воспоминаний Саблукова{99} о цареубийстве 11 марта 1801 года. Когда весть о смерти императора Павла I разнеслась по городу, военные власти распорядились командировать в Михайловский замок по нескольку нижних чинов от каждой войсковой части Петербургского гарнизона, дабы они могли лично убедиться в действительной смерти императора и тем предупредить возможные беспорядки. Когда вахмистр Конного полка, в котором служил Саблуков, вернулся из замка, Саблуков спросил его, видел ли он усопшего императора.

– Так точно, – ответил тот, – император умер, и крепко умер.

На вопрос же Саблукова о том, что думают по этому поводу солдаты, вахмистр ответил:

– Да нам что же. Нам кто поп, тот и батька.

Недалеко был, по моему мнению, от этого взгляда на вещи и генерал Потапов.

Дело с комиссией все затягивалось, между тем центральные управления собирались уже переезжать из Петрограда в Москву{100}. Опасаясь, что с отъездом их мне совсем не удастся расстаться с военной службой, ставшей мне в современной обстановке совершенно невыносимой, хотя я фактически со времени приезда в Петроград никаких служебных обязанностей не исполнял, а был только под дамокловым мечом возможности этого, я наконец настоял на исполнении моей просьбы и 12 марта 1918 года приказом начальника Генерального штаба был уволен в отставку по болезни. Теперь мне оставалось только дождаться наступления тепла, чтобы уехать к себе в усадьбу в Тверской губернии, где у меня был небольшой домик с двумя десятинами земли.

В это время немцы угрожали Петрограду, и угроза была настолько серьезна, что со дня на день ожидалась оккупация. Среди советских служащих был большой переполох, чему я сам был свидетелем. Дело в том, что, вследствие стесненного материального положения, мне с женой, как и многим другим, пришлось потесниться, насколько возможно, в своей квартире и пустить в свободные комнаты жильцов, чтобы наемной платой за эти комнаты хотя отчасти восполнить потерю содержания. Разборчивым в жильцах нельзя было быть, и вот среди этих жильцов попадались служащие советских учреждений, которые до того времени были бездомными бродягами. Между нашими жильцами был один из служащих в Комиссариате народного хозяйства[23], уже немолодой, лет под 50, пройдисвет[24], скитавшийся бог знает где всю свою жизнь, человек навряд ли с безупречным прошлым. Судя по его словам, он занимал довольно высокий пост в комиссариате. Так вот, однажды, когда немцы ожидались чуть ли не ежечасно, он через прислугу просит меня повидать. Выхожу к нему.

– Ну, генерал, – говорит он, – вынимайте свой мундир из-под спуда, надавайте ваши все ордена, на днях будут немцы здесь, а я сегодня вас покидаю, – и действительно собрал свои немногочисленные пожитки и исчез.

К стыду жителей русской столицы, должен сознаться, что перспектива неприятельской оккупации не только не огорчала подавляющее большинство, но, напротив, эта оккупация ожидалась с нетерпением, и это касалось не одних «буржуев», а всех слоев общества.

Помню, в юмористических листках тогдашней прессы, еще не уничтоженной большевиками, появилась даже довольно удачная острота: «Последнее зверство немцев – до сих пор не берут Петрограда».

Кто хотел избежать позора пленения, были поставлены в затруднительное положение, ибо выезд из Петрограда, вследствие эвакуации из него правительственных учреждений, был затруднен до крайней степени. Выдача разрешения была обставлена такими формальностями, сопряжена с такими хлопотами и, благодаря злоупотреблениям, с такими расходами, что не всякий мог добиться желаемого.

В это критическое время советское правительство обратилось к генералу Шварцу{101}, бывшему в то время начальником Главного инженерного управления[25], с пред ложением взять на себя оборону Петрограда и всего Северного района (примерно той территории, которая впоследствии вошла в Северную коммуну). Одновременно на инженер-генерала Величко{102} было возложено укрепление ближайших подступов к Петрограду.

Несмотря на полную почти безнадежность положения в виду развала армии и недостатка в снабжении, Шварц серьезно и добросовестно принялся за дело. Собрал штаб с генералом Геруа 2-м{103} во главе, и принялся за широкую организацию обороны, предполагая начать формирование новой армии взамен разнузданных, никуда не годных осколков прежней армии и враждебно настроенных против офицеров красногвардейцев{104}.

Величко, со своей стороны, тотчас же принялся за проектирование позиций вдали и вблизи Петрограда, разослал повсюду инженерных офицеров, снабдил их большими суммами с указанием немедленно приступать к фортификационным работам. Последнее было совершенно бессмысленно. Неприятель на носу у Нарвы в расстоянии каких-нибудь 120 верст[26] от Петрограда, у Пскова – 250 верст; естественных преград на пути его движения к Петрограду нет никаких, так как благодаря зимнему времени реки и болота, которыми изобилуют ближайшие подступы к Петрограду, были всюду проходимы; войск для занятия проектируемых позиций не было вовсе, так как жалкие отряды, которые стояли у Ямбурга[27] и Торошина[28], насчитывали в своих рядах всего лишь не сколько тысяч человек. Очевидно, затея была совершенно праздной. Да в этом цинично сознавались участники ее. «Ведь надо же чем-нибудь кормиться», – отвечали они, когда им доказывали полную бесполезность их работы, стоившей при тогдашней дороговизне материалов и рабочих рук громадных денег.

Назначенный начальником обороны Петрограда и Северного района Шварц предложил мне должность его помощника по оперативной части. В разговоре с ним я указал ему на полную безнадежность, по моему мнению, создавшегося положения и высказал свое опасение, как бы его работа не приняла характера работы генерала Величко и его подчиненных – не для пользы Отечества, а для своей личной.

Шварц посвятил меня в свой план обновления армии приблизительно по программе Штейна после разгрома 1807 года{105} и главным образом напирал на то, что в такие критические моменты, когда враг находится у ворот столицы, позорно сидеть сложа руки, сдаваться ему без всякого сопротивления и так далее, против чего трудно было что-либо возразить.

Некоторые из присутствовавших на этом совещании, в котором кроме меня участвовало еще несколько офицеров Генерального штаба, приглашенных Шварцем на различные должности, справедливо заметили, что плодотворная работа по воссозданию армии, а следовательно, и оборона страны возможна лишь тогда, когда будет устранен главный враг Отечества, а именно большевики. На это Шварц ответил, что советским правительством обещана ему полная поддержка, даны большие полномочия и что, если он изверится в плодотворности работы, то тотчас же сам отойдет от дела.

В силу этих доводов пришлось согласиться, и я в тот же день получил от Шварца предписание отправиться в Торошино и Ямбург для того, чтобы ознакомиться с положением находящихся там отрядов, состоявших под общей командой бывшего командующего 12-й армией генерал-лейтенанта Парского{106}. Предписание было скреплено назначенным к Шварцу советским комиссаром{107}.

На следующий день рано утром отправляюсь на вокзал, чтобы ехать в Торошино. Предъявляю коменданту станции предписание, чтобы получить разрешение для проезда по железной дороге. Он направляет меня для этого в штаб революционных псковских отрядов, помещавшийся в вагонах на путях станции. Прихожу туда. В тесном помещении вагона, превращенного в канцелярию, сидят два субъекта: один типичный зауряд-военный чиновник[29], произведенный из писарей, другой – неопределенного типа, но тоже в военной форме без погон. Просматривают мое предписание и заявляют мне: «Знаете, товарищ, предписание Шварца для нас не указ; нам необходима подпись Революционного комитета Петрограда[30]». В ответ на это мне осталось только просить, чтобы мне сделали соответствующую надпись на предписании, дабы я мог доложить своему начальству причину, в силу которой я не исполнил данного мне поручения. Первый субъект сделал просимую надпись, а второй понес бумагу в соседний вагон на подпись комиссару, которого я не удостоился увидеть, минут через пять принес просимую надпись за подписью помощника военного комиссара. Подпись была неразборчива. Спросил, кто это. Оказывается некто «Блейст». А комиссара, как зовут, спрашиваю – «Панах». Блейст и Панах, с меня этого было достаточно.

Тотчас возвратился к Шварцу и просил его освободить меня от должности. Более полугода ломал себя, добросовестно стараясь приспособиться к новому строю армии, более полугода выносил мелочный контроль и самое бессмысленное и нахальное вмешательство в мои распоряжения совершенно несведущих в военном деле людей, большей частью евреев и других инородцев; долее выносить этого не в силах, тем более что уверен в том, что пользы от моей работы не будет никакой.

Несмотря на продолжительное уговаривание Шварца, я остался при своем решении и был освобожден от данного согласия. Шварцу я предсказал, что ему недолго придется работать при этих условиях. Предсказание мое не замедлило оправдаться.

В середине мая, благодаря прежнему знакомству с генералом Парским, заступившим место Шварца, мне удалось без особенных хлопот получить разрешение на выезд из Петрограда, и я наконец оставил его.

Скажу несколько слов о Шварце, Геруа 2-м, Величко и Парском.

Со Шварцем я работал еще до войны в Военно-исторической комиссии по описанию Русско-японской войны. Это был честный, прямой человек, прекрасный инженер-фортификатор, мужественный, пользующийся отличной военной репутацией. В процессе Стесселя по сдаче Порт-Артура{108}, когда почти все участники процесса, как обвиняемые, так и свидетели, старательно обливали друг друга грязью, никто из них не коснулся Шварца и его Георгиевского креста, полученного в Порт-Артуре{109}. В великую войну он отличился блестящей обороной Ивангорода, крепости, наполовину разоруженной перед войной, а затем сыгравшей немалую роль в защите линии реки Вислы. Уверен в том, что он принял предложение большевиков не из личных расчетов, а веруя в возможность принести пользу родине. Таково же мое мнение о генерале Геруа 2-м, выдающемся офицере Генерального штаба.

Вряд ли я ошибусь, если причислю Величко к людям иного сорта. Безусловно умный человек, он прекрасно понимал всю бессмысленность принятой на себя работы, но взялся за нее, чтобы как-нибудь не утратить своего места. Все эти лица, конечно, не сочувствовали большевикам, и если согласились работать с ними, то в силу вышеизложенных причин. Парский же, по моему мнению, искренно и по убеждению пошел за большевиками: он не увлекался несбыточной мечтой Шварца, но неспособен был бы идти на компромиссы со своей совестью, следуя примеру Величко.

Что он видел в большевиках, я не знаю, так как во время краткого свидания, которое я имел с ним перед отъездом из Петрограда, мы об этом, конечно, не говорили.

К весне 1918 года недовольство большевиками охватило уже все слои общества. Крайние стеснения и ограничения во всем, беспрестанные обыски по квартирам под предлогом поисков оружия и съестных припасов, чинимые частью по действительным ордерам Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией{110}, а нередко по подложным ордерам обыкновенными грабителями, похищавшими при этом разные ценности; беспрестанные аресты, зачастую по недоразумениям, но иногда оканчивающиеся смертными приговорами, недостаточность продовольственных рационов даже для поддержания жизни и неимоверная дороговизна предметов первой необходимости, продаваемых спекулянтами тайно, что называется из-под полы, все это страшно возбуждало против советского правительства. Только страх перед быстрыми и суровыми мерами, на что большевики не скупились, лишь и удерживал от открытого возмущения.

Даже рабочие, к которым советское правительство относилось со сравнительно большим вниманием, платя им, несмотря на прекращение работ, по 30–40 рублей в сутки, почти поголовно роптали. Оклады эти не спасали их от нужды: «Прежде, – говорили они, – за два-три рубля в сутки я со своим семейством был сыт, обут и одет, теперь же этих 40 рублей не хватает на одного себя».

Борьба со спекуляцией велась довольно странным способом: агенты Чрезвычайной комиссии или облагали большими поборами мешочников[31], отпуская их с товарами на свободу, или же отбирали товар в свою пользу и сами спекулировали. Результатом этих мер было только повышение цен на предметы спекуляции, в первом случае для покрытия расходов по взяткам, во втором случае, для возмещения риска утраты товара при неудачном провозе его; страдал в обоих случаях только умирающий от голода обыватель, спекулянты же не переводились.

Обчистив своими обысками «буржуев», агенты Чрезвычайной комиссии, а также грабители принуждены были в поисках съестных припасов спуститься в подвалы и подняться на чердаки и мансарды. Они пошли грабить мелких мастеровых, швей, прачек, поденщиц и т. п. мелкий рабочий люд. Не брезговали ничем: там конфискуют фунтов пять муки, здесь два-три фунта сахару и т. д. Пострадавшие, ежедневно дожидаясь своей очереди в хвостах, со слезами на главах и с дрожью в голосе от бессильного негодования поверяли свои горести соседям, подробно описывая подвиги ночных рыцарей; обыски эти производились почти исключительно по ночам, хотя, казалось бы, днем было лучше видно.

С уверенностью можно сказать, что сторонником советской власти к этому времени в городах оставался лишь тот бездомный и бесприютный люд, который тунеядствовал при прежнем режиме, чувствовал себя свободнее после разрушения основ бывшего общественного строя, а главным образом, целая армия авантюристов всяких национальностей и всяких классов общества, пристроившихся на службу советскому правительству, обеспеченные громадными денежными окладами, которые она еще больше увеличивала путем злоупотреблений. Люди этой категории, большей частью самая зеленая молодежь и по преимуществу еврейского происхождения, жили себе припеваючи, грабили направо и налево, щедро тратили награбленные деньги, ни в чем себе не отказывая, увеличивая тем и без того страшно прогрессирующую дороговизну.

Засилье евреев на службе советского правительства было поразительным. При моей тщетной попытке выручить законным путем наличные деньги, попавшие под секвестр в сейфе Азовско-Донского банка, мне пришлось пошататься по различным комиссиям и комиссариатам, заменившим министерства: финансов, внутренних дел и военное. Почти все комиссары были евреи или латыши, секретарями же у них были поголовно евреи в возрасте от 18 до 25 лет, при этом преисполненные важности, апломба и нахальства.

Глава VII. В деревне

В деревне, куда я приехал в середине мая 1918 года, я застал сравнительно еще сносные условия жизни. Правда, благодаря лозунгам, брошенным Черновым{111} в деревню еще летом предшествовавшего года, уже происходил самовольный захват помещичьих земель, расхищение лесов и части инвентаря из помещичьих усадеб, но самые усадьбы, по крайней мере в наших местах, были оставлены помещикам, и некоторые из них продолжали еще хозяйничать на тех участках, которые были предоставлены им. Другие же, надеясь спасти свое положение, если пойдут навстречу социальным реформам, образовали из самовольных захватчиков их добра и одиноких бобылей трудовые артели, вступили в них сами как равноправные члены, уступили им всю землю и инвентарь.

Общее настроение крестьян было спокойное. Иногда только проглядывала тревога, как бы не пришлось расплачиваться за самовольные действия, как бы не было возмездия в случае нового переворота, и эта тревога склоняла их в сторону большевистской власти.

Значительная часть крестьян, бывшие солдаты, как с фронта, так и из тыловых частей, вернулась домой с большими деньгами, накопленными путем расхищения казенного имущества, принесла с собой оружие и решила почивать теперь на лаврах, не чувствуя над собой никакой управы, как это и было во время стояния у власти Временного правительства. Только незначительная часть крестьян из числа зажиточных и исправных хозяев ощущала уже смутное беспокойство и тосковала по отсутствию власти. Некоторые из них неоднократно приходили поговорить со мной, порасспросить, что делается на белом свете, и тогда еще, в медовый месяц большевизма в деревне, эти дальновидные люди не раз искренно высказывали пожелание, чтобы вернулась старая дореволюционная власть.

Так прошло лето 1918 года. В августе месяце, после уборки озимых хлебов, пришла весть о выселении помещиков из усадеб. Слухи об этом циркулировали уже раньше, но им не верили, считали их вздорными. Действительно, кому, казалось бы, мог помешать живший в своем доме помещик, и без того уже все отдавший. Но вот слухи подтвердились, и началось выселение. Выселение самое беспощадное, невзирая ни на пол, ни на возраст, ни на самый тяжкие материальные и физические условия. Сердце кровью обливается, когда вспомнишь, как 70–80-летних старух выгоняли из насиженных гнезд, где они провели всю свою жизнь; везли по осенним дорогим в непогоду в уездный город и бросали там на произвол судьбы.

Когда приходилось говорить с исполнителями этого бессмысленного и бесчеловечного распоряжения, с местными милиционерами из отставных солдат, и спрашивать их, к чему это делается, то они отвечали:

– Да нам и самим разве их не жалко? Куда старухам деться? Действительно, только помирать остается, да что ж поделаешь, когда приказ такой пришел из уездного комитета. Не сделаем – самого к стенке. Что ж тут рассуждать – своя шкура ведь дороже.

На место выселенных помещиков насадили коммуны из безземельных крестьян, бывших на отхожих промыслах в столицах и вернувшихся оттуда вследствие безработицы и голодовки, и батраков, кормившихся ранее при помещичьих усадьбах.

Вначале эти люди шли охотно в коммуны, рассчитывая попасть на готовые хлеба из помещичьих запасов, но потом, когда оказалось, что из этих запасов на их долю оставлялся лишь ограниченный рацион, о чем скажу ниже, то стремление их сильно охладело, и почти все окрестные коммуны ко времени моего отъезда из деревни распались.

Нелишнее будет заметить, что, как выяснилось впоследствии, распоряжение о выселении помещиков было получено в уездном комитете еще в апреле месяце, между тем было приведено в исполнение только в августе, то есть тогда, когда помещики произвели на свой счет сенокос и уборку озимых.

Выселение помещиков было встречено крестьянами двулично. Помещикам они высказывали непритворное сожаление, так как в нашей местности, где нет особенно крупных владений и тяжелых условий аренды, крестьяне не ощущали помещичьего гнета, напротив, они всегда получали помощь и заработок в усадьбах; в комитетах же и на сходках эти же самые крестьяне радикально высказывались за выселение.

Высказывались они за выселение отчасти из опасения прослыть сторонниками старой власти, отчасти же потому, что не прочь были выдернуть последнюю доску из-под ног помещика.

Это неприязненное отношение к помещикам как общее явление, по моему мнению, имеет объяснение, во-первых, в воспоминаниях о крепостном праве, живо сохранившемся еще в памяти стариков и передаваемых потомству, во-вторых, в том резком различии в быте помещиков и крестьян: у первых полный комфорт, просторные, светлые хоромы, мягкая мебель, тепло и уют, у вторых – курные избы, которые они разделяли с птицей, а подчас и со скотиной; тайная зависть, несомненно, всегда снедала крестьян, недаром при разгроме усадеб они первым долгом тащили к себе диваны, ковры, пианино, граммофоны и разные предметы роскоши.

В это время советское правительство предусмотрительно приняло две меры: во-первых, обязало всех под страхом немедленного расстрела сдать все оружие и боеприпасы{112}, во-вторых, разместило в волостях отряды Красной гвардии, составленные из городских рабочих, не имеющих ничего общего с местным населением. Страх перед суровой и решительной властью был настолько велик, что те самые солдаты, которые, унося с собой с фронта винтовки и ручные гранаты, а иногда и пулеметы, говорили, что им теперь не страшно никакое начальство, как послушные овечки немедленно сдали все, что у них было, откапывая даже из таких тайников, в которых никому и в голову не пришло бы искать. Сдача оружия и присутствие отрядов Красной гвардии, обеспечивало советскому правительству беспрекословное повиновение населения и возможность, следовательно, проведения своих мероприятий, и таковые последовали одно за другим.

Пошли наборы на сформирование Красной армии. Сначала это коснулось лишь очередных младших возрастов, еще не призывавшихся во время войны, затем начали призывать и запасных.

В это же время, то есть с осени 1918 года, было установлено обязательное военное обучение двух подготовительных возрастов (18 и 19 лет). Учебные сборы начались во второй половине сентября и продолжались 48 дней. Инструкторами были бывшие унтер-офицеры.

В нашей волости сборные пункты для учебных занятий были в трех местах. В каждом собиралось человек 30–50 обучающихся. Винтовки были самые разнообразные, всяких систем, привезенные с разных фронтов и из запасных частей тыла. Для всех обучаемых винтовок не хватало; было не более как на четвертую часть. Обучение было чисто унтер-офицерское, то есть только повороты, вздваивание рядов, шагистика и ружейные приемы; рассыпной строй был пародией на этот отдел подготовки солдата, стрельбу наблюдать не приходилось.

В общем, программа обучения была почти такая же, как у ратников государственного ополчения. Общее руководство этими занятиями лежало на военном комиссаре и военном руководителе волости. Комиссаром был землемер низшего училища, человек, не имевший раньше никакого отношения к военному делу; военным руководителем был прапорщик, произведенный на войне из нижних чинов, после прохождение 4-месячного курса в школе прапорщиков.

Привлечение крестьянской молодежи к этим занятиям не вызвало особого неудовольствия, напротив, я даже скажу, что эти 18–19-летние юноши занимались довольно охотно. Время было выбрано довольно свободное от сельских работ, ходить на сборные пункты было недалеко, погода в прошлую осень была очень благоприятная.

Но вслед за этими сборами были назначены сборы для всех мужчин от 20 до 50 лет, не проходивших военную службу. Эта мера была встречена с большим неудовольствием. Коснулась она всех, не исключая и духовных лиц, и освобождались от этого обучения только по болезненному состоянию. Несмотря на то, что этими занятиями большинство тяготилось, случаев самовольного уклонения от них, по крайней мере в нашей волости, не было. Настолько силен был страх перед красногвардейцами, которые немедленно расправлялись плетью, а то и расстрелом при первых же признаках неповиновения.

Одновременно с призывами людей на укомплектование Красной армии, производились и реквизиции лошадей. На сборный пункт к станции железной дороги, в расстоянии 28 верст от волости, заставляли пригонять всех лошадей без исключения, лишь бы сами могли дойти до пункта. Не допускались даже свидетельства ветеринарного врача о негодности. Например, у меня в усадьбе была водовозка лет 25–28, обыкновенная малорослая крестьянская лошадь, и, несмотря на ее очевидную и полную негодность ни для службы, ни для мяса, ее трижды пришлось гонять на сборный пункт.

Эти сборы, сопряженные с потерей около суток времени, естественно, возбуждали большое неудовольствие, но требование исполнялось беспрекословно.

Бралось лошадей сравнительно немного. За недостатком рослых лошадей брались и недомерки, лишь были бы крепкие. Если подходящая лошадь была единственной у владельца, то она все-таки отбиралась, но взамен ее давалась другая, не удовлетворяющая требованиям военной службы, реквизированная у владельца, имеющего более одной лошади. Какое вознаграждение получали владельцы при такой замене, не знаю, мне известно лишь, что за принятых лошадей уплачивалось 1200 рублей, цена вдвое меньшая, нежели тогдашняя цена рабочей лошади. Эта плата была даже ниже цены лошади, продаваемой на убой, так как в это время цена на конину даже в деревнях поднялась уже до четырех рублей за фунт[32].

Но, как я уже упомянул, ни мобилизация, ни обязательное военное обучение, ни реквизиции лошадей, несмотря на тягость этих повинностей, не возбуждали острого неудовольствия. Они терпелись как нечто необходимое, к чему народ успел уже привыкнуть за время войны. Совершенно иное впечатление произвели на крестьянскую массу реквизиция продовольственных припасов, чрезвычайный налог и предполагаемые социальные реформы в деревне.

Закрытие для Советской России хлеборобных местностей: Украины, южной черноземной полосы и Сибири, – расстройство транспорта, вследствие крайнего недостатка исправных паровозов и топлива, и полная разруха сельского хозяйства в производящих губерниях, откуда с изгнанием помещиков исчезли главные поставщики хлеба, создали крайне тяжелые условия для поставок продовольствия в города.

Большая часть губерний Советской России, в особенности лежащие между двумя столицами и соседние с ними, в обычное время сама жила привозным хлебом. Местное крестьянство большей частью жило отхожим промыслом в столицах или тут же на месте пополняло контингент рабочих на многочисленных фабриках в уездных городах и посадах. Когда в столицах начался голод и на фабриках прекратились работы, весь этот люд хлынул в деревню на деревенские хлеба. Деревня, сама покупавшая в обычное время дешевый привозной хлеб, должна была принять на свои собственные запасы новых нахлебников. Кроме того, города и посады, жившие до сей поры исключительно привозным хлебом, потребовали себе продовольствие из окрестной местности. Создалось крайне тяжелое положение, и советская власть прибегла к решительным мерам путем ограничения продовольственного пайка в деревне. Дело несравненно более трудное, чем ограничение пайка в городе. В городе ограничивается потребитель, который, в сущности, должен быть благодарен и за то, что ему дают, в деревне уже приходилось ограничивать производителя, не давая ему вволю воспользоваться плодами трудов своих. Для большинства мера эта представляется нарушением элементарной справедливости и поэтому возбуждает ропот.

Сначала была установлена норма по 30 фунтов зерна на мужика и по 20 фунтов на бабу в месяц; дети до пяти лет в счет вовсе не шли. Учету подлежали рожь и ячмень, овес и картофель сначала не учитывались.

Эта норма касалась лишь землеробов; лица же, не владеющие землей, получали половину. Особые комиссии, выделенные из состава комитетов, объезжали деревни тотчас же после уборки хлебов, поверяли наличие собранных запасов, высчитывали то, что полагалось на продовольствие собственников с их семьями до нового урожая, излишек же приказывали свозить в сыпные пункты{113}.

Нечего и говорить, что многие крестьяне пытались скрыть свои запасы. Некоторым это удавалось, большей же частью это открывалось, так как односельчане, кто по личным счетам, кто из желания выслужиться перед советскими агентами, выдавали друг друга.

Уже эта первая реквизиция затронула очень больное место крестьянина: ограничивала его в распоряжении собственными запасами. Сам он не мог уже есть вволю своего хлеба и излишек не мог продавать по вольной цене; вместо 200–300 рублей за пуд ржи, как установилась к тому времени цена, он получал всего по 17 рублей 75 копеек.

Конечно, мера эта была на руку безземельным деревенским нахлебникам, получающим благодаря этому рацион по низкой цене, но зато норма их рационов была совершенно недостаточна для жизни, им необходимо было докупать хлеб, предаваемый тайно. Тайная же продажа скрытого хлеба, конечно, производилась, но вследствие большого риска (в случае обнаружения тайного хлеба он не только конфисковался бесплатно, но на владельца налагался еще большой штраф) цена на него начала быстро расти и ко времени моего отъезда из деревни (в марте) дошла до 600 рублей за пуд, что сильно ударило по карману всех, кто был вынужден искать дополнение для своего недостаточного рациона.

Реквизиции хлебных запасов встретили уже активное сопротивление. Даже в нашей, сравнительно смирной волости пришлось командировать красногвардейцев для ареста строптивых крестьян, большей частью из числа хуторян-отрубников[33]. В соседней же волости дело дошло до вооруженного столкновения и кончилось расстрелами.

После этой реквизиции большие караваны хлеба потянулись из волости на станцию железной дороги для отправки в город. Надо было видеть, с какой злобой и негодованием смотрели крестьяне на то, как их добро увозилось в ненавистный город.

Но этой реквизицией дело не кончилось. Вскоре обнаружилась незначительность собранных излишков, и нор ма была убавлена на 5 фунтов. Это было в начале января этого года[34], а затем полтора месяца спустя она была вновь уменьшена до 15 фунтов на душу в месяц, без различия мужчин и женщин, и до 5 фунтов для безземельных нахлебников. При этом были взяты на учет и овес, и картофель. Нечего и говорить, какое впечатление произвели две последние реквизиции.

Почти одновременно с реквизициями хлебных запасов на деревню обрушилась другая беда, которой предшествовали сначала смутные слухи, вскоре оправдавшиеся. Был объявлен чрезвычайный налог на содержание Красной армии{114}.

Судя по газетам, общая сумма налога простиралась до 10 миллиардов. Для нашей волости, насчитывающей до 10 тысяч человек обоего пола, налог этот выразился в сумме 660 000 рублей{115}. Распределение этого налога было предоставлено волостным комитетам, и так как помещиков, этих козлов отпущения, в деревне уже не было, то волей-неволей пришлось разложить его на крестьян. Первыми, конечно, пострадали так называемые богатеи, то есть хуторяне, отрубники, бывшие лавочники или занимающиеся кроме земли каким-либо делом (шерстобиты, кузнецы, бондари и пр.). На них, не стесняясь, накладывали по 5, даже 10 тысяч рублей, но их не хватило, и дело дошло до среднего крестьянина, более или менее исправного; на них пришлось по 1–2 тысячи. Минимальный размер налога на одно лицо был в 500 рублей.

Налог взимался очень сурово. Если отказывались внести его, то отвозили в волость на высидку до выплаты. Сажали на четверть фунта хлеба[35] и на воду, прибавляя за каждый день сидения еще по 15 рублей к назначенной сумме. Если плательщик уже очень упорствовал, то начиналась торговля, и бывали случаи сбавки; при этом недобранная сумма накладывалась на кого-нибудь другого. Если же совершенно отказывались от платежа, то производилась опись и конфискация имущества. На моих глазах в соседней деревне увезли в волость на шестнадцати подводах все имущество бывшего лавочника, отказавшегося платить налог в 5 тысяч рублей. Что предполагалось делать с этим имуществом для обращения его в деньги, не знаю, так как навряд ли могли найтись покупатели ввиду грядущих тогда уже реформ, вовсе уничтожающих право собственности.

Не любит наш крестьянин расставаться с накопленными деньгами. Да кто, собственно говоря, любит! С мясом, что называется, приходилось большевикам вырывать из крестьянских рук этот налог. К тому же многие из дальновидных крестьян прекрасно понимали, что сбором одного этого налога дело не ограничится; что хотя называется этот налог «чрезвычайным», но за ним обязательно последуют другие, и все равно, как только пронюхают, что человек платежный, так не упокоятся до тех пор, пока не оберут его как липку. Поэтому они, имея даже полную возможность уплатить назначенную сумму, сказались неимущими; высидели, что полагается, в кутузке, а затем предоставляли описать их добро: «бери, дескать, все, что есть, благо потом уже нечего будет отнимать, а деньги-то все-таки при мне останутся». Этому уму-разуму научил их пример городов. Дело в том, что месяца за два до общей национализации домов в Петрограде{116} советское правительство, обиравшее тогда «буржуев», издало декрет с обложением домовладельцев большими налогами, в зависимости от ценности и доходности недвижимости, примерно в размере 25–30 % чистого дохода, и определило очень короткий срок для взноса с предупреждением, что у не внесших налога недвижимости будут немедленно отобраны.

Забегали домовладельцы в поисках денег. Некоторым из них удалось раздобыть деньги, и выполнить декрет, и, следовательно, сохранить за собой дома, другим же нет. Но вот через два месяца дома национализируются все без исключения, невзирая на то, вносил ли владелец налог или нет. В результате все домовладельцы потеряли дома, разница заключалась лишь в том, что исполнившие декрет потеряли, кроме домов, и деньги, не исполнившие же остались хотя при деньгах.

Кстати, скажу два слова о составе волостных комитетов, получивших абсолютно неограниченную власть в деревне. Состояли они из местных жителей, но из числа бывших подонков деревни, поднявшихся, как муть, на поверхность революционного моря. Здесь были все пострадавшие при прежнем режиме, без различия на политических и уголовных. Первые, главным образом из числа социалистов-революционеров, оставшиеся верными своим убеждениям, вскоре были выброшены, и остались только вторые. К ним примкнули хулиганы из деревенской молодежи и некоторые наиболее отрицательные типы из рабочих, вернувшихся в деревню из столиц. Все эти Мотьки и Ваньки, как их иначе раньше и не называли, превратились в Матвеев Михайловичей и Иван Ивановичей и получили должности комиссаров земельного, продовольственного, просветительного и прочих отделов. Крестьяне стали ломать перед ними шапки и величать их «вашей милостью», только друг друга они называли «товарищами». За глаза о них крестьяне говорили не иначе как со скрежетом зубовным, и не раз мне приходилось слышать от спокойных, уравновешенных мужиков такие заочные угрозы по адресу этих представителей советской власти, что жутко было представить себя в их шкуре.

Наконец, третья мера – введение коммун в деревне – до моего отъезда из деревни была еще в области предположений. Делались анкеты сочувствующих, причем оказывалось всякого рода давление для сбора большего числа подписей. Достаточно сказать, что безземельные, в случае отказа от записи сочувствующих коммунистам, лишались пайков. Не буду распространяться о том, какое впечатление произвела эта предполагаемая реформа, скажу лишь в двух словах: крестьяне в массе понимают ее не иначе как «я, дескать, буду работать, а сосед трубку курить, а затем, что наработаю – дели пополам». Вывод из этого: «на какого черта я буду работать для другого, буду работать в обрез только для себя».

Не могут себе представить крестьяне, каким образом обрабатываемая ими земля не будет принадлежать им, а будет общим достоянием. К чему он будет удобрять ее, если завтра она достанется другому. В прежней общине не было такой неустойчивости во владении известными участками, какая проектируется в коммунах.

Непонятными и действительно труднообъяснимыми представляются крестьянину исходящие из уездных комитетов распоряжения об ограничении количества домашних животных на каждого хозяина (по одной лошади, по одной корове, по паре овец и т. п.); казалось бы, чем больше скота, тем лучше; чем богаче крестьянин, тем более избытка он может дать городу, тем лучше может удобрить свою землю. Как это ни странно, но такое распоряжение действительно было. Я думаю, что это просто плод невежества исполнительных органов на местах. По всей вероятности, в центральном органе народного хозяйства было выдумано что-нибудь не столь несообразное, но затем, катясь вниз по иерархической лестнице, проектированная мера исказилась до неузнаваемости, а может быть, действительно, имелось в виду уничтожение богатых путем… превращения всех в нищих.

Все это послужило причиной не только неудовольствия, но самого острого негодования против советской власти. Как только, бывало, останешься наедине с каким-либо крестьянином, вовсе не из числа деревенских «буржуев», как тотчас же, оглянувшись по сторонам, он спрашивает: «Ну что, барин, слышно? Скоро ли конец этой власти? Скоро ли наступит новое право?» И так повсюду. Обращались с такими вопросами не только знакомые крестьяне, которые знали или могли угадывать мой образ мыслей, но даже такие, которых мне приходилось видеть в первый раз и которые по внешности моей никак не могли заподозрить во мне «барина».

Помню, в начале декабря 1918 года, когда я был призван в первый раз на службу, в уездном городе на базарной площади подошли ко мне два крестьянина с вопросом, как пройти в Земельный комитет, так как они приехали ходатайствовать о сложении с них непосильного налога. Я ответил, что я сам приезжий по случаю набора. Удивившись, что призывают таких стариков, один из них сильно выругался по адресу советской власти, а затем, опять с оглядкой, спросил:

– Ну а что же союзники? Скоро ли они придут?

Я ответил, что теперь зима и навряд ли можно чего-либо ожидать до весны.

– Ну что же, до весны как-нибудь перетерпим, а дальше невмоготу, – заключил он.

– Бог терпел и нам велел, – сказал я ему.

– Бог-то бог, да сам не будь плох, – ответил он.

А сколько я наслышался разговоров во время переездов по железной дороге, когда меня призывали на службу. Замолкала эта общая ругань по адресу советского правительства или жидовской власти, что считается синонимом, только при приближении кого-либо из чинов железнодорожной охраны.

Советские власти знают о настроении в деревне. Когда во время моего второго призыва я был в волостном комиссариате, то при мне составлялось донесение в уездный комитет, что вследствие хлебных реквизиций и уменьшения нормы пайка, а равно вследствие отсутствия агитационных сил в волости, создалось крайне тревожное настроение и просилась присылка опытных агитаторов.

Острая ненависть прорвалась наконец местными нарывами против волостных комитетов, сопровождаемыми актами самой ужасной жестокости, но, ввиду разрозненности этих взрывов, они легко подавлялись, и виновные, а подчас и невинные, карались расстрелами.

После моего отъезда из деревни в нашей волости произошел подобный взрыв, о котором я узнал уже впоследствии, но из самого достоверного источника. Выведенные из терпения крестьяне разгромили волостной комитет, состоящий из молодых своих же односельчан, перехватали их, били и истязали, как только может делать озверелая толпа, и затем, решив зарыть их живыми, заставили рыть себе общую могилу. Среди обреченных были сыновья палачей. И вот сцена, при описании которой волосы становятся дыбом. У открытой могилы стоят избитые до полусмерти коммунисты, вокруг бородатые мужики с лопатами в руках. Один из них обращается к своему сыну, приговоренному к смерти, и говорит ему: «Скидай-ка твои сапоги, тебе-то они боле не нужны, а мне пригодятся», – и тот покорно снял сапоги, а через несколько минут, на глазах сердобольного отца, зарыли живым и его сына.

Большевики обманули народ по всем статьям. Набирая себе большинство при выборах, они подкупили массы, обещая им: 1 – окончание войны, 2 – дешевый хлеб в достаточном количестве, 3 – мануфактуру[36] и 4 – политические свободы.

На деле же оказалось: война не только не кончилась, а, напротив, разгорелась на всех фронтах; хлеб вздорожал втрое, вчетверо против прежнего и стал редкостью. Мануфактура исчезла вовсе. А свободы выразились в том, что, не говоря уже о полной нетерпимости политических убеждений, советская власть стеснила личную свободу до того, что без разрешения, сопряженного с длинными хлопотами, невозможно никуда передвинуться, нельзя ничего ни купить, ни продать из частной собственности, владелец не имеет права без разрешения комитета заколоть для собственного употребления теленка или ягненка, а когда приходит в комитет за разрешением, то ему цинично говорят: «Приведи, дядя, сюда, мы заколем и за твое здоровье съедим», – и так в действительности и делают.

Когда на жалобы крестьян говоришь им: «Ведь сами виноваты, что поддерживали большевиков и подавали голоса за них», – то чешут затылки и говорят: «Да разве мы знали, что нас так обманут».

В то же время среди местных агентов советской власти беспрерывно идет сдвиг влево. Вчерашние революционеры считаются уже ретроградами, контрреволюционерами, выбрасываются из партийных работников и пополняют ряды недовольных. Например, бывший еще в декабре 1918 года волостным военным комиссаром землемер в январе был смещен с этой должности как политически недостаточно надежный и сам спрашивал меня: «Когда же кончится эта власть?» И это общий вопль.

Но, несмотря на эту всеобщую ненависть, несмотря на невыносимый гнет советской власти, лишившей народ даже тени свободы, надеяться на самовозникновение революции внутри Советской России нет никаких оснований. Слишком все запуганы скорыми расстрелами. Напротив, если бы кто-нибудь и задумал бы собрать единомышленников и организовать восстание, то он совершенно не гарантирован от того, что, несмотря на все сочувствие к успеху, его выдадут, на него донесут из опасения быть обвиненными в укрывательстве или прослыть соучастниками. Расправа же с ними коротка, коль скоро большевики сотнями расстреливают ни в чем не повинных заложников.

Глава VIII. Красная армия

В бытность мою еще в Петрограде, придя как-то раз за справкой о моей отставке в Главный штаб, я на дверях одной комнаты увидел надпись: «Штаб Бежецкого корпуса. Командир корпуса Тележников». Бежецк – уездный город Тверской губернии, мне знакомый. Тележников был генералом Генерального штаба, которого я под фамилией Шрейдера давно и довольно близко знал{117}.

Кстати сказать, как много народу переменили фамилии вслед за переименованием Петербурга в Петроград, некоторые ограничивались русификацией фамилий присоединением окончаний «ин», и «ов» к немецкой фамилии, другие заменяли свою фамилию совсем новой, звучащей по-русски, заимствуя ее или у жены, или у матери, меняли даже отчества. Говорили, не знаю насколько это верно, что Саблер не только переменил свою фамилию на Десятинского, какова была фамилия его матери, но будто бы даже на надгробном камне своего отца переделал Карла в Карпа{118}.

Стали ли от этого лучшими патриотами эти перекрещенные люди, я не знаю, но только под этим же предлогом много разных Шварцов, Вейсов и т. п. превратились в Черновых, Беловых, оставаясь в душе чистокровными немцами, а подчас и шпионами.

Меня заинтересовало, что это за корпус формируется в Бежецке; почему Бежецк выбран пунктом формирования и тот ли это Тележников, которого я предполагал.

Зашел. Оказывается, что это был действительно генерал-лейтенант Тележников, который был теперь назначен командиром Бежецкого корпуса, состоявшего из двух пехотных дивизий: Тверской и Мологской, полки которых будут формироваться по городам, частью Тверской, частью Ярославской губерний.

Из краткого разговора с Тележниковым я узнал, что советское правительство приступает к созданию так называемой Красной армии, предполагает сформировать 66 пехотных дивизий с соответствующим количеством артиллерийских и инженерных частей, со службой связи и пр., придерживаясь той организации, которая существовала в конце войны.

Вскоре затем Тележников со штабом, действительно, переехал в Бежецк, и началось формирование. Шло оно очень вяло, судя по тому, что в августе месяце, когда в штаб одной из дивизий, квартировавшей в Бежецке, поступил один мой знакомый штабс-капитан, полки дивизии насчитывали в своих рядах не более 200 человек.

Эта Красная армия вначале комплектовалась исключительно добровольцами. Очевидно, советское правительство имело в виду создать армию наемников, послушное орудие в их руках; армию, живущую только профессиональными интересами. Но, несмотря на большое жалование (300 рублей в месяц) и хороший сравнительно паек при общей голодовке (2 фунта хлеба, 6 золотников[37] сахару, чай, крупа, мясо или консервы), добровольцев оказалось очень мало. Впрочем, если бы прилив добровольцев оказался большим, быть может, военные власти были бы поставлены в не меньшее затруднение с продовольствием, так как дивизионный интендант, как мне передавали, неоднократно докладывал начальнику дивизии, что по имеющимся запасам он более тысячи человек продовольствовать не может.

Эта последняя причина хозяйственного характера, по всей вероятности, и побудила советское правительство вскоре отказаться от выполнения своей первоначальной программы и сократить армию с 66 дивизий до 16, так как в личном составе, собственно говоря, недостачи уже не должно было бы быть, ибо к тому времени (сентябрь 1918 года) была уже введена обязательная воинская повинность{119}, были призваны очередные возрасты новобранцев, и призывались офицеры в мере надобности в соответствии с ростом армии, начиная тоже с младших возрастов.

Лишние дивизии, подлежавшие расформированию, были распределены по сохраняемым дивизиям. Штаб Бежецкого корпуса был упразднен, а личный состав штаба корпуса и штабов дивизий был разослан по другим городам (Рыбинск, Шуя, Иванов-Вознесенск и др.). Как шло формирование далее, мне неизвестно, так как я утратил всякую связь с Красной армией; знакомый мой попал сначала в штаб стрелковой дивизии в Орле, потом там же перешел в штаб Юго-Западного фронта – и я потерял его из вида.

Другой мой знакомый попал на Северный фронт, в штаб армии[38], действовавший на Котласском направлении. Армией этой в начале сего года командовал генерал Самойло{120}, начальником штаба у него был генерал Петин{121}. Всем Северным фронтом, по дошедшим до меня сведениям, командовал генерал Парский, имея штаб-квартиру в Ярославле. Начальником снабжения у него был генерал Фролов{122}, помощником последнего в Петрограде генерал Тигранов{123}.

Армия генерала Самойло в начале этого года насчитывала в своих рядах всего лишь 5000 человек. Довольствие ее на фронте было довольно сносно: хлеба два фунта, сахару двенадцать золотников[39] и тому подобное в совершенно иных условиях было довольствие тыловых и запасных частей. Получали они всего лишь по одному фунту хлеба, щи с воблой, в редких случаях получали конину (маханину, как говорили солдаты), иногда кашу, не более двух-трех ложек, сахару шесть золотников, чаю – не знаю сколько.

Выдача даже этого скромного довольствия была сопряжена с большими затруднениями, из которых власти выходили тем путем, что распускали призванных в кратковременные отпуска по домам.

Несмотря на дурное питание и вообще малую заботу о солдатах, в казармах поддерживалась строгая дисциплина, так как малейшее проявление неповиновения немедленно сурово каралось.

В Осташкове[40], например, был такой случай. Призванные на службу запасные солдаты вздумали предъявлять требования, как при Временном правительстве. Заявили, что не пойдут на учение, пока им не выдадут сапог и не дадут по два фунта хлеба. Ротный командир сообщил об этом комиссару, тот распорядился выкатить пулеметы и затем предложил протестующим выйти вперед. Конечно, никто не вышел, и учение пошло гладко.

Солдатские комитеты, учрежденные в войсках в начале революции и имевшие, в сущности говоря, безграничную власть, вернее, осуществлявшие своеволие разнузданной солдатской массы, были уничтожены в октябре 1919 года простым приказом{124}. За ними были сохранены права самоуправления только в хозяйственном отношении, все же прочее, то есть вторжение в военные распоряжения, обсуждение вопросов, касающихся обучения, военных действий, суда, назначения начальствующих лиц и тому подобное, – все это было изъято из круга их ведения.

Мера эта прошла в войсках совершенно гладко и не сопровождалась никакими волнениями. Это, собственно говоря, вполне и понятно, так как советское правительство предусмотрительно приступило к ее осуществлению тогда, когда в армии не было уже старых солдат, свидетелей революционных безобразий, и состояла она преимущественно из новобранцев очередных призывов, не вкусивших еще прелести самовластия, вернее своеволия. При дальнейших призывах стали поступать в армию и бывшие солдаты, но тогда они попадали сразу в новую обстановку и, запуганные деспотизмом советской власти в деревне, без протеста покорялись новому режиму.

Узнал я об этом во время своего первого призыва в декабре 1918 года. Сидя на станции уездного города в ожидании поезда, я заметил в толпе солдата, одетого аккуратнее других, с каким-то красным эмалевым значком на груди. Остановил его и спрашиваю, что обозначает этот знак.

Он мне объяснил, что он батальонный комиссар, и на мой вопрос о комитетах рассказал вышеприведенное.

Комиссаров в каждом полку пять: два при полковом командире и по одному в каждом батальоне. Назначение их – политический контроль над командным составом, состоящим большей частью из бывших офицеров. Такие же комиссары существуют во всех штабах. Корпус комиссаров комплектуется надежными партийными работниками, известными своей революционной деятельностью, или такими людьми, за которых поручился кто-либо из главарей революции. В большинстве случаев это не военные люди, а из рабочих или же просто люди, что называется, с ветра. Значительная часть их евреи. Знакомец мой был не еврей, а рабочий с фабрики Рябушинского.

Внешний вид солдат Красной армии довольно приличный. Во всяком случае, не видно теперь обычного типа солдата Временного правительства: расстегнутая шинель, фуражка на затылке и неизменная папироска в зубах. Теперь все чисто и опрятно одеты, даже, можно сказать, подтянуты, несмотря на то что отдание чести при мне еще не существовало.

Что касается духа этой армии, то, судя по тому, что мне пришлось самому наблюдать и слышать от многих, дело обстоит совершенно иначе.

Революционного энтузиазма, подобного тому, который помогал полуодетым, голодным и малообученным солдатам Великой французской революции побеждать испытанные в боях австрийские и прусские войска, конечно, нет и помина. Да откуда же ему и взяться, когда почти вся крестьянская масса, составляющая большую часть контингента Красной армии, только спит и видит, «когда настанет конец этой власти». Когда я был призван первый раз, то некоторые из соседних крестьян, конечно, наедине, говорили мне:

– Барин, идите к нам на службу. Возьмите себе под команду наших парней да обратите их против этой власти. Просто невмочь дольше терпеть.

А вот второй случай во время моего последнего призыва. Иду я с вокзала железной дороги на сборный пункт. Со мной идут одновременно призванные парни в возрасте от 24 до 28 лет. Кое-кто из них, видя мою седую бороду, предлагает понести мешок или помочь чем-либо другим. Наконец остаются при мне двое-трое.

– Ах, барин, – говорит один из них, – уж так неохота идти на службу к этой власти, что и сказать не могу. То ли дело позвали бы свергать ее, так с удовольствием пошел бы. Ну да все равно: пошлют меня на фронт – так сейчас же обернусь против них.

Другие спутники поддакивают.

Фактические подтверждения этого господствующего настроения в Красной армии мне приходилось наблюдать и на фронте во время моего пешего путешествия близ Лиды (Сувалкской губернии)[41], где в середине марта происходили боевые столкновения с незначительными передовыми частями польских войск. Обидно было слушать, когда рассказывали, как целые полки бежали при появлении неприятельских разъездов и останавливались только тогда, когда не видели за собой погони.

Мне самому пришлось встретить несколько дезертиров, но лично их не расспрашивал, избегая вообще соприкосновения с кем-либо, кроме местных крестьян.

Что из себя представляет командный состав и каково его настроение?

Не приходилось мне сталкиваться с офицерами, выпущенными из новых советских [учебных] заведений. Не думаю, чтобы они обладали высокими качествами. Полагаю, что они стоят ниже тех офицеров, которыми пополнялась армия во время войны путем понижения образовательного ценза и ускоренных выпусков. Перейду к офицерам прежней армии, которые, частью по принуждению, частью добровольно, пошли на службу в советские войска.

Призывая офицеров на службу, советское правительство обязало вместе с тем все учреждения и предприятия, в которых служили бывшие офицеры, уволить их от службы. Офицеры, таким образом, были поставлены в положение, из которого было только два выхода: или бежать с риском расстрела в контрреволюционные части, или идти на службу в советские войска. Более решительные и не связанные семьями предпочли первый выход, прочие, скрепя сердце, решились на второй. К последнему решению в значительной степени склоняли, во-первых, казенный продовольственный паек и, во-вторых, громадные денежные оклады, которыми щедро обеспечивало своих служащих советское правительство.

Мой знакомый штабс-капитан, о котором я уже упоминал, бывший в дореволюционное время субалтерн-офицером[42], уже в начале этого года, служа в штабе Юго-Западного фронта, получал 1800 рублей в месяц на одной из адъютантских должностей. Потом, я слышал, оклады были еще повышены.

Лично мне не известно ни одного случая поступления в советскую армию кадровых офицеров по убеждению, вследствие сочувствия осуществляемым большевиками социальным реформам. Слышал о некоторых подобных лицах, но говорить с ними не приходилось. Например, мне говорили, что контрреволюционное восстание в Ярославле было подавлено бывшим ротмистром Декероном{125}. Приводили еще несколько примеров, как Муравьева{126}, победителя Керенского, впоследствии погибшего, полковника Каменьщикова{127}, сорвавшего с себя погоны и попиравшего их ногами, и других, но никого из этих лиц я не знал раньше, не встречал и впоследствии. Подавляющее большинство кадровых офицеров, находящихся на службе у советского правительства, по моему твердому убеждению, служит исключительно по принуждению, втайне приветствуя каждый успех контрреволюции. Если что и удерживает их от активного участия в свержении советской власти, так это страх перед расстрелом, так как за каждым шагом, за каждым их словом следит недремлющее око революционного комиссара, усматривающего контрреволюцию в каждом пустяке, где и помину о ней нет.

Участие бывших офицеров в обучении Красной армии, несомненно, принесло свои плоды и сильно способствовало повышению ее качества, без их инструкторской работы боевое значение ее, конечно, было бы ничтожно, но дух армии, настроение ее от этого не выиграли.

Перейду теперь к высшим начальствующим лицам. Здесь помощь личного состава прежней армии была более необходима, нежели в строю. Если возможно еще хотя отчасти заменить офицерскую работу работой новоиспеченных «красных» офицеров, то для штабной работы, для органов высшего командования, снабжения и организации армии у большевиков своих годных работников не было. Людей с апломбом из среды разных фронтовых, армейских и окружных комитетов, мнящих себя компетентными во всех вопросах, было сколько угодно, но люди эти годны были только для разрушительной работы, которую они выполнили великолепно, уничтожив прежнюю армию в течение нескольких месяцев. Для созидательной же работы эти люди не годились вовсе, и советской власти пришлось прибегнуть к помощи тех же ненавистных «генералов царского режима».

Некоторая часть этих генералов, в особенности в центральных управлениях и учреждениях, и не покидала своих постов, продолжая работу при содействии революционных комиссаров. Мотивом для подобного решения служила опять-таки безвыходность положения людей, большей частью пожилых, обремененных большими семьями. Но этот контингент был недостаточен, кроме того, необходимы были люди и на командные должности в строю, так как все прежнее начальство большевистской революцией было выметено из армии дочиста. Тут советское правительство кликнуло клич, а затем, когда оказалось, что откликнулось очень мало, прибегло и к принуждению, о чем упомяну ниже.

Результаты этого отчасти добровольного, отчасти вынужденного поступления на советскую службу генералов, иногда известных своей деятельностью еще при прежнем режиме, были весьма благоприятны для советской армии. Во-первых, работа опытных в военном деле лиц не замедлила принести свои плоды в смысле упорядочения и улучшения советской армии; во-вторых, явление это произвело сильное впечатление на общество, как доказательство укрепления советской власти. Кроме того, пример таких генералов, которые занимали очень высокие посты в прежней армии, увлекал многих из числа колеблющихся и, я думаю, в настоящее время советская власть, благодаря этому, не испытывает особого недостатка в офицерах, не уклоняющихся от службы в ней.

Во время моего первого призыва мне как-то пришлось ожидать на станции поезда для отправления в уездный город; станционный буфетчик, давно знавший меня, предложил мне последний номер «Известий Совета солдатских и рабочих депутатов» (издание, заменяющее «Правительственный вестник»), в котором был помещен 4-й список лиц, занесенных в кандидатский список на командные должности высшей аттестационной комиссией, спрашивая с усмешкой, не найду ли я здесь знакомых фамилий. Действительно, в этом списке, содержавшем более ста фамилий, я нашел очень много знакомых из бывших начальников дивизий, бригадных командиров и офицеров Генерального штаба. Так, например, алфавитный список начинал генерал Абалешев{128}, бывший генералом Свиты Его Величества. Если допустить, что предшествовавшие три списка были такого же объема, то число бывших начальствующих лиц, перешедших на службу к советскому правительству, в настоящее время должно быть немалым.

Общий вывод из всего сказанного о Красной армии таков: по внешнему виду армия довольно многочисленна, удовлетворительно снабжена, организована, дисциплинирована и хорошо управляется, – по внутреннему своему содержанию представляет, в подавляющем большинстве своем, людей насильно собранных, ярых противников или, в лучшем случае, не сочувствующих правительственной власти, неспособных поэтому проявить какой-либо энтузиазм в той борьбе, которую ведет советское правительство, и втайне приветствующих успехи своего противника.

Довольно остроумное определение Красной армии приписывают Троцкому{129}: «Красная армия что редиска: снаружи красная, а внутри белая».

Казалось бы, при таких условиях советская армия как боевая сила должна была бы распасться, между тем этого не происходит. Спрашивается тогда, чем же она держится?

Да держится она, и крепко еще держится с помощью террора, чинимого сравнительно незначительным меньшинством, состоящим из инородцев[43] и горсти верных агентов советской власти, отчасти убежденных большевиков, отчасти связавших свою судьбу с этим правительством.

Об инородцах – латышах, китайцах, мадьярах – и распространяться не стоит. Роль их совершенно ясна. Это обыкновенные наемники. Служат они советскому правительству потому, что оно поит, кормит их и платит им большие деньги. Элемент этот, быть может, и надежный, но, как совершенно чуждый русскому народу, естественно, обречен на постепенное исчезновение, так как не имеет источников для своего пополнения.

Остаются, таким образом, агенты советской власти из среды русских. Тут первое место принадлежит матросам, этому «цвету русской революции», прославившимся такими злодеяниями, на которые способны только дикие звери. Затем идут красногвардейцы из петроградских и московских рабочих, которых революция подняла со дна и вынесла на поверхность; среди них есть и интеллигенты с темным прошлым, большей же частью просто хулиганы, как городские, так и деревенские.

Весь этот люд прекрасно сознает, что все благополучие его тесно связано с советской властью, что с падением ее он не только лишится всех земных благ, но неминуемо подвергнется жестокому мщению не столько со стороны новой власти, сколько со стороны народных масс. Корабли у них сожжены, и они с мужеством отчаяния отстаивают советскую власть. Это мне пришлось слышать из уст одного из подобных приверженцев советского правительства. На нашей станции, как и везде, имеется пост железнодорожной охраны человек в пятнадцать. Обязанности этого поста, кроме охраны железной дороги, поддержание на ней порядка, борьбы с мешочничеством (что, в сущности, сводится скорее к ограблению обыкновенных пассажиров, так как настоящие мешочники откупаются взятками), заключаются также в поддержании порядка во всем прилегающем районе. Начальником этого поста был некий Шувалов, солдат, умудрившийся провести всю кампанию в запасных батальонах. Сам из крестьян одной из ближайших волостей. Типичный революционный воин: наглая физиономия, передние зубы выбиты, нахальная речь, разухабистые движения. На станции, как она ни значительна, вследствие недостатка поездов и трудности попасть в них всегда скопляется масса пассажиров, до сотни и более. И вот перед этой многочисленной аудиторией этот оратор разглагольствовал о задачах советской власти, толкуя, конечно, их вкривь и вкось, но совершенно определенно понимая свои обязанности: «Нам, большевикам, необходимо отстаивать свою власть до последней крайности. Нам необходимо все время идти вперед. Если мы остановимся, если мы сдадим хоть немного – мы погибли, нас завтра же всех перевешают».

Мужество отчаяния людей, ожидающих за свои дела жестокой кары, – вот в чем сила Красной армии.

Глава IX. Первый призыв меня на службу в Красной армии

Перейду теперь к обстоятельствам, заставившим меня покинуть Советскую Россию.

Как я уже упомянул выше, страшное горе, разбившее мою жизнь, повергло меня в состояние полнейшей апатии. Я думал только о том, как бы скорее дожить свой век, заглушая повседневными заботами и физическим трудом постоянное ощущение невознаградимой потери. Бездействию своему в период ожесточенной борьбы за спасение родины я находил оправдание перед своею совестью в том, что в настоящее время, когда требуются главным образом рядовые бойцы, когда большой спрос на молодых, полных сил и энергии людей, когда для руководства партизанскими отрядами не требуется большого опыта службы, а гораздо ценнее подвижность и физическое здоровье молодых людей, мы, пожилые люди, скорее можем быть обузой, чем принести пользу.

Я всегда предполагал и впоследствии оказался прав, что все организации, боровшиеся с большевиками, страдали избытком генералов. Что пользы в том, что многие из нас по сохранившемуся здоровью и физической крепости не уступают молодым людям. Что пользы в том, что многие из нас во имя спасения родины искренне готовы принять участие в борьбе на каких угодно должностях, хотя бы простыми рядовыми. Это только красивый жест, намерение в сущности неосуществимое.

Поэтому я удалился в деревню. Средств к жизни, кроме самой скудной пенсии и эмеритуры[44], урезанной советским правительством далеко за пределы возможного, и тех незначительных крох, что случайно оказались у меня на момент национализации банков и ареста сейфов, у меня не было никаких. Надо было зарабатывать самому себе кусок хлеба насущного, в буквальном значении этого слова, хлеба, которого я на свою пенсию купить уже не мог.

Во-первых, пришлось вести лично все натуральное хозяйство. Я сам исполнял все полевые работы, косил, убирал сено, молотил, веял, рубил и колол дрова. Но этого было мало, так как земли при моей усадьбе было всего лишь две десятины[45], да и из нее только небольшая часть была возделана. Надо было изыскать еще другие источники для пропитания.

На мое счастье, я смолоду имел склонность к разным видам ручного труда и интересовался всякого рода механизмами. Поэтому у меня постепенно накопился небольшой набор самых необходимых инструментов для слесарных, столярных и переплетных работ. И вот я решил использовать свои знания и кое-какой навык в этих работах.

Обстановка для этого в деревне была благоприятная, вследствие дороговизны всякого рода ремонта и недостатка в хороших, а главное, добросовестных мастерах. Я занялся починкой часов, главным образом стенных и настольных, хотя брался и, не всегда неудачно, за починку карманных, затем замков, граммофонов, которых в деревне, кстати сказать, очень много, и прочей слесарной работой. Иногда перепадали заказы и на переплетные работы. После нескольких удачно исполненных заказов недостатка в заказчиках у меня не было. Стали приносить и привозить вещи в починку не только из соседних деревень, но даже верст за десять от меня. Это сразу поправило мои дела. За свою работу я брал не деньгами, а натурой. Кто чем богат и кто сколько может, тем и платил мне за работу: кто принесет мерку картофеля, кто несколько фунтов овсяной крупы, сушеной рыбы, муки, кто четверть молока, пяток яиц, сухарей, печеного хлеба, творогу и т. п. Все годилось мне и избавляло меня от главной статьи расхода – на продовольствие. На прочие расходы хватало пенсии.

Так как земли у меня было всего две десятины, домик маленький и старый, службы ветхие до того, что едва держались, то на мою усадьбу никто не зарился. Поэтому, когда выселяли помещиков, то волостной комитет меня не тронул, хотя имущество мое не избегло национализации. Приезжали ко мне несколько раз комитетские комиссии, произвели подробную опись всего инвентаря и обстановки, в особенности моей библиотеки (тщательно собираемой мною в течение всей моей жизни и перевезенной на последние деньги из Петрограда), объявили мне, что все это мне уже не принадлежит, а есть достояние нации и оставляется в моем распоряжении лишь до тех пор, пока всему этому не будет дано соответствующего назначения, но на этом дело пока и закончилось.

Так прошло все лето и начало осени 1918 года. Но вот с конца сентября начали присылать мне из волостного военного комиссариата анкеты с вопросами: когда родился, какой бывший чин, где воспитывался, где служил и т. д. – словом, то, что требуется для составления послужного списка или краткой записи о службе. Так как я в это время достиг уже 50-летнего возраста, то есть вышел уже из 45 лет, обязывавших еще военной службой{130}, то я приписывал эти анкеты исключительно усердию и неопытности военного комиссара, не умеющего еще разбираться в своем деле, но желающего проявить свою активность. Но анкеты эти начали повторяться чуть ли не в каждые две недели. Видимо, исходили откуда-то сверху. В общем требовались те же сведения, добавлялись лишь какие-нибудь новые пункты вроде того, что принадлежите ли к каким-либо организациям, каких политических убеждений, служат ли родственники в Красной армии, кто из партийных работников может рекомендовать, был ли под судом и т. п. Такое обилие повторных анкет я приписывал неразберихе, царящей в советских учреждениях, работавших крайне несогласованно, вследствие чего одни и те же сведения собирались по несколько раз, и поэтому относился к ним совершенно спокойно, не придавая им особого значения.

Но вот в начале декабря по новому стилю получаю от волостного военного комиссариата предписание такого содержания, что, согласно декрету Совета народных комиссаров, все бывшие офицеры, не достигшие к 1 января 1918 года 50 лет в обер-офицерском чине, 55 лет в штаб-офицерском и 60 лет – в генеральском, подлежат обязательной военной службе{131}, а посему мне надлежит немедленно отправиться в уездный город для явки на призывной пункт. Срок явки был так близок, что мне надобно было оправляться на следующий же день после получения предписания. Ответственность за мою неявку возлагалась на военного комиссара, иначе говоря, в случае моего отказа исполнить это требование, он отправил бы меня под конвоем. Оставалось ехать в уездный город.

Решив уже заранее ни в каком случае не поступать ни на какую службу к советскому правительству, я в то же время не мог составить определенного плана действия, так как не знал, в какой обстановке окажусь после приема на военную службу, не знал даже, разрешат ли мне после приема вернуться домой для устройства своих дел или же прямо со сборного пункта отправят к месту назначения. Поэтому я решил подготовиться ко всяким случайностям и взял с собою все самое необходимое, но лишь в том количестве, которое мог нести на спине и в руках. Три перемены белья, запасная пара сапог, дорожный несессер и провизии дней на десять. Верхнюю одежду составляла кожаная куртка на бараньем меху. На голове – папаха. Под рубаху и брюки я поддел фуфайку и теплые кальсоны, на ногах теплые носки. В таком одеянии, с мешком за плечами отправился я пешком на станцию железной дороги, находящуюся в 20 верстах от моей усадьбы. Пришлось идти пешком, так как нанять для этого лошадь стоило бы не менее 25 рублей, моя же водовозка по старости не годилась для дальней дороги. Вышел из дому, когда начало смеркаться, часа в четыре. Было полнолуние, чистое звездное небо, довольно крепкий мороз. Спокойно шел я навстречу своей судьбе, всецело положившись на волю божию. Резко выделялась знакомая дорога на освещенном луной снежном фоне, и, подгоняемый бодрящим холодом, я к девяти часам пришел на станцию.

На станции я застал уже в сборе всех призываемых одновременно со мной докторов, фельдшеров и унтер-офицеров специальных войск. Всего было 50–60 человек. Начальник железнодорожной охраны на станции, о котором я уже упоминал выше, узнав о моем призыве, покровительственно заявил мне:

– Ну вот и прекрасно, вместе послужим.

Посадили нас всех в один вагон 4-го класса{132}, нетопленный, освещенный одним огарком. Холодно, тесно, воздух ужасный. Вспомнилось мне при этом, как всего год тому назад в моем распоряжении был роскошный салон-вагон Варшавско-Венской железной дороги, со спальней, рабочим кабинетом и приемной; хорошо освещенный, мягкая мебель, зеркала, бронза. Контраст был довольно резкий, но я уже обтерпелся и не особенно горевал об утраченном благополучии.

Общей командой под начальством бывшего волостного комиссара (землемера), тоже призванного, отправились мы в уездный город. После неимоверных мытарств по железной дороге с пересадкой на узловой станции среди ночи, прибыли на следующий день утром в уездный город и тотчас же отправились на сборный пункт, верстах в двух от центра города и верстах в четырех от вокзала.

На сборном пункте прибытия моего, по-видимому, уже ожидали, так как только я вошел в приемную, ко мне, несмотря на мой костюм, весьма мало отличавший меня от прочей публики, тотчас же подошел какой-то бритый субъект в полусолдатской форме и спросил меня:

– Вы бывший офицер?

– Да.

– Как ваша фамилия?

Я назвался.

– А, бывший генерал-лейтенант такой-то, – причем назвал меня по имени и отчеству.

Я ответил утвердительно.

– Прошу пройти в эту комнату, там свидетельствуют офицеров…

В указанной им комнате приемная комиссия из помощника уездного военного комиссара (бывший рабочий местной прядильной фабрики), военного руководителя (бывший полковник), двух чинов местного совета солдатских и рабочих депутатов и двух докторов производила прием призванных.

Дошла очередь до меня. Доктор участливо спросил меня, могу ли я пожаловаться на какие-либо недомогания. Я ответил, что, достигнув 50 лет, конечно, не могу похвастать таким здоровьем, каким обладал в 25 лет, но особых недомоганий не испытываю. Тогда доктор спросил меня о причине ношения очков. Я сказал, что близорук, и указал номера стекол. На это доктор заметил, что эта степень близорукости освобождает от военной службы по статье 37-й расписания болезней, но что настоящая комиссия не вправе этого сделать и мне придется отправиться в губернский город для переосвидетельствования в окружной комиссии.

В это время один из членов уездного совдепа, обратившись ко мне, сказал, усмехаясь и упирая на слово «генерал»:

– Да, генерал, вам надо, надо послужить, – и затем, повернувшись к соседу, добавил: – Ведь он в свое время пробирался чуть ли не в военные министры, был царь и бог, а теперь, видите ли, не желает служить.

Откуда создалась в нашем городе столь лестная для меня и столь преувеличенная репутация, не знаю, но я, конечно, оставил это замечание без реплики.

На опротестование моего приема на службу по близорукости я, в сущности, не возлагал больших надежд, так как полагал, что не в строй же думали меня поставить в 50 лет. Ведь не предполагали же заставить меня стрелять из винтовки или пулемета. Поэтому, во избежание напрасных мытарств по железной дороге при поездке в губернский город и обратно, я готов был сам отказаться от переосвидетельствования, о чем заявил доктору. Но он мне сказал, чтобы я не уклонялся, так как, по всей вероятности, буду освобожден. Решил последовать этому совету и в числе 57 человек опротестованных от всех волостей уезда отправился в губернский город.

Опять вся ночь без сна, сначала на вокзале нашего уездного города в ожидании поезда, затем четвре-пять часов пути в битком набитом вагоне, взятом чуть ли не с боя, наконец ожидание рассвета на вокзале губернского города. Приехали туда около пяти часов утра. Раньше девяти часов в госпиталь на переосвидетельствование идти было нечего. На вокзале даже и кипятку нельзя было достать. Разбились на небольшие группы и пошли искать ночные пролетарские чайные, открытые всю ночь. Недалеко от вокзала нашли такую чайную. Получили там за 50 копеек порцию кипятку, достаточную примерно на двух-трех человек, без чая, так как его не оказалось. С заваркой чая эта порция стоила бы один рубль. Напились чаю и отправились в госпиталь.

Запасный госпиталь, оставшийся от военного времени, был полон испытуемыми новобранцами. Все это был молодой народ болезненного вида, как это и соответствовало месту их нахождения. Настроение этих новобранцев было спокойно, видимо, безропотно покорились своей участи.

Долго пришлось ожидать прибытия врачей. Наконец, часов около 10, явился старший врач госпиталя, как оказалось специалист по глазным болезням, и начал освидетельствование. Свидетельствовал очень долго и тщательно. Меня признал негодным к военной службе по статье 37-й расписания болезней, но это было еще не все. Его мнение должна была утвердить вся комиссия, примерно такого же состава, как и приемная комиссия в уездном городе.

Комиссия эта собралась только тогда, когда окончилось освидетельствование всех опротестованных, съехавшихся со всех городов губернии, так около двух часов пополудни.

Обедать нам не дали, а выдали по фунту черного хлеба из довольно хорошо просеянной муки и прекрасно выпеченного. Быть может, он показался таким на голодный желудок, но съели его с большим аппетитом.

Самая процедура в комиссии была коротка. Свидетельствуемый подходил к столу, врач докладывал свое заключение, и большей частью этим дело и кончалось, то есть комиссия утверждала его заключение, в редких случаях производилась проверка, да и то только тогда, когда свидетельствуемый заявлял протест против заключения врача.

Меня признали негодным и выдали удостоверение, которое я должен был предъявить в уездный комиссариат.

При обратной поездке из губернского города в уездный я был назначен старшим в команде, состоявшей из тех пятидесяти семи человек, которые были командированы на переосвидетельствование. Мне были выданы перевозочные документы и список с отметками о годности и негодности. С большими хлопотами опять ночью при сильном морозе вернулись в уездный город, где на вокзале, на полу, пришлось провести остаток ночи до рассвета. Третья ночь абсолютно без сна, три дня все время на ногах дали себя знать и, как ни жестко и неудобно было лежать на каменном полу с жестким мешком вместо подушки под головой, я все-таки подкрепился трехчасовым крепким сном.

В ожидании вечернего поезда, с которым я только и мог уехать, я зашел в земельный отдел уездного комиссариата, чтобы там заодно уже справиться, насколько обеспечено пребывание мое в деревне и не грозит ли мне выселение, несмотря на мою малоземельность и собственную обработку своего участка. Мне заявили, что я подлежу, безусловно, выселению, и чем скорее это сделаю сам, тем для меня же лучше. Когда я спросил, на основании какого декрета я подлежу выселению, мне было отвечено, что все нетрудовые хозяйства поступают в распоряжение земельного отдела независимо от их величины, и этот отдел распределяет их по своему усмотрению. Я возразил на это, что мое хозяйство не может быть причислено к разряду нетрудовых, ибо я сам работаю и не пользуюсь наемным трудом.

– Полноте, генерал, – ответил мне на это комиссар земельного отдела, – ведь не собираетесь же вы убедить нас, что вы живете трудами своих рук, обрабатывая свои две десятины.

– Конечно, этого недостаточно, но я прирабатываю себе починкой часов и слесарными работами.

– Ну уж это ни в чем не сообразнее. Генерал, и чинит часы! Нет уж, поезжайте лучше в город подобру-поздорову.

– Куда же я поеду, когда в городе нигде у меня нет пристанища и нет средств для жизни.

– А это уже не наше дело. Вы в свое время, перегоняя нас с места на место, выселяя из одного города, не разрешая жить в другом, не заботились о том, куда нам деться. Теперь нас так же мало интересует, куда вы денетесь.

Комиссар был из евреев и, очевидно, намекал на черту оседлости{133}. Тем разговор и кончился.

В тот же день из любопытства пошел я в пролетарскую столовую «Имени комиссара Володарского» (он же Коган){134}, убитого в Петрограде весной 1918 года. На видном месте, подобно царским портретам, висели большие фототипические портреты Ленина, Троцкого и Володарского. Вокруг грязь, мерзость, беспорядок. Обед стоил четыре рубля и состоял из так называемых щей, в сущности воды, в которой плавало несколько лепестков кислой капусты и маленькие кусочки сушеной воблы, и затем полрыбки той же сушеной воблы, поджаренной на каком-то жиру и обсыпанной вместо сухарей овсяными высевками, и двух отварных картофелин. Хлеба ни крошки. Для того чтобы утолить нормальный аппетит, надобно было бы съесть по крайней мере четыре таких обеда. Несмотря на такую высокую цену и скудность обеда, столовая была полна, и все заготовленные обеды не только расходились полностью, но даже не хватало многим желающим.

Глава X. Вторичный призыв меня на службу и мое бегство

Итак, когда я избавился от одной беды, пришла другая. Я освободился от службы в Красной армии, но надо мной повис дамоклов меч выселения. По собственному почину выселяться я не хотел, поэтому решил ждать принудительного выселения. К этому я начал постепенно готовиться, ликвидируя свои дела в деревне и строя различные предположения, как и чем я буду жить в городе и в каком. Но вот новая беда пришла не с той стороны, откуда я ожидал ее.

Но прошло и месяца после моего возращения к себе в усадьбу, как в январе 1919 года ко мне вновь начали присылать анкеты из волостного комиссариата, опять все с теми же пунктами, иногда лишь стоящими в другом порядке.

Я приписывал это тому, что сменились военные комиссары. После землемера, который был очень приличным человеком, был назначен бывший урядник[46], «пострадавший» при старом режиме за взяточничество и какую-то уголовщину. Его сменил какой-то бывший солдат. Но причина, как оказалось, была иная. И вот в начале марта (по новому стилю) я получил так же внезапно, как и в первый раз, предписание явиться в уездный город на переосвидетельствование, которому подлежат все офицеры без исключения, независимо оттого, по каким болезням они не были бы освобождены. Кроме того, там же упоминалось, что ст. 37 расписания болезней, в числе некоторых других статей, отменялась{135}. Предписание я получил утром 5 марта, а переосвидетельствование в уездном городе было назначено на 6 марта. Таким образом, на сборы в дорогу у меня было только несколько часов времени. Соседний дьякон, которому я выполнил несколько заказов безвозмездно, предложил мне отвезти меня на своей лошади на станцию. Это дало мне экономии два часа времени.

Имея уже опыт первой своей поездки в уездный город, я сделал некоторые изменения в составе тех вещей, которые брал с собою. Так, например, я отказался от второй пары сапог, занимавшей много места и тяжелой, а взамен того я взял с собой весь имевшийся у меня запас сахара (фунта три с лишком), махорки (четверть фунта) и папирос (около 300 штук), так как все эти предметы очень выгодно можно было менять на хлеб. Кроме того взял самые необходимые мелкие слесарные инструменты, предвидя возможность путешествия пешком по деревням. Все эти вещи я разместил в альпийском мешке, носимом за плечами, и в ручном кожаном саквояже. Последний за время моего пешего путешествия немало смущал меня, так как своим опрятным видом нарушал общий мой ансамбль.

Денег у меня нашлось всего лишь около 350 рублей николаевскими кредитками и рублей около 100 керенками[47].

Провизии захватил с собой на 10 дней, общим весом в 10 фунтов[48]. Весь багаж весил немногим более пуда[49].

В уездном городе на следующий день, то есть 6 марта, явился я в ту же приемную комиссию, как и в первый раз. Состав ее только был несколько иной, но председатель, помощник уездного военного комиссара и военный руководитель были те же. Доктор задал мне тот же стереотипный вопрос о том, что не могу ли я на что-либо пожаловаться, я так же, как и в первый раз ответил, что, кроме близорукости, никаких органических недостатков за собою не знаю. В результате на выданном мне ранее удостоверении о негодности была сделана отметка, что я признан годным на административные должности.

Тотчас же из приемной комиссии отправился я в комиссариат, чтобы узнать, чего мне ожидать дальше. Так как прием еще не окончился, то в комиссариате я не застал ни комиссара, ни его помощника, занятых приемом, а от начальника мобилизационного отдела, бывшего офицера (как выяснилось из разговора с ним, служившего во время войны этапным комендантом[50] на Западном фронте и знавшего меня по фамилии) я узнал, что теперь могу возвратиться к себе домой и там ожидать вызова; что приемные списки уездный комиссариат должен представить в штаб округа к 10 марта, и затем уже оттуда, а то, может быть, из Москвы, последует мое назначение, но что, по всей вероятности, ждать мне придется недолго, так как, судя по всему, советское правительство нуждается в офицерах со служебной подготовкой, подобной моей, в частности же обо мне был уже запрос.

Я выслушал эти сведения с таким видом, что мне очень приятна перспектива скорого назначения, а следовательно, и материального благополучия, и, поблагодарив его, ушел из комиссариата. Это было около четырех часов дня. В этот день все равно ничего нельзя было предпринять, кроме того, надо было обдумать, что мне делать. Поэтому я решил переночевать в гостинице, запастись свежими силами после проведенной без сна во время переезда ночи и на следующий день уже отправиться туда, куда Бог на душу положит.

Мне представлялось два решения: ехать к себе домой и ждать вызова или скрыться куда-либо сейчас же. Первое решение, которое сулило мне некоторую отсрочку в совершении бесповоротного шага, в то же время было рискованно в том отношении, что, коль скоро я получил бы назначение, я должен был бы немедленно отправиться к месту служения. Всякое промедление мое могло быть тотчас же замечено, обо мне могли бы моментально спохватиться и приступить к розыскам. Если же я скрылся бы немедленно, то у меня впереди было бы почти полторы недели времени, в течение которого никто обо мне не думал, так как было только 6 марта, к 10-му списки поступали в штаб округа, в них нужно было еще разобраться, а тут подходило еще трехдневное празднование годовщины первой революции (12 марта). За это время я мог быть уже далеко. Возвращаться домой особенной надобности у меня не было, так как все мои близкие были предупреждены о том, что я могу не вернуться с призыва. Поэтому я и решил немедленно уехать из пределов Советской России.

Но куда и каким образом ехать? Для проезда по железным дорогам необходимо разрешение от советских властей, иначе не выдадут билета. Можно, правда, сеть без билета и платить при контроле штрафную двойную плату, но дело в том, что сплошь да рядом не ограничиваются этим штрафом, а проверяют документы. Тут уже не миновать лап «чрезвычайки»[51]. Последнее же для меня было бы зарезом, так как никаких подложных документов у меня не было; напротив, самые уличающие, включительно до фотографической карточки с удостоверением командующего армией, у которого я был начальником штаба. Следовательно, надо было получить под тем или иным предлогом разрешение для проезда по железной дороге в какой-либо пункт, ближайший к внешним границам советской территории. Предлог надо было изобрести наиболее естественный и убедительный.

С этой задачей пошел я в гостиницу, решив на следующий день, как только откроется присутствие в военном комиссариате, сделать попытку получить столь нужное мне разрешение.

За маленький номерок на самом верху я заплатил десять рублей. Напился чаю при свете собственной свечки, так как никакого освещения вовсе не было, и часов в восемь вечера лег спать. Несмотря на то что наступал один из решительных дней в моей жизни, заснул быстро, спал крепко, невзирая на клопов, неизбежных обитателей захолустных гостиниц, и на следующий день встал бодрым и готовым ко всякого рода случайностям.

Как только открылось присутствие, я был уже в комиссариате. Дождался прихода помощника военного комиссара, бывшего накануне председателем приемной комиссии, и изложил ему свою просьбу в следующем виде.

Коль скоро мне уже необходимо служить в Красной армии, куда я до сей поры добровольно не шел, не чувствуя ни бывших сил, ни прежней энергии, я желал бы служить в такой обстановке, в которой я мог бы принести большую пользу. Так как вся моя служба во время войны, как это ему известно из заполненных мною анкетных листов, протекала на Западном фронте, то Западный фронт наиболее соответствует моему желанию, ибо местные условия мне хорошо известны, организация тыла тоже создалась на моих глазах, да и личный состав, быть может, отчасти сохранился тот же, который был при мне. Таким образом, я могу найти знакомых сотрудников.

Эти доводы убедили помощника комиссара, и он обещал мне в приемном списке против моей фамилии сделать отметку о выраженном мною желании. Я поблагодарил его, но вместе с тем заметил, что на подобную заметку могут не обратить внимания, тем более, что в окружном штабе, быть может, меня никто не знает, и что было бы гораздо надежнее, если бы ходатайство о моем назначении последовало с места, то есть из штаба Западного фронта, и что для этого лучше было бы мне проехать в штаб фронта и лично похлопотать о себе.

– Но ведь я не имею права командировать вас туда без распоряжения округа, – возразил он мне.

Я ему объяснил, что я прошу вовсе не о командировании, о том не может быть и речи, так как это мое личное, а не служебное дело, а прошу лишь разрешения на эту поездку за свой счет, ибо без этого разрешения мне не продадут билета в железнодорожной кассе.

Заметив его колебания, я добавил, что, как я слышал, списки пойдут в штаб округа только к 10 марта, затем три дня праздника, назначение мое, значит, последует не ранее как через неделю, за это время я успею проехать в штаб фронта, устроить, что мне нужно, и вернуться назад. Сказал и с замиранием сердца ожидаю, согласится ли он или нет. После некоторого раздумия, которое мне казалось вечностью, он сказал: «Пожалуй, это можно», – и дал мне записку к начальнику мобилизационного отдела. Тотчас же пошел я к последнему, повторил то же, что говорил помощнику комиссара, и просил возможно скорее приготовить разрешение.

Начальник мобилизационного отдела, как бывший ранее на военной службе, заметил некоторую сложность моего намерения, так как, конечно, гораздо проще было ехать мне в губернский город в штаб округа, с тем чтобы штаб снесся по телеграфу со штабом фронта, но ограничился этим замечанием и не сделал никаких препятствий, и приказал приготовить просимый документ.

Наконец разрешение готово. Понесли наверх на подпись помощнику комиссара, жду с тревогой, почему писарь так долго не возвращается? Но вот он принес бумагу. Слава богу, подписана! Заносят в журнал, прикладывают печать. Время тянется бесконечно долго. Внутренне я страшно волнуюсь. А вдруг помощник комиссара раздумает или почует что-либо недоброе? Конечно, волнение это я тщательно скрывал и с самым спокойным видом разговаривал с начальником мобилизационного отдела и его подчиненными, молодыми офицерами, видимо прежней армии, о том, какая примерно должность могла бы быть мне предложена, как эти должности оплачиваются и т. п.

Наконец все формальности были исполнены, и я держал заветный документ в своих руках. В данном мне удостоверении было сказано, что предъявителю сего, бывшему генерал-лейтенанту Минуту, разрешен проезд до станции Смоленск и обратно для назначения на должность в штаб Западного фронта.

Сдерживая свои шаги, чтобы только не бежать, так как земля подо мною горела, вышел я из комиссариата и отправился прямо на вокзал. Было 11 часов утра. Спросил, когда отходит ближайший поезд по направлению к Москве, так как стремился как можно скорее убраться из уездного города, опасаясь, как бы в комиссариате не спохватились и не отобрали бы выданного документа.

Ближайший поезд был служебный и шел только на несколько станций на юг и не доходил даже до станции Лихославль[52], откуда шла дорога на Вязьму и далее на Смоленск. Решил ехать на этом поезде и через два часа выехал из уездного города. Первое препятствие было взято.

Отъехал я на четыре станции на юг и вышел: поезд дальше не шел. Сначала я предполагал каким-либо, хотя бы товарным поездом, добраться до Лихославля, а оттуда такими же способами ехать дальше, лишь бы не терять ни минуты времени, не упустить ни малейшей возможности увеличить расстояние между собою и призывным пунктом. Оказалось, что прямой поезд из Петрограда в Вязьму проходил только в 11 часов ночи, до этого был только один поезд на Москву. На товарный поезд можно было попасть не иначе как по разрешению начальника станции. Сделал попытку в этом направлении, но получил суровый отказ. Можно было бы, конечно, вскочить на буферную площадку с риском быть снятым чинами охраны, но тут из разговоров на станции я узнал, что в Лихославле я имею еще менее шансов попасть на проходящие поезда, так как на узловой станции скопляется гораздо более пассажиров и что поэтому лучше уже здесь дождаться Вяземского поезда. Пришлось покориться участи.

В то время как я в ожидании поезда бродил по станции, обратил я на себя внимание комиссара чрезвычайной комиссии («чрезвычайки»), каковые существуют на всех более или менее крупных станциях и которым подчинена охрана железной дороги. Он потребовал от меня документы. Я предъявил ему удостоверение, только что полученное мною для проезда в Смоленск. Узнав мое звание и цель поездки, он удовлетворился. Я, воспользовавшись случаем, просил его оказать мне содействие в посадке на поезд, объясняя свою торопливость служебной надобностью, так как текст выданного мне документа можно было понять и в том смысле, что я уже назначен и еду к месту служения. Надо было извлекать возможную пользу из невольного знакомства с советскими служащими. Он обещал.

Пришел поезд, по обыкновению переполненный до крайности. Несмотря на все, действительно искренние, старания комиссара, ему не удалось втиснуть меня ни в один вагон, и его содействие моему отъезду могло выразиться лишь в том, что он разрешил мне поместиться на железных мостиках, соединяющих между собою два вагона 3-го класса, то есть на буферах, откуда обыкновенно пассажиры удаляются силой.

Воспользовавшись разрешением, мне данным, на этих мостиках поместилось еще четыре таких же пассажира, как я. Я стоял ближайшим к двери, ведущей на тормозную площадку вагона. Проникнуть в вагон, действительно, не было никакой возможности. Буквально нельзя было просунуть даже руку: так плотно набито было все людьми.

Я поставил свои вещи на мостик, стал так, чтобы придерживать их коленями, так как иначе при движении поезда они неминуемо свалились бы под колеса вагона, руками же схватился за коротенькие поручни. Было около десяти градусов мороза. Шел небольшой снежок при слабом ветре. Одет я был, как я уже упоминал выше, в бумазейную[53] рубашку и суконные брюки, под которыми были поддеты фуфайка и теплые кальсоны. Верхнюю одежду составляла кожаная куртка на бараньем меху. На ногах сапоги черного товара с поддетыми шерстяными и бумажными носками, на руках шерстяные перчатки, на голове папаха с опущенным тыльником.

Во время ходьбы одежда эта вполне предохраняла от холода. Сносна она была и во время остановок поезда, но во время движения поезда, когда поднимался сильный ветер, она казалась совершенно недостаточной. Сначала у меня начали стыть ноги, стоявшие на железном мостике, затем руки, державшие железные поручни, потом холод начал распространяться по всему телу. Попасть в вагон не было никакой физической возможности. В ответ на мои попытки отодвинуть дверь и втиснуться хоть как-нибудь на заветную тормозную площадку, которая представлялась мне раем, я получал лишь крепкую русскую ругань. По справедливости должен заметить, что даже при желании этих счастливцев помочь мне они не могли бы исполнить моей просьбы. Молил их потому, что положительно изнемогал от холода. Наконец дошел до такого состояния, что решил: если в Торжке[54] никто не выйдет из вагона и мне не удастся в него проникнуть, то сойти с поезда, так как для меня было совершенно безразлично, быть ли расстрелянным большевиками или, замерзнув, упасть под колеса поезда. Первый род смерти был менее мучителен. К счастью, в Торжке вылезли из вагона человек пять, и мне удалось наконец втиснуться на тормозную площадку, после того как я проехал 75 верст на буфере.

Не буду описывать, какая теснота была внутри вагона. Самое богатое воображение не может себе представить этого. Достаточно сказать, что, когда пассажирам, находящимся посредине вагона, нужно выйти, то они вылезают по плечам и спинам остальных. Уборные битком набиты пассажирами, и пользоваться ими, конечно, нельзя. А ведь некоторым приходится ехать несколько суток.

В такой обстановке часам к пяти вечера 8 марта доехал я до Вязьмы, где была пересадка и где нужно было взять билет для дальнейшего пути, так как билеты продаются только до узловых станций. В Вязьме[55] застал громадное скопление пассажиров, ожидающих по несколько дней возможности попасть на проходящие поезда. Собралось несколько тысяч человек.

Публика эта состояла из людей, едущих из северных голодных губерний на юг, где кое-как можно еще достать сравнительно дешевый хлеб, и возвращающихся домой после этой поездки; вторых было меньше.

Едущих на юг можно разделить на три категории: первые – люди, отправляющиеся в хлебородные местности, чтобы закупить хлеб для своих семей и вернуться назад. Вторая – люди, совсем уезжающие на юг, чтобы прокормиться там до нового урожая. Это обычно часть семьи: отец с сыном или двумя. Видя, что имеющихся у них запасов не хватит для прокормления всей семьи, некоторые члены ее предоставляют свою долю остающимся, а сами уезжают. Наконец, третья категория, в настоящее время значительно уменьшившаяся, – это спекулянты-мешочники, покупающие на юге хлеб для продажи его затем вчетверо, впятеро дороже на севере.

Путь движения этого голодного люда шел через Вязьму в обход Москвы, в которой образовался такой затор, что выбраться из нее, по словам очевидцев, не было никакой возможности. Не могу себе представить, что творилось в Москве, судя по тому, что я видел в Вязьме, так как воображение отказывается рисовать картины ужаснее тех, которые пришлось наблюдать в Вязьме.

Во время моего первого призыва в декабре 1918 года ездить по железной дороге было тяжело, но все-таки несравненно лучше, чем теперь. Во-первых, тогда не было еще такого массового переселения голодающих людей, во-вторых, было все-таки больше поездов. Теперь же, вследствие недостатка в паровозах и в топливе, пассажирское движение было сокращено до одной пары по всем линиям, а в «Известиях Совета солдатских и рабочих депутатов» за 8 марта я прочел, что в Совете народных комиссаров прошел с положительным решением вопрос о приостановке вовсе с 15 марта пассажирского движения для упорядочения транспорта{136}. Судите сами, что представляла собою многотысячная толпа, берущая штурмом проходящие и без того переполненные поезда. Многим пассажирам, получившим уже билеты, приходилось по несколько дней ждать возможности попасть на поезд. За это время они съедали всю ту провизию, что брали с собою для продовольствия в пути, и при невозможности купить что-либо на станции, даже за самые бешеные деньги, умирали от голода. Ночью пассажиры устилали своими телами сплошь полы во всех комнатах и коридорах вокзала, местами в два слоя, лежа друг на друге, не оставляя никакого прохода. Воздух, конечно, ужасный, вне же здания – холод. Вся ночь в Вязьме прошла для меня в том, что я то войду в здание погреться, у самого входа, постою до тех пор, пока не станет жарко, то выйду на перрон, где брожу, пока ночной холод не проберет до костей.

В Вязьме пришлось пробыть около суток. Билет удалось получить до Минска, то есть до самой крайней станции, дальше которой регулярного движения не было. Удалось это благодаря тому, что, приготовив заранее точную сумму денег за билет николаевскими деньгами, я показал кассиру издали мое удостоверение, отогнув к нему нижнюю половину бумаги, где стояли подпись комиссара и печать комиссариата. В спешке выдачи билетов бесконечному хвосту пассажиров, он не обратил внимания на мою уловку и не обнаружил того, что удостоверение годилось только до Смоленска.

Итак, у меня был билет. Теперь нужно было попасть на поезд. Задача нелегкая. Правда, большая часть пассажиров направлялась или на юг, или на север, следующим по количеству пассажиров следовала Москва, и, наконец, менее всего направлялось на запад. Но это было только относительно, абсолютное же количество их было все-таки очень велико для одного поезда в сутки.

Ночью прошел один поезд на Минск, очень свободный, как о том можно было судить, глядя в освещенные окна, но в него не пустили ни одного пассажира, так как это был так называемый штабной поезд, предназначенный исключительно для советских служащих, поэтому-то он был и освещен, ибо все прочие поезда обычно погружены в полнейший мрак. Мелькнула было у меня мысль воспользоваться моим удостоверением в качестве якобы предписания для отправления на службу в Красной армии и попытаться попасть этим способом на поезд, но тотчас же я решил лучше уж не испытывать своего счастья. Мало ли на кого я мог нарваться в поезде. Не стоило рисковать из-за удобств езды в течение всего лишь одной ночи.

Наконец, около полудня 9 марта мне удалось втиснуться в крытый вагон поезда, шедшего в Минск. В холодном вагоне без печки и без двойного пола, с четырьмя маленькими оконцами по углам, были устроены нары, с одной стороны в один ряд, с другой стороны в два ряда. В этом вагоне вместо 40 человек нас набилось примерно 140. Лежали и под нарами, и на нарах, и стояли вплотную друг к другу посредине.

В Смоленск приехали часам к девяти вечера в полной темноте. В Смоленске я, конечно, не остановился, даже не выходил из вагона. Положим, это было и невозможно. Тяжела была эта ночь в пути от Смоленска до Минска. Это была третья ночь абсолютно без сна, причем почти круглые сутки на ногах, потому что в Вязьме только урывками удавалось посидеть в неудобной позе на своих собственных вещах. В полной темноте, в душной атмосфере утомление давало себя чувствовать очень сильно. Могу сказать, что я не падал от усталости только потому, что падать было некуда: настолько плотно, прижимая друг друга, стояли пассажиры, но по временам веки невольно закрывались, охватывала дремота, и колени внезапно подгибались. Просыпаясь от этих толчков, вновь в томлении ждал я рассвета под монотонный стук поезда и звучное храпение счастливцев, захвативших себе места на нарах или на грязном полу под ними.

Глава XI. Мой путь от Минска до Гродно

В Минск поезд наш пришел около семи часов утра 10 марта. Был серенький денек ранней весны. Слякоть, пронизывающая сырость и легкий туман в воздухе. Наскоро напился чаю, заварив его в своем походном чайнике, закусил остатками взятой из дому провизии и затем, взвалив себе на плечи походный мешок и взяв в руки саквояж, бездомным бродягой приготовился я к дальнейшему пути.

Что мне было делать? Во время пути из разговоров спутников между собою я узнал, что железнодорожное сообщение до последнего времени производилось до станции Барановичи[56], но билеты продавались не иначе как по разрешению минского Совета рабочих и солдатских депутатов. В случае же безбилетной посадки на поезд, контроль, производящий проверку билетов вскоре после отъезда из Минска, не ограничивался двойной платой, а арестовывал безбилетных пассажиров и проверял их личные документы. Если я ничего не имел против уплаты штрафа в двойном размере, если я готов был подвергнуться неприятности быть насильно высаженным, вернее, вытолкнутым из поезда, то меня, во всяком случае, совершенно не устраивала проверка документов, потому что у меня, кроме самых уличающих меня видов на жительство и удостоверений, вплоть до удостоверения для посещения позиций с моей фотографией, подписанного командующим армией, других документов не было.

Надобно было, следовательно, просить разрешения на проезд от местного совдепа. Но идти туда для меня было равносильно, что идти в пасть льва: в Минске я был начальником штаба округа более года в начале войны, там же был около полугода главным начальником снабжений Западного фронта в конце войны. Меня там знала, если не в лицо, то по крайней мере по фамилии, чуть ли не каждая собака. Просить разрешение у местного совдепа при таких условиях было прямым безумием.

Таким образом, мое первоначальное предположение проникнуть как можно дальше по железной дороге к границам Совдепии и затем пройти пешком зону боевых действий, приходилось осуществлять уже в Минске. Это был довольно длинный путь, поэтому я решил сделать попытку изыскать какой-либо способ передвижения. Разузнать об этом можно было только у местных жителей. Но к кому обратиться?

У меня в Минске было несколько лиц, близко знакомых и расположенных ко мне, которые, я уверен, не отказали бы мне в своей помощи, но, во-первых, все они принадлежали к таким классам общества, что навряд ли остались в Минске при большевистском режиме, во-вторых, если бы случайно кто-нибудь из них и остался в Минске, я опасался скомпрометировать такое лицо своим посещением. Был у меня еще один знакомый из минских торговцев, еврей, почему-то убежденный в том, что благодаря мне его сын, признанный негодным к службе в строю, был оставлен в команде местного воинского начальника, и питавший поэтому ко мне особую признательность.

Я решил попытаться узнать у него, нет ли возможности в какой-либо еврейской повозке скрытно пробраться через большевистские линии в расположение поляков и что это может стоить. Пошел к нему в магазин, так как не знал, где он живет. Прихожу, оказывается, в магазине его нет, он дома. Спрашиваю адрес и иду к нему на квартиру. На квартире, оказывается, его тоже нет, так как только что ушел в магазин. Эту неудачу я приписал указанию судьбы и поэтому решил более не искать его, а тотчас же идти из Минска пешком. Фамилии своей я, конечно, не назвал ни в магазине, ни на квартире моего знакомого. Узнать ни там, ни здесь, даже если бы помнили меня, не могли, так как длинная запущенная борода и костюм до неузнаваемости преобразили мою внешность.

Зашел в соборную часовню на площади, помолился Богу, вручая себя всецело Его воле, и отправился в поход.

Около десяти часов утра 10 марта я, пройдя через город, был уже на Виленском тракте. Выбрал я это направление по многим причинам. Во-первых, я слышал в вагоне, будто поляки уже захватили Лиду, что было совершенно неверно: Лида была занята поляками месяца полтора-два спустя, и я, идя туда, был ближе к цели. Во-вторых, что было важнее всего, путь на Лиду пролегал по местности, хорошо изученной мною по карте в бытность мою начальником штаба 10-й армии, ибо это был ее район. Знание на память хоть крупных населенных пунктов для меня было существенно, так как никакой карты у меня с собой не было, и в незнакомой местности я оказался бы с завязанными глазами. В-третьих, во время пути на Минск в вагоне случайно оказался один из чинов пограничной стражи, только что сформированной советским правительством. От него осторожными вопросами я выпытал, что сплошной охраны границы постами или кордонами пограничной стражи, как было ранее, еще нет, и что их отряд, состоящий из сотни конницы и роты пехоты, стоит пока сосредоточенно в местечке Молодечно. Значит, здесь граница контролировалась слабо. Как было в других местах, я не знал.

Конец ознакомительного фрагмента.