Вы здесь

Подмосковные вечера. История Вана Клиберна. Как человек и его музыка остановили холодную войну. Часть первая. Sognando[13] (Найджел Клифф, 2016)

Часть первая

Sognando[13]

1. Юный талант

Рилдия Би О’Брайен Клиберн больше всего гордилась собой в тот день, когда родила сына. Ей было тридцать семь лет; одиннадцать лет она была замужем за Харви Лейвеном Клиберном, и детей у них не было. Муж, который был на два года моложе ее, родился в штате Миссисипи. Она встретила его на вечернем молитвенном собрании (они оба были баптистами. – Примеч. ред.), куда пришла потому, что сорвался ее визит к стоматологу. Когда в один прекрасный день 1933 года она подошла к нему и сказала: «Дорогой, кажется, у нас будет маленький», это показалось чудом им обоим[14]. 12 июля следующего года он подошел к ее постели в палате № 322 (номер палаты практически совпадал с любимым псалмом Рилдии) в больнице Tri-State Sanitarium в Шривпорте, штат Луизиана, и улыбнулся. «Малыш, – произнес он медленно, как обычно, растягивая слова. – Теперь у нас есть маленький, и все вместе мы – семья»[15]. Правда, улыбки поблекли, когда родители заспорили о том, как назвать ребенка. Он хотел, чтобы у сына было его имя, а она не переносила слова junior – «младший». Для достижения гармонии пришлось пойти на компромисс: в свидетельстве о рождении записали вариант «Харви Лейвен (Вэн) Клиберн», но Рилдия была уверена в том, что ребенка всегда будут звать Вэн (Ван) – и никак иначе[16].

Второй по значимости день в жизни Рилдии был ознаменован встречей с Сергеем Рахманиновым[17]. Этот день наступил за два года до первого. Она входила в группу дам-любительниц музыки, которая предложила русским исполнителям приехать в Шривпорт. Клиберны переехали в этот город после того, как отец Рилдии, Уильям Кэри О’Брайен (он был мэром города Макгрегор, штат Техас, а также судьей, членом законодательного собрания штата и журналистом) убедил своего зятя начать карьеру в нефтяном бизнесе. В то время Харви работал на железнодорожной станции [ТМ1]. Его мечта стать врачом рухнула с началом Первой мировой войны, поэтому терять ему было нечего, и он храбро записался в коммивояжеры по закупкам сырой нефти. Рилдия мечтала стать пианисткой и уже почти начала свою карьеру, когда ее родители пресекли это начинание, посчитав музицирование на публике совершенно неблаговидным занятием. Это может показаться немного странным, если учесть, что ее мать, Сиррилдия, поначалу была полупрофессиональной актрисой – в тех краях это был единственно возможный вариант служения искусству. Но на самом деле ничего странного тут не было: Сиррилдия сумела перевоплотиться в высшее из возможных существ – она стала местным историком, поэтому о ее сценическом опыте в семье старались не вспоминать. Рилдия прилежно занималась на фортепиано – именно поэтому она входила в комитет по организации концертов в Шривпорте и намеревалась лично встретиться с Рахманиновым.

…Встреча обернулась тем, что за кулисами… она подала известному русскому музыканту стакан апельсинового сока или воды – не более того.

Однако, встреча обернулась тем, что за кулисами большого нового Муниципального концертного зала Art Deco она подала известному русскому музыканту стакан апельсинового сока или воды – не более того. Рилдия не решилась сказать Рахманинову, что как пианисты они с ним практически принадлежали к одной фортепьянной школе. Когда Рилдия училась в консерватории Цинциннати, она однажды побывала на сольном концерте знаменитого пианиста Артура Фридхайма, который, несмотря на свою немецкую фамилию, родился в аристократической семье в Санкт-Петербурге, столице Российской империи. Очарованная пианистом, она последовала за ним в Нью-Йорк, где стала одной из его лучших студенток в Институте музыкального искусства, предшественнике Джульярдской музыкальной школы.

Фридхайм учился у пламенного Антона Рубинштейна, основателя Санкт-Петербургской консерватории, но ему не понравился хаотический стиль преподавания Рубинштейна, и Фридхайм переметнулся к венгерской суперзвезде – Ференцу Листу, став его основным учеником, а позднее и секретарем. Рахманинов, который считал Рубинштейна величайшим источником вдохновения для пианистов, по игре сильно напоминал Фридхайма. Последний умер менее чем за месяц до концерта в Шривпорте, в результате чего Рахманинов остался единственным представителем той школы пианизма, которую обожала Рилдия Би. Возможно, она так никогда и не узнала, каким подавленным после выступления в Шривпорте чувствовал себя на самом деле Рахманинов.

«Дела плачевные, – писал он на следующий день другу. – Играем в пустом, но громадном зале, что очень тяжело. Об отсутствии публики сегодня и в газетке здешней сообщается! А то еще некоторые подходили и извинялись за то, что их “так мало было”. А третьего дня тут был футбол и народу собралось 15 тысяч. Ну, не прав ли я, твердя постоянно, что в наше время интересуются только мускулами. Не пройдет и пяти или десяти лет – и концертов больше не будет»[18].

Рахманинова также очень задело то, что «газетка» Шривпорта написала о его концерте так, словно это был футбольный матч; заголовок статьи гласил «В понедельник вечером Рахманинов выиграл с большим отрывом!»[19]Пианист уехал из Шривпорта удрученным и больше никогда туда не возвращался. А Рилдия стала всюду рассказывать историю о своей встрече с Рахманиновым за кулисами концертного зала. Когда сын подрос, она перед сном повторяла эту историю и ему. И не только потому, что не знала колыбельных; к этому времени он уже играл на рояле.

А случилось это так (Ван и Рилдия Би рассказывали эту историю много раз во множестве вариантов. Мой главный источник – интервью Рилдии Би Питеру Розену, VCA). В маленьком белом каркасном доме на улице Стивенсона был скромный кабинет для занятий музыкой. Когда к Рилдии приходили ученики, ребенок сидел в углу, слушая уроки матери. Иногда он подходил к инструменту и мягко трогал одну клавишу за другой, как бы проверяя их звучание. Когда маленькому пухленькому

Вану исполнилось три года, на уроки к его матери стал приходить местный парень по имени Сэмми Тэлбот. Однажды он пришел в свое обычное время и начал играть «Вальс-арпеджио» Кэролин Кроуфорд. Это была пьеса среднего уровня, в ходе исполнения которой музыканту приходится перекрещивать руки. Сэмми уже весьма долго работал над пьесой, и она получалась у него неплохо. В конце концов Рилдия отпустила его домой и занялась своими делами, но внезапно из кабинета вновь послышались звуки музыки. «Скажи Сэмми, пусть идет домой, – крикнула Рилдия сыну. – А то мама будет волноваться!» Но музыка продолжала звучать. Заглянув в кабинет, мать увидела, что это Ван сидит на табурете перед инструментом и бегло играет отрывок из пьесы.

– Что? Ты хочешь научиться играть на рояле? – спросила она.

– Да, мама, – смело и уверенно ответил ребенок.

– Но тогда, – бодро сказала Рилдия, – не надо играть на слух. Нужно понимать, что ты делаешь.

Она вписала имя сына в журнал и стала проводить с ним регулярные занятия по полной программе [ТМ1]. Харви сколотил для него классную доску, на одной стороне которой были нарисованы нотные линейки, а вторая оставалась гладкой. Рилдия покрывала доску странными значками, тайным языком музыки, приверженцем которой должен был стать маленький Ван: адажио – медленно, спокойно; аллегро – быстро, оживленно; аллегретто – умеренно быстро; рубато – свободно.

Ван играл в эти значки так, как другие дети играют в игрушки. Конечно, время от времени он возился и со своим трехколесным велосипедом, и с игрушечным грузовиком. Иногда он пытался отлынивать от уроков, которые на первых порах продолжались по часу в день

с перерывами. Но обычно, как только Рилдия трижды хлопала в ладоши, он с удовольствием прибегал играть. Иногда они сидели рядом, иногда он устраивался у нее на коленях. Мать и сын времени зря не тратили. «На уроках, – сказала она ему в самом начале занятий, – я не мамочка, а твоя учительница» [ТМ1]. В четыре года состоялся дебют музыканта в местном женском колледже (чтобы посадить исполнителя на табурет перед роялем, его пришлось взять на руки). А в пять, после того как Ван услышал по радио Рахманинова, он за обедом сообщил родителям, что собирается стать пианистом. Харви нахмурился: «Посмотрим, сынок, посмотрим» (цит. по [VC, 66_ 10]) и проворчал что-то о том, что Рилдия забивает сыну голову всякой ерундой. Приветливый, но замкнутый человек с густой копной темных волос, коротко подстриженных по бокам и на затылке, Харви тешил себя надеждой на то, что Ван станет врачом-миссионером[20].

Харви нахмурился: «Посмотрим, сынок, посмотрим» и проворчал что-то о том, что Рилдия забивает сыну голову всякой ерундой.

За мягкими манерами и живым смехом Рилдии Би скрывались железная воля и решительность. Сын воплотит в жизнь ее заветные мечты, он пройдет тот путь, который должна была пройти она! К этому времени Ван не отходил от инструмента даже на Рождество. Правда, было одно исключение. В особенно холодный (для Луизианы) рождественский день 1939 года мальчик развернул свой подарок – книгу по всемирной истории с картинками. Довольный подарком, он стал медленно перелистывать страницы, пока не остановился на развороте с видом Московского Кремля. Он был поражен: на фоне высоких красных стен старой крепости теснились разноцветные купола собора Василия Блаженного, напоминавшие своими яркими полосами тюрбаны – восточных магов, волхвов, пришедших поклониться младенцу Иисусу.

Ван поднял голову; его широко раскрытые глаза переполняло изумление:

– Мамочка, папочка, вы возьмете меня туда? – спросил он у родителей. – Ну возьмите меня туда, пожалуйста… [VCG].

Наверное, русская архитектура сплелась в его юном уме с рассказами о Рахманинове и других русских композиторах, чью музыку он уже начинал любить.

– Конечно, сынок. Наверное, когда-нибудь, – заулыбались родители.

Безусловно, это было невозможно – даже если бы им удалось скопить денег на путешествие между континентами. Советская Россия была закрытым и чуждым миром, страной «тайной полиции» и показательных судебных процессов, убийственных чисток и принудительных трудовых лагерей, созданных всесильным Иосифом Сталиным. К тому же в Европе шла война. За четыре месяца до Рождества 1939 года Сталин и Гитлер подписали печально известный пакт о ненападении и немедленно с двух сторон вторглись в Польшу…

* * *

Семья… Оставив позади городскую суету Шривпорта, «Бьюик» двигался на запад по дороге 1-20. Вскоре он пересек границу между штатами и оказался в сонном городке Уоском, штат Техас. Когда Рилдия собралась рожать, она предложила Харви потратить полчаса на то, чтобы доехать до соседнего штата – и тогда у них родится техасец[21]… В этой шутке была только доля шутки. Семья Рилдии была крепко связана со «штатом одинокой звезды», как называют Техас. Начать с того, что ее дедушка, Соломон, был в Техасе священником – одним на несколько приходов. А еще он был евангелистом, уверенным, что все грешники будут гореть в адском огне. Он также преподавал математику и был одним из основателей Бэйлорского университета и первой баптистской церкви в городке Уэйко. Наконец, он был наставником Сэма Хьюстона, который практически втянул независимую Техасскую республику в Соединенные Штаты. И вот теперь работодатель направил Харви в штат, который так много значил для Рилдии…

От Уоскома дорога шла в тени сосен, которые окрашивали в зеленые тона весь Восточный Техас. Тенистый субтропический край был совершенно не похож на легендарный Западный Техас с его быками и кактусами, шляпами на десять галлонов и звенящими шпорами. Это была обширная тихая местность, и единственным звуком, разносившимся на многие мили, был шелест ветвей.

Через полтора часа пути впереди появился ни на что не похожий силуэт веретенообразных башен Килгора. В этом маленьком городке даже железнодорожной станции не было до 1930 года. Именно тогда пробное бурение самодельной установкой, которое предпринял 70-летний Коламбус Марион Джойнер (Папа Джойнер), вдруг закончилось тем, что из земли забил ревущий фонтан нефти. Так Джойнер, который до этого занимался операциями по избавлению вдовушек от излишков средств, обменивая их на обещания вечной любви, а также отбирал у страдавших от депрессии фермеров последние деньги в обмен на надежду на удачу, обнаружил восточно-техасское нефтяное месторождение – на тот момент крупнейшее не только в США, но и во всем мире. Когда выяснилось, что Джойнер успел по нескольку раз продать права на свои участки, он был отстранен от дел, и участки достались Гарольду Ханту, который лучше других умел играть в этот нефтяной покер. В результате Джойнер умер без гроша в кармане. Килгор тем временем покрылся нефтяными вышками, как обычные города телеграфными столбами и светофорами. Плотность вышек была колоссальной; в городке их насчитывалось более тысячи, а на одном участке стояло сразу 44 вышки! Многие из них были расставлены на задних дворах столь тесно, что их опоры едва не переплетались с опорами соседних установок.

Старатели, разнорабочие, шулеры и шлюхи заполонили палатки, лачуги и ветхие питейные заведения «с музыкой», расположенные вдоль главной улицы городка. Техасские рейнджеры и бойцы Национальной гвардии преследовали активных нефтяных контрабандистов и нефтяных пиратов. Среди последних обнаружились и самые уважаемые жители Восточного Техаса, которые научились бурить глубокие наклонные скважины, чтобы откачивать нефть у соседей…[22]

Когда в 1940 году Клиберны прибыли в городок, здесь все еще возвышались деревянные каркасы нефтяных вышек. Украшенные на Рождество сияющими красными, синими и зелеными звездами, они напоминали целый лес из каких-то деконструктивистских деревьев. Правда, нефтяной бум к тому времени уже спал, оставив после себя приятный, хотя и чуть разбросанный городок с населением около десяти тысяч человек. Большую часть участков скупили у арендаторов крупные компании. Среди таких операторов числилась и Magnolia Petroleum Company, филиал нью-йоркской Socony-Vacuum Oil. Харви работал в этом филиале агентом по закупкам в Центральном и Восточном Техасе, Арканзасе, Луизиане, Миссисипи и Алабаме – название его должности выглядело куда более внушительным, чем зарплата, которая составляла около десяти тысяч долларов в год [ТМ2]. Мягкого и эмоционального Харви никогда не привлекали игры с высокими ставками, характерные для нефтяного бизнеса. В то время как Гарольд Хант, старый друг семьи, стал самым богатым человеком в мире[23], все скромные пожитки Клибернов уместились в небольшом одноэтажном белом доме, крытом плашками кедра. (Том Мартин с некоторым снобизмом описывает дом и его обстановку в [ТМ2].) Дом стоял в восьми кварталах от центра города, на Южной Мартин-стрит. Впрочем, уютная гостиная дома была достаточно велика для любимцев Рилдии Би; здесь помещалось от шести до девяти инструментов Steinway и Bechstein, так что у Рилдии были перед глазами все ее ученики. Кроме этого, в гостиной было с полдюжины красных ковров с цветочными узорами, несколько стульев и старый механический граммофон.

С заднего двора через пустырь можно было выйти прямо к территории начальной школы Kilgore Heights. Это было удобно, потому что Ван после утренних занятий в школе сразу же садился за инструмент, а его одноклассники в перерывах между школьными уроками могли побывать на уроках игры на фортепиано. Маленькому розовощекому Вану зачесывали волосы назад и наряжали его в твидовый костюмчик. В первый день в школе мисс Грей, его первая учительница, во время урока английского вдруг остановилась возле парты Вана и посмотрела на его руки.

в неделю. Музыка и религия в жизни юного Вана были неразрывны. Его отец Харви руководил воскресной школой, Рилдия играла в церкви на органе, а все вместе они пели в церковном хоре. Репетиции, обедни, молитвенные собрания, запоминание текстов из Библии Короля Якова, моления за иностранных миссионеров, осуждение впавших в грех прихожан… Первая баптистская церковь отнимала у Вана немало времени из того, что оставалось у него после занятий музыкой. В свою очередь, церковь научила Вана великодушию, смирению и умению быстро решать поставленные задачи. Последнее оттачивалось в том числе во время своеобразных турниров по поиску цитат в Священном Писании: дети стояли наготове с Библиями в руках и по команде «Начали!» должны были как можно быстрее отыскать в ней заданные книгу, главу и стих.

«Ван, у тебя такие длинные пальцы, – сказала она, – тебе нужно играть на пианино» [ТМ1]. Он улыбнулся… А несколько дней спустя, когда ему пытались найти роль в сентиментальной пьеске «Свадьба Мальчика-с-Пальчик», которую готовили в классе, он сам предложил взять на себя музыкальное сопровождение постановки. И Олета Грей буквально вскочила со своего места, когда Ван заиграл свадебный хор из оперы Рихарда Вагнера «Лоэнгрин»…

В первый день в школе… его первая учительница… остановилась возле парты Вана… «Ван, у тебя такие длинные пальцы, – сказала она, – тебе нужно играть на пианино».

Итак, через минуту после звонка в школе он уже сидел дома за инструментом, а после обеда снова возвращался к своим клавишам. Занятия прерывались только ради вечерних служб в церкви, которые проходили четыре раза в неделю. Музыка и религия в жизни юного Вана были неразрывны. Его отец Харви руководил воскресной школой, Рилдия играла в церкви на органе, а все вместе они пели в церковном хоре. Репетиции, обедни, молитвенные собрания, запоминание текстов из Библии Короля Якова, моления за иностранных миссионеров, осуждение впавших в грех прихожан… Первая баптистская церковь отнимала у Вана немало времени из того, что оставалось у него после занятий музыкой. В свою очередь, церковь научила Вана великодушию, смирению и умению быстро решать поставленные задачи. Последнее оттачивалось в том числе во время своеобразных турниров по поиску цитат в Священном Писании: дети стояли наготове с Библиями в руках и по команде «Начали!» должны были как можно быстрее отыскать в ней заданные книгу, главу и стих. В дополнение к этому мальчика постоянно учили служить и прислуживать – эти слова постоянно и в разных смыслах повторялось и дома, и в церкви. Еще когда Ван был совсем маленьким, Харви показывал ему, как правильно усаживать мать за обеденный стол, как открывать для нее дверь, а в первом классе отец заставил Вана выучить правила этикета и сервировки стола. Когда Ван прошел этот курс, отец пригласил домой две семейные пары из числа своих знакомых и заставил мальчика их обслуживать. «Если вы не знаете, как обслуживать, вы не достойны сервиса», – такова была мантра родителей Вана, а впоследствии и его самого. Исполнение музыкальных произведений здесь тоже рассматривалась как одна из форм служения, поэтому Рилдия использовала каждую возможность для того, чтобы Ван выступал на публике. Он играл перед дамами, собравшимися на чаепитие, и на собраниях Ротари-клуба. Он играл в поминальной часовне похоронного дома Rader, находившейся в нескольких кварталах от их дома, – играл еще до того, как смог прочитать названия исполнявшихся гимнов. Он играл на Библейской евангелической конференции Юго-Запада США, на съезде представителей баптистских воскресных школ и на конференции Ассоциации учителей музыки штата Техас. Он играл на общенациональных прослушиваниях пианистов, которые проходили в городе Форт-Уорт, штат Техас; здесь он исполнил пятнадцать композиций и пятнадцать раз получил оценку «отлично» (см. предыдущую сноску). Он поразил Музыкальное общество города Маскоги (штат Оклахома), а также публику в городах Накодочес (штат Техас), Клинтон и Брукхейвен (штат Миссисипи). Ему приходилось играть снова и снова – возражения не принимались. Незадолго до концерта в Килгоре, когда ему было шесть лет, он врезался в дерево и выбил себе передний зуб – вдобавок к тем двум, что потерял раньше. «Я не могу играть без зубов», – стал ныть он. «А ты просто не улыбайся, – ответила ему Рилдия. – А остальное в твоих руках и в руках Бога»[24]. У нее была привычка делать вид, что она позволяет ему самому решать, принимать приглашение выступить или нет. Но на самом деле она вообще не оставляла ему никакого выбора. «Ну, ты волен сам решать, – обычно говорила она. – Если ты говоришь “нет”, то, конечно, можешь делать все что угодно, но, – тут ее голос выходил на певучее стаккато, – тебе придется подчиниться некоторым ограничениям. Ты освободишься только после того, как прямо с утра сделаешь то-то и то-то, а после обеда – то-то и то-то… И, потом, я помню, что ты хотел сходить в кино. Это замечательно, но…»[25]

«Я не могу играть без зубов», – стал ныть он. «А ты просто не улыбайся, – ответила ему Рилдия. – А остальное в твоих руках и в руках Бога».

Так постепенно мать создала из Клиберна идеального исполнителя: ребенка-шоумена, который умеет держаться на публике, выглядит старше своих лет и отчаянно хочет понравиться всем своим знакомым, что в маленьком городке означает – просто всем. Только он знал, каким острым бывает нервное напряжение перед каждым концертом, – он ведь выступал с четырех лет. с*то не Рыл страх сцены: это было мучительное чувство ответственности по отношению к прекрасной музыке, которую ему предстояло исполнять, и к зрителям, которым он должен был служить.


Ван в возрасте девяти лет

* * *

Когда Вану исполнилось десять лет, Харви принял важное решение. «Ну ладно, молодой человек, – сказал он. – Будь что будет. Если решил – вперед. Только не останавливайся на полпути. Если собираешься стать пианистом, то старайся стать лучшим» [ТМ1]. Отец построил над гаражом специальный музыкальный кабинет, в котором Ван мог заниматься когда хотел и сколько хотел. Теперь он проводил за инструментом по три часа в день, если позволяли занятия в школе – то по четыре, а в конце концов стал проводить там по пять часов ежедневно. Иногда он восставал против такого распорядка дня, но Рилдия не останавливалась и перед моральным шантажом.

Однажды, когда Ван стал отказываться от продолжения занятий, Харви сказал, что ему очень хочется сходить в кино. «У меня сердце кровью обливается, – заявила Вану Рилдия, – но мы должны показать, что мы сильны. Нет, мы никуда не пойдем, что бы кто ни говорил!» И Ван пошел к роялю, униженно твердя себе, какой же он плохой мальчик, и преодолел пассаж, который у него не получался. «Спасибо, мама, спасибо, папа, – сказал он после этого. – Теперь я понимаю, что вы только хотели мне помочь» (см. предыдущую сноску). Рилдия вышла из комнаты, но не раньше, чем он увидел, что она плачет. Ну а когда Ван демонстрировал настоящее непослушание, к нему применялось самое страшное наказание: ему запрещали слушать трансляцию субботнего концерта из Metropolitan Opera по радио NBC Blue Network.

Он обожал оперу с четырех лет и не шелохнувшись просидел на генеральной репетиции и трех исполнениях «Кармен». Он хотел петь баритональным басом, исполнять партии очаровательного тореадора Эскамильо, шефа полиции и тирана Скарпиа или мятущегося царя Бориса Годунова… Но в переходном возрасте у него сломался голос, после чего его в лучшем случае можно было назвать ровным баритоном.

Если на оперу Клиберны ходили от случая к случаю, то посещение концертов было частью плана подготовки Вана. Иногда ему казалось, что он вырос на хайвее № 80, проходившем по тем местам, где леса уступали место перелескам, а потом открытым равнинам. Клиберны мчались в Даллас или какой-нибудь другой город, где играл знаменитый исполнитель, не обращая внимания на кровотечения из носа, которые постоянно преследовали Вана (они начались в возрасте восьми лет, когда Ван переболел скарлатиной, с тех пор комплект салфеток всегда был у него под рукой) [ТМ1]. На обратном пути Ван всегда спал на заднем сиденье. Шуршание шин по асфальту так ему нравилось, что однажды, на пороге подросткового возраста, он объявил, что хочет стать таксистом. Матери эта идея не понравилась, что понятно [ТМ1]. (Был еще один вариант – проповедник.)

Шуршание шин по асфальту так ему нравилось, что однажды, на пороге подросткового возраста, он объявил, что хочет стать таксистом.

Он никогда не был обычным ребенком и осознавал это. Ко времени перехода в старшие классы школы в Килгоре он вытянулся, как стебель фасоли дождливой весной, и неудивительно, что баскетбольный тренер по фамилии Брэдфорд предложил ему заняться именно этим видом спорта. Рилдия вежливо попросила тренера оставить мальчика в покое. Точнее, она сказала, что оценила его интерес, но это невозможно: пальцы ее сына застрахованы на миллион долларов и созданы для игры на фортепиано, а не для отбора мяча или дриблинга[26]. Директора школьного оркестра Рилдия встретила более дружелюбно; Ван завел себе форму, научился играть на кларнете и спокойно маршировал с оркестром по кромке поля, когда «Бульдоги» проводили свой очередной матч. Но, когда Ван перешел в среднюю школу, Рилдия обратилась к учителю физкультуры Бобу Уотерсу с просьбой, чтобы он поговорил с директором школы К. Л. Ньюсомом и тот вообще освободил Вана от занятий спортом [ТМ1]. Однажды, когда Ван играл в мяч на улице с друзьями, он все-таки ухитрился повредить палец, и тогда мать вообще запретила игры такого рода; больше он спортом не занимался.

Потом Ван получил главную роль мистера Бельведера [ТМ2], «усатого няня» с таинственным прошлым, в самодеятельной школьной постановке пьесы «Ловко устроился», но был вынужден от нее отказаться: Рилдия решила, что репетиции отнимают слишком много времени у занятий музыкой. Ван протестовал, но в слабой форме: он возглавил драмкружок и кружок по изучению испанского языка, а также стал членом ученического совета [ТМ1].

Школьным товарищам нравились его смешливость, неусидчивость, дружелюбие и озорной характер, но на общение с друзьями у него оставалось очень мало времени. Он отчаянно влюбился в молодую учительницу латыни Уинифред Гамильтон и переживал вместе с другим мальчиком, который тоже был в нее влюблен ([ТМ1], Мартин взял интервью у Майкла Гелена, другого влюбленного в нее ученика). Но те несколько девушек, с которыми ему удалось познакомиться, все до одной были ученицами Рилдии.

В душе Ван чувствовал, что мать лучше разбирается в таких делах. Она научила его много работать, чтобы на публичных концертах казалось, что ему все дается легко. Она научила его играть так, чтобы клавишный ударный инструмент пел, как струнный. Она научила его играть с такой скоростью, чтобы он мог по достоинству оценить музыку. Она убедила его в том, что музыка, которая играется более медленно, но с большей ритмической точностью, звучит лучше, чем в том случае, когда ноты наседают друг на друга. Музыка – это дело серьезное, учила Рилдия: «Она возбуждает оба полушария мозга и оживляет душу». Это ее изречение, как и другие, накрепко засело в его голове: «Прежде чем играть, надо пропеть»; «Нужно находить певучий звук», «Слушай сердце звука»; «Первым инструментом был человеческий голос»… Однажды она повезла Вана на прослушивание к известному испанскому пианисту Хосе Итурби, звезде киностудии Metro-Goldwyn-Mayer. Итурби сказал: «У вас уже есть наилучший учитель». «Вот видишь, мама?» – заявил Ван и решил навсегда отказаться от учебы у кого-либо еще[27].

Итак, с ним всегда была мама, но и папа, конечно, был где-то недалеко. «Сынок, – говорил он ему всякий раз, когда покидал дом в поисках сырой нефти по сходной цене. – Сынок, теперь ты позаботься о маме»[28]. Он понимал своего сына лучше, чем многие другие отцы понимают своих сыновей в переходном возрасте – этом ледниковом периоде эмоций и чувств. Если кто-то из друзей предупреждал отца о рисках, связанных с воспитанием вундеркинда (было много примеров того, как ярко вспыхивали юные дарования – и как быстро жизнь поедала их таланты), то он отвечал, что к Вану это относится меньше всего. Ван любил компанию взрослых, их внимание и их рассказы о прошлом. В возрасте восьми лет он прочитал свою первую книгу об антикварном английском серебре (его тетя была экспертом в этой области) и выучил наизусть все маркировки. Еще в молодости он говорил, что родился стариком. Все самое красивое для него было в прошлом, и музыка была его машиной времени.

* * *

Когда закончилась Вторая мировая война, желание Вана посетить Россию поблекло, как старая фотография, оставив только ностальгические воспоминания. Но теперь он был пропитан русской музыкой, и это давало ему почти те же самые ощущения. Рилдия с удовольствием напоминала ему, что он из третьих рук получил наследие великих мастеров, Ференца Листа и Антона Рубинштейна, не забывая добавить, что сама она получила его из вторых рук. В глубинке Восточного Техаса она сохранила огонь романтизма, романтизма чистого и истинного, незапятнанного современным влиянием, и передала его, как эстафету, своему сыну. А он теперь обладал экспрессией, физическими данными и естественным благородством исполнения, которые идеально сочетались с грандиозным и выразительным русским стилем.

Первый большой шанс продемонстрировать свои таланты выпал Вану в возрасте двенадцати лет. В список произведений, допущенных к исполнению на ежегодном музыкальном конкурсе, который проходил в Техасе под эгидой Texas Gulf Sulphur Company, был включен Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром. Ван разучил и запомнил его за двадцать один день (Рилдия отмечала каждый из этих дней на грифельной доске) и выиграл приз в двести долларов [PFJA] (в этой же папке есть записка от руки, в которой говорится о призовых в 250 долларов). Затем он сыграл его с Хьюстонским симфоническим оркестром. Пухлый розовощекий мальчик с вьющимися рыжими волосами в твидовом костюмчике и рубашке с отложным воротником широко улыбался, сидя за роялем, а играл так, как будто родился сто лет назад[29]. В финале все – и оркестр, и зрители – вскочили со своих мест. Казалось, что румяный ребенок таинственным образом передал зрителям душу Чайковского, самого русского из всех русских композиторов.

Наверное, это хорошо, что Ван не смог посетить родину Чайковского, потому что она тогда имела мало общего со страной его мечты. Не прошло и двух лет после окончания Второй мировой войны, как между Советским Союзом и его бывшими союзниками началась холодная война. За Кремлевскими стенами, вид которых будил детские фантазии Вана, Иосиф Сталин приказал своим ученым изготовить точно такие же атомные бомбы, как те, что США взорвали над Хиросимой и Нагасаки. По мере того как диктатор стремился обеспечить безопасность, играя судьбами соседних народов, в Европе все ниже опускался железный занавес, а ее восточная часть оказалась под властью тоталитаризма. В Советском Союзе относительные свободы, обретенные после войны, отступили перед новой волной страха. Снова на улицах появились черные фургоны «тайной полиции», словно в насмешку украшенные рекламой дефицитного мяса и советского шампанского. Снова вошли в обычай пытки, выбивание признаний, фиктивные судебные процессы, массовые депортации, казни и подстроенные «несчастные случаи».

Сталин, фанатичный потребитель культуры, который тридцать раз смотрел «Лебединое озеро» Чайковского, считал музыку полезным инструментом идеологии.

Чтобы изгнать из страны последствия взаимодействия с западными союзниками во время войны, Сталин начал кампанию по ликвидации следов иностранного влияния в советском обществе. Особенно это касалось влияния США, которые из уличных громкоговорителей называли «поджигателем войны и империалистическим угнетателем»[30]. Художественная жизнь в таких условиях также оказалось очень уязвимой, а из всех видов советского искусства первой пострадала классическая музыка.

Высокое искусство выжило в русской революции благодаря ведущей роли интеллигенции, которая объявила, что искусство принадлежит народу. Ленин представлял себе концертные залы, набитые рабочими, которые будут становиться лучше под влиянием классических произведений. Сталин, фанатичный потребитель культуры, который тридцать раз смотрел «Лебединое озеро» Чайковского, считал музыку полезным инструментом идеологии. В 1936 году диктатор заманил в Россию Сергея Прокофьева, который провел почти два десятилетия в изгнании, в Америке и Европе. Казалось, теперь он повернулся лицом к нему и к Дмитрию Шостаковичу, который стал соперником Прокофьева в борьбе за звание величайшего советского композитора. Но в феврале 1948 года Центральный Комитет Коммунистической партии издал постановление, которое содержало нападки на этих и других ведущих композиторов[31]. Они обвинялись в проявлениях буржуазных тенденций. В советском лексиконе, где многие слова приобрели значения, противоположные обычным, слово «буржуазный» означало «авангард западного происхождения». В паре с ним использовался термин «формализм», что означало творчество, не стесненное никакими ограничениями. Такая «вырожденческая музыка» отвергалась как трудная для понимания и, следовательно, бесполезная для развития пролетарской культуры. На ее место ставился социалистический реализм, который был призван изображать не настоящую жизнь, а скорее жизнь в некоем идеальном пролетарском раю. На практике такой подход выродился в написание множества плохих и тяжеловесных подражаний Чайковскому, приправленных напевными мелодиями и «зовущими на подвиги» героическими темами. Гонорары композиторам платило государство; от него же они получали определенные привилегии. В силу этого до тех пор, пока композиторы повиновались указаниям партии, их материальное положение никак не соотносилось с их талантами.

Это стало совершенно очевидно, когда выступавшие на Первом всесоюзном съезде советских композиторов заклеймили музыку «товарища Прокофьева» как «хрюканье и царапание» и высмеяли творчество «товарища Шостаковича» за «зашифрованность, нервозность, обращение к миру уродливых, отталкивающих, патологических явлений»[32]. Оба композитора были названы «врагами русской музыки»[33].

В сталинской России это угрожало не только карьере, но, возможно, и жизни. Прокофьев обнаружил, что многие из его произведений запрещены, а остальные не исполняются из-за страха вызвать официальное неудовольствие. Погрязший в долгах композитор уединился на даче, чтобы сохранить энергию для творчества. Жившая отдельно от Прокофьева жена Лина, испанка, была арестована по обвинению в шпионаже и помещена на Лубянку, в желтое здание тюрьмы в неоклассическом стиле, находившейся в самом сердце советского полицейского государства. После девяти месяцев пыток ее приговорили к двадцати годам лагерей строгого режима. Так она оказалась в ГУЛАГе, печально известной сети принудительных трудовых лагерей, разбросанных по всей территории Советского Союза. Приговор, основанный на выбитых признательных показаниях, был не более чем бюрократической формальностью; достаточно сказать, что в те дни существовал даже специальный термин для обозначения супругов и детей осужденных – «член семьи изменника Родины».

Я… начал говорить языком, непонятным народу… я знаю, что партия права, что партия желает мне хорошего. Я искренне благодарен за критику…

Что касается Шостаковича, то он еще раньше, в 1936 году, был ошельмован и подвергнут остракизму, причем настолько страшному, что в течение нескольких месяцев его жизнь буквально висела на волоске. Новые атаки он встретил с ужасающим смирением.

«Опять, – писал он в открытом письме, – я уклонился в сторону формализма и начал говорить языком, непонятным народу… я знаю, что партия права, что партия желает мне хорошего. Я искренне благодарен за критику»[34].

Несмотря на это, музыку Шостаковича бойкотировали, его семью лишили всех льгот, а сам был уволен с работы в Ленинградской консерватории, где композиторы тайно обвиняли друг друга в формализме в надежде отвести схожие обвинения в адрес их собственных работ. Переходивший от спокойствия к вспыльчивости, от оправданий к раздражительности Шостакович синхронизировал часы в своей квартире, одержимо занимался уборкой, проверял эффективность работы почтовой службы, отправляя открытки самому себе…

В системе, где слово одного человека является законом, судьба другого человека может меняться с головокружительной скоростью. В 1949 году Сталин решил, что нужно направить Шостаковича в качестве делегата на Всеамериканскую конференцию в защиту мира (Cultural and Scientific Conference for World Piece), которая должна была состояться в марте в Нью-Йорке. Эта встреча была одним из самых смелых и успешных мероприятий Коминформа (Информационного бюро коммунистических и рабочих партий), который Сталин основал за два года до этого как щедро финансируемый канал координации международной политической борьбы. Конгресс проходил в залах гостиницы Waldorf-Astoria, выполненных в стиле ар-деко. Среди делегатов были американские либералы, в том числе композиторы Леонард Бернстайн и Аарон Копленд, которые высказались в пользу мирного сотрудничества. Но другие либералы организовали пикет, один из участников которого размахивал плакатом «Шостакович! Прыгай в окно!», намекая на недавний случай побега из генконсульства учительницы советской школы в Нью-Йорке[35].

Шостаковича представляли как выдающегося музыканта, свидетеля величия советской культуры, но роскошные условия проживания не могли компенсировать унижения, от которого он очень страдал. Когда на официальной пресс-конференции музыкант встал, по его лицу пробежал тик[36]. Опустив глаза, скрытые за толстыми стеклами очков в проволочной оправе, он начал читать подготовленное заявление, обвиняя западных «разжигателей ненависти» в «подготовке мирового общественного мнения к переходу от холодной войны к прямому противостоянию»[37]. В зале находился родившийся в России композитор Николай Набоков, который, как и его двоюродный брат Владимир, бежал от революции и принял американское гражданство. Набоков наблюдал, как Шостакович дрожащим голосом читал документ. Когда композитору оставалось дочитать совсем немного, он перешел на мягкий «радиобаритон» и хотел уже закончить свою речь, но тут Набоков решил показать фальшь происходившего[38]. Вскочив на ноги, он громко спросил, поддерживает ли композитор действия советских властей, которые недавно поливали грязью его великого соотечественника Игоря Стравинского. Шостакович преклонялся перед Стравинским как композитором, хотя и не всегда высоко ценил его как человека. Но тут он был вынужден как попугай повторить официальную точку зрения. Для Набокова это стало достаточным доказательством того, что Шостакович был не свободным человеком, а послушным орудием своего правительства[39].

Позже в том же году в своей оратории «Песнь о лесах» Шостакович превознес Сталина как «великого преобразователя природы» и таким образом вторично себя реабилитировал. Набоков тем временем стал генеральным секретарем базировавшегося в Париже Конгресса за свободу культуры. Эта организация, созданная ЦРУ, тайно финансировала умеренно левых европейских интеллектуалов в противовес крайне левым европейским интеллектуалам, которые утверждали, что культура и коммунизм подходят друг к другу лучше, чем культура и либеральная демократия. Среди многочисленных проектов Конгресса важную роль играли музыкальные события, в том числе организованный в Париже фестиваль «Шедевры XX века», призванный подхватить эстафетную палочку модернизма, которую обронили Советы. Главным событием фестиваля стал балет «Весна священная» Игоря Стравинского, которого Набоков нашел в Лос-Анджелесе и привез в Париж.

«Это ведь Римский-Корсаков, – объяснил сотрудник фонотеки, – а мы не должны передавать ничего русского».

Музыка больше не была мостом между Востоком и Западом; наоборот, обе стороны манипулировали ею, подчеркивая свои различия. Культурная пропасть стала еще шире, когда Советы в августе 1949 года провели испытание своей первой атомной бомбы, Китай через несколько месяцев после этого события попал в руки коммунистов Мао Цзэдуна, а американская армия летом следующего года начала военную кампанию в Корее. Тогда же Америка стала жертвой истерии о «красной угрозе», раздутой сенатором Джо Маккарти, который стремился отыскать коммунистов и им сочувствующих во всех сферах общественной жизни, в том числе в классической музыке[40]. В такой удушающей атмосфере все русское оказалось за пределами дозволенного. Пример: один из продюсеров на радиостанции «Голос Америки», вещавшей на зарубежные страны, попросил фонотеку подобрать запись популярного произведения под названием «Песня индийского гостя», но обнаружил, что ненавистники «красных» запретили выпускать это произведение в эфир. «Это ведь Римский-Корсаков, – объяснил сотрудник фонотеки, – а мы не должны передавать ничего русского»[41].

Коротко стриженным американским пианистам, которые достигли совершеннолетия в 1950-х годах, нравились стальные тона и тугие ритмы современной музыки. Началась новая волна популярности немецких композиторов: бесспорными хозяевами сцены стали Бах, Моцарт, Бетховен и Шуберт. Что же касается русской музыки и всего романтического репертуара с его культом вдохновенного виртуоза (в том числе венгра Листа и поляка Шопена), то все это внезапно оказалось столь же немодным, как напудренные парики и дуэль на пистолетах на восходе солнца. Для семнадцатилетнего музыканта с копной светлых волос, который осенью 1951 года приехал в Нью-Йорк, это стало настоящим потрясением.

2. Класс № 412

По коридору Джульярдской музыкальной школы двигалась высокая куча ярких тряпок. Двигалась она к лифту, возле которого стояла легендарная Розина Левина. Внутри переплетения ярких нитей с трудом можно было разглядеть костлявое существо с огромными руками, которыми оно постоянно размахивало, курносым носом и вьющимися рыжевато-белокурыми локонами, взлетавшими едва ли не до потолка. Рост у ребеночка был шесть футов четыре дюйма (193 сантиметра), а с волосами, наверное, и еще выше. Розине с ее пятью футами двумя дюймами (157 сантиметров) пришлось вытянуть шею, чтобы найти среди волос веснушчатое мальчишеское лицо. Сияющее лицо наклонилось с явным намерением что-то сказать.

– Дорогая, – объявил Ван с сильнейшим техасским акцентом, – я приехал к вам ко всем… учиться![42]

Ирландец Джо, лифтер школы, едва не поперхнулся: никто еще так не обращался к одному из самых уважаемых преподавателей фортепиано в Нью-Йорке. Семидесятилетнюю уроженку России мадам Левину в равной степени любили и боялись. Как заметил один наблюдательный человек, в ней своеволие Екатерины Великой сочеталось с грубостью извозчика[43]. В Джульярдской школе говорили, что если вам удалось протащить ваши пьески через класс № 412, то вы сможете сыграть их в любой точке мира.

Розина внимательно всмотрелась в лицо говорящего. Нет, она не видела раньше этого мальчишку, но голос был ей знаком: протяжный, медоточивый, он звучал одновременно серьезно и озорно[44]. Да, это он звонил ей пару дней назад из отеля Buckingham, где он остановился с матерью. Три года подряд эта парочка приезжала на летние каникулы из Техаса в школу, куда будет поступать Ван, чтобы подобрать ему «правильного» преподавателя. (Ван посещал Джульярд летом 1947, 1948 годов, занимался у Эрнеста Хатчесона, и в 1951 году, занимался у Карла Фридберга.) В конце концов Рилдия Би написала в Джульярд, что они сделали окончательный выбор: Розина Левина. И теперь, когда они получили регистрационную карточку о приеме в школу, обнаружилось, что Ван приписан к классу другого преподавателя! Их унизили, огорошили, предали!

Розина объяснила, что в классы, которые она ведет, всегда был большой конкурс и что, к сожалению, они уже полностью укомплектованы. Она не слышала, как Ван играл на прослушиваниях, это должен был делать один из ее ассистентов. «Может быть, – предположила она в том телефонном разговоре, – я смогу взять вас в следующем году…»

– Но я хочу учиться у вас, миссис Левина, – в трубке снова зазвучал голос, интонации которого подчеркивали и «закругляли» каждое слово. – Даже если вы сможете уделять мне только десять минут в неделю, я все равно буду считать себя вашим учеником. Тем не менее, – и вот тут голос задержался перед решительным шагом, – если вы определенно не можете взять меня, то я пойду к другому учителю и останусь с этим учителем до окончания курса. Но я хочу, чтобы вы знали, миссис Левина: я очень верный ученик.

– Тс-с-с, – прошептала Рилдия Би из другой комнаты маленького гостиничного номера. Харви, как обычно, остался дома в Техасе.

– Нет, мама, – твердо сказал Ван, положив трубку. – Она очень милая дама, но я хочу, чтобы она знала: когда я что-то начинаю, то довожу дело до конца.

К счастью, у Розины уже было двое студентов из Техаса. Джинин Довиз, аккуратной и сообразительной брюнетке из городка Грейпвайн, было восемнадцать лет, но она уже два года занималась в Джульярдской школе. Ее друг, Джеймс Мэтис из Далласа, тоже восемнадцати лет, только что присоединился к классу Левиной. Вместе они замолвили слово за Вана – точнее, убедили мадам хотя бы послушать, как он играет.

Каждый из этих людей истово верил в то, что его ждет ослепительная сольная карьера, и почти все они были обречены на жестокое разочарование.

Джульярдская школа занимала пару зданий из белого камня на Западной 122-й улице, между Клермонт-авеню и Бродвеем в квартале Морнингсайд-Хайтс Верхнего Манхэттена. Одно из зданий представляло собой красивый особняк в эдвардианском стиле – он остался от старого Института музыкального искусства. Второе здание с плавными линиями в духе ар-деко было построено теми же архитекторами, что и Empire State Building. Новый дом появился в то время, когда институт слился со школой, основанной после долгих перипетий на средства, которые завещал торговец текстилем Огастас Джульярд. В те годы в переплетении коридоров, лестниц и залов, окрашенных в салатные тона, теснилось шестьсот творческих личностей. Каждый из этих людей истово верил в то, что его ждет ослепительная сольная карьера, и почти все они были обречены на жестокое разочарование. Доминировали здесь пианисты (их насчитывалось около двухсот человек), но были и скрипачи, виолончелисты, исполнители на медных и деревянных духовых инструментах, на ударных, певцы, композиторы, дирижеры. В этом году среди студентов появились танцоры, которых музыканты в основном определяли по запаху. Подобно монахам в кельях, музыкальные послушники на десять часов в день запирались в репетиционных студиях. Они объединялись, чтобы противостоять соперникам. Они пугали первокурсников страшными рассказами о бритвенных лезвиях, которые вставляют между клавишами фортепиано для повышения точности игры. Социальная жизнь в школе была насыщенной, но напряженной. Студентов объединяла сектантская преданность школе и своему искусству, а разделяли ревность и стремление играть лучше соперника, чтобы попасть на прослушивание. Некоторых такая конкуренция ломала, другие сознательно грелись в лучах собственной исключительности, наполнявшей их уютные мирки.

Что касается преподавателей, то это были в основном выпускники школы, окончившие ее много лет назад. Репутация учителей зависела от того, сколько талантливых учеников они привлекли в школу, и потому преподаватели бесцеремонно конкурировали между собой. Заполучив к себе учеников, они были крайне недовольны тем, что те играют для их коллег или разговаривают со студентами из класса другого преподавателя. Иерархия учителей находила свое отражение в латунных табличках, которые украшали двери аудиторий – по ним можно было судить о том, сколько продержался тут тот или иной преподаватель. Табличка с именем Розины Левиной начиналась с даты: «1924 год» – именно тогда она и ее муж Иосиф начали работать на факультете. Оба они с золотыми медалями окончили в 1890-х годах Московскую консерваторию. Иосиф окончил курс фортепиано лучшим в группе, опередив своих однокашников Александра Скрябина и Сергея Рахманинова. Он получил престижную Большую Золотую медаль за композицию. В годы Первой мировой войны они оказались заперты в Германии, а с началом русской революции, потеряв все свои сбережения, перебрались в США. Здесь Иосиф с сенсационным успехом дебютировал в Carnegie Hall. Формально они преподавали вдвоем, но основные тяготы работы несла на себе Розина – муж обычно находился в разъездах, занимаясь исполнительской деятельностью и флиртом разной степени тяжести. В 1944 году Иосиф скончался, пережив на один год своего однокашника и друга Сергея

Рахманинова, и Розина осталась последней ниточкой, соединявшей Америку с золотым веком русского романтизма. В свои семьдесят лет она бесспорно была среди преподавателей Джульярда самой яркой звездой.

Наверное, Ван больше, чем любой другой молодой американец, уважал русскую традиционную фортепьянную школу, славившуюся своими виртуозами, которые извлекали звуки из клавиатуры с какой-то религиозной страстью. По его мнению, романтичная русская музыка была настолько изысканно и болезненно красива, что не могла быть ничем иным, а только дыханием Бога. Кроме Рилдии, он мог себе представить в роли преподавателя только Розину Левину. Именно поэтому он оказался на четвертом этаже в знаменитом классе с двойными стенками и пробковым полом. Он готов был показать все, на что способен, чтобы завоевать ее расположение – а это было очень трудно сделать.

Розина села в свое кресло с высокой спинкой и зеленой обивкой. Ван поднял большие тонкие руки. Розина заметила, что они были огромными, как у Иосифа, – достаточно большими, чтобы охватить 12–13 клавиш, от «до» до «ля». Пальцы заканчивались узкими фалангами, которые хорошо ложились на клавиатуру, и не только ложились. Левая рука замечательно выдавала «фанфары», открывавшие Двенадцатую венгерскую рапсодию Листа – эту бурю резких аккордов, которые отказывались исполнять даже большие мастера. Глубокое, угрожающее tremolando, те же фанфары правой рукой, еще один пассаж tremolo… Легчайшие аккорды, слетающие с пальцев правой руки, в то время как левая выводит задумчивую мелодию… Обе руки летают по клавиатуре, словно ножки балерины, едва касающиеся пола… Вот момент умиротворенности: голова откинута назад, глаза закрыты, лоб морщится от утонченной красоты произведения, его душа с каждой нотой воспаряет все выше и выше… Задолго до конца прослушивания у Розины уже был готов ответ. Необычный мальчик не только играл с поразительными самообладанием и мощью: он также создавал нечто удивительно благородное, чувственное и сердечное. Более того, у него был тот масштабный, широкий подход к исполнению, которого она не видела уже много лет, и тот грандиозный стиль, который невероятно напоминал стиль лихих виртуозов времен ее молодости.

Игра Клиберна задела русские струны, скрытые в глубине ее души. Розина Левина нашла ему место в своем классе.

* * *

Во времена Великой депрессии немало многоквартирных домов в Морнингсайд-Хайтс выродились в дешевые отели с убогими однокомнатными номерами, которые отпугивали даже студентов. Впоследствии расположенный поблизости Колумбийский университет развернул программу облагораживания этих зданий, скупая их целиком и превращая в семейное жилье. Дом № 15 по Клермонт-авеню, красивое десятиэтажное здание в трех кварталах от Джульярдской школы, также попал под эту программу. Пятикомнатная квартира, которую арендовали мистер Аллен Спайсер и его супруга, имела большую площадь [SH]. К комнате, которую они сдавали, примыкала отдельная ванная. Но главным плюсом квартиры был огромный, богато украшенный рояль фирмы Chickering, который стоял в гостиной.

Аллен Спайсер, плотный, коротко стриженный человек, работал в отделе дорожного движения нью-йоркской телефонной компании. Его пухленькая седая жена Хейзел была секретарем директора в одной из средних школ Бронкса. Конечно, им нужен был дополнительный доход, но миссис Спайсер не хотела брать насебя ответственность за такого молодого квартиранта, как Ван. Рилдия очаровательно легко отмахнулась от ее сомнений и попросила у хозяйки разрешения пару часов в день практиковаться на ее инструменте. Госпожа Спайсер неохотно согласилась на тех условиях, что ей не будут играть гаммы. Ван въехал в арендованную комнату, и Рилдия в первый раз оставила своего единственного ребенка без присмотра…

Ван очень любил своих родителей, но во многом его отъезд из дома стал попыткой к бегству. Не случайно позднее он признавался, что его техасская юность была «сущим адом». Да, там можно было заниматься музыкой, но ценой того, что другие дети считали тебя маменькиным сынком, если не сказать хуже[45]. Уже в раннем подростковом возрасте Ван вымахал в полный рост, американский размер его обуви почти равнялся его возрасту, а курчавые волосы превратились в копну, с которой ничего нельзя было поделать. Происходило это в то время, когда парикмахерские с общими залами для мужчин и женщин считались средоточием мерзостей, а эпитет «длинноволосый», обозначающий художника или интеллектуала, был синонимом слов «слабак», «неженка», «баба». Неудивительно, что Ван был постоянной мишенью для шуток одноклассников. Углубляясь в исполнение музыки, он изливал свои переживания на этот счет в старомодных по форме стихах. Одно из его стихотворений было опубликовано в «Национальной антологии школьной поэзии» в 1950 году. Это был безрадостный опус под названием «The Void» – «Впустую». Ван не был гением интеллекта – его IQ, равный 119, был приличным, но не запредельно высоким [ТМ1]. Он немало попотел в пыльных кирпичных зданиях Килгора перед летними экзаменами и наконец в шестнадцать лет окончил среднюю школу, став, по общей оценке, двенадцатым из 103 выпускников.

Ван получил наивысшие оценки по таким параметрам, как «развитие личности», «взаимоотношения с людьми», «посещаемость занятий», «отношения с одноклассниками», «шансы на успех» и «характер». Но в графе «задатки лидера» у него стояла оценка «удовлетворительно», и неудивительно, что он стремился как можно быстрее уехать из этого городка…

Там, где даже скрипачи, проходя по коридору, отрабатывали прижатие к грифу двух или трех струн, он… не выделялся преданностью своему ремеслу

Как и любой подросток, оказавшийся в первый раз вдали от дома, Ван, что называется, сорвался с цепи. Его комната выглядела как свинарник. Каждый день Рилдия Би посылала ему Kilgore News Herald, и непрочитанные экземпляры местной газетки вместе с другим мусором образовали такие горы, что едва ли не перекрывали вход в комнату. Иногда его охватывала тяга к порядку, и он всю ночь не спал, разбирая эти завалы. «Посмотрите, как у меня чисто! Я больше никогда не допущу в комнате беспорядка!» – примерно такие обещания он много раз давал Хейзел Спайсер по утрам, но никогда их не выполнял. Ему было ужасно трудно писать домой; после нескольких недель молчания он обычно звонил по телефону, чтобы выслушать все обвинения в свой адрес. Несмотря на строгие наставления родителей, он пытался курить и пробовать алкоголь. «А можно мне немного рома?» – спросил он однажды у изумленных Спайсеров, решивших выпить после обеда ром с колой. Но самое большое облегчение после нескольких лет жизни в Техасе ему доставила атмосфера невероятной элитарности, царившая в Джульярде. Там, где даже скрипачи, проходя по коридору, отрабатывали прижатие к грифу двух или трех струн, он больше не выделялся преданностью своему ремеслу.

Тем не менее Ван по-прежнему выделялся. Трудно не выделяться, когда твои светлые волосы «а-ля Помпадур» развеваются выше голов всех остальных студентов, а заразительный смех эхом разносится по коридору. Он обнимал своими огромными, как весла, руками каждого, кто к нему приближался: большинству это нравилось, но некоторых раздражало. Юная студентка-вокалистка Леонтина Прайс поразилась, когда он, студент Левиной, заговорил с ней в кафе – обычно это место использовалось как главная арена для саморекламы, а студенты общались только со «своими»[46]. Нельзя забывать и о «техасскости» Клиберна – она проявлялась у него сильнее, чем у студентов из Далласа. Она сохранялась, несмотря на многолетние уроки речи и сценического мастерства, которые он брал у своей соседки, супруги Лео Саттеру-айта Аллена, сын которой учился у Рилдии [VC, 18]. Типичный студент Джульярда был сыном еврейских интеллектуалов из Восточной Европы, выросшим в мире полированной музейной мебели, пьес Чехова и занятий английским языком. Ван со своими яркими узорчатыми рубашками с мягкими отложными воротниками, южным акцентом, непритязательным юмором и бесхитростной любовью к ближнему выпадал из этого мира. «Ой, ну разве это не прекрасно?» – удивленно качал он головой, когда ему что-то нравилось[47]. Студенты, которые считали себя интеллектуалами, разговаривали с ним свысока. Но больше всего их удивляли его пристрастия в музыке. Чайковский, Рахманинов, Лист… Герои Клиберна были так откровенно немодны, что из-за этого его самого всерьез и за музыканта-то не принимали.

Это причиняло ему боль – причем больше потому, что бросало тень на его любимую музыку. Себя же, в силу воспитания и характера, он оценивал весьма скромно.

…исполнял джазовые и эстрадные композиции, бил по клавиатуре в воображаемых боксерских перчатках и вообще морочил головы одноклассникам…

Поскольку к Вану относились как к провинциалу, он начал играть роль enfant terrible; исполнял джазовые и эстрадные композиции, бил по клавиатуре в воображаемых боксерских перчатках и вообще морочил головы одноклассникам, которые полагали, что таким образом он демонстрирует свои низменные музыкальные вкусы. К ужасу Спайсеров, он начал приходить домой под утро и оставлять для Хейзел записки примерно такого содержания:

«Привет, дорогая! Наконец-то я дома! Ура! Разбуди меня утром, и я тебе все расскажу.

С любовью, Ван». Впрочем, вскоре Спайсерам удалось раскрыть тайну его поздних возвращений.


Когда ночью сторож в Джульярде выгонял группу Розины из студии, Ван шел с одноклассниками до станции метро на 110-й улице. Но, вместо того чтобы идти пить вместе со всеми пиво, он садился на поезд Первой линии с его визжащими тормозами и плетеными сиденьями, доезжал до 57-й улицы и спускался вниз по черной лестнице, находившейся за высоким каменным зданием. Пройдя мимо мусорных баков, он открывал тяжелую раздвижную дверь и входил в подвальное помещение без окон, которое напоминало фабричный цех: оно было занято трубами и освещалось люминесцентными лампами. Здесь, среди грубо покрашенных стен, проходили его ночные бдения. В помещении стояло несколько десятков девятифутовых концертных роялей.

Здесь находился подвал Steinway Hall[48], где пианисты – партнеры компании Steinway могли выбрать инструмент для своего следующего выступления. К их услугам была целая «флотилия» роялей, которая включала в том числе и знаменитый CD-18, любимый инструмент Рахманинова. Ночью, когда специалисты в белых халатах завершали настройку и полировку, на черных красавцах можно было поиграть для практики. Некоторые студенты использовали подвал как музыкальный клуб, где можно было посплетничать и послушать игру друг друга. Но Ван обычно занимался последним: ему хотелось сосредоточиться и побыть одному, пока весь мир спит. Утром он постоянно опаздывал на занятия, которые начинались в девять часов. Это выводило из себя Розину и раздражало его одноклассников. Последние решили, что он любит поспать, и даже собирались купить ему будильник «Биг Бен». Иногда по дороге в школу Ван покупал конфеты или цветы, чтобы вручить их Розине вместе со своими оправданиями, и потому опаздывал еще больше.

Равным образом потрясало его сверстников и то обстоятельство, что по три раза в неделю он ездил на метро на 57-ю улицу в баптистскую церковь «Голгофа». Сооруженная в истинно нью-йоркском стиле церковь примыкала к «собственному» небоскребу, так что над ее готическим порталом возвышался десяток этажей, занятых квартирами, да еще и высокая башня. Арки просцениума и галереи придавали церкви вид театра на Бродвее, но встречали здесь тепло, молились истово, так что и в повседневной жизни Нью-Йорка, этого царства мамоны, можно было почувствовать присутствие живого Бога. Подруга Вана техаска Джинин Довиз подозрительно относилась к его увлечениям и верованиям. Но он постоянно приглашал ее пообедать, а бесплатная еда – это не то, от чего будет воротить нос бедная студентка. Постепенно эта девушка и Джимми Мэтис, другой техасский ученик Розины, стали лучшими друзьями Вана. У Джимми были короткие темные волосы, чувственное холодное лицо и… склонность делать драму из ничего.

«Ну, я не хочу сказать, что…» – начинал он тоном школьного завуча перед каждым едким замечанием, когда они втроем обедали в столовой Aki на Западной 119-й улице, где можно было взять полный обед всего за 99 центов и бесконечно обсуждать невероятные преимущества Техаса перед всем остальным миром[49]. Когда друзья оказывались вдалеке друг от друга, Ван буквально каждый час звонил им по телефону. У Спайсера была телефонная линия, которую ему оплачивала компания, но, посоветовавшись со своей совестью, он решил, что было бы неправильно давать звонить по ней Вану, и установил для него отдельную линию. Совесть поблагодарила его, когда Ван стал получать ошеломляюще большие счета…

Ван часто покупал «студенческие» билеты по 25 центов на вечерние концерты в Carnegie Hall. Они продавались в «Доме музыки» Джозефа Пэтелсона (Joseph Patelson Music House) на 56-й улице, в небольшом подвальчике, известном «в миру» как магазин, в котором за полцены можно было приобрести старые ноты. Иногда Ван и двое его друзей приезжали в центр, на Бродвей, выстаивали очередь и покупали по 75 центов билеты на стоячие места в Metropolitan Opera. Однажды на вечернем концерте в «Метрополитен» некая богатая леди [ТМ2] пригласила Вана занять свободное место рядом с собой, и с тех пор он покупал билеты на стоячие места, но сидел в партере. Время от времени он ходил в джаз-клубы на 52-й улице или в расположенный в центре города клуб Village Vanguard, где иногда пела Элла Фитцджеральд или играли Арт Тэйтум и Оскар Питерсон. Некоторые говорили, что импровизация и спонтанность джаза изменяют характер американской классической музыки, но Ван не принимал такие взгляды всерьез; ему нравились и «фортепиано для коктейля», и песни времен Второй мировой войны.

Нью-Йорк в 1951 году был полон музыкой. В городе разная музыка звучала на каждом углу, а ведь были еще пригороды Нью-Йорка, многие из которых сохранили своеобразие, присущее маленьким городкам. Город был полон энергии, высвободившейся с окончанием войны. Пирсы Вестсайда были забиты судами и грузами, ярко светились огни рекламных щитов на Таймс-Сквер, колледжи были полны студентов, поступивших по программе поддержки ветеранов войны. Для молодого человека с парой долларов в кармане, одержимого своей мечтой, это было замечательное время – время жить.

* * *

Это было одновременно и самое светлое, и самое темное время. Американские города тянулись вверх, к небу, не зная, каким будет их будущее. Современная карта Евразии почти полностью окрасилась в красный цвет. Президент Трумэн сделал главным приоритетом Америки задачу любой ценой противостоять тому, что один чиновник назвал «твердым намерением Кремля поработить все человечество»[50]. Были разработаны секретные планы, предусматривавшие четырехкратный рост расходов на оборону, резкое увеличение атомного арсенала и возможность Третьей мировой войны[51], которая, как предсказывали эксперты, скорее всего начнется и закончится в 1957 году. В Нью-Йорке школьники ходили с бирками для собак, чтобы их тела было легче опознать после ядерного взрыва. Жителей сельских районов предупреждали, что к ним хлынет поток беженцев из городов. «Будет сделано все возможное для того, чтобы у вас разместились люди со схожими интересами»[52], – заверяли их чиновники так, как будто Армагеддон будет напоминать летний лагерь для подростков. Свой вклад в понимание того, каким будет этот новый мир, вносили кинотеатры, в которых показывали фильм «День, когда остановилась Земля» (The Day the Earth Stood Still). В этой ленте доброжелательный инопланетянин, жаждущий мировой гармонии и прекращения гонки вооружений, встречается только с подозрением и насилием, причем как со стороны должностных лиц, так и со стороны простых граждан.

…86 этажей небоскреба Empire State Building можно спрятать под землю за 58 секунд, «оставив наверху только незащищенную башню»…

Поскольку человеческое сознание защищалось и отказывалось санкционировать собственную гибель, многие американцы начали искать в этом атомном облаке хоть какой-то проблеск надежды. В книжных магазинах бестселлером стала тонкая книжечка под названием «Как выжить при атомной бомбардировке»[53]. В книге рекомендовалось, в частности, тренироваться лежать на полу, когда на тебя никто не смотрит, и носить свободную одежду и головные уборы, чтобы минимизировать ожоги. Чтобы подавить страх во время ядерной атаки, авторы рекомендовали напевать знакомые мелодии или повторять таблицу умножения. «В любом случае, – утверждалось в книге, – за пару месяцев после атаки жизнь должна вернуться к норме». В еще более успокаивающих публикациях сообщалось о том, что некий инженер разработал планы строительства гигантских подземных лифтов, которые в чрезвычайной ситуации ядерной войны смогут быстро опустить под землю все небоскребы Нью-Йорка. В частности, инженер подсчитал, что 86 этажей небоскреба Empire State Building можно спрятать под землю за 58 секунд, «оставив наверху только незащищенную башню, что позволит избежать расходов на откапывание засыпанной шахты»[54]. Некоторые даже видели свое будущее в атомной энергии, считая, что она не только даст ослепительную смертоносную вспышку, но и обеспечит светлое будущее с дешевой энергией, возможностями для массового отдыха, а также культурного и интеллектуального возрождения. Семьи будут жить в домах, которые будут отапливаться и охлаждаться стенками из радиоактивного урана, а освещаться – панелями, излучающими свет благодаря «флуоресценции, обусловленной ураном-235»2. Люди будут чистить зубы «атомной» зубной пастой, есть хлеб, выращенный на радиоактивных удобрениях, и мясо гигантских коров-мутантов. Они

будут ездить на «атомных» автомобилях, которые смогут год работать «на кусочке “атомного” топлива размером с витаминную таблетку»[55]. Один из экспертов предложил атомной бомбардировкой растопить полярные льды в Арктике. Таким образом, по его мнению, можно было бы «подарить миру более влажный и теплый климат» и дать возможность развивать обширные новые территории[56]. Другие специалисты предлагали путем атомной бомбардировки сровнять с землей Скалистые горы, чтобы на Великих равнинах выпадало больше осадков. Наконец, предлагалось использовать ядерное оружие для того, чтобы «окончательно привести в порядок “неправильные” части планеты»[57]. Люди вступали в дивный новый мир, пределы развития которого определяло только человеческое воображение; в новую реальность, наступления которой ожидали с минуты на минуту. «Если на углу 42-й улицы и Лексингтон-авеню “атомное” такси столкнется с “атомным” трамваем, – объяснял редактор Astounding Science Fiction, издания, которое никак нельзя обвинить в сухости изложения, – то будет полностью уничтожен весь район Центрального вокзала»[58]. А растопить полярную шапку, отмечалось в журнале Science Digest, было бы не только пагубно, но и разорительно дорого. Применение же атомных источников энергии в домашнем хозяйстве, подмечал журнал Scientific American, ограничено тем неудобным обстоятельством, что все эти устройства весят минимум по 20 тонн – и это без систем охлаждения и радиационной защиты[59].

Столкнувшись с такими невероятными расчетами, большинство людей сделало единственную разумную вещь: они отключились от этой проблемы и стали просто жить – как обычно, надеясь на лучшее.

* * *

В классе № 412 всегда было дьявольски жарко[60]. Розина была известным ипохондриком и всегда куталась в шаль, спасаясь от воображаемых сквозняков. «Прикройте окно!» – хрипела она, едва кто-то осмеливался сделать щелочку шире. Когда в аудиторию набивались все ее 1520 студентов, им приходилось то и дело просить ее выйти в коридор, чтобы проветрить помещение.

В этом классе над двумя роялями висели два портрета: небольшой – Иосифа Левина и побольше – Антона Рубинштейна. В 1889 году, когда она, тогда Розина Бесси, впервые увидела Иосифа, ей было девять лет, а ему – четырнадцать. Иосиф пришел к ней как репетитор по фортепиано. Именно Иосифа выбрал Рубинштейн для того, чтобы исполнить с ним бетховенский Концерт для фортепиано с оркестром № 5 Ми-бемоль мажор, известный как «Император». После исполнения Рубинштейн публично обнял Левина и объявил его своим преемником. Остальная часть истории Левиных стала легендой. Розина вслед за Иосифом поступила в консерваторию, а через неделю после того, как девушка окончила курс, они поженились.

Друзья говорили, что этот брак не продлится и года. Но, когда Розина услышала разговор, в котором утверждалось, что в семейном дуэте не он, а она является лучшим пианистом, она тут же перестала концертировать и целиком посвятила себя карьере Иосифа. Именно в поисках больших возможностей для него они переехали в Западную Европу и стали писать свою фамилию на французский манер – не Levin, a Lhevinne.

В классе Розина всегда сидела в зеленом кресле – его называли троном. Ее короткие волнистые волосы скрывались под седым париком, который иногда съезжал набок. За внешностью маленькой старой леди скрывался сложный характер. Она была одновременно добрым «матриархом», который беззастенчиво сводил между собой одиноких первокурсников, и скупым на похвалы мастером-манипулятором, который натравливал одноклассников друг на друга. Она отпускала грубоватые шутки и сама же над ними смеялась, но иногда на нее накатывали приступы депрессии, и тогда она становилась непроницаемой и холодной, «а ее глаза с нависающими веками напоминали глаза угрюмой жабы». Советы, которые она давала, зависели от ее настроения, но если студент осмеливался пожаловаться на их противоречивость, то она просто отмахивалась от него: «Ну, знаете, – бурчала она с сильным русским акцентом, – это было в понедельник, а сегодня пятница». Отношения с английским языком у нее были мучительные. Однажды, когда некий журналист спросил у нее, как она готовится к концерту, она ответила: «После небольшой разминки и простого обеда я ухожу к себе, чтобы отдохнуть и потренировать пальцы на проходах» (passages – это не только пассажи).

Во всем, что касалось романтической музыки, Розина пользовалась непререкаемым авторитетом. Она учила исполнению в старом русском стиле, слегка подстроенном под американские вкусы, что Вану было очень близко. Поскольку ему легко давались бравурные пьесы, она начала с сонаты Моцарта Ми-бемоль мажор и Партиты Баха ми минор. «Очень талантлив, быстр, но не слишком аккуратен» [RLP, Folder 10, Box 27], – отметила она на странице «Клиберн, Харви» в одном из маленьких блокнотов, которыми пользовалась в классе. Потом они перешли к Шопену, Листу и Бетховену, а затем к Хиндемиту, Шуману и Прокофьеву. Как и все лучшие студенты, Ван пришел в школу уже полностью сформировавшимся музыкантом, так что вмешательство Розины в исполнение было достаточно скромным. Но он отвечал так сильно и чувствовал музыку так глубоко, что она начала с нетерпением и большой радостью ожидать их встреч по пятницам в И часов[61]. Однажды, когда она предложила свой подход к пьесе Шопена, он в волнении встал и начал ходить по комнате. «Нет, это слишком красиво, – говорил он. – Я не выдержу. Я этого не выдержу»[62].

Семестры шли один за другим… Каждый из них казался дольше, чем на самом деле, потому что был наполнен работой. Начало и конец каждого семестра студенты отмечали все более разгульными вечеринками у Джимми Мэтиса: он вместе с другими студентами снимал 15-комнатную квартиру на углу Западной 72-й улицы и Риверсайд-драйв. Ван всегда был в гуще событий: играл на рояле, аккомпанируя стайкам поющих девушек, в паузах докуривал за друзьями сигареты… Было трудно не любить этого нескладного бесхитростного малыша, даже после того, как он начал брать призы на конкурсах. В апреле 1952 года он получил памятную премию имени Г.Б. Дили, названную в честь издателя газеты Dallas Morning News. Эта победа принесла ему 300 долларов, выступление с симфоническим оркестром Далласа и сольный концерт [PFJA]. В июне того же года он выиграл конкурс пианистов имени Шопена, который проводил Фонд Костюшко, и получил 1000 долларов. Эта немалая сумма позволила частично покрыть его растущие долги. На эти же цели были потрачены 600 долларов гранта Джульярдской школы, который он получил весной следующего года [PFJA] (стипендия носила имя Olga Samaroff). Денег постоянно не хватало, и потому на доске объявлений школы он предлагал свои услуги преподавателя музыки за пять долларов в час и был готов давать сольные концерты за 300 долларов «или меньше». Он также играл в гостиницах, ночных клубах и на курортах. На последней странице своего блокнота Розина поместила одобрительный отзыв:


Харви Лейвен [sic] («Ван») Клиберн обладает выдающимся талантом. Он прирожденный виртуоз с отличной техникой исполнения, которая захватывает слушателя. Кроме того, он обладает необычным сочетанием виртуозности и редкой врожденной восприимчивости к музыке.

Мистер Клиберн превосходно выглядит на сцене. На мой взгляд, если он продолжит работать так же самозабвенно, как он это делает сейчас, то станет одним из самых перспективных молодых пианистов сегодняшнего дня [PFJA].


Учебный год внезапно закончился. Вечно опаздывавший Ван бросился к Спайсерам вместе с одноклассниками, один из которых помогал ему упаковывать вещи, а другой в это время стоял на улице и ловил такси в аэропорт. Ван небрежно побросал свои вещи в чемодан и прыгал на нем до тех пор, пока тот не закрылся. Наконец он выбежал из дома: раздувшаяся сумка в одной руке, портфель с нотами – в другой. Запасная пара обуви торчала из карманов пальто…

* * *

Все были убеждены в том, что класс Розины является лучшим в Джульярдской школе, по крайней мере на ее фортепианном отделении. Но внезапно атмосфера в нем испортилась из-за возникшего яростного соперничества. На втором году учебы Вана в классе появился амбициозный Дэниел Поллак, коротко стриженный парень, получавший полную стипендию. «Блестящий талант» – так охарактеризовала Розина его исполнение на вступительном экзамене [RLP, Folder 2, Box 27]. Поллак был на шесть месяцев моложе Вана, почти таким же высоким, а за год до появления в Джульярде заслужил выступление с оркестром своего родного города – Лос-Анджелесским филармоническим оркестром. Музыкант стремился доказать, что, поскольку его родители родились в России, он имеет большие права на ее музыкальное наследство, чем техасец Ван. Для всех в классе было очевидно, что два человека с такими разными характерами не будут тепло относиться друг к другу.

Новый учебный год также принес с собой ежегодный конкурс за право выступления в качестве солиста с Джульярдским симфоническим оркестром. К ликованию Вана и Розины, для исполнения на конкурсе был выбран Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром. Они потратили на совместную работу над этим произведением несколько недель. В том, что касается интерпретации Чайковского, Розина была неприступна, как каменная стена. Скажем, если студент осмеливался возражать, когда она требовала от него нажать педаль во время пассажа, который был отмечен в нотах как «стаккато» и всегда игрался стаккато, то она елейным голосом внушала ослушнику: «А вот Чайковский говорил господину Левину, что тут нужна педаль»[63]. Однажды, когда обстановка в классе уже накалилась, Джинин Довиз (она не участвовала в конкурсе, поскольку побеждала на нем два года подряд) отважились высказать мнение, что игра Вана граничит с дешевой эффектностью. Розина так разозлилась на девушку, что пять дней с ней не разговаривала. Ван дошел до полуфинала, после которого один из членов жюри заметил, что «на самом деле финал не нужен; ясно ведь, что конкурс выиграет Ван» (Josef Raeiff, цит. по [VC, 61]).

Ван дошел до полуфинала, после которого один из членов жюри заметил, что «на самом деле финал не нужен; ясно ведь, что конкурс выиграет Ван»

23 января 1953 года Ван играл Первый концерт в зале Джульярдской школы. Долговязый техасец возвышался над инструментом. Его заставили поволноваться, но теперь эти волнения перешли в уверенность и решимость. Огромные руки Вана парили над клавиатурой, как крылья ястребов: бесстрашно бросались вниз и снова уносились вверх. Его интерпретация была построена на размахе и блестящей, отточенной технике. Находясь в эйфории от легкости, с которой он менял темп и динамику произведения, 18-летний музыкант пропустил несколько нот, но находившаяся в зале Розина все равно была в восторге. Она слышала в его игре браваду и красоту исполнения Антона Рубинштейна. Она чувствовала драматический русский дух, мужественный, взрывной, немного нахальный и бесшабашный. Этот дух удерживался длинными, лирически элегантными линиями Листа и был обрамлен определенной американской уравновешенностью, которая вылилась в волнующе мягкие фразировки.

В конце второго года обучения Розина поставила Вану оценку «Отлично» [RLP, Folder И, Box 27]. Она всегда восхищалась им, но теперь она его полюбила. Полюбила за отвагу и жизнерадостность, за детское удивление, за его отчаянную наивность. Тем не менее в Джульярде было немало людей, убежденных в том, что Ван никогда не достигнет вершин. Это был милый и непосредственный мальчик (однажды он уснул и чуть не пропустил свое собственное выступление) [VC, 55], но еще важнее было то, что это был милый техасский мальчик.

В Европе, которая восстанавливалась после войны и оказалась за железным занавесом, для американских музыкантов открывались совершенно беспрецедентные возможности. Но при этом почти все восходящие звезды, все юноши (девушки в этой области еще оставались редкостью) были евреями из Нью-Йорка русского и восточноевропейского происхождения. В этом не было ничего удивительного. В царской России места проживания большинства евреев были ограничены так называемой чертой оседлости. Здесь их облагали большими налогами, запрещали заниматься определенными профессиями, заставляли отдавать своих сыновей на военную службу, наконец, они страдали от погромов. В этих трудных условиях многие из евреев эмигрировали, а некоторые приняли православие – в их числе был дед Антона и Николая Рубинштейнов. Когда братья Рубинштейны основывали

Московскую и Санкт-Петербургскую консерватории, они добились того, что евреи, получившие ее дипломы, могли жить вне черты оседлости. Иными словами, музыка стала для бедных евреев из России и Восточной Европы тем же, чем позже стала для афроамериканцев легкая атлетика. Их потомки наследовали эту традицию; зрители считали, что именно они должны исполнять европейскую музыку и именно им можно доверять ее интерпретацию. Одна из самых талантливых пианисток начала XX века Люси Хикенлупер родилась в Сан-Антонио, штат Техас. Потом она сменила фамилию и имя и стала Ольга Самарофф, а затем вышла замуж за дирижера Леопольда Стоковского, обеспечив своему имени двойную защиту[64]. Превращение светловолосого молодого баптиста с Юга США в звезду шло совершенно другим путем. Он был слишком местным, слишком американским.

Если от сверстников Ван прятал свое стремление к успеху, то перед Спайсерами он не скрывал своей решимости и чрезвычайной амбициозности. Когда он играл дома по ночам, Спайсеры были вынуждены оттаскивать его от рояля, чтобы на них не пожаловались соседи. Если приходили друзья, Ван обязательно хотел сыграть для них. Некоторое время он практиковался, сидя на полу, чтобы усилить запястья. Однажды после долгих занятий Ван вернулся домой, заламывая руки и крича «Я никогда больше не сяду за рояль!!!», но уже через пятнадцать минут он напряженно работал, полностью погрузившись в музыку. Он снова напевал, играл и останавливался только для того, чтобы сказать: «Ну разве это не прекрасно?»

Дочь Спайсеров, их единственный ребенок, умерла пять лет тому назад, и Ван стал для них сыном. Чету хозяев очень беспокоило практическое отсутствие у него интересов вне музыки. Сами Спайсеры были горячими поклонниками профессионального бейсбольного клуба New York Yankees, но Ван спорт терпеть не мог. Его комната не давала никаких намеков на то, что у него есть девушка; там висело всего три фотографии: мамина, папина и Розины Левиной. Правда, Ван любил фильмы с актрисой Барбарой Стэнвик, но главные его интересы в немузыкальной сфере были обращены к людям: он обожал компании и чувствовал себя в них очень непринужденно. Аллена Спайсера, старого принстонского волка, особенно возмущало то, что Ван никогда не читал книг или газет. Мальчик уделял мало внимания таким событиям, как взрыв первой американской водородной бомбы на атолле в Тихом океане или победа Дуайта Эйзенхауэра на президентских выборах 1952 года. Эйзенхауэр выиграл подавляющим большинством голосов – в частности, благодаря тому, что активно нападал на администрацию Трумэна, которая, по его словам, недостаточно активно противостояла ползучей коммунистической угрозе.

– Ван, – говорил Аллен, – если вы не будете читать заголовки в газетах, то никогда не узнаете, что началась война.

Ван только усмехался. Он жил в мире вечных истин, где время было всего лишь иллюзией. Даже если бы весной 1953 года он понял, в каких судорогах корчится измученная империя, в которую превратилась его любимая Россия, он вряд ли мог себе представить, что скоро у него появится шанс заставить замолчать всех музыкальных скептиков.

3. Преемник

В сумерках 1 марта 1953 года на так называемой ближней даче Сталина в Кунцево было устрашающе тихо[65]. Ни одна занавеска не колыхнулась с раннего утра, когда после ужина, превратившегося в обычную пьяную вакханалию, четыре гостя один за другим попадали на задние сиденья своих лимузинов и умчались обратно в Москву. Впервые за все время хозяин дома приказал охранникам спать всю ночь, и они крепко спали до десяти часов. Обычно он просыпался между десятью и двенадцатью, но утро прошло, наступила вторая половина дня, и теперь они начали опасаться: не случилось ли того, что могло произойти. Но еще больше они опасались нарушить его приказ – «не беспокоить».

Около шести часов вечера зажегся свет в малой столовой. Охранники вздохнули немного легче и в полной боевой готовности стали ждать новых указаний. Но до десяти часов вечера их никто так и не позвал.

– Иди ты, ты должен забеспокоиться, – проговорил молодой охранник Павел Лозгачев, обращаясь к начальнику охраны Старостину.

– Я боюсь, – пробормотал тот.

– Ты боишься, а я – герой, что ли, идти к нему? – ответил Лозгачев. Но тут привезли почту – пакет из ЦК, а передача почты входила в обязанность Лозгачева.

– Ну что ж, – сказал он. – Я пойду, в случае чего вы уж меня, ребята, не забывайте.

Кряжистый охранник потопал по длинному коридору, соединявшему служебный дом с главным зданием дачи. Охранники всегда шумели, чтобы предупредить Хозяина о своем прибытии, а по дороге принимали вид, который так ему нравился, – принимали стойку «смирно», но без подобострастия.

Дверь в малую столовую была не заперта. За ней виднелись деревянные панели, недавно украшенные увеличенными фотографиями из журнала: мальчик на лыжах и малыш, обедающий под вишней. Лозгачев сделал шаг вперед, но ноги отказывались подчиняться. Там на ковре лежал Хозяин. Он был в пижамных брюках и в нижней рубашке, вокруг расплывалось пятно с едким запахом. Хозяин что-то промычал и с трудом поднял руку.

Охранник пересек комнату.

– Товарищ Сталин, что с вами? – спросил он. – Может, врача вызвать?

Это было опасное предложение. Начиная с ноября, Сталин арестовал сотни медиков, в том числе своего личного врача, по подозрению в заговоре с целью убить его и других высших руководителей. Многие из этих врачей были евреями; Сталин убедил себя, что евреи, известные своими связями с Америкой, являются смертельными врагами государства. «Бейте их, пока не сознаются – приказывал он своим палачам. – Бейте, бейте и снова бейте! Закуйте их в цепи, сотрите их в порошок!»[66]. Пропаганда так сообщала о результатах этой кампании: «Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода… состояли в наемных агентах у иностранных разведок»[67]. Газета «Правда» заявила в связи с этим, что Америка и Англия «лихорадочно готовятся к новой мировой войне». Открытые суды над представителями медицинской пятой колонны должны были начаться через четыре дня…[68]

«Дз… дз…» – невнятно пробормотал Сталин. Рядом с ним на полу лежали газета «Правда» и карманные часы, которые показывали полседьмого. Сталин закрыл глаза и тихо захрипел. Лозгачев нетвердой рукой поднял телефон внутренней связи. «Быстро в дом!» – проговорил он. Пот бисером катился по лбу. Старостин прибежал в считаные секунды, за ним вскочили два других охранника. И замерли.

– Давайте положим его на диван, – предложил Лозгачев. Они перетащили тяжелое тело на мягкий розовый диван, и Старостин пошел звонить Игнатьеву, главе МГБ – Министерства государственной безопасности (с 1946 по 1954 год, затем КГБ). Игнатьев запаниковал и сказал, чтобы тот позвонил Берии, могущественному главе службы госбезопасности.

Остальные охранники перенесли Сталина с розового дивана на диван в большой столовой, где воздух был посвежее. Он задрожал, они опустили ему подвернутые рукава и накрыли вождя одеялом.

До Берии не дозвонились, но Старостин смог связаться с Маленковым, последним фаворитом и очевидным наследником Сталина. Маленков тоже попытался дозвониться до Берии, но через полчаса перезвонил и сказал, что найти его не смог. Прошло еще полчаса, и позвонил сам Берия. «О болезни товарища Сталина никому не говорите», – приказал он.

За это время Маленков разыскал вкрадчивого заместителя председателя Совета Министров СССР Николая Булганина и Никиту Хрущева, говорливого главу московской партийной организации, который был похож на неваляшку. Эти трое и Берия ужинали вместе со Сталиным прошлым вечером. Многие годы диктатор руководил своей империей из-за стола, подпаивая своих «дружков» и наслаждаясь тем, как они почти теряли контроль дешь – домой или в тюрьму», – признался как-то Булганин Хрущеву1. Один за другим исчезали их товарищи, и скоро эта четверка осталась последней.

над собой и начинали доносить друг на друга, чтобы заслужить похвалу Самого. После еды усатый хозяин заводил патефон и смотрел, как другие танцевали на ковре. Однажды вечером он заставил Хрущева подпрыгивать на корточках и вертеться, исполняя казацкий танец гопак. Даже сам исполнитель уподобил себя корове на льду. «Когда Сталин приказывает танцевать, умный человек всегда танцует» [KR, 301], – заметил как-то Хрущев, характеризуя таким образом стиль работы всего советского правительства. Когда около пяти утра эта пытка заканчивалась, они, шатаясь, бежали прочь от дачи, благодаря Бога за то, что выжили. «Не знаешь, куда от него попадешь – домой или в тюрьму», – признался как-то Булганин Хрущеву[69]. Один за другим исчезали их товарищи, и скоро эта четверка осталась последней.

«Не знаешь, куда от него попадешь – домой или в тюрьму», – признался как-то Булганин Хрущеву. Один за другим исчезали их товарищи, и скоро эта четвер́ка осталась последней.

– Слушай, только что звонила охрана с дачи Сталина, – сообщил Маленков Хрущеву. —

Они считают, что со Сталиным что-то случилось. Будет лучше, если мы поедем туда. Ты можешь немедленно выехать? Мы за тобой.

Хрущев удивился: когда он уходил, Сталин уже был довольно пьян, но находился в прекрасном расположении духа: он тыкал своего тучного протеже в живот и называл его «Мыкытой», высмеивая сильный украинский акцент Хрущева [КМ, 146].

В три часа утра легковой автомобиль миновал березки, серебристые ели, замаскированную батарею зениток и подъехал к воротам в двойном периметре ограждения.

Маленков и Берия вышли из машины. Они составляли странную пару: Маленков, бывший привередливый хранитель партийных архивов, тучный, с зачесанными назад волосами, был похож на дородного пекаря. Берия, вальяжный «мясник», руководивший спецслужбами и известный извращенец, тоже был довольно упитан, но в пальто с поднятым воротником, черной фетровой шляпе и пенсне с толстыми линзами, из-за которых, кажется, выскакивали глаза, больше напоминал пронырливого детектива из какого-то мультфильма.

– Что с Хозяином? – спросил Маленков одного из охранников. Маленков был в скрипучих ботинках. Зайдя внутрь, он их снял и засунул под мышку.

Лозгачев все еще находился рядом со Сталиным. Тот, казалось, храпел.

– Не видите разве, что товарищ Сталин спит? – в грубой форме набросился на дежурных охраны Берия. – Ничего серьезного, а вы паникуете по пустякам. Поедем, Маленков! – Охранник попытался объяснить, что случилось, но Берия сказал ему, чтобы тот не беспокоил их и не тревожил товарища Сталина. Двое уехали.

Снова оставшись наедине со Сталиным, Лозгачев начал представлять себе, какие его ждут катастрофические последствия, если Вождь умрет в часы его дежурства. Он разбудил начальника охраны и убедил его снова вызвать к Сталину людей из его внутреннего круга. Вскоре после семи часов утра на даче появился Хрущев.

– Как Хозяин? – спросил он.

– Очень плох, – ответил Лозгачев. – Все-таки что-то с ним не так.

– Скоро будет медицина, – заверил его Хрущев.

Постепенно комната заполнилась партийными руководителями. Некоторые из них открыто плакали. На короткое время Сталин открыл глаза, и они сверкнули обычным тигриным блеском. Казалось, он узнал окружающих. «Товарищ Сталин, – склонился над ним его старый сподвижник Ворошилов. – Мы все здесь, твои верные друзья и соратники. Как ты себя чувствуешь, дорогой?» Но в этот момент Сталин снова потерял сознание.

В полдесятого наконец, прибыли врачи. Ни один из них никогда раньше не лечил Сталина, и при осмотре у них дрожали руки. Стоматолог уронил вставную челюсть диктатора. Остальные долго пытались расстегнуть ему рубашку, и в конце концов Лозгачев ее разорвал. К большому облегчению охранника, врачи диагностировали у Сталина обширный инсульт и кровоизлияние в мозг.

Игнатьев, главный исполнитель по делу врачей, который лишь два года назад возглавил тайную полицию, оставался снаружи: он был слишком напуган, чтобы войти к Сталину. «Заходите, – махнул ему рукой Лозгачев. – Не стесняйтесь!»[70] Несколько месяцев тому назад, когда Сталин накричал на Игнатьева, у того случился сердечный приступ…

Дочь Сталина Светлана приехала прямо с урока французского. Ее встретили и обняли Хрущев и плачущий Булганин. Позже появился ее брат Василий – как обычно, пьяный. После прошлогоднего первомайского парада, когда Василий дал разрешение на полеты в плохих погодных условиях, в результате чего разбились два бомбардировщика Ту-4, Сталин сместил его с поста командующего ВВС Московского военного округа. Не зная причину вызова, Василий принес с собой карты на случай, если придется отчитываться о работе. Узнав об истинной причине, он стал рваться в комнату охранников и кричать, что его отца убили. С трудом его затолкали в машину и отправили домой.

* * *

Приезжали все новые и новые врачи – для консультаций. Они ставили Сталину за уши пиявок, прикладывали ему холодный компресс к голове, делали инъекции камфары, ставили клизмы с сульфатом магния, брали анализы мочи, оставляли инструкции, как давать ему сладкий чай и суп из ложки. Позднее вкатили в комнату аппарат для искусственной вентиляции легких, чем-то похожий на гроб, – молодые специалисты смотрели на него широко раскрытыми глазами. Время от времени Сталин стонал.

Булганин остался с пациентом, а остальные трое партийных деятелей поехали в Кремль на совещание, которое проходило в кабинете Хозяина. В кабинете находились десять членов старого Политбюро, которое Сталин в прошлом году заменил на расширенный Президиум. То есть присутствовали Берия, Маленков, Хрущев, а также пожилой Ворошилов и наставник Хрущева Каганович по прозвищу Железный Лазарь, бывший сапожник, который руководил тяжелой промышленностью и массовым террором. Здесь также присутствовали бывший министр иностранных дел Вячеслав Молотов, хладнокровный и жесткий человек, которому Ленин дал прозвище Железная задница, и бывший министр внешней торговли Анастас Микоян, эмоциональный армянин с блестящими черными глазами и сверкающими, плотно сжатыми зубами. Последние два гостя были старыми кремлевцами, которых Сталин недавно раскритиковал и публично отстранил от власти. Таким образом, уже через несколько часов после инсульта Хозяина в стране восстановилась старая структура власти.

Если врачи отчитались своими докладами, то среди политиков начался ожесточенный торг. Вечером он продолжился, уже шепотом, у смертного одра, а затем снова в Кремле.

Утром четвертого марта к Сталину, казалось, вернулось сознание. Он указал на журнальную вырезку, фотографию маленькой девочки, которая из рожка кормила ягненка, а потом на себя. Хрущеву показалось, что «он попытался улыбнуться» [КМ, 149]. Молотов подумал, что это пример старческого самоуничижительного юмора[71]. Берия, который уже было начал давать выход накопившейся ненависти к Сталину, внезапно подбежал к нему, рухнул на колени и начал неистово целовать руку вождя. Затем, когда Хозяин снова потерял сознание, бросил на него взгляд, полный презрения и отвращения. Светлана, дочь Сталина, перехватила этот взгляд и подумала о том, какое же Берия чудовище. Когда-то он держал ее у себя на коленях. Сегодня она смотрела в его дряблое, болезненное лицо, «искаженное честолюбием, жестокостью, хитростью и жаждой власти… Это был великолепный современный тип лукавого царедворца, воплощение восточного коварства, лести, лицемерия, опутавшего даже отца, которого вообще трудно было обмануть…» [72]

Позже в тот же день состояние пациента снова ухудшилось. Ночью из камер Лубянки привезли троих «врачей-вредителей». «Кого из специалистов вы бы могли рекомендовать для лечения одного из наших самых уважаемых людей, который только что перенес инсульт?» – спросили их мучители[73]. Врачи предложили кандидатуры нескольких экспертов, которые находились в тюрьме, и отказали в доверии большинству из тех, кто находился у Сталина, как некомпетентным специалистам, тем самым поставив своих собеседников в щекотливое положение.

в последний раз открыл глаза. Это был ужасный взгляд – то ли безумный, то ли гневный… Он вдруг поднял кверху левую руку – не то указал куда-то вверх, не то погрозил… Светлана подумала, что он их всех проклинает… А потом его не стало.

На следующее утро побледневшего Сталина вырвало кровью, его дыхание стало медленным и неглубоким. Берия бросился в кабинет Хозяина, открыл его сейф, начал искать документы, которые могли бы свидетельствовать против него и его приспешников. Как он и ожидал, многие из папок содержали доносы и свидетельства против него, Хрущева, Маленкова и других руководителей, в том числе протоколы их допросов с уже готовыми ответами. Берия начал последовательно уничтожать документы.

«Послушайте, бросьте это, пожалуйста, – сказал от двери Хрущев. – Умер же человек. Чего вы хотите? К жизни его не вернуть»

Незадолго до десяти часов вечера лицо Сталина снова исказилось, начались предсмертные спазмы удушья. Он в последний раз открыл глаза. Это был ужасный взгляд – то ли безумный, то ли гневный… Он вдруг поднял кверху левую руку – не то указал куда-то вверх, не то погрозил… Светлана подумала, что он их всех проклинает… А потом его не стало.

Появился какой-то огромный мужчина, стал ритмично нажимать на грудную клетку, чтобы вернуть дыхание. «Послушайте, бросьте это, пожалуйста, – сказал от двери Хрущев. – Умер же человек. Чего вы хотите? К жизни его не вернуть» [КМ, 151].

Лидеры выстроились парами, чтобы подойти к телу. Большинство из них плакали – даже те, чья жизнь была искалечена Сталиным. Лишь шедший первым Берия светился от радости.

Наступила тишина. Ее прервал только возглас Берии. С бесстыдной поспешностью он прокричал начальнику охраны: «Хрусталев, машину!»[74] «Поехал брать власть», – сказал Хрущеву Микоян[75]. Большой бизнесмен, как и многие из его армянских соотечественников, Микоян был известен среди руководителей своей редкой проницательностью. Остальные лидеры задержались лишь на мгновение, а затем все сразу бросились к двери.

* * *

Через два дня, сразу после новостей, которые вышли в эфир в час ночи по московскому времени, радиоприемники, настроенные на Москву, издали странный звук, за которым последовал ровный гул. Вместо обычных ежечасных «Последних известий», утренней гимнастики и политинформаций заиграла траурная оркестровая музыка. Внезапно она прекратилась, и после паузы в эфире зазвонили колокола. Потом тишину нарушили парящие звуки государственного гимна СССР – им во время Второй мировой войны Сталин заменил «Интернационал».

Наконец зазвучал знакомый голос – тот самый голос, который приносил вести о военных победах[76]. Он дрожал от волнения. Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа – Иосифа Виссарионовича Сталина. Несмотря на тяжелый удар, все народы нашей страны еще теснее сплачиваются в великой братской семье под испытанным руководством Коммунистической партии… Правильность политики Коммунистической партии проверена десятилетиями борьбы… Народы Советского Союза под руководством партии уверенно идут вперед к новым успехам… Нужно постоянно повышать нашу готовность к сокрушительному отпору любому иностранному агрессору…

После обычных заклинаний о мире голос в заключение повторил старую формулу, с помощью которой сообщали о кончине правителей, с той только разницей, что место вечной династии в ней занимала Коммунистическая партия.

Это была неестественная семья. Семья, которая вознаграждала детей, если они делали себя сиротами, обвиняя своих родителей в вымышленных преступлениях. Семья с противоестественным отцом, который смотрел с заледеневших стен детских домов при трудовых лагерях, держа на руках маленькую девочку, чьи родители погибли в ходе террора под лозунгом «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство»[77]. Тем не менее многие из советских людей (а возможно, и большинство из них) считали, что миллионы арестованных при Сталине были в чем-то виновны. Они верили в это, потому что они любили Сталина, поклонялись ему и боялись его. Тридцать лет люди просыпались с его именем на устах, а их дети шли в школу, распевая песни, в которых восхвалялся Сталин. Его памятники возвышались на площадях и стояли перед административными зданиями. В каждом аэропорту, на каждом железнодорожном вокзале, на каждой автостанции, в каждой классной комнате стоял его бюст. Его портреты висели в каждом зале каждого музея и закрывали многоэтажные здания во время торжеств. Люди шли работать на завод или в колхоз, гордые тем, что он носит его имя, и возвращались домой на улицы, названные в его честь в городах, переименованных в его честь. Самый большой из всех этих городов назывался Сталинград. Во время худшей из всех войн он был залит кровью и чуть не погиб, отстаивая имя вождя, но все равно не сдался.

Сталин привел этих людей к победе, и, даже когда он ужесточал страшный и необъяснимый террор, многие из его жертв умирали с его именем на устах. А теперь он ушел, и миллионы оплакивал «светоча коммунизма», «гениального вождя», «лидера всего прогрессивного человечества», человека, которого они считали Богом.

Трудно было представить себе, что такой человек умер от естественных причин. Поэтому поползли слухи о том, что со Сталиным покончили его заместители и врачи. Причины? Возможно, из-за того что, по слухам, у него существовал план выслать из Москвы евреев и начать новый виток террора. Возможно, из-за того что влиятельные фигуры в его окружении были обеспокоены тем, что вера Сталина в неизбежность войны с Западом накликает беду и это пророчество сбудется. Конечно, были и менее важные причины. Возраст и абсолютная власть сделали Сталина более опасным, чем когда бы то ни было. Всегда нетерпимый, он в последнее время стал также патологически подозрительным, нервным и непредсказуемым. «Пропащий я человек, – сказал он однажды Хрущеву и Микояну. – Никому не верю. Сам себе не верю» [KR, 307]. И пока он был жив, даже самые сильные фигуры в его окружении чувствовали себя, как говорил Хрущев, «временными людьми»[78]. А обвиненные в шпионаже Микоян и Молотов, жену которого Сталин отправил в ГУЛАГ, вообще были в шаге от смерти. Даже Берия ждал смертельного удара. Возможно, именно поэтому они боялись раньше времени звонить врачам, чтобы Хозяин не обвинил их в заговоре с целью его убийства. Возможно, они сознательно задержали врачей, чтобы ускорить его конец. Наконец, вполне может быть, что кто-то из них оказался достаточно смелым для того, чтобы добавить медленно действующий яд в легкое грузинское вино, которое пил Сталин.

Предположения множились, но на устах у всех был другой, более актуальный для них вопрос. «Умер наш отец, – говорили люди. – Что же нам теперь делать?»[79]

* * *

Величайший пианист Советского Союза Святослав Рихтер, гастролировавший в Грузии, получил телеграмму, в которой от него требовали немедленно вернуться в Москву[80]. Были плохие погодные условия, обычные самолеты летели переполненными, и 37-летний Рихтер, который был довольно бесстрашен, но ненавидел летать, оказался один в самолете с сотнями похоронных венков, посланных в знак уважения диктатора с его родины – из Грузии. Вскоре после взлета разразилась буря, и траурный самолет был вынужден сесть на берегу Черного моря, в Сухуми. Здесь Рихтер провел бессонную ночь и только утром вылетел в Москву.

Центральные газеты вышли с огромными черными рамками, по радио непрерывно передавали траурные мелодии. Метро и магазины были закрыты, а яркие трамваи убрали зелеными венками. Улицы заполнили сотни тысяч скорбящих людей. Многие рыдали и несли, как иконы, портреты Сталина. Все направлялись в Дом Союзов, расположенный неподалеку от Кремля. Подходили все новые и новые люди, и в результате тех, кто находился впереди, вынесло на грузовики оцепления. Под возгласы «Спасите!» «Помогите!» толпа растоптала множество людей. В давке погибло более двух тысяч человек[81]. Это были последние жертвы скрюченного гения, который с помощью страха превратил большевистскую систему правления в личный культ смерти…

Как и все остальные здания в центре города, Дом Союзов был убран приспущенными красными флагами с черными траурными лентами. Когда-то белый с золотом Колонный зал Дворянского собрания с его двухъярусными люстрами был центром зимней московской «ярмарки невест». Потом здесь лежал в гробу Ленин, а во время показательных процессов на фоне портрета Сталина с трубкой его соперники обвиняли себя в самых невероятных преступлениях. Теперь среди кадок с пальмами и горшков с цветами лежал он сам. Лицо забальзамированного человека, накрытое куполом из оргстекла, напоминало торт с глазурью под стеклянным колпаком. Здесь уже находились симфонический оркестр в полном составе, знаменитый скрипач Давид Ойстрах и квартет имени Бетховена. Рихтер занял свое место за роялем, который стоял прямо у гроба.

Рихтер занял свое место за роялем, который стоял прямо у гроба. Когда он нажал на педали инструмента, они отвалились и попадали на пол.

Когда он нажал на педали инструмента, они отвалились и попадали на пол. Рядом лежало множество нот, и Рихтер попросил одного из оркестрантов собрать партитуры, чтобы подсунуть их под педали. Пока они возились, засуетилась охрана на галерее. «Наверное, они подумали, а не бомбу ли там подкладывают?» – вспоминал потом Рихтер. В общем, не важно, с педалями или без, но он сел за рояль и заиграл медленную часть Концерта ре минор Баха.

Два дня музыканты без перерыва играли в ледяном зале. Милиция пропускала толпу через Дом Союзов с такой скоростью, что иногда казалось, что здесь повторится уличная давка. Рихтер посмотрел в сторону и безучастно подумал, что все эти люди пришли сюда, чтобы проверить, что Сталин действительно мертв. Самому Рихтеру он был в высшей степени безразличен. Во время войны отец пианиста, немец по национальности, был арестован по обычным сфабрикованным обвинениям в шпионаже. Его расстреляли на мусорной свалке вместе с двадцатью тремя другими людьми[82]. Но Рихтер в основном обвинял в случившемся свою мать, которая отказалась уехать из города, поскольку здесь жил ее любовник, а затем сбежала с ним, и с тех пор о ней ничего не было слышно. Иными словами, Рихтер относился к режиму как к некоей неприятности, которую следует игнорировать до тех пор, пока это возможно…

Снаружи, по Пушкинской улице, все еще двигались, шаркая по мостовой, тысячи людей. Дело шло к полуночи, и тело Сталина нужно было выносить из зала. Маленков, любимец Сталина, отвернулся, чтобы этого не видеть. «Ха-ха! Тут кто-то боится, что будет убит», – подумал пианист. Оркестр не доиграл до конца Шестую симфонию Чайковского, великий гимн, написанный за несколько дней до смерти композитора, и опять начал с самого начала. Но в самый неподходящий момент оркестр, к неудовольствию Рихтера, был вынужден остановиться, потому что военный оркестр заиграл похоронный марш Шопена.

Когда военные вынесли на плечах гроб, на котором лежала маршальская фуражка, и траурный кортеж отъехал от Дома Союзов, Рихтер наконец смог выйти из зала. Под треск уличных «тарелок», вещавших о «наших новых руководителях», он пошел домой, чтобы принять душ. Внешне Рихтер был символом советской веры в то, что социалистическая система растит таланты. Казалось, он воплощал собой преимущества жизни при социализме и при поддержке государства, а также большую славу, которая ожидает творческого человека в СССР. Однако Рихтер был ненадежным символом. Так, оказавшись в гуще сталинских чисток, он отказался посещать еженедельные обязательные занятия по марксизму-ленинизму и истории Коммунистической партии, которые проводились в Московской консерватории. Дважды его за это исключали из консерватории и дважды восстанавливали по настоянию его учителя Генриха Нейгауза. Рихтер никогда не мог запомнить свой номер телефона или номер квартиры, он периодически проходил через периоды маниакальных устремлений и глубокой депрессии[83]. В течение долгого времени он не мог обойтись без пластмассового рака, с которым расставался лишь перед выходом на сцену [84]

Процессия прошла вблизи здания посольства США на Моховой, вошла на Красную площадь и остановилась. Четыре невысокие рыхлые фигуры двинулись вверх по лестнице, ведущей на трибуну гранитного Мавзолея, где Сталин принимал парады войск и почести от своего народа. Для опытных кремлеведов порядок, в котором следовали участники похорон, давал верный знак того, что власть принадлежала теперь мрачному закутанному в меха Маленкову. Именно он унаследовал от Сталина звание самого влиятельного человека в Советском Союзе. Он был назначен председателем Совета Министров, то есть премьером. Он возглавил список членов Президиума Центрального Комитета КПСС, реального управленческого органа, и Секретариата ЦК КПСС, бюрократической структуры, занимавшейся делами партии. Берия, человек в громоздком пальто и фетровой шляпе, был назначен министром внутренних дел и снова получил в прямое подчинение все службы безопасности. Молотов, ярый сталинист с седыми волосами и седыми усами, в сером пальто, явно потрясенный смертью Сталина (при этом его жена по-прежнему находилась в сталинской тюрьме), был восстановлен в должности министра иностранных дел. Хрущев в свои пятьдесят восемь лет выглядел как бойскаут-переросток с мясистыми ушами, торчавшими из-под шляпы в форме горшка. Власть Хрущева была ограничена присутствием в руководящих органах партии его противников. Подобно им, он сохранил свое членство в Президиуме и, как Маленков, был также членом Секретариата. Вместе с тем он был смещен с поста главы московской партийной организации без предоставления новых обязанностей, и теперь мало кто обращал на него внимание.

После речей забальзамированное тело Сталина было установлено в мавзолее Ленина, рядом с телом основателя Советского государства. Последний, как стало известно (известно слишком поздно и слишком приватно), был убежден в том, что его протеже нельзя подпускать к власти.

* * *

Когда последний акт затянувшегося сталинского спектакля подходил к концу, в Москве прошли еще одни примечательные похороны. 5 марта, менее чем за час до смерти своего бывшего патрона и мучителя, умер Сергей Прокофьев.


Похороны Сталина в марте 1953 года. Советские лидеры и руководители международного коммунистического движения на трибуне только что переименованного Мавзолея Ленина – Сталина на Красной площади. У микрофона – новый премьер Георгий Маленков. На фото слева от Маленкова: Климент Ворошилов, который вскоре стал главой государства; вернувшийся на свою прежнюю должность министр иностранных дел Вячеслав Молотов; Николай Булганин, который вскоре стал министром обороны. На фото справа от Маленкова: Никита Хрущев, который сохранил свое членство в Политбюро, но был лишен конкретных направлений работы, и грозный руководитель служб безопасности Лаврентий Берия. Крайний справа – бывший (и будущий) министр торговли Анастас Микоян; третий справа – вице-премьер Лазарь Каганович. Среди других скорбящих – представители зарубежных коммунистических партий, в том числе китайский премьер Чжоу Эньлай, он – пятый справа (Keystone-France/Getty)


Тело Прокофьева было выставлено в открытом гробу в сыром подвале здания Союза советских композиторов – организации, из которой его недавно исключили. В городе не осталось цветов, и соседи пожертвовали несколько горшечных растений. Когда 7 марта похоронная процессия с телом Прокофьева двинулась к Новодевичьему кладбищу, среди людей, провожавших гроб композитора, был и его старый соперник и товарищ по несчастью

Дмитрий Шостакович. Позднее он был вынужден пойти против гуманистических убеждений и отдать последние почести Сталину. Политика задушила искусство, но искусство все-таки сумело тонко выразить свой протест. Рихтер, который услышал о смерти великого композитора по пути в Москву, потом говорил, что в Колонном зале он и другие музыканты на самом деле играли для Прокофьева.

Если это и так, то, скорее всего, они отдавали честь скорее музыке Прокофьева, чем ему самому. Отвергнутая жена Прокофьева, Лина, впервые поняла, что он умер, когда услышала его музыку по радио в своем трудовом лагере на Крайнем Севере. До этого несколько лет музыку Прокофьева по радио не передавали. С момента своего ареста Лина ничего не знала о муже, вместе с которым приехала в Россию. В конце концов она получила письмо от сына, в котором тот описывал последние минуты композитора. «Что за жестокое и трагическое совпадение», – написал молодой человек[85]. Все остальное вычеркнула черная ручка цензора…

* * *

Советский Союз был одной из двух ядерных сверхдержав. Это было крупнейшее по площади государство на планете, империя – повелитель Восточной Европы. Союз был лидером международного коммунистического движения и покровителем маоистского Китая. Это было второе в мире государство по величине промышленного потенциала и трудовым ресурсам, государство с грамотной и образованной рабочей силой. Все государственные органы страны функционировали как единое целое, но сами люди были пассивными и покорными. Они гордились быстрой индустриализацией своей страны, бесплатным медицинским обслуживанием и бесплатным школьным образованием, гордились своей великой победой в войне. Благодаря собственной силе духа и понуканиям из Кремля эти люди почти восстановили разрушенные города и промышленные предприятия. При всех своих многочисленных недостатках (атмосфера страха, удушающая рука бюрократии, повсеместная бедность, ограниченное число стимулов к работе, отрицание права личности во имя равенства, замена рационального мышления на диктат государства, легкость, с которой диктатор мог лишить легитимности государственный аппарат) Советский Союз находился на пике своего могущества.


Перед людьми, которые унаследовали власть Сталина, открылась terra incognita. До сих пор они жили борьбой за благосклонность Хозяина, и им никогда не было легко работать вместе.

Перед людьми, которые унаследовали власть Сталина, открылась terra incognita. До сих пор они жили борьбой за благосклонность Хозяина…

Маленков процарствовал менее недели; Хрущев и Берия сумели отстранить его от руководства Секретариатом – вскоре был опубликован пересмотренный состав этого органа, который теперь возглавил Хрущев. На ведущие позиции выдвинулся Берия, который с удивительной быстротой начал ликвидировать то, что составляло дело всей его жизни. За несколько дней он запретил пытки, которые с таким энтузиазмом вводил, и восстановил свободу передвижения миллионам людей, которых до того отправил в ссылку. Он предложил определенную автономию тем народам, которых до этого планомерно уничтожал. Он освободил более миллиона человек из лагерей

ГУЛАГа, которые он контролировал. Он «надавил» на китайцев и северокорейцев, чтобы они заканчивали войну в Корее, и даже предложил позволить Германии воссоединиться в единую капиталистическую страну в обмен на компенсации и гарантии нейтралитета. Во время майской демонстрации, стоя рядом с Молотовым на трибуне мавзолея Ленина – Сталина, Берия прошептал ему на ухо: «Это я его убрал! Это я вас всех спас!»[86] Молотов, которому тот вернул любимую жену, понял это так, что Берия взял на себя ответственность за смерть Сталина.

Грубый, умный и совершенно беспринципный Берия раскрылся как карьерист, который никогда не верил в коммунизм, а мечтал стать государственным деятелем мирового масштаба. Но, по мнению остальной части руководства, он двигался слишком быстро и зашел слишком далеко. Они все равно продолжали презирать его за унижения, которые им приходилось терпеть на сталинских ужинах из-за его «гимназических шалостей». Он подкладывал спелые помидоры на стул Молотову или засовывал их в карман брюк Микояна; он прикалывал на спину Хрущеву листок, на котором было написано слово из трех букв. Но еще больше его ненавидели за хорошо известную всем привычку объезжать на своем огромном черном «ЗиСе» московские улицы в поисках девочек-малолеток[87]. К более материальным причинам для беспокойства можно было отнести несколько войсковых подразделений, которыми Берия укрепил милицию в дни похорон Сталина, подогрев тем самым слухи о том, что он тайно готовился к перевороту.

Между тем Хрущев почувствовал, что перед ним открываются новые возможности. Как и большая часть руководителей страны, он был фанатичным поборником марксизма-ленинизма. Малообразованный сын бедных крестьян до прихода в политику работал шахтером, пастухом, железнодорожником, чернорабочим на кирпичном заводе и слесарем. «Носы мы вытирали рукавами, штаны подвязывали веревкой», – так живописно Хрущев описывал свое детство [KR, 266]. В первые годы после революции, вспоминал он позже, ни он, ни его товарищи не имели ни малейшего представления о том, как пользоваться туалетом, и залезали с ногами на сиденье. Не пользовались они и многочисленными ванными. Сталин когда-то смеялся на тем, что Хрущев оказался не способен воспринимать статистические данные, но вместе с тем потакал ему, потому что тот был единственным настоящим пролетарием среди руководства страны. Теперь Хрущев готовил новый ход, учитывая, с одной стороны, свое политическое преимущество, а с другой – ту смертельную опасность, которую, по его мнению, представлял для партии Берия.

– Берия уже подобрал для нас ножи, – сказал он как-то Маленкову.

– Ну, а что делать? – заметил новоявленный премьер, который сам был против использования ядерного оружия как козыря в переговорах с Западом. – Я вижу, но как поступить? [КМ, 189]

Хрущев предложил план, и, к его удивлению, Маленков согласился с ним. Действуя в глубокой тайне, они привлекли на свою сторону большинство руководства и, что было особенно важно, маршала Георгия Жукова, героя Второй мировой войны, который теперь был заместителем министра обороны. Как и Хрущев, Жуков, амбициозный выходец из крестьян, был выдвиженцем Сталина и ненавидел Берию за его убийственные посягательства на командование армии.

Через три месяца после смерти Сталина заговорщики созвали заседание Президиума ЦК, на котором единственным пунктом повестки дня оказалось обсуждение Берии[88]. Пораженный Берия попытался протестовать, но Маленков все же изложил свои обвинения. Закончив, он предложил высказаться другим. Взявший слово Хрущев сразу начал резкую обличительную речь.

– Что это ты, Никита? – изумился Берия. После попоек у Сталина Берия часто привозил пьяного в стельку Хрущева домой и сбрасывал его в постель, которая к утру неизменно оказывалась мокрой. – Что вы у меня блох в штанах ищете?

Через два с половиной часа Маленков нажал секретную кнопку, и снаружи зазвонил зуммер. В зал заседаний ворвался Жуков с десятком офицеров и арестовал Берию. При этом один из офицеров охраны, видимо, под влиянием момента, сообщил, что Берия изнасиловал его 12-летнюю падчерицу. Впрочем, формально бывший шеф безопасности был в типичной сталинской манере обвинен в том, что он является агентом англо-американского империализма. В декабре 1953 года закрытый суд[89] признал его виновным в измене, терроризме и контрреволюционном заговоре. Говорят, что в зале суда он «плакал и умолял о пощаде». Перед приведением приговора в исполнение его раздели до трусов, надели наручники и повесили на крюк на стене. Палач засунул ему в рот кляп, завязал глаза и выстрелил в упор в лоб. Судьбу Берии разделили несколько близких к нему офицеров…

По всему Советскому Союзу на несколько дней были закрыты библиотеки и школы, чтобы сотрудники могли вырвать из книг страницы, на которых речь шла о Берии. Обширную статью о Берии в Большой советской энциклопедии заменили вклейкой со статьей о Беринговом море.

На улицах воспрянувшие духом русские напивались и избивали участковых милиционеров. В лагерях ГУЛАГа вспыхнули массовые беспорядки среди политических заключенных – значительная часть их не попала под амнистию. Но надежды на изменения, тлевшие в душе советских людей, еще не находили выхода. Украинским женщинам в национальных одеждах связывали руки и давили их танками. Автоматчики косили восставших в лагерях[90]

В сентябре 1953 года Хрущев был назначен Первым секретарем Центрального комитета Коммунистической партии, то есть занял самый значимый пост в Советском Союзе. Теперь, после смерти Берии, на его пути к безраздельной власти стояли только Маленков и Молотов. Бодрого крикливого толстяка всегда недооценивали. Так, посол США назвал его пьющим и «не особенно ярким человеком» [91]. Британский посол Уильям Гудинаф Хейтер называл его человеком «шумным, импульсивным, словоохотливым, своевольным и пугающе невежественным в международных делах». Он был неспособен следить за сложными рассуждениями, добавлял Хейтер, и гораздо более образованный, умный и приятный в общении Маленков был вынужден объяснять все Хрущеву «простыми словами»[92]. А знаменитый русский писатель и поэт Борис Пастернак, которого не впечатляли личности обоих советских руководителей, высказался на их счет еще более определенно: «Раньше нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья» [93].

Для Запада «дурак и свинья» оказался не лучше, чем «безумец и убийца». В августе Советский Союз провел испытание своей первой водородной бомбы. В отличие от испытанного ранее первого американского прототипа такого устройства русская бомба была готова к немедленному использованию. Сталина боялись, но хотя бы понимали, а чего можно ожидать от ничтожеств, вооруженных термоядерным оружием, – этого не мог сказать никто.

4. Дни Вана Клиберна

Не прошло и двух лет с тех пор, как Ван приколол маленький цветок орхидеи на платье симпатичной блондинке по имени Розмари Бате[94]и проводил ее на вечер в колледже Килгора. Сейчас полторы тысячи жителей Восточного Техаса ждали его в зале, который был менее известен пианистам, чем любителям белозубых улыбок и взлетающих вверх ножек – поклонникам девушек из лучшей в мире танцевальной группы поддержки Kilgore Rangerettes [VCL, 54–55]. По предложению мэра Килгора 9 апреля 1953 года был объявлен днем Вана Клиберна в этом городе.

Тем не менее самого юного героя нигде не было видно. Похоже, он считал, что девиз Rangerettes «Красота не знает боли» можно было с успехом применить и к пианистам: последние тоже должны были играть великолепно независимо от настроения. Обычно Ван приезжал на концерт в последнюю минуту (а иногда и после нее), а потом молился, выходил в зал и играл.

Через полчаса зрители начали волноваться. Поползли слухи о том, что Ван все еще сидит у себя дома и разговаривает по междугородней связи с девушкой из Нью-Йорка. Терпение публики почти иссякло, когда он наконец появился на сцене, сел за рояль и виртуозно исполнил «Знамя, усыпанное звездами» – государственный гимн США. Воодушевленные неожиданной торжественностью происходящего зрители вскакивали на ноги и громко кричали, приветствуя пианиста, хотя концерт еще не начался. А когда он все-таки начался, они неподвижно замерли на краешках кресел, чувствуя каждую ноту – словно это по ним, как по струнам, били молоточки инструмента. Эмоциональная мощь, которая исходила от Вана, буквально наэлектризовала аудиторию; здесь каждый получал искры его жизненной энергии, его чувств и его благословения.

Во время антракта президент Музыкального клуба Килгора миссис Уитлеси вручила Вану чек на 600 долларов для продолжения музыкального образования [ТМ1]. Она сообщила, что Ван также получил спонсорскую поддержку нефтепромышленников Восточного Техаса и Луизианы, которые очень им гордятся. Пораженный Ван ответил, что всегда будет помнить помощь незнакомых ему людей и будет стремиться совершить что-нибудь действительно великое. Этот эпизод только добавил возбуждения в атмосферу происходящего, и концерт завершился овацией, которая порадовала бы любую звезду колледжа. Позже в том же году (17 и 18 ноября 1953 года) Ван

Клиберн участвовал в Днях Восточного Техаса, устроенных в его честь мэром Шривпорта, который не хотел, чтобы вся слава Вана досталась Килгору[95]. Оба города продемонстрировали большой спрос на талантливого тинейджера, но взамен преподали ему урок, который так и не выучили многие из тех, кто получил международную известность. Ты выступаешь не только для знатоков, которые хотят услышать знакомые пьесы; ты играешь для врача, юриста, коммерсанта или начальника пожарной охраны, которые сами не могут сыграть на рояле. Исполнение музыки – это служение всем. И такой опыт дорогого стоил…

Лето Ван провел на озере Чатоква, на западе штата Нью-Йорк. Здесь в XIX веке начиналось движение за образование взрослых, которое впоследствии охватило своими учебными лагерями всю страну. Ван поселился на берегу озера в летнем домике жительницы Далласа госпожи Мангер и играл с фестивальным оркестром под управлением Уолтера Хендла, музыкального руководителя Далласского симфонического оркестра. Как сообщала газета Chautauquan, многочисленные техасцы, находившиеся в аудитории, «казалось, едва сдерживаются, чтобы не выхватить свои “стреляющие утюги”, а возгласы восхищения не сходят с их губ». Техасцы всегда поддерживают «своих», но необыкновенное умение Вана «держать» аудиторию привлекло особое внимание. Вкрадчивый лысоватый Марк Шубарт, декан Джульярдской школы и бывший редактор раздела музыки New York Times, с того самого момента, как впервые увидел Вана, стал уверять всех, что техасец имеет совершенно особенный талант. Когда его спросили, в чем это выражается, он ответил: «Оказывается, не все люди, говорящие с техасским акцентом, глупы» [SH]. Шубарт позвонил Биллу Джадду из компании Columbia Artists Management, Inc. (CAMI), мегаагентства, которое доминировало на рынке организации концертов.

– Я никогда не делал этого раньше, – сказал Шубарт Джадду, – но теперь… Здесь есть пианист по имени Ван Клиберн, вы должны его послушать…

– Да, я слышал о нем, – ответил Джадд [VCL, 58]. – А нельзя ли его послушать скрытно, не афишируя этого?

…В юноше не было столичного лоска. Очень высокий техасец с лицом ребенка мог сформироваться в заметную фигуру в мире музыки…

В один из дней, когда Ван играл Моцарта и Прокофьева в зале Джульярдской школы, Джадд занял место в заднем ряду… Позже он говорил, что Ван – это единственный исполнитель, в котором он был совершенно уверен с самого начала. Внешний вид Вана тоже Джадду понравился: в юноше не было столичного лоска. Очень высокий техасец с лицом ребенка мог сформироваться в заметную фигуру в мире музыки…

Джадд был из тех людей, которые за обедом выпивают по четыре мартини, за ужином смешивают напитки разной крепости, а по утрам «работают дома». Тем не менее он имел безупречный музыкальный вкус (его отец был менеджером Бостонского симфонического оркестра) и являлся вице-президентом в самом важном и ярком подразделении CAMI, которое называлось «Джадсон, О’Нил и Джадд». Предложить контракт студенту – это само по себе было очень необычно, но, когда Джадд заговорил о контракте, Ван вежливо поблагодарил его и обещал подумать. Над ним висели какие-то долги – в январе 1954 года он снова зашел в бюро объявлений Джульярда, чтобы напомнить им, что он готов заниматься со студентами. Но основные надежды были связаны у него с другим занятием. Несколько месяцев тому назад он побывал в Capitol Theatre, роскошном кинодворце на четыре тысячи мест, расположенном недалеко от Таймс-сквер, где демонстрировалась лента под названием «Сегодня вечером мы поем» (Tonight We Sing). Это был слащавый фильм о карьере и пути к богатству Сола Юрока, легендарного импресарио русского происхождения, который представлял в Америке многих артистов мирового уровня. Фильм Вана потряс[96]. Он с детства мечтал появиться в огнях рампы под надписью «Сол Юрок представляет»[97]. Не удивительно, что, надеясь на Юрока, он тянул с ответом на предложения Джадда. Удивленный менеджер преследовал девятнадцатилетнего студента более года. Джадд приносил ему улучшенные контракты, приглашал обедать, приносил билеты на концерты. Все знаки внимания Ван принимал с большим изяществом, но это ни на шаг не приближало Джадда к подписанию документов.

– А насколько наш Ван на самом деле хорош, как ты думаешь? – начал наседать на Джадда на одной вечеринке Аллен Спайсер. – Скажи мне это так, чтобы было понятно бизнесмену.

– Ну, давай попробую… – ответил Джадд. – Может, так? Во-первых, это колоссальный пианист. Во-вторых, он даже лучше, чем сам о себе думает… [VCL, 59]

Впрочем, вскоре вера Джадда в талант Вана подверглась серьезным испытаниям…

* * *

Конкурс имени Левентритта был необычным. На нем не было никаких формальных правил, никаких заявок по форме, никаких денежных призов, никаких сюрпризов в репертуаре: все, что требовалось, – это сыграть концерт Моцарта, Бетховена или Брамса. Да и проходил конкурс только в те годы, когда его главные организаторы, дирижер Джордж Селл и пианист Рудольф Серкин, решали, что на горизонте появилось достаточно талантливых музыкантов. Тем не менее это был самый жесткий конкурс молодых инструменталистов в США. Чтобы увезти домой титул победителя (вторые и третьи места не присуждались), пианист должен был быть готов сыграть с Нью-Йоркским филармоническим оркестром и начать концертную карьеру. Планка была установлена так высоко, что в течение четырех лет на конкурсах, в которых принимали участие по тридцать-сорок человек, не было ни одного победителя.

Курировала конкурс Розали Левентритт, миниатюрная южная красавица с лучистыми сиренево-голубыми глазами, озорная и смешливая[98]. Просторные апартаменты Розали, расположенные в доме № 850 по Парк-авеню, стали неофициальной штаб-квартирой всех нью-йоркских музыкантов-«классиков». Конкурсанты должны были представить доказательства существования у них профессионального опыта. Принимала эти свидетельства яркая веселая девушка Наоми Графман, которая два года назад вышла замуж за победителя последнего конкурса, блестящего молодого пианиста Гэри Графмана. Вместе с Наоми сорок восемь пакетов с документами на очередной конкурс принимала дочь миссис Левентритт, также Розали, которая после замужества стала именоваться миссис Бернер. Большинство заявок состояло из нескольких листочков, напечатанных на машинке. Но не заявка Вана: Харви Клиберн собрал целый том – толстый, как телефонный справочник. Его обложку украшала фотография Вана в возрасте шести лет. Страницы книги были заполнены вырезками из газет и другими фотографиями. Здесь были многочисленные статьи о премии имени Г. Б. Дили – ни Наоми, ни Розали о ней даже не слышали. Здесь была полная информация минимум о 24 концертах Вана, которые проходили в самых неожиданных местах: Маскоги (штат Оклахома), Клинтон (штат Миссисипи), Хот-Спрингс (штат Арканзас) и даже Париж (штат Техас). Две женщины на основе представленных материалов делали свои собственные ставки. «Ну, этот должен выиграть»[99], – выпалила Наоми между приступами хохота…

Ван подготовил тринадцать пьес, в том числе три концерта, и много занимался; чтобы выйти на пик формы, он сыграл один концерт в пользу колледжа Шривпорта, другой – для дома престарелых в Ривердэйле, третий – в баптистской церкви «Голгофа». Открытие фестиваля состоялось в зале Steinway Hall в присутствии всей американской музыкальной элиты. На церемонии доминировал во всех смыслах внушительный (рост 193 см) Артур Джадсон, основатель CBS, президент CAMI и менеджер Нью-Йоркского филармонического оркестра. Злые языки объясняли его неизменный румянец постоянными приступами ярости при работе с артистами. Наряду с Селлом и Серкиным в жюри работали дирижеры Димитрис Митропулос и Леонард Бернстайн, пианисты Надя Рейзенберг, Леопольд Маннес и Юджин Истомин. Председателем был Абрам Чазинс[100], строгий, но одаренный музыкальный директор WQXR, радиостанции New York Times.

Ван с растрепанными волосами совершенно очаровал Наоми Графман. Он был так высок и настолько худ, что выглядел еще выше. «И даже не еврей! – удивилась она. – Как странно видеть ковбоя за фортепиано…» Но размышления об укротителе мустангов у Наоми исчезли в тот момент, когда Ван заиграл…

Потом ее мужу позвонил Серкин.

– Ты должен прийти на финал, – сразу взял он быка за рога. – Там есть один замечательный парень, чудесный, невероятно талантливый парень. Его Лист, Шопен, Шуман – это просто великолепно.

– А Моцарта он играет? – уточнил Графман. Чистый «классик» в круглых очках, он недолюбливал Чайковского и Рахманинова, называя их «суматошными русскими».

– С этим у него не очень, – признался Серкин. – Но он такой большой талант…

Перед началом Ван позвонил своим друзьям-бапти-стам из «Голгофы»:

– Не забудьте помолиться за меня, ладно? Когда я знаю, что вы молитесь, мне легче играть…[101]

Финалы проходили в Town Hall на Западной 43-й улице. В последние годы дискуссии на конкурсе стали настолько горячими, что судьи буквально набрасывались друг на друга. Так, однажды Серкин, который был ростом 190 см, схватил за грудки польского пианиста Мечислава Хоршовски и серьезно его встряхнул (невысокий – менее 150 см – музыкант тогда разменял седьмой десяток лет своей 101-летней жизни). На данном конкурсе то ли из страха повторения раздоров, то ли просто для удобства прослушивания членов жюри разместили в разных местах зала и обязали сообщать свое мнение в письменной форме.

Ван сыграл концерт Чайковского – сыграл технически безупречно, трепетно, выразительно, текуче и напевно. В последней части его игра напоминала русские горки в тот момент, когда поезд возвращается домой. «Он действительно любит музыку, любит играть и любит свою игру, – отметил Бернстайн. – Это что-то настоящее и свежее»[102]. Перед тем как отпустить Вана, судьи спросили его, сможет ли он сыграть Концерт си-бемоль Брамса, который также значился в его списке.

– Прошу меня понять, – тихо, но твердо произнес Ван. – Почти всю прошлую неделю я проболел. Будет несправедливо – не только в отношении меня, но, что гораздо важнее, в отношении этого великого произведения, терпения и целостности жюри, если я попытаюсь сыграть Брамса. Может быть, вы позволите мне сыграть что-нибудь еще?[103]

…Сыграл он… так же отважно и благородно, как и раньше. У судей отвисли челюсти, и они едва не завизжали от удовольствия.

Он сыграл Двенадцатую Венгерскую рапсодию Листа, старую вещь, которую исполнял еще когда поступал в класс Розины. Но сыграл он ее так же отважно и благородно, как и раньше. У судей отвисли челюсти, и они едва не завизжали от удовольствия. После окончания прослушивания Ван остался сидеть за роялем в ожидании указаний. Подождав минуту, он сказал с сильным техасским акцентом: «Вы не возражаете, если я пойду выпью стакан воды?»[104] По крайней мере, так его понял Гэри Графман. Пока Вана не было, члены жюри яростно строчили что-то в протоколах. Наоми увидела, что Артур Джадсон выронил листок бумаги, и подобрала его. «Не в этом году, – прочитала она записку, написанную тонким, как паутина, почерком. – Может быть, в следующий раз…» Мнения других судей разделились. Случилось так, что ведущий противник Вана оказался новичком из класса Розины. Это был Джон Браунинг, отличавшийся напористой и вдумчивой игрой. Его элегантный и консервативный стиль был ближе к манере Джинин Довиз, чем к игре Джимми Мэтиса. Браунинг в конце концов разрушил техасскую троицу – это случилось после того, как у него завязались постоянные отношения с Довиз. На конкурсе Браунинг играл хорошо – может быть, даже слишком хорошо. Но на фоне грандиозного, проникновенного исполнения Вана его игра выглядела чересчур гладкой и безжизненной.

В конце концов Ван не дождался решения жюри, ушел домой к Спайсерам и сел у телефона[105]. Наконец раздался звонок. «Поздравляю!! – без предисловий прокричал Билл Джадд. – Артур Джадсон только что вернулся в офис. Говорит, все проголосовали за тебя». Иными словами, даже упрямый Джадсон не стал дуть против ветра.

– Хейзел, Хейзел, я выиграл, я выиграл! – Ван вбежал в гостиную, схватил в охапку хозяйку и стал прыгать так, что, казалось, еще чуть-чуть – и он проломит пол. – Ну разве это не прекрасно? Одевайся, пошли ужинать!

– Ван, ты бы лучше девушку пригласил, – попыталась возразить Хейзел.

– Так, ты собираешься, – не слушал ее Ван, – а я звоню Розине. – Он начал набирать номер своей учительницы, но потом остановился. – Нет, нехорошо получается. Пойду ей расскажу. – Он схватил свое пальто с оторванными пуговицами и выбежал из дома, крикнув Хейзел, чтобы она его ждала.

Ван несколько раз настойчиво позвонил в дверь дома № 185 по Клермонт-авеню, рядом с Джульярдской школой. Когда Розина открыла, Ван ворвался в ее крошечную квартиру, чуть не сбив хозяйку с ног.

– Дорогая, я победил! Дорогая, я выиграл! – кричал он, кружа с ней по комнате… Наконец оба успокоились и стали звонить в Килгор родителям Вана.

После разговора с Килгором Ван упал на диван и обхватил голову руками.

– Ой, какая ответственность, – простонал он. – Какая ужасная ответственность! – Ван словно предвидел будущее, в котором его всегда будут осуждать за этот успех… – Ну, я пошел!

На обратном пути он сделал крюк, чтобы зайти в больницу к органисту «Голгофы» Клиффорду Такеру и подбодрить его свежими новостями. К тому времени, как Ван вернулся домой, была уже глубокая ночь, но он все равно потащил Хейзел в заведение под названием Asti, расположенное в квартале Гринвич-Виллидж. Это было место постоянных сборищ музыкантов, где они играли, когда хотели, и платили за еду, когда могли. Здесь он уже успел очаровать эпатажного владельца Адольфо Мариани, а официант отказался принести ему счет. «Какой же он хороший мальчик», – подумала миссис Спайсер, с любовью глядя на Вана, снова летавшего над инструментом…


В следующем месяце, 30 апреля, состоялся сольный дипломный концерт Вана в Джульярдской школе (оригинальную программу см. в [VCJA]). Он играл Баха, Моцарта, Брамса, Шопена, Дебюсси, Равеля. Розина снова поставила ему «отлично».


Ван со своим преподавателем Розиной Левиной. Снимок сделан около 1954 года, когда он окончил Джульярдскую школу (фото любезно предоставлено Juilliard School Archives)


Между учительницей и учеником теперь расцвела какая-то экстравагантная любовь. Во всяком случае, обращаясь к ней в письмах, Ван вместо «Дорогая миссис Левин» писал уже просто «Дорогая». «Со всей любовью к вам, дорогая», – подписывал он свои письма[106]. Или более высокопарно: «Я не буду даже пытаться рассказать вам, как глубоко я ценю вас, восхищаюсь вами, уважаю вас и конечно же всегда люблю вас, потому что я буду только терять время на создание совершенно бестолковых предложений»[107]. В мае он окончил курс, и в ее маленьком блокноте с проволочными колечками, где Розина записывала черновики выступлений, она отметила, что «это самый многообещающий из всех студентов, которые у меня были» [RLP, Folder 10, Box 27].

Утром, когда класс собрался на ступенях старого здания на Клермонт-авеню, чтобы сфотографироваться на память, Вана долго не могли найти[108]. Джимми Мэтис смело заявил фотографу и всем должностным лицам школы, что будет очень жаль, если Вана не будет на фотографии, и кинулся к Спайсерам его будить. Вернувшись вместе с Ваном, он едва успел впрыгнуть в угол кадра. Фотоаппарат щелкнул на полчаса позже, чем планировалось…

* * *

В ноябре того же года двадцатилетний Ван Клиберн стоял в огнях рампы в Carnegie Hall. По случайному совпадению его концерт пришелся на тот же день, в который в Шривпорте в 1932 году играл Рахманинов. Это взволновало впечатлительного пианиста. За дирижерским пультом стоял Димитрис Митропулос, повелевавший Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Зал был переполнен, что для воскресного дневного концерта казалось необычным. Отчасти это объяснялось тем, что, как предположили Графманы, в Нью-Йорк прибыло несколько самолетов, набитых техасцами. Супруги обследовали партер и решили, что он выглядит, как форт Аламо, который в давние времена техасцы обороняли от мексиканцев[109]. На почетных местах сидели Рилдия Би и Харви, которые, с точки зрения Наоми, «выглядели как-то по-деревенски».


Ван – молодой профессиональный пианист (фото любезно предоставлено Фондом Вана Клиберна)


Из-за кулис вышел высокий техасец, скромно поклонился, спокойно сел за рояль, сосредоточил всю свою силу в руках и вонзил их в начальные аккорды Чайковского. Если кто-то из постоянных зрителей симфонических концертов ожидал броскости, то ее не было. Перед зрителями был молодой человек, извлекавший из фортепьяно блестящий звук, и он был намерен пообщаться со своей любимой музыкой и выявить в ней лучшее, что он сможет. В конце первой части в зале зазвучал нетипичный для таких концертов хор из приветствий и криков «браво», причем кричали не только зрители, но и музыканты оркестра. После окончания третьей части вскочившая на ноги публика семь раз вызвала музыканта на бис. Когда же суматоха утихла, оказалось, что примерно половина зала толкается за кулисами у гримерной комнаты. Графманы, которые вместе с Розали Левентритт попытались пробиться к Клиберну, только фыркнули при виде сотен что-то восторженно кричавших высоких краснолицых техасцев, которые оккупировали всю лестницу, ведущую к гримеркам. Ван непрерывно улыбался, тряс руки и нежно заглядывал в глаза всем поздравлявшим, в особенности молодым. Наконец он заметил субтильную Розали, которая пыталась пробиться к нему. «Дорогая, видишь, сколько людей, – прокричал он. – И они все пришли на мой концерт!» Когда она наконец добралась до верхней площадки, он схватил ее и закружил. Розали заливалась смехом. Они нашли друг друга: Ван доверял ей из-за ее южного акцента, а она была совершенно очарована им, даже несмотря на то что ей нравились более камерные произведения Брамса, Шуберта и Шумана.

Позднее в тот же день едва ли не сотня голодных техасцев набилась в светло-зеленую гостиную квартиры Левентритт на Парк-авеню. Розали попросила завсегдатаев ее вечеров не налегать на еду. Они и не налегали: даже эпикуреец Гэри Графман благородно отказался от второй порции знаменитого томатного заливного с гигантскими креветками. Вану прислали десяток роз на длинных стеблях, и кто-то поставил их в вазу времен династии Сун (Китай, XI век). Ваза, стоявшая на рояле, начала протекать – сначала струйкой, а потом потоком… Розали еще не успела испугаться, когда Ван вытер воду, сел за рояль, устремил мягкий взгляд на свою покровительницу и заиграл «Преданность» (Widmung) Шумана-Листа. «Du meine Seele, du mein Herz, – подпевал он, покачиваясь в такт музыке. – Ты моя душа, ты мое сердце…»

На следующее утро в газетах появились отклики на выступление Вана в Carnegie Hall. Они были благожелательными, но сдержанными, за исключением рецензии Луи Бьянколли из New York World – Telegram and Sun. «Это один из настоящих, энергичных и талантливых пианистов, которые впервые за долгое время начинают появляться на Западе, да и вообще в мире, – писал он. – Ван Клиберн, с очевидностью, будет иметь большой успех. Правда, играет он так, как будто он его уже достиг»[110].

* * *

Не получив ответа от Сола Юрока, Ван в конце концов подписал контракт с CAMI. В январе 1955 года Шуйлер Чапин, представитель агентства на Среднем Западе и муж Бетти Стейнвей из известного клана производителей роялей, договорился о выступлении Вана в телепрограмме «NBC’s Tonight» с ведущим Стивом Алленом. «Музыка длинноволосых» обычно считается для ток-шоу смертельно опасной, а Ван как исполнитель был совершенно неизвестен. Тем не менее, когда он сыграл токкату Равеля и этюд Шопена, это вызвало маленькую сенсацию. Зрители своими звонками и телеграммами парализовали работу коммутатора. Из Клуба железнодорожников Балтимора и Огайо звонили, чтобы заказать билеты… По всему Среднему Западу Чапина забрасывали вопросами типа «А что за странного парня с длинными лохмами показывали по телевизору?» [VCL, 66]. Его концерты неожиданно стали популярными. В том сезоне Ван сыграл двадцать оркестровых и десять сольных концертов, на которых исполнял произведения Баха, Бетховена, Брамса, Шопена, Дебюсси, Листа, Метнера, Моцарта, Прокофьева, Рахманинова, Равеля, Скарлатти, Шумана и Стравинского. Когда Кливлендский летний оркестр попросил его сыграть Второй концерт Рахманинова для фортепиано до минор, он разучил его за две недели. Публика отреагировала так сильно, что Ван под оглушительные аплодисменты снова и снова обменивался рукопожатиями с дирижером и концертмейстером, стараясь разделить успех с музыкантами оркестра. Критики захваливали молодого музыкального Адониса с невероятными стремительно бегающими пальцами и неугасимым огнем творчества, уподобляя воздействие его исполнения тому потрясению, который испытал музыкальный мир Парижа, когда в нем появился Ференц Лист – тоже в возрасте двадцати лет[111]. «Запомните это имя, запишите его куда-нибудь. Это имя нужно знать: Ван Клиберн»[112], – призывала одна из газет Денвера, после чего объявляла его «самым значительным молодым пианистом своего поколения».

Иными словами, появление Вана стало настоящей сенсацией. Правда, частые упоминания о ковбоях и родео наводили на мысль, что восхищение отчасти объяснялось тем, что такой талант обнаружился у столь необычного человека из необычного места. В то же время успех Вана в программе NBC’s Tonight оказался настолько велик, что Стив Аллен захотел пригласить музыканта к себе еще раз. В апреле Ван снова оказался в программе, но на этот раз перед его выступлением шла фарсовая сценка… Ван сыграл кусок из малоизвестной пьесы Метнера, потом долгое, полное рефлексии произведение Шопена и… ничего не произошло. Новизна в американском мире развлечений имеет ту неприятную особенность, что она быстро проходит.

* * *

В том же месяце, когда Ван выступал на Конкурсе имени Левентритта, Соединенные Штаты взорвали свою первую настоящую термоядерную бомбу. Это произошло на атолле Бикини, одном из Маршалловых островов. Использовав взрыв атомной бомбы для запуска вторичной реакции термоядерного синтеза, ученые заметно увеличили разрушительную силу нового оружия. Энерговыделение при взрыве устройства проекта «Castle Bravo» составило 15 мегатонн, что было эквивалентно 750 бомбам, сброшенным на Хиросиму. Мощность взрыва оказалась вдвое выше, чем ожидалось, а сильные ветры разнесли радиоактивные осадки по всему Тихому океану. Взрыв привел к гибели одного японского рыбака из числа тех, кто ловил тунца за 90 миль от места испытаний, и загрязнил их улов. «Если один термоядерный взрыв может иметь такие глобальные экологические последствия, – мрачно размышляли в мире, – то какой же эффект дадут взрывы множества бомб?» Вскоре эксперты дали ответ на этот вопрос: оказалось, что взрывы всего лишь ста водородных бомб могут сделать земной шар полностью непригодным для жизни…[113]

Девять месяцев спустя люди по-прежнему тоннами выбрасывали радиоактивного тунца. На следующий год выпал радиоактивный дождь в Чикаго. Вскоре смертельный изотоп стронций-90 стали находить в молочных продуктах, что вызвало опасения развития рака костей и лейкемии у детей[114]. Исследования показали, что в сотнях тысяч молочных зубов[115] содержание того же радиоактивного изотопа, продукта ядерного деления, в пятьдесят и более раз превышает норму. Иными словами, послевоенное поколение обнаружило, что входит в жизнь без главного – уверенности в том, что их дети выживут в этом мире. Записные мудрецы начали спорить о том, к чему приведет эта беспрецедентная потеря веры в будущее: к разгульной жизни, к меркантильному индивидуализму или к безразличию и нигилизму. Единственное, в чем были уверены все, – что ничего хорошего от такого будущего ждать не приходится.

Радиация, этот невидимый киллер, похоронил начавшийся было атомный бум в толстостенном бетонном гробу. Взамен появились активисты всех мастей, которые оседлали своих любимых лошадок – чаще всего они проповедовали семейные ценности. В этом не было ничего удивительного: люди, столкнулись с угрозами, недоступными их пониманию, и решили, что безопасность начинается у себя дома. К социальным консерваторам, загонявшим американские семьи в дома, они же осажденные крепости, добавились защитники морали, своего рода крестоносцы, которые видели свое предназначение в том, чтобы сохранить основу нации перед лицом вражеского нашествия. В отличие от 1920-х годов, когда американцам многое позволялось, и 1930-х, когда правила бал экономическая депрессия, представители послевоенного поколения раньше остепенялись, заводили большие семьи и реже разводились. Американцам настоятельно рекомендовалось связывать себя узами брака до двадцати одного года; двадцать три – это уже «слишком поздно». Вступление в брак, рождение и воспитание большого числа детей стали считаться патриотическими обязанностями и доказательством гражданской ответственности. Отсюда следовало, что всякий другой образ жизни льет воду на мельницу врагов Америки, под которыми подразумевались «красные». Когда сексолог Альфред Кинси в своих публикациях рассказал о том, что среди американцев, оказывается, широко распространены добрачный секс, гомосексуализм и измены, его немедленно обвинили в поддержке международного коммунизма.

«Тем, кто участвует в актах откровенных извращений… не хватает эмоциональной стабильности нормальных людей…»

Особенно большое омерзение вызывал гомосексуализм. Официально считавшийся психическим расстройством гомосексуализм в период холодной войны стал рассматриваться как заразная социальная болезнь, которая угрожает безопасности страны и подрывает основы ее существования. Тон кампании задал Сенат США, который в 1950 году опубликовал материал под названием «Прием на работу в правительственные учреждения гомосексуалов и других сексуальных извращенцев». В докладе геи, добровольно вступившие в отношения между собой, приравнивались к насильникам-педофилам. «Тем, кто участвует в актах откровенных извращений, – заявляли авторы доклада, – не хватает эмоциональной стабильности нормальных людей… Один гомосексуалист может опозорить все правительственное учреждение»[116]. На фоне того, что в США тысячи людей теряли свои рабочие места, в стране развернулась «охота» на геев – такая же лютая, как «охота» на «красных». В сознании прокуроров, которые заставляли тех, кто признавал собственные «извращения», называть своих «пособников», эти два вида «охоты» были почти неразличимы. Агенты ФБР в штатском прочесывали национальные парки и кинотеатры, бары и рестораны, выявляя «гомосексуалистов» среди одиноких и доверчивых людей – только в Вашингтоне за год было арестовано около тысячи человек. Циничное «молчаливое поколение» времен президента Эйзенхауэра попустительствовало этим гонениям либо в лучшем случае удивленно поднимало брови в духе любимого жеста актера Хамфри Богарта. Те самые люди, которых в детстве учили, что русские – их союзники, а японцы и немцы – враги, в подростковом возрасте узнавали, что все обстоит с точностью до наоборот. Впрочем, большинство из них держало нос по ветру и не обращало внимания на эти противоречия. Давление же на тех, кто не смирился с таким положением дел, продолжало нарастать.

Весной 1955 года Ван влюбился в грациозную высокую брюнетку из Техаса, которую звали Донна Сандерс[117]. Они впервые встретились за полтора года до этого, в день начала занятий в Джульярде. Донна, честолюбивая молодая певица, к тому времени победила в одном из конкурсов варьете-шоу «Артур Годфри – открыватель талантов» на канале CBS [ТМ1]. Сразу после окончания средней школы она получила стипендию для дальнейшего образования. Вскоре Сандерс, вошедшая в круг друзей Вана, получила вместе с молодой Ширли Маклейн эпизодическую роль в мюзикле Роджерса и Хаммерстайна «Я и Джульетта», который начал идти на Бродвее.

На этот раз Ван увез Донну к себе. Их отношения были неровными, потому что он часто уезжал на гастроли и потому что, как она вскоре поняла, для него на первом месте был рояль. К тому времени он съехал от Спайсеров и временно проживал в небольших апартаментах на одиннадцатом этаже отеля Buckingham[118]. Донна вспоминала, что, готовясь к концерту, «он засовывал телефон под кровать и выключал его, чтобы на несколько дней совершенно отключиться от мира». Были у него и другие странности. Например, он так берег свои руки, что никогда не носил никаких колец, опасаясь, что они повредят пальцы. Он также боялся готовить еду, потому что мог обжечься. Но самым странным в его поведении было то, что «Ван впадал в депрессию всякий раз, когда приближался день его рождения. Он объяснял мне это так, что ему страшно перерасти себя и перестать быть вундеркиндом».

Время от времени Ван и Донна ходили в театр или в Metropolitan Opera. Однажды они с друзьями поехали в Palisades Park, популярный парк развлечений. Он располагался в штате Нью-Джерси на утесе над Гудзоном, откуда открывался вид на Манхэттен. Вана уговорили прокатиться на американских горках. Пианист вышел из вагончика совершенно зеленым, страшно ругался и обещал, что это было в последний раз. Иногда они вместе ходили в баптистскую церковь «Голгофа». Там Ван уже стал всеобщим любимцем – его ценили за то, что он мастерски исполнял старые евангельские песнопения во время репетиций хора [VCL, 71]. При этом он закатывал глаза, его руки летали вверх и вниз по клавиатурам органа, извлекая яркие тремоло и исключительно пышные аккорды, но при появлении пресвитера музыка почти умолкала, а Ван вел себя тихо, как монахиня. Поскольку Ван и Донна оба были южанами и истовыми баптистами, их отношения никогда не выходили за пределы легких любовных ласк. Формально их ничто не связывало, поэтому, когда Ван уехал на лето домой в Техас, а Донна стала выступать в представлениях «Арабские ночи» в театрике Jones Beach Marine на Лонг-Айленде, эти отношения быстро завершились. Правда, он ей об этом так и не сообщил, но к тому времени, когда Ван вернулся в Нью-Йорк, Донна уже была помолвлена с актером из ее театральной труппы.

После разрыва с Донной задачу утешения Вана взяла на себя ее соседка по комнате Джин Хифнер (сопрано), дерзкая зеленоглазая двадцатилетняя блондинка[119]. Они с Ваном постоянно перезванивались и по полтора часа обсуждали его проблемы. Джин самой нравился Ван. Но вместе с тем она была романтически уверена в том, что он и Донна любили друг друга и «были связаны между собой, как могут быть связаны два человека, еще не обменявшихся кольцами». В их разрыве она винила третью сторону. «Да он женат на своей музыке, – пояснила она. – Как можно иметь дело с парнем, который всю свою жизнь только и делал, что стучал по черным и белым? И если Ван когда-то слегка отходил от такой жизни, – добавляла она, – то он умело это скрывал».

В один прекрасный день накануне выпуска из Джульярда на Джин накинулась местная сплетница. «Бедная Донна, – заявила девушка. – А ты знаешь, что Ван – “голубой”?» Джин отказывалась в это верить. Из того, что она видела, можно было сделать только один вывод: Ван – типичный американский парень. Но чем больше она размышляла об истории Вана и Донны, тем больше убеждалась в том, что конец их отношениям положила Рилдия Би. Кстати, во время холодной войны властные и чрезмерно заботливые матери также стали целями для атак: их обвиняли в социальных преступлениях, объединенных общим названием «мамизм» (momism). Психологи как научный факт преподносили положение, что такие матери не дают своим сыновьям формировать нормальные отношения с женщинами и превращают их в женоподобные создания – чем, конечно, толкают их к коммунистической идеологии.

Ван, который любил женщин страстно, но платонически, никогда особенно не рассказывал о своих чувствах друзьям – даже тем, которым он доверял.

Владимир Горовиц как-то саркастически заметил, что существует три типа пианистов: пианисты-евреи, пианисты-геи и плохие пианисты. К этому надо добавить, что существовали также еврейские пианисты-геи, как тот же Горовиц, которого после расставания с женой Вандой, дочерью легендарного дирижера Артуро Тосканини, нередко видели в компаниях полуобнаженных мужчин на скандально известных голливудских вечеринках Джорджа Кьюкора. На самом деле в 1950-е, десятилетие страха и самодовольства, когда в стране царили ценности «среднего класса», музыкальный мир Америки представлял собой очень сплоченный анклав, в котором было немало гомосексуалистов. Не была исключением и Джульярдская школа, декан которой, Марк Шубарт, также был геем[120] Геями были Джимми Мэтис и Джон Браунинг. Джинин Довиз только играла роль «бороды», то есть подруги скрытого гея. Некоторые другие девушки также имели гомосексуальные наклонности, и при этом они должны были вести себя еще более скрытно, чем мужчины: ведь последние обменивались слухами только внутри своего круга и редко делились такой информацией с посторонними – если вообще когда-нибудь делились. Ван, который любил женщин страстно, но платонически, никогда особенно не рассказывал о своих чувствах друзьям – даже тем, которым он доверял. Тем не менее отношения внутри семьи и с внешним миром строились по-разному. Он не проявлял себя – и не только потому, что не хотел подвергать себя опасности. На самом деле Ван был воспитанным человеком из традиционной семьи с американского Юга, поэтому он никогда и не мечтал о том, чтобы проявить свою сексуальность – тем более, вводя в замешательство других. Безусловно, для него было лучше оставить свои чувства при себе. В конце концов, какими бы ни были психологические последствия такого поведения, в них не было ничего удивительного – это бремя тяготеет над многими.

* * *

В 1955 году издание The Juilliard Review привело данные о зарплатах музыкантов, которым посчастливилось получить работу на полный рабочий день[121]. Это было отрезвляющее чтение. Несколько сотен энергичных исполнителей, работавших в кино, получили в среднем по 8677 долларов в год на человека. Несколько тысяч других музыкантов, играя в разъездных танцевальных оркестрах, заработали в среднем около 6000 долларов. Эти вершины далеко отстояли от зарплат людей (а их было 2671 человек), которые работали в симфонических оркестрах: они приносили домой в среднем по 1980 долларов в год. Хуже оплачивались только опера и балет: средняя зарплата там колебалась около 1000 долларов, и, хотя ведущие мастера получали гораздо больше, это всего лишь означало, что большинство музыкантов зарабатывало гораздо меньше.

Если судить по этому показателю, то дела у Вана шли хорошо. Он стал первым американским пианистом, для которого в CAMI просили за концерт «от 1000 долларов» [VCL, 68]. В результате за свой первый полностью рабочий год Ван получил «грязными» 19 000 долларов. Комиссионные, путевые расходы и затраты на рекламу снижали эту цифру до 150 долларов в неделю. Тем не менее с помощью своих родителей[122] он подписал договор аренды на трехкомнатную квартиру в Osborne Apartment House, большом доходном доме, который находился в так называемом музыкальном квартале Нью-Йорка по адресу Западная 57-я улица, № 205. Огромный, похожий на грот вестибюль дома воплощал ренессансные мечты, какими они виделись во времена так называемого Позолоченного века, эпохи быстрого экономического роста США в 1870–1890 годах. Точнее говоря, строительство этого здания было завершено в 1885 году, так что через шесть лет его обитатели уже могли перейти через дорогу, чтобы посмотреть, как на открытии Carnegie Hall играет Чайковский. Несмотря на то что пышные мозаики и фрески поблекли и запылились, а из кранов бежала ржавая вода, здание продолжало оставаться популярным прибежищем актеров, писателей, художников и музыкантов, которые по достоинству оценивали его удобное расположение и 76-сантиметровые стены, глушившие любой шум.

Квартира 9В не была одним из великолепных люксов с богато украшенными каминами и потолками высотой 4,3 метра, а из ее окон не открывались великолепные виды. Во времена Великой депрессии многие квартиры в доме были поделены на части, и бывшие огромные спальни превратились в студии. Здесь потолки были высотой всего около 2,5 метра, а окна выходили на задворки зданий, стоявших на 58-й улице. Вану это было очень удобно: в сумраке ему лучше спалось. По его просьбе телефонная компания установила ему аппарат с длинным шнуром, чтобы он мог говорить, лежа в постели или находясь в ванной комнате. Ван сам выбрал декор квартиры: светло-сизые обои для гостиной и яркий «китайский» красный цвет для крошечной кухни, напоминавшей лакированную шкатулку [SH; VCL, 68–69]. Кухонные полки обычно пустовали; здесь стояло только несколько бокалов – достаточно для приема пары-тройки гостей. Диван-кровать, позаимствованный у родителей, поместился у стены гостиной; а все остальное место в комнате занял двухметровый рояль Steinway, накрытый одеялом для приглушения звука. После переезда сюда Ван для вдохновения начал посещать музеи и антикварные магазины, а также участвовать в аукционах. В результате в квартире появились мутные картины маслом по цене один доллар за штуку и старые зеркала, которые он ставил у камина, чтобы замаскировать грубо окрашенные кирпичи…

Ему было удобно так жить. Он ужинал в хороших ресторанах с друзьями, которые любили составить ему компанию. Он обедал в одиночку в ресторане Tavern в Carnegie Hall, где официанты советовали заказывать сэндвич с мясом, тушенным в горшочке, и приносили закуску на двух ломтиках ржаного хлеба [VCL, 83]. В подвале его дома был магазин цветов, где он тратил отложенные на обед деньги на букеты для секретарш CAMI [SH], которые работали в здании Steinway – оно находилось в том же квартале, по соседству с «Голгофой». Офис Билла Джадда также находился в том же здании, и каждый день в десять часов утра Наоми Графман, которая ушла из фонда Левентритта и стала работать на Джадда, звонила миссис Хьюз на коммутатор Osborne[123]:

– Могу я поговорить с Ваном? Спасибо!.

– Ту… Ту… Ту…

– Подъем! Пора вставать!

– М-м-м-м-м…

Для Наоми… он оставался милым забавным мальчиком, который, прижав нос к стеклу, большими глазами смотрит на все, что делается за окном.

Она звонила ему каждые десять минут, пока около одиннадцати он не вставал. В 12:45 открывалась дверь, которая находилась слева от ее стола с пишущей машинкой, и в проеме возникала его кудрявая голова. «Дорогая, я страшно голоден», – обычно говорил он. Они шли вниз, в Beefburger Hall, и обедали гамбургерами по 35 центов или, если Наоми решала покутить, чизбургерами по 45 центов [124]. Для Наоми, которая была старше Вана на пять лет, он оставался милым забавным мальчиком, который, прижав нос к стеклу, большими глазами смотрит на все, что делается за окном. Он всегда казался ей невероятно милым – кроме одного раза, когда его родители двое суток не сообщали, где они находятся, и он взбесился, обзванивая все места, в которых они могли быть, пока наконец не разыскал маму с папой[125].

До тех пор пока Сол Юрок не отвечал на запросы, а Советский Союз был отгорожен непроницаемым железным занавесом, мечты Вана посетить Россию оставались бесплодными фантазиями. Только в октябре 1955 года, через три месяца после того, как он встретил свой очередной и ненавистный двадцать первый день рождения, до Нью-Йорка долетел из Москвы первый порыв ветра перемен. Он принял форму дородного Эмиля Гилельса, пианиста-виртуоза, который считался в Советском Союзе вторым после Святослава Рихтера, что ставило его в один ряд с лучшими пианистами мира. Гилельс оказался первым советским музыкантом, который посетил Соединенные Штаты после войны. Его визит стал большой сенсацией, и прохожие с удивлением оглядывались на волнистые светлые волосы советского музыканта, идущего по 57-й улице. Наоми Графман не удержалась, пошла за ним и посмотрела, как он покупает мягкую игрушку (щенка Снупи) в магазине Rappaport’s Toy Bazaar, заказывает блинчики в кафе Carnegie Deli и покупает жокейские шорты в знаменитом магазине М.Н. Lamston (все по пять и десять центов)[126]. Потом он зашел в Steinway Hall, выбрал концертный рояль, который должен быть отправиться в Москву, и рассчитался вытащенными из кармана стодолларовыми купюрами. Наоми проследила весь путь Гилельса вплоть до встречи с Розиной Левиной и другой встречи – со считавшейся тогда левой Мэрилин Монро, которую Гилельс пригласил в Москву.

Гилельс дебютировал в Carnegie Hall с Филадельфийским оркестром и Юджином Орманди, любимым дирижером Рахманинова. За то время, пока он играл неизбежный Первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром, публика от напряженности перешла к подлинному экстазу. Одноклассник по Джульярдской школе провел Вана в зал, где он занял один из стульев, поставленных на сцену для следующего выступления [VCG]. Ван сидел так, что ему было хорошо видно клавиатуру. Гилельс играл переложение для фортепиано «Петрушки» Стравинского, бурлеска, написанного в 1911 году для Русского балета Дягилева. По случайному совпадению Ван в тот день разучивал это произведение и, уходя на концерт, оставил его открытые ноты на рояле. Вернувшись домой, он навсегда убрал эти ноты с глаз долой – так хорошо ему не сыграть никогда.

Через несколько недель после Гилельса в США приехал советский скрипач Давид Ойстрах, удививший американцев своей яркой и виртуозной манерой исполнения. Знатоки начали судачить о том, что Америка оставляет поле культуры под напором Советов – и, как ни странно, они нашли себе союзника в лице президента Эйзенхауэра. Как выяснилось, такие тайные операции, как переправка за железный занавес на воздушных шарах книг Священного Писания или разбрасывание над страной листовок с чудовищно сложными поэмами Т.С. Элиота «Четыре квартета», имели ограниченный успех[127]. Айк (прозвище Эйзенхауэра. – Примеч. ред) начал подозревать, что прямое обращение к эмоциям может лучше противодействовать советской пропаганде, которая изображала Америку в карикатурном виде как страну танца джайв, жевательной резинки и гангстеров. Старый солдат уже дошел до того, что убедил своего воинственного госсекретаря Джона Фостера Даллеса включить «пение красивых гимнов» в число средств психологической войны[128], а Конгресс санкционировал создание президентского фонда экстренной помощи для поддержки «культурных обменов в период холодной войны» (The President’s Emergency Fund for Participation in International Affairs). Правда, потом бюджет этого проекта был урезан вдвое на том основании, что «мягкая сила» – это, дескать, чушь, выдуманная сентиментальными либералами, но в 1956 году курс в очередной раз изменился, и «Фонд Айка» стал постоянно действующей организацией[129].

Холодная война достигла того, чего никогда не смогла достичь никакая пропаганда: она убедила правительство США в необходимости публично поддержать американское искусство. Принятая Программа международных обменов быстро расширялась: в первые три года ее поддержкой пользовались двенадцать оркестров (в их числе оркестр NBC Symphony of the Air, Филадельфийский, Бостонский симфонический и Нью-Йоркский филармонический оркестры. Участие еще десяти коллективов было одобрено, но так и не реализовано, 38 заявок были отклонены), а в течение пяти лет – более ста исполнителей и групп, которые посетили более 90 стран. Ответственным за деятельность программы был Государственный департамент. В отличие от ЦРУ, чьи сотрудники были выпускниками престижных университетов, курили трубки и тайно ассигновали огромные суммы на пропаганду атональной музыки и абстрактного искусства, Госдеп выбирал деятелей культуры в основном из числа практикующих музыкантов, пытаясь при этом продвигать разнообразные по форме произведения. Политика властей стала подвергаться критике, когда выяснилось, что художники оказались более консервативными, чем правительство. Так, музыкальная секция проекта, которая каждые две-три недели заседала в Нью-Йорке, неоднократно отвергала участие музыкантов иностранного происхождения, и ее членам пришлось напоминать, что американская культура сложилась из самых разнообразных культур. Этот орган настолько предвзято относился к джазу, что для последнего пришлось создать отдельную секцию. Фонд также отказался от поддержки мюзикла Леонарда Бернстайна «Вестсайдская история» на том основании, что «показ бандитских разборок в Нью-Йорке не поможет развитию культурных связей»[130]. Должностных лиц того времени вполне можно было обвинить в том, что они завидовали советской системе, в которой деятели искусств рассматриваются как собственность государства, а оно производит систематический отбор самых талантливых, обучает их и отправляет лучших за границу. Тем не менее американцы в своей миссии достигли определенных успехов. Особенно восхищались за рубежом афроамериканскими исполнителями, что было важно в свете судебного процесса «Браун против Совета по образованию», когда раздельное обучение чернокожих и белых школьников было признано противоречащим конституции, а также советских обвинений в том, что в Америке действуют «законы Джима Кроу» о расовой сегрегации, а центральные части городов приходят в упадок.

Сначала советский блок был исключен из программы культурных обменов. «Мы не планируем направлять исполнителей за железный занавес, потому что там контролируют публику и она может причинить вред артистам», – сообщал официальный представитель Госдепа на одном из первых заседаний музыкального отдела[131]. Впрочем, реальная причина, скорее всего, заключалась в отсутствии доверия к американским артистам. Президент Джульярдской школы Билл Шуман, сам входивший в группу вокалистов, энергично протестовал против такого решения, но его предупредили, что он выходит за границы своей компетенции и вторгается в политику…

Эта проблема еще находилась в стадии самого горячего обсуждения, когда Никита Хрущев произнес самую взрывоопасную речь в истории Советского Союза.

5. «Секретный доклад»

XX съезд Коммунистической партии Советского Союза официально завершился. Десять дней полторы тысячи делегатов и гостей из 56 стран аплодировали череде выступлений, одобрявших идеологию и политику нового режима. Они уже вернулись в свои гостиничные номера и готовились нести решения съезда на места, когда советских участников вдруг снова спешно созвали в Кремле. Этого заседания не было в регламенте работы съезда, на него не были приглашены зарубежные делегаты. Не было никакого уведомления о том, какой вопрос будет обсуждаться, и никакой подготовки к тому, что должно было произойти. А произошло вот что: вскоре после полуночи 25 февраля 1956 года Никита Сергеевич Хрущев поднялся на трибуну и вторично похоронил Сталина.

Бурно жестикулируя, Хрущев сообщил, что марксизм-ленинизм поразило ужасное извращение. Культ личности вознес преступника до статуса бога. Сталин, по словам Хрущева, превратил правительство в машину репрессий и лжи. Он заключал в тюрьмы, пытал и убивал невинных людей и по своим параноидальным прихотям депортировал целые народы. Уничтожив перед Второй мировой войной четыре пятых командования армии, Сталин поступал с войсками, словно мальчик с солдатиками, а военные операции планировал по глобусу. Обвинив Сталина в том, что он потворствовал доносительству, Хрущев вдруг остановился и заговорил доверительно: «Сталин был человек очень мнительный, болезненно подозрительный, в чем мы убедились, работая вместе с ним. Он мог посмотреть на человека и сказать “Что-то у вас сегодня глаза бегают” или спросить “Почему вы сегодня часто отворачиваетесь, не смотрите прямо в глаза?”»[132] «Имея неограниченную власть, – добавил Хрущев, – он допускал жестокий произвол, подавлял человека морально и физически».

Речь Хрущева не была гладкой, не была даже последовательной, но именно простота сделала ее столь разрушительной. Словно шахтер, которым он когда-то был, Хрущев осветил лампой все закоулки и туннели сталинской России и установил заряды динамита, которые могли превратить ее в руины. Потрясение от его слов было так велико, что некоторые делегаты теряли сознание и уходили с заседания. Остальные сидели в оцепенении. Конечно, собравшиеся не могли отрицать масштабы чисток, которые произошли во времена Сталина, – эти чистки коснулись их всех. Так, из 1966 делегатов XVII съезда партии, состоявшегося в 1934 году, 1108 были объявлены врагами народа, а 848 – казнены. Из 139 членов и кандидатов в члены ЦК 98 человек были обвинены в государственной измене. Но винить самого Сталина? Нет, не для того они прибыли сюда, чтобы услышать этот дикий поклеп на все то, ради чего они работали и за что боролись. Они вообще никогда не думали, что услышат нечто подобное. Марксизм-ленинизм был светской религией, которая требовала слепой веры, а Сталин был ее верховным божеством. Да и как мог великий лидер стать заблуждающимся убийцей?

Только одна группа людей в зале смотрела на происходящее с большой надеждой. Для того чтобы придать человеческое измерение своему моральному возмущению, Хрущев пригласил на съезд сотни бывших членов партии, которые недавно были освобождены из лагерей ГУЛАГа. Это была лишь незначительная часть тех жертв, о которых он говорил. Тех жертв, которые пережили конвульсии политического организма, поглотившие менее чем за четверть века едва ли не 20 миллионов человеческих жизней и искалечивших множество судеб. Теперь эти люди находились здесь как живые свидетели произошедшего.

Через четыре часа Хрущев сошел с трибуны и сел на свое место. Обычных бурных аплодисментов не последовало. Делегаты выходили из зала в молчании. Их мир перевернулся вверх дном…

* * *

Они возвращались. Этих людей, непохожих на людей, этих жертв, о которых говорил Хрущев, было великое множество. Казалось, в беспощадной борьбе за выживание они потеряли все человеческое. Они брели по стране с ужасающе пустыми глазами[133]. Они были не в состоянии пересечь улицу без приказа. Они пытались приспособиться к жизни и, если повезет, вернуться к семьям, из которых их вырвали. Некоторые назойливо рассказывали о своих страданиях и о муках своих погибших товарищей, движимые желанием выразить на бумаге невыразимое – даже если это сводило их с ума. Другие уже забыли имена своих родных и даже свои собственные имена. Мучаясь бессонницей от страха и страдая от зависти, они изо всех сил старались вновь обрести любовь и почувствовать себя людьми. Их обвинители при встрече переходили на другую сторону улицы, чтобы не видеть своих жертв, или старались смотреть сквозь них. Те, у кого души были несколько мягче, запоздало мучались сознанием собственной вины. Так, романист Александр Фадеев, который как секретарь Союза писателей подписывал ордера на арест своих товарищей, пытался пить со своими жертвами, чтобы вернуть их доверие. Но однажды, протрезвев, он написал записку в ЦК («Я думал, что оберегаю храм, а это оказалось отхожее место», – так якобы в ней говорилось), после чего застрелился[134].

Да, Сталин был «мясником», но многие поставляли ему мясо. Позже Хрущев признавал, что у него руки тоже были по локоть в крови. «Всякий, кто радуется успехам нашей страны, достижениям нашей партии под руководством великого Сталина, найдет для продажных наймитов, фашистских псов из троцкистско-зиновьевской банды лишь одно слово, – кричал он, обращаясь к 200 тысячам человек, которые собрались на Красной площади во время показательных процессов 1937 года, – и это слово – расстрел»[135]. В следующем году Хрущев как глава Московской партийной организации ловко превысил отведенную квоту на 30 000 арестованных и 5000 казненных врагов народа и похвалялся Сталину, что он «округлил» эти показатели до 41 305 человек, из которых 8500 заслуживают смерти[136]. Как лидер компартии Украины он раскручивал маховик арестов до тех пор, пока там почти не осталось политиков, чиновников или армейских командиров, которые могли бы руководить республикой.

Риск был огромен, но этот поступок был просчитан гораздо более тщательно, чем могло показаться.

Конечно, речь Хрущева объяснялась страхом и невозможностью дальше хранить молчание. Но это был также акт фанатизма и беззастенчивой саморекламы, рассчитанной на получение поддержки. Вместе с тем его речь была и актом мужества – его преследовало чувство вины, и вся его человеческая природа требовала признать эту вину. Риск был огромен, но этот поступок был просчитан гораздо более тщательно, чем могло показаться. Обвиняя во всем Сталина, Хрущев отводил вину как от себя самого, так и от Коммунистической партии, которая после этой болезненной расплаты снова могла стать силой, направляющей энтузиазм и энергию народа. У Хрущева никогда не было сколь-нибудь четкого представления о марксистско-ленинской теории (говорили, что, по его мнению, коммунизм сводится к тому, чтобы дать каждому по тарелке сытной еды), но он всем сердцем верил в то, что коммунизм принесет людям невиданное счастье. По его мнению, вечный двигатель истории, то есть славная советская система, самая прогрессивная и демократическая из всех, созданных человечеством, как и сама партия, тоже стали жертвами Сталина, а вовсе не посредниками, вдохновителями и защитниками геноцида, одобренного государством.

Сталинисты были ошеломлены той крестьянской хитростью, с которой Хрущев обошел их. За год до этого он обвинил Маленкова в том, что тот «обособился с Берией», понизил его в должности до министра электростанций, а потом и вывел из состава Президиума ЦК. Хрущев обвинил Молотова в том, что тот проводит воинственную внешнюю политику, и, хотя старый революционер остался на своем посту, его влияние значительно уменьшилось. Пока все шло так, как задумывалось, но окончательно изгнать призрак Сталина не удавалось, и угроз своему положению Хрущев видел немало. Ему пришлось применить всю свою природную смекалку и крестьянскую хитрость, чтобы попытаться решить фундаментальную задачу, которую он сам для себя поставил: построить коммунизм, не прибегая к террору.

* * *

Из-за того что Хрущев обращался к ограниченной аудитории, его выступление стали называть «секретным докладом», однако сам он никогда не собирался делать из него ничего секретного. Вечером следующего дня доклад был прочитан перед иностранными делегатами съезда, причем читали его очень медленно, так что они могли делать заметки. Говорят, что именно в результате этого мероприятия получил сердечный приступ и вскоре умер польский лидер Болеслав Берут. Стенограммы закрытого заседания распространяли по всему Советскому Союзу и зачитывали их перед миллионами членов партии. Некоторые люди шли дальше Хрущева в порицании прежнего режима, другие не видели смысла в том, чтобы копаться в старой грязи, а кое-кто агрессивно защищал Сталина. Так, на его родине, в Грузии, вспыхнули беспорядки, которые продолжались четыре дня.

Благодаря израильской разведке доклад Хрущева просочился из Советского Союза и 5 июня был опубликован в New York Times. На протяжении многих лет после этого немногие выжившие в ГУЛАГе пытались повысить осведомленность Запада о зверствах Сталина, но без визуальных свидетельств, подобных тем, которые впечатались в сознание человечества ужасами нацистских концентрационных лагерей, все сообщения узников ГУЛАГа можно было легко представить как истерию. Большинству людей не было никакого дела до другого чудовищного преступления против цивилизации, особенно если оно было совершено союзником во время войны против нацистского зла. В то же время коммунисты и им сочувствующие не могли представить себе, что общество, построенное на принципах равенства и братства, может быть виновно в совершении преступлений, которые по своей чудовищности приближались к тем, что совершил Гитлер. Теперь, когда сам советский лидер подтвердил худшие из опасений, многие из апологетов Сталина отпрянули от него, дав жизнь особому течению еврокоммунизма.

На съезде Хрущев также похоронил положение ортодоксального марксизма-ленинизма о неизбежности войны. Социализм восторжествует, уверенно предсказал он, потому что это лучшая из существующих систем; в то же время СССР должен жить в мире с Западом, ибо альтернативой этому может быть только «самая разрушительная война в истории человечества»[137]. В Соединенных Штатах политики отреагировали на это событие крайне настороженно. Большинство предсказывало раскол в советском руководстве и полагало, что этот раскол будет в интересах США. Глава ЦРУ Аллен Даллес, строгий брат известного плейбоя Джона Фостера Даллеса, считал Хрущева пьяницей и предупреждал, что эмоциональность сделала его «самым опасным человеком из всех лидеров Советского Союза после Октябрьской революции». В конце концов они решили ничего не делать и просто наблюдать за происходящим. Тем не менее, чтобы прощупать почву, Государственный департамент в сентябре направил на гастроли в Россию Бостонский симфонический оркестр.

Эффект от этой поездки оказался потрясающим. «Обычно чинная элита советской столицы на этот раз просто обезумела» [138], – сообщала газета New York Times и добавляла, что американцев в зале встречали лучше, чем любой советский оркестр, даже если он играл государственный гимн СССР. «Слово “культура” больше не является синонимом изнеженности»[139], – объявил Чарльз Дуглас Джексон, ведущий советник президента по психологической войне. Но радость была недолгой. Когда Сол Юрок попытался привезти в США Ансамбль Игоря Моисеева с великолепными номерами, поставленными на основе танцев народов СССР, переговоры провалились, так как американцы потребовали, чтобы иностранные гости сдавали при въезде отпечатки пальцев. Хрущев зло ответил, что советские граждане никогда не смирятся с этой унизительной процедурой, «которую применяют только к преступникам»[140]. Далее произошло следующее: за те нескольких недель, пока продолжались триумфальные гастроли Бостонского оркестра, в Венгрии студенческие демонстрации постепенно переросли в общенациональную революцию, направленную против советского господства. После падения прежнего режима сначала Красная Армия не вмешивалась в события, но, когда новое правительство объявило о своем выходе из Варшавского договора, то есть системы безопасности советского блока, сформированной в 1955 году как противовес НАТО, Хрущев, хоть и неохотно, но приказал ввести танки. Его надежды на то, что страны будут выбирать коммунизм по собственной воле, таяли с каждым днем. В результате этих событий погибли тысячи людей, сотни тысяч бежали из страны. Все культурные обмены были прерваны.

Президент США Эйзенхауэр, обращавшийся к миру с сияющим и простодушным лицом, проводил бессонные ночи, с тревогой глядя в потолок, но никогда не собирался вмешиваться в события в Восточной Европе и рисковать новой войной. К тому же его критика советского вторжения в Венгрию не могла быть острой в силу того, что по невероятному совпадению израильтяне, французы и англичане выбрали точно тот же момент, чтобы начать внезапное вторжение в Египет и захватить недавно национализированный Суэцкий канал, причем сделали это без консультаций с американцами. Разозлившийся Айк полагал, что Советы «могут оказаться готовы предпринять любые дикие авантюры. Они так же страшны и яростны, как Гитлер в последние дни своей жизни»[141]. Его опасения казались оправданными: Хрущев пригрозил ввести свои войска на Ближний Восток и забросать Египет ракетами с ядерными боеголовками. Эта угроза в значительной степени повлияла на прекращение огня, о котором на следующий день объявила Великобритания. Президент Египта Гамаль Абдель Насер публично поблагодарил Советский Союз как спасителя своей страны и назвал СССР настоящим другом. В частном порядке Насер был хорошо осведомлен о том, что его спасли согласованные дипломатические действия и финансовое давление США, тем не менее он сделал это заявление, и престиж Советского Союза на Ближнем Востоке и в странах третьего мира заметно вырос, в то время как влияние Америки и ее недалеких союзников упало.

…Сама угроза применения силы смогла волшебным образом остановить наступление крупных западных держав.

Таким образом, Хрущеву удалось превратить катастрофу в триумф. Конечно, у него не было ни малейшего намерения выпускать ракеты по кому бы то ни было, но, как оказалось, самаугрозаприменения силы смогла волшебным образом остановить наступление крупных западных держав. Сильно ободренный случившимся Хрущев поставил свою карьеру и будущее своей страны в зависимость от сооружения гигантской ракеты, которая могла бы долететь до Нью-Йорка или Вашингтона, прежде чем американские бомбардировщики сумеют подняться в воздух. Такая ракета-монстр уже находилась на стадии разработки в сверхсекретном ракетном научно-исследовательском центре, расположенном к северу от Москвы. Ракета «Р-7», махина высотой с десятиэтажный дом, представляла собой расширяющуюся книзу конструкцию с четырьмя огромными ракетными двигателями стартовой ступени. Она могла достичь восточного побережья Соединенных Штатов менее чем за полчаса.

Идея строительства ракет имела как тактические, так и практические корни. Советская бомбардировочная авиация и ее ядерный арсенал значительно уступали американским, а Хрущев стремился сократить военный бюджет, отказавшись от новых дорогостоящих программ. За счет сэкономленных средств он планировал профинансировать два грандиозных проекта, которые, по его убеждению, должны были продемонстрировать, что советская система способна к развитию. Первый представлял собой программу массового строительства блочных домов на окраинах больших городов. Такая программа была призвана избавить советских граждан от сталинских коммуналок с их запертыми шкафами в общих кухнях и висящих рядами сидений для унитазов в общих ванных комнатах. Вторым был смелый проект по превращению восьмидесяти миллионов акров целинных степей Центральной Азии в пригодные для обработки сельскохозяйственные угодья – для этого требовалось переместить туда около трехсот тысяч сельскохозяйственных рабочих и пятьдесят тысяч тракторов.

От идеи изготовления ракеты Хрущева не отвратили ни тот факт, что чудовищно сложная технология производства ракет еще не была полностью проработана, ни колоссальные затраты на сооружение нескольких стартовых площадок. Ракеты, указывал он кремлевским скептикам, «это вам не огурцы, их нельзя есть, но их нужно иметь много, чтобы отразить любую агрессию»[142]. После успеха хитрости с Суэцем Хрущеву стало казаться, что существование ракет не так важно; важнее – вера в то, что они существуют. Подпитываясь собственным нетерпением и волнением, он начал в каждом выступлении грозить Западу ядерным уничтожением. Его речи становились все более агрессивными и скоро уже напоминали по безрассудству высказывания хулигана, ворвавшегося на детскую площадку. Да Советский Союз, бушевал он, делает ракеты, «как сосиски». По ракетам, дескать, СССР настолько опередил Америку, что для него уничтожать города – это все равно, что отмахиваться от мошкары. Принимая в Кремле американских политиков, Хрущев спрашивал, откуда они родом, и обводил их родные города на карте. При этом он любезно разъяснял им, что делает это для того, чтобы исключить их из списка целей, на которые направлены советские ракеты. Фантазировал он настолько вдохновенно, что Запад начал тратить огромные суммы, чтобы конкурировать с несуществующими советскими ракетами. При этом особенно радовало то, что если истина когда-нибудь и обнаружится, то все равно победителем в этой игре окажется Советский Союз…

* * *

Страдавший манией величия и постоянно ухмылявшийся кремлевский шоумен также попытался вынуть несколько звеньев из железного занавеса. Утверждая, что Советский Союз не только не боится сравнения с другими странами мира, но и приветствует такое сравнение, Хрущев объявил, что летом 1957 года Москва распахнет свои двери – здесь пройдет VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов[143].

Для неисправимых старых большевиков это было уже слишком. К этому моменту в Кремле окончательно оформился заговор, который стал назревать сразу после «секретного доклада» Хрущева. Лидером заговорщиков стал Маленков. Мало того что его унизили, назначив министром электростанций – теперь и этот его пост оказался под угрозой из-за попытки Хрущева децентрализировать управление промышленным производством. К Маленкову присоединился Молотов, который резко возражал против политики мирного сосуществования, за что Хрущев удалил его с поста министра иностранных дел и сделал предметом множества анекдотов. После некоторых колебаний к заговорщикам присоединился также Железный Лазарь – пожилой наставник Хрущева Лазарь Каганович: нераскаявшийся сталинист были совершенно дезориентирован последними изменениями в стране. Вкрадчивый и обходительный Булганин, в определенном смысле союзник Хрущева, который сменил Маленкова на посту премьера, после долгих колебаний также в конце концов примкнул к заговорщикам.

Открытое выяснение отношений произошло на заседании Президиума ЦК, начавшемся поздно вечером 18 июня 1957 года[144]. Этот день был выбран потому, что многие сторонники Хрущева в Москве отсутствовали. Маленков тут же оспорил право Хрущева председательствовать на заседании, и место председателя занял Булганин. Большинство присутствовавших происходящее застало врасплох, но многие разделяли обеспокоенность поведением Хрущева, поэтому вопрос о нем был поставлен на голосование. Маленков и другие выступавшие стали предъявлять Хрущеву претензии в подрыве принципов коллективного руководства, попытках самостоятельно определять политику и потребовали его отставки. За этим обвинением последовали жаркие споры. Заговорщики заклеймили сельскохозяйственную политику Хрущева (в том числе разрешение на создание ограниченного частного производства) как «правый уклон», а его внешнюю политику – как «троцкистскую и оппортунистическую»[145]. Как балаган была расценена его мания к повсеместным посадкам кукурузы – культуры, которая не подходила для возделывания во многих регионах страны. Звучали призывы ударить по тормозам в политике десталинизации, пока вся система не разлетелась вдребезги. Несмотря на настойчивые возражения Хрущева, заговорщики перешли к голосованию. Семью голосами против четырех было принято решение рекомендовать Пленуму ЦК КПСС сместить Хрущева с поста Первого секретаря ЦК. Но, к удивлению заговорщиков, деревенский увалень со стальными глазами отказался освободить свое место, объявив действия заговорщиков незаконными на том основании, что некоторые члены Президиума не были уведомлены о данном заседании. Он настаивал на том, чтобы поставить этот вопрос на голосование полного состава ЦК, но его противники отказались, хорошо зная, что Хрущев уже провел туда своих людей. Булганин разместил охрану вокруг здания, где проходило заседание, но один из сторонников Хрущева сумел связаться с некоторыми из членов ЦК, которые находились в Москве. Вскоре к зданию прибыли 18–20 человек, которые прорвались через охрану и представили петицию с требованием созвать Пленум ЦК КПСС.

…Деревенский увалень со стальными глазами отказался освободить свое место, объявив действия заговорщиков незаконными…

В здании Президиума началась неразбериха. Когда некоторые из отсутствовавших членов ЦК добрались до места заседания, они обнаружили, что их коллеги были едва ли не блокированы. Тем временем сторонники Хрущева вызвали членов ЦК из регионов страны и из-за границы, из советских посольств. Многих из них доставили на военных самолетах благодаря тогдашнему министру обороны Георгию Жукову. Всего в Москву прибыло 309 человек, причем по крайней мере треть этих людей была обязана своим положением Хрущеву. Пленум открылся через четыре дня после первого решения об этом и превратился в восьмидневную атаку на заговорщиков. Выступавшие соперничали между собой, обвиняя их во фракционности и соучастии в сталинских чистках, понося их как убийц, преступников и садистов, чьи руки обагрены кровью невинных жертв. «Ты у нас чист совершенно, товарищ Хрущев!» – с горечью отвечал на обвинения Маленков[146]. «А вы разве не подписывали бумаги о расстрелах на Украине?» – риторически спрашивал Каганович. «Мы все вместе не стоим дерьма Сталина!» – кричал Хрущев. «Вы молодые. Вам следовало бы свои мозги прочистить, тогда все стало бы яснее»[147], – подпрыгивал и размахивал руками стареющий Ворошилов, номинальный глава государства. Тем не менее в конце концов он, как и Булганин, тоже осудил заговорщиков. После того как к обвинениям добавил свой голос появившийся на заседании Жуков, Маленков и Каганович признали свою вину, и только Молотов настойчиво все отрицал. Заговорщики, получившие наименование антипартийной группы, были сняты со своих должностей и исключены из состава ЦК и Президиума.

Хрущев в последнее время приобрел привычку направлять своего друга и союзника Анастаса Микояна, ставшего вице-премьером, на приемы по случаю национальных праздников, проводившиеся в посольствах иностранных государств. Во время очередного приема Микоян направился прямиком к группе западных журналистов, чтобы сообщить им, что оппоненты Хрущева живы и что им найдена работа по специальности. Показательные процессы остались в прошлом, но новые должности опальных политиков были выбраны с чувством юмора. Так, Молотов, сталинский министр иностранных дел, был отправлен в качестве посла в Монголию. Маленкова, инженера-электрика, назначили директором гидроэлектростанции в Восточном Казахстане. Как говорили, несмотря на то что его жизнь была непростой, предполагавшийся преемник Сталина признавался впоследствии, что был счастлив оказаться вне давления Кремля. Кагановича, организатора строительства знаменитого московского метрополитена, отправили руководить цементным заводом, расположенным к востоку от Урала. Ворошилов и Булганин получили выговоры, но остались на своих постах. Хрущев наградил Жукова, сделав его полноправным членом Президиума, но опасался популярности и силы героя войны. Через четыре месяца он отправил маршала в поездку по Балканам и, пока тот был далеко от родины, уволил его за «бонапартизм».

Теперь, вне всякого сомнения, Хрущев был первым среди равных. Но ему этого было мало.

* * *

28 июля, через месяц после знакового пленума, Москву захватил Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Его политическая предвзятость была очевидна из списка предыдущих городов-организаторов (Прага, Будапешт, Восточный Берлин, Бухарест и Варшава), а соорганизаторы фестиваля, Всемирная федерация демократической молодежи и Международный союз студентов, были известны на Западе как «кремлевские фронты». Тем не менее 34 000 молодых людей из 130 стран приехали в столицу СССР на две недели, насыщенные музыкой и спортом. Среди них было 1600 британцев и 160 американцев. Делегация США состояла из двух примерно одинаковых частей: половину составляли те, кто не последовал совету Госдепа, другую половину – питомцы ЦРУ[148]. Когда делегаты двигались на грузовиках на стадион имени Ленина на церемонию открытия фестиваля, их вышли приветствовать три миллиона москвичей[149]. Пока американцы махали звездно-полосатыми флагами, множество людей, минуя милицейские оцепления, бомбардировали гостей сувенирными значками и конфетами и выкрикивали девиз фестиваля: «За мир и дружбу!» Предполагалось, что местные жители должны были встречаться с иностранцами группами, под контролем КГБ или милиции; поэтому, когда одной молодой советской журналистке, чей отец только что вернулся из ГУЛАГа, группа итальянцев в шутку предложила уехать за границу, девушка впала в панику…

Впрочем, вскоре общение с иностранцами вообще вышло из-под контроля, и молодежь Москвы стала упиваться беспрецедентными и практически неограниченными контактами с представителями Запада. Советских людей интересовали новости об эмигрантах, например о Стравинском, а гости спрашивали, почему Москва выглядит такой бедной и потрепанной, несмотря на то что ей только что сделали дорогую «подтяжку лица». Долгими вечерами молодые люди собирались группами и вели жаркие дискуссии на широких тротуарах главной московской улицы, улицы Горького, которую доморощенные американофилы («штатники») называли Бродвеем[150]. Многие москвичи повторяли старые штампы о том, что Соединенные Штаты находятся в тисках монополистического капитализма, представители которого хотят достичь мирового господства, победив в новой ужасной войне. Такие люди не могли понять, почему Запад настроен против них. «Почему кто-то вообще хочет противостоять Советскому Союзу?» – однажды спросил переводчик[151]. Коммунистическая партия была так непререкаемо права во всех международных вопросах, что людям было трудно представить себе иную точку зрения…

Коммунистическая партия была так непререкаемо права во всех международных вопросах, что людям было трудно представить себе иную точку зрения…

Такой обмен мнениями вызывал тревогу – не в последнюю очередь потому, что власть столкнулась с большой проблемой – существованием недовольной молодежи. В последние годы жизни Сталина в СССР наблюдался резкий рост преступности среди несовершеннолетних – от массовых нарушений дисциплины до случаев насилия и даже убийств в школах. Сначала ответственность за это была возложена на существовавший культ фильмов о Тарзане, которые вдохновили «в остальном нормальных» советских молодых людей на то, чтобы качаться на деревьях и лазать через форточки в квартиры на верхних этажах зданий. Затем распространились «нарочно лохматые» стрижки и «попугайская» одежда[152]. Появились модники в западном стиле, которые носили костюмы с подшитыми плечами, брюки клеш и яркие галстуки, а говорили только на доморощенном английском (или, как два образованных хулигана[153], устроившие дебош в гостинице «Москва», на английском и на латыни). Комсомол объявил войну хипстерам (по-русски их называли стилягами), а также «“аристократам” и другим бездельникам и хулиганам»[154]. Неприязнь к ним зашла так далеко, что кое-кто стал предлагать отправить их в трудовые лагеря. Во время фестиваля стиляги не только пялились на синие джинсы гостей; джинсы, как горячие пирожки, расхватывали на черном рынке. Многие люди очень интересовались американскими косметикой, аппаратурой, машинами, сигаретами. Почти все молодые люди пытались играть в джаз-бэндах – и это несмотря на неприятности, которые обещала распространившаяся поговорка «Сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст»[155]. Миллионы людей слушали по ночам программы Уиллиса Коновера о джазе, которые передавала радиостанция «Голос Америки», несмотря на попытки глушения[156]. Объявленная вне закона американская музыка была настолько популярна, что первые американские студенты, прибывшие по обмену в Московский университет, делились потом байками о том, что русские девушки из университетского общежития дарили секс за записи джаза и поп-музыки [TOML, 164]. После фестивального концерта британской джазовой группы один молодой человек ухитрился проскользнуть мимо кагэбэшной охраны и пробраться за кулисы, повторяя, как мантру, имена легендарных американских джазовых музыкантов. В ответ он получил первый профессиональный урок игры на саксофоне, который Сталин запретил как вражеский инструмент, и весь фестиваль работал в качестве шестого музыканта квинтета[157]. Естественно, что на фестивальном конкурсе песни западная музыка победить не смогла: эта честь была оказана сентиментальной песенке «Подмосковные вечера» – к удивлению ее авторов, Василия Соловьева-Седого и Михаила Матусовского, которые написали песню в 1955 году (песня сначала называлась «Ленинградские вечера» и считалась легковесной и проходной). Как бы то ни было, на конкурсе она заняла первое место и оказалась у всех на устах.

…Через девять месяцев после фестиваля здесь возникло то, что иносказательно называли «международный беби-бум».

Программа фестиваля достигла апогея, когда улицы заполнили москвички и иностранцы, которые танцевали джиттербаг или ходили, взявшись за руки, под транспарантами с портретами Ленина. Проще говоря, между русскими девушками и иностранными мужчинами, особенно чернокожими, вспыхнула невероятной силы страсть. Темные поля и леса рядом с гостиницами на краю города, в которых жили гости, заполнили пары, неистово занимавшиеся сексом. Срочно были организованы специальные летучие моторизованные дружины на грузовиках, снабженные осветительными приборами. Угрюмые дружинники-комсомольцы в одинаковых костюмах устраивали облавы, стараясь застать парочки на месте преступления и задержать провинившихся девушек. Но в зарегламентированной Москве, городе иерархий и одиноких людей, соблазн пообщаться с экзотическими иностранцами был слишком силен, и через девять месяцев после фестиваля здесь возникло то, что иносказательно называли «международный беби-бум».

Не обращая внимания на мрачные предупреждения правительства США, группа из 41 американца после окончания программы осталась в Москве. В их честь играли духовые оркестры, москвичи забрасывали их цветами, а потом они сели на поезд и отправились в трехнедельную поездку по стране, полностью оплаченную коммунистическим правительством. Но никакая пропаганда не могла скрыть того факта, что фестиваль стал для Хрущева настоящей катастрофой. Молодые люди, совокуплявшиеся в кустах, – это было явно не то, что он имел в виду под мирным сосуществованием. Хуже того, многие советские юноши и девушки, как оказалось, увидели в Западе не столько предмет недовольства, сколько позитив и привлекательность. Апатия по отношению к коммунистическим идеалам и циничное отношение к достижениям социализма, характерные для этой молодежи, глубоко потрясли тех советских людей, которые были воспитаны в духе классовой борьбы.

* * *

Хрущев решил продолжать начатую политику, но позволить насмешки над собой он уже не мог. К счастью, Министерство культуры предложило план следующего мероприятия, которое выглядело вполне благопристойно и должно было практически гарантированно создать как у советских граждан, так и у иностранцев впечатление о преимуществе советского строя. Идея, которая, вероятно, возникла в Союзе композиторов СССР, состояла в проведении в Москве Международного музыкального конкурса самого высокого уровня[158].

С такими музыкантами, как Эмиль Гилельс, которого с восхищением приветствовали на Западе, классическая музыка стала лучшим доказательством триумфа Советов и того факта, что советская политическая система превосходила все, что было создано в мире раньше. Хрущев не был эстетом – он жаловался на то, что смотрит «Лебединое озеро» так часто, что заболевает от одной мысли о том, что его снова придется смотреть[159]. Но ему и в голову не приходило, что ассигнования на искусство можно сократить[160]. Советские республики поддерживали деятельность 503 стационарных круглогодично действующих театров, 314 училищ искусств, 48 высших учебных заведений и 43 консерваторий, театральных и художественных вузов. Министерство культуры несло ответственность за деятельность 900 000 работников культуры. Многие из них были заняты в знаменитой жесткой системе музыкальной подготовки, которая привлекала детей в возрасте от семи лет в специализированные музыкальные школы. Лучшие из их выпускников могли в дальнейшем еще восемь лет учиться в консерваториях. Эти инкубаторы совершенства были известны тем, что выпускали блестящих пианистов, которые считались непобедимыми. Советские скрипачи были столь же сильны, так что выбор этих двух номинаций для предстоящего конкурса казался совершенно естественным. После «секретного доклада» Хрущева с советских композиторов наконец упали оковы социалистического реализма, и для программы было выбрано множество шедевров как советской, так и русской музыки – в том числе те, которые редко звучали, а может быть, и никогда не звучали за границей. Намеренно это было сделано или нет, но такой подход заметно усложнил жизнь иностранным участникам.

Предложение провести Международный конкурс было направлено в ЦК, где его поддержали не столько из соображений развития культуры, сколько из-за перспектив пропаганды как внутри страны, так и за рубежом. Так или иначе, идея не встретила никаких возражений. Что же касается названия конкурса, то в стране, которая была по-прежнему тесно связана со своим наследием, состязание могло носить только имя Чайковского – как носила его Московская консерватория, где композитор так недолго и неудачно преподавал.

Первый международный конкурс на советской земле был обречен на повсеместное освещение в печати. А катализатор, который помог сделать из конкурса сенсацию, взорвавшую мир, в это время готовился к старту на одной сверхсекретной площадке, расположенной в семи тысячах километров к юго-востоку от Москвы.

6. Красная Луна

В 22 часа 27 минут по московскому времени 4 октября 1957 года в казахстанской пустыне было холодно, тихо и темно.

В 22 часа 28 минут раздался чудовищно громкий свист и глухой рев. Казалось, где-то глубоко под землей заходили тектонические плиты. Вспышки огня, полыхнувшие над ровной степью и песчаными барханами, осветили циклопического монстра высотой сто футов (тридцать с лишним метров), которого поддерживали четыре опоры. Из гигантского котлована, вырытого в песчаном грунте, вырвалось пламя, в воздух поднялось облако дыма. За этим последовала яркая вспышка, после чего рев стал более низким. Теперь он оглушал сильнее, чем тысяча басовых барабанов. Сияние сначала поблекло, а потом

вспыхнуло ослепительно белым цветом – это выходили раскаленные газы. Грохот и барабанная дробь смешивались с адским треском – казалось, ты находишься в центре полыхающего леса. И тут над поверхностью земли появилась ослепительная точка. Казалось, из самого сердца преисподней вылетело и воспарило в ночном небе гигантское чудище, изрыгающее столб огня. Двести восемь тонн русского металла, керосина и жидкого кислорода двинулись в космос.

Похожая на вытянутую луковицу ракета с четырьмя боковыми блоками-ускорителями рванулась ввысь со скоростью около семи с половиной километров в секунду. Через сто шестнадцать секунд после отрыва были сброшены ускорители, образовавшие на высоте около сорока восьми километров гигантский огненный крест. Оставшаяся часть ракеты стала двигаться по изогнутой траектории. Казалось, теперь она уже не так быстро спешила в небо. На четвертой минуте и пятьдесят пятой секунде полета ракета снова вздрогнула: это закончилось жидкое ракетное топливо и выключился двигатель. Произошло это на одну секунду раньше и на восемь километров ниже, чем планировалось, но импульс, приданный ракете, был так силен, что она пролетела еще сто шестьдесят километров в атмосфере и наконец оказалась в черной пустоте открытого космоса.

Двадцать секунд спустя пневмотолкатели отбросили конический носовой обтекатель от отработавшей свое ракеты. Обтекатель раскрылся, выпустив полезную нагрузку – металлический шар размером с надувной мяч для игры на пляже. Отполированный до блеска шар сверкал, как звезда. Заняли свое положение четыре штыревые антенны, и Спутник-1, корпус второй ступени ракеты и обтекатель начали движение по орбите вокруг Земли.

Чуть более пяти минут потребовалось для начала космической эры, и эту эру открыл Советский Союз.

Когда маленький шар приближался к восточному побережью Соединенных Штатов, американцы рассаживались перед телевизорами, чтобы посмотреть премьеру комедийного сериала из жизни обитателей пригорода большого города. Сериал назывался «Предоставьте это Биверу». В новостях главное место занимало сообщение о том, что президент Эйзенхауэр решил направить федеральные войска в Литл-Рок, штат Арканзас, чтобы сопровождать девятерых черных детей, которые пошли в среднюю школу, где до этого учились только белые.

Передачи были прерваны сообщением диктора NBC: «Сообщаем вам главную новость этого века: человечество вырвалось в космос»[161]. После этих слов все зрители, их семьи и соседи высыпали на улицу и стали смотреть в вечернее небо, а астрономы направили на него телескопы. Телеметрический сигнал с 83-килограммового «мячика» был разработан так, чтобы его мог поймать любой человек с коротковолновым приемником. Первой выловила и передала в эфир этот жутковатый сигнал любительская радиостанция Колумбийского университета: «Бип… Бип… Бип…» – эти звуки повторялись снова и снова.

Провидцы предсказывали, что настанет тот день, когда человек победит гравитацию и выйдет за пределы земной атмосферы. Теперь эта мечта стала реальностью, для человечества наступила новая эпоха. Правда, американцы совершенно не понимали, почему эту новую эру подарили не Соединенные Штаты. Казалось, перед глазами внезапно развертывается эпизод из какой-то научно-фантастической пьесы… А на следующий день в стране началась паника. Как же так? Сколько раз лидеры США хвастались, что Америка – это нация номер один, что она на много световых лет опережает «красных» в технологии. Как говорилось в одном анекдоте, у русских нет никаких шансов контрабандой пронести чемодан с бомбой через американскую границу просто потому, что они никак не могут сделать чемодан. Сейчас же американцы смеялись над собой. Аршинные заголовки газет были безжалостны:

КРАСНЫЕ СО СВОЕЙ РУКОТВОРНОЙ ЛУНОЙ ПОБЕЖДАЮТ В КОСМИЧЕСКОЙ ГОНКЕ[162]


ИЩИТЕ НАД АМЕРИКОЙ МАЛЕНЬКУЮ КРАСНУЮ ЛУНУ [163]


ОНА ПРОЛЕТАЕТ НАД США СЕМЬ РАЗ ЗА ДЕНЬ[164]

Записные мудрецы сравнивали запуск спутника с открытием Колумбом американского континента и с расщеплением атома. Политики метали громы и молнии, утверждая, что Sputnik нанес сокрушительный удар по национальному престижу и безопасности и что Америка быстро превращается во второсортную державу. «Что же пошло не так? – задавал вопрос один телевизионный интеллектуал. – Как это нация отсталых крестьян так резко обошла нас в космической гонке?»[165] За этими словами чувствовался невысказанный страх: если централизованное планирование смогло обеспечить такие великолепные достижения, так, может быть, будущее действительно за коммунизмом?

В тогдашнюю эпоху гражданской обороны и сирен воздушной тревоги, когда школьников учили садиться на корточки и прятаться под столами или бежать в темные подвалы, обхватив руками головы, чтобы их не разорвало на части, людям не нужно было помогать бояться – они и так испытывали панический ужас. В новостях мужчины и женщины задавали один и тот же вопрос: если у русских появился Sputnik, то что же у них там еще припасено? Ответ пришел через четыре дня после запуска спутника, когда СССР взорвал водородную бомбу мощностью двадцать мегатонн. «Эту нагрузку современная ракета может доставить в любое место, – утверждало советское радио. – Наш спутник доказывает всему миру, что у нас есть первая межконтинентальная баллистическая ракета, а это абсолютное оружие»[166].

Так одним огненном порывом был ликвидирован океанический ров, за которым американцы прятались от массового уничтожения две мировые войны. Теперь им говорили, что бомбардировщики и подводные лодки бессильны против ракет, которые могут превратить Нью-Йорк в кучу мусора «через полчаса после того, как враг нажмет кнопку “Пуск”»[167]. «Если Россия будет доминировать в этой совершенно новой области, – говорил один генерал американских ВВС, выступая в комитете Конгресса, – то, как мне кажется, последствия этого будут достаточно ясны: это означает советское мировое господство»[168]. Опросы показывали: 70 процентов американцев считают, что ядерная война будет и что в ней погибнет по крайней мере половина населения.

А новости становились все хуже. «В своем пропагандистском шедевре, – сообщала компания NBC через тридцать дней после запуска первого спутника, – Советский

Союз объявил, что он запустил второй спутник, на борту которого находится живая собака. Сообщается, что это первый в истории космический путешественник». Вскоре Москва заговорила о полете человека на Луну, а ведь оттуда коммунисты могут контролировать всю нашу планету! Сколько осталось времени до того момента, как их военные будут заброшены «наверх», чтобы атаковать Америку из космоса? Радиоэфир заполнили сообщения о странных объектах, замеченных над Лос-Анджелесом и другими американскими городами.

При всей этой паранойе страхи имели под собой реальные основания. Советский триумф стал одним из самых больших потрясений в американской истории, своего рода Перл-Харбором. До тех пор, пока в сознание американцев не проник «бип-бип» с советского спутника, они считали себя хозяевами будущего. Для многих из них «прекрасные 1950-е» с закусочными, в которых можно поесть, не выходя из машины, с церквями, где «аминь» говорят по сигналу, с обручами «хула-хуп», блендерами, пивом и играми в мяч по субботам во второй половине дня были десятилетием легкости, процветания и приятного избытка во всем. В центре этого процветания находился Детройт, автомобильная столица страны, с его страстью к машинам с большими «хвостовыми плавниками», со все более впечатляющими выступами на задних крыльях у «Кадиллаков», и авто – от дельтовидных «Бьюиков» и повседневных «Шевроле» до компактных «Рамблеров» – дорожали. «Миг – и ты в 1960-м!» («Suddenly, it’s I960!») – приветствовала покупателей реклама «Плимута» 1957 года выпуска. Теперь автомобилям пришлось придавать обтекаемые формы ракеты «Р-7», а радиоантенны выполнять в форме антенн первого советского спутника. Сам советский спутник стал тревожным сигналом того, что все оказалось не так, как представлялось, что Америка катится в пропасть. Политики стали больше говорить избирателям то, что те хотели услышать: они призывали американцев отказаться от любви к материальным благам и укрепить свое превосходство в глобальных делах. «Да, пришло такое время, определенно пришло, – вещал сенатор-республиканец Стайлс Бридже, – когда нужно меньше думать о высоте ворса на новой ковровой дорожке или высоте “плавника” на машине. Надо готовиться к тому, чтобы проливать кровь, пот и слезы, если наша страна и весь свободный мир окажутся на грани выживания»[169].

* * *

6 ноября 1957 года Никита Хрущев выступал перед Верховным Советом, парламентом СССР, послушно штамповавшим спущенные «сверху» решения. Его доклад открывал официальные торжества по случаю сороковой годовщины революции в России. Хрущев был полон энтузиазма, который поддерживался небывалыми урожаями, успехами его кампании по десталинизации, а также новым триумфом советской науки. «Два посланца Советского Союза – две звезды Мира совершают свои полеты над Землей, – в возбуждении хвалился он. – Теперь, с неудачей Америки, ничто не сможет остановить наше движение вперед, к коммунизму»[170]. На самом деле Хрущев, как и все остальные, был удивлен тем воздействием, которое оказал на мир запуск в космос маленького металлического шара, но он был рад воспользоваться этим событием, чтобы извлечь из него политические выгоды.

Столкнувшись с нарастающим кризисом и нападками на лидера страны, президент Эйзенхауэр приказал флоту разработать свою собственную спутниковую программу. К 6 декабря на мысе Канаверал в присутствии представителей мировых средств массовой информации была подготовлена к пуску ракета «Авангард», несущая спутник в виде шара диаметром 15,2 сантиметра и массой 1,4 килограмма (Хрущев высмеял этот спутник, назвав его «апельсином»). Множество американцев, находясь дома или на работе, следило в прямом эфире за обратным отсчетом перед запуском – он транслировался на всю страну. И с помощью телекамер вся страна увидела, как тонкая ракета, стоявшая на четырех ножках, закачалась и рухнула во вспыхнувшее под ней пламя. Остатки уверенности страны в себе улетучилась, как поднявшийся ввысь дым. «Какой замечательный пшикник (flopnik)», – написала об этом событии одна из газет[171]. Прочие средства массовой информации изгалялись, придумывая для американского аппарата названия вроде «капутник», «плутник» или «беспутник» (kaputnik, dudnik, stay putnik)[172]. В Организации Объединенных Наций советский представитель задал вопрос, не собираются ли США обращаться за помощью, предназначенной для слаборазвитых стран. Журнал Time отметил победу Хрущева, поместив его изображение на обложке как «Человека года». Голову советского лидера украшала корона в виде золотого Кремля, украшенного драгоценными камнями, а в руках он держал первый спутник, как будто сам собирался отправить его на орбиту вокруг Земли. «За 12 месяцев 1957 года, – отмечалось в редакционной статье, – Никита Хрущев, сын крестьянина и кукурузный комиссар, которого презирали интеллигентные ветераны партии, устранил всех своих серьезных конкурентов – по крайней мере, на настоящий момент»[173]. Он также посрамил недооценивших его западных лидеров, а ведь на свете нет ничего страшнее непонятного врага.

Подгоняемый высказываниями Хрущева и тем ажиотажем, который вызвал спутник, Айк (Эйзенхауэр) объявил о создании Национального управления по воздухоплаванию и исследованию космического пространства (НАСА) и подписал Закон об образовании в интересах национальной обороны, что позволило увеличить финансирование школ и университетов, проводящих деятельность «в интересах национальной безопасности». Многим тогда показалось, что было сделано слишком мало и слишком поздно. При наличии Москвы, стреляющей во все стороны ракетами и угрозами, а также конспирологов, мрачно бубнивших об огромной пятой колонне из русских шпионов, беспокойство американцев едва не превратилось в истерию.

Запуск в СССР первого спутника бросил исторический вызов Америке и Западу. Они потерпели унизительное поражение, причем на своем поле. Теперь каким-то образом нужно было побеждать Советы на их площадке. Американцы отчаянно пытались восстановить пошатнувшуюся веру в свой образ жизни. Проблема заключалась в том, что они не имели ни малейшего представления о том, как это сделать.

* * *

Ван находился в подавленном состоянии, как пишет Марк Шубарт [SH]. Шуйлер Чапин объясняет спад в карьере Вана неправильной политикой CAMI, но причины были разными. В сезоне 1956/1957 он сыграл двадцать три концерта, то есть на семь меньше, чем в предыдущем. Все это были разрозненные выступления, большинство из них – в небольших городках. В четвертом для него сезоне он в октябре трижды выступал в Макаллене и Грэме, штат Техас, в Натчиточес, штат Луизиана, а затем, после трехмесячного перерыва, дал еще два концерта – в Норуолке, штат Огайо, и в городке Колдуотер, штат Мичиган. На сезон 1958/1959 было запланировано его выступление с Нью-Йоркским филармоническим оркестром – редкость для пианиста в начале карьеры. Но это все!

Причин для пробуксовывания было две – простая и сложная. Простая состояла в том, что Вана ждал призыв в армию. В соответствии с требованиями законодательства Ван был зарегистрирован как призывник через пять дней после того, как ему исполнилось восемнадцать. Двухлетняя академическая отсрочка заканчивалась в сентябре, после чего его в любой момент могли вызвать для прохождения двухлетней воинской службы. Об этом было известно всем, и концертные залы не хотели рисковать и отменять концерты.

Другая причина была связана со структурой американского концертного бизнеса. На этом рынке доминировали две организации, причем CAMI была намного крупнее своего конкурента, а это означало, что именно она давала исполнителям львиную долю работы. Вместе с тем отделение публичных концертов этой организации было заинтересовано в том, чтобы объединять на выступлении несколько дорогих «звезд» с именами из постоянно меняющегося списка «недорогих» новых американских исполнителей и таких же «недорогих» зарубежных музыкантов (в основном француженок определенного возраста). Система действительно позволяла новичкам проявить себя, но большинство из них выступало в роли многообещающих только один сезон, после чего эффект новизны исчезал; они попадали в списки выступавших еще на несколько сезонов, но редко занимали в них высокие места или становились хедлайнерами, на которых был постоянный спрос.

Гэри Графман, один из тех, кого в CAMI называли «выдающимися молодыми американскими пианистами» (ВМ АП), говорил, что девизом этой фирмы могли бы стать слова «подождем и посмотрим, утонет он или выплывет»[174]. Наверное, в качестве бизнес-модели для тестирования рынка новых товаров эта схема была бы разумной, но для формирования уверенности в себе у тонко чувствующих артистов она явно не подходила.

Билл Джадд был идеалистом от бизнеса и, несомненно, по-своему стремился построить карьеру Вана. После ее бурного начала Джадд специально переместил Вана на ступеньку ниже, чтобы дать ему время на изучение рынка и оградить от критиков, например от Клаудии Кэссиди из Chicago Tribunes, известной как Язва Кэссиди. Тем не менее сам Ван был убежден, что готов к большему, и со временем начал чувствовать себя нелюбимым и нежеланным. Вану казалось, что его обошел его одноклассник Джон Браунинг: после того как в 1954 году он получил премию Steinway Centennial Award и со второй попытки выиграл в 1955 году Конкурс имени Левентритта, он уже совершил поездку по Европе и подписал контракт на запись пластинки…

Все друзья Вана отмечали, что в это время он выглядел расстроенным, смущенным и даже подавленным. Он часами разговаривал с ними по телефону, пытаясь понять, в чем же корни его проблем и что с теперь с ними делать. Точно так же, часами, он кружил по своей мрачной квартире, доводя себя до полного изнеможения. Однажды Нола Роуз, знакомая Вана по церкви, встретила его в парке Риверсайд. Ван сидел на берегу реки, сняв рубашку. «Ты посмотри, какой я белый», – заявил он ей, недовольно морща нос. В это время по реке проходил прогулочный катер. «Хочу такой катер! – воскликнул он, а потом с грустью добавил: – Я, кажется, хочу все. Хочу путешествовать, хочу помогать родителям, хочу стать действительно великим музыкантом, хочу везде побывать, все видеть, все знать!

Но посмотри на меня: вот я сижу здесь – и что? Даже не ездил никуда!» Нола заверила его, что вера и упорный труд принесут ему все, что он хочет, и Ван побежал домой репетировать [VCL, 82].

…Я, кажется, хочу все. Хочу путешествовать, хочу помогать родителям, хочу стать действительно великим музыкантом…

Когда приближалось время концерта, он буквально приковывал себя к клавишам, но репетиции между концертами считал бессмысленными, не видел никакого резона в упражнениях и предпочитал проводить время с друзьями в кино. Рилдия Би даже начала звонить его приятелям из Килгора, умоляя их проследить за тем, чтобы он готовился к выступлениям.

Скоро к менеджерам Вана Клиберна начала просачиваться информация о том, что его концерты проходят сумбурно. Ему самому положение вещей стало понятно в тот день, когда он, двигаясь по 57-й улице, увидел двух менеджеров из CAMI, которые шли ему навстречу. Заметив Вана, они внезапно перешли на другую сторону[175]

«Нельзя просто сидеть у дороги и молиться, – учили его родители Лиз. – Поезд от этого не остановится. Отпускай хлеб твой по водам[176]». Как человек верующий Ван должен был отдавать церкви 10 процентов своего заработка, но он отдавал больше 20 процентов. Однажды в том же году он играл на органе «Реквием», когда инструмент внезапно захрипел и сломался. Пока хор продолжал петь без сопровождения, Ван сбегал вниз, исправил неполадку и снова поднялся наверх; все это транслировалось по радио в прямом эфире. После этого он перешел через дорогу, в Steinway Hall, и купил церкви новый концертный рояль. Даже с его скидкой исполнителя инструмент стоил столько же, сколько желанный кабриолет «Кадиллак», и Ван был вынужден взять кредит в банке. Ничего не говоря родителям, он накопил долг в размере семи тысяч долларов, что по тем временам было большой суммой, и был вынужден вносить большие ежемесячные платежи. На фоне постоянного беспокойства Ван начал страдать от острых болей в желудке. А потом к нему вернулся его детский недуг: однажды поздно ночью у него пошла носом кровь, которую не удавалось остановить несколько часов, и в конце концов он в панике разбудил своих друзей и позвал их на помощь.

Вообще это был год происшествий. Летом Ван посетил миссис Стейнвей и ее семью в летнем доме в Плимуте, штат Массачусетс. Здесь он впервые увидел океан и воскликнул: «Ой! Океан!» (на самом деле это был залив Кейп-Код). Шуйлер Чапин с детьми позвали его купаться. В детстве Ван был слишком занят, чтобы учиться плавать, тем не менее он бесстрашно прыгнул с залитой водой скалы в море, отплыл на несколько футов от берега и исчез. Хорошо, что его хозяева быстро поняли, что он попал в беду, и вытащили едва не утонувшего пианиста [SH][177].

В июле из Техаса приехали родители Вана, чтобы послушать, как он будет играть с Кливлендским летним оркестром. Когда Рилдия Би переодевалась в гостинице, она поскользнулась, упала и сильно ударилась спиной. Ван и Харви вызвали на дом врача, который дал ей обезболивающее, чтобы она смогла присутствовать на концерте, а на следующее утро они сели в семейный «Бьюик» и направились по дороге Т80 в Нью-Йорк. Через семь часов сильнейшие боли возобновились, но Рилдия Би была убеждена в том, что это всего лишь растяжение связок. Она отдохнула и решила сопровождать Вана, который собирался на проповедь Билли Грэма. С мая имя этого 38-летнего евангелиста гремело по всему городу; своими молитвами, песнями и громогласными проклятиями в адрес коммунизма он заполнил даже Madison Square Garden, огромный зал которого больше привык ко звукам ударов боксерских перчаток, сокрушающих челюсти, чем к песням и молитвам[178]. «Долг каждого христианина, – метал громы и молнии Грэм, – постоянно защищать страну от “красных диверсантов”, пятой колонны безбожной религии, которая направляется Сатаной… Я думаю, нет никакого другого объяснения тем огромным завоеваниям коммунизма, в которых они, кажется, обходят нас на каждом шагу, кроме как обладание сверхъестественной силой, мудростью и разумом, данными им дьяволом»[179]. В течение шестнадцати недель выступлений, которые Грэм называл «крестовым походом», близкий друг и советник президента выступил с проповедями своей апокалиптической теории перед более чем двумя миллионами слушателей. В тот день Ван пел басовые партии в многотысячном хоре, исполнявшем классические баптистские произведения «Я твердо верю» (Blessed Assurance), «Люблю рассказывать историю Иисуса» (I Love to Tell the Story), «Чудесные слова жизни» (Wonderful Words of Life). Ван снял ложу на все время этих выступлений и часто приглашал в нее своих друзей по Джульярду, в том числе Джона Браунинга, Джимми Мэтиса и Джинин Довиз. Джером Ловенталь, прилежный очкарик, который когда-то учился в одном классе с Ваном, однажды встретил его после выступления Грэма и был поражен тем, как взволнованно и эмоционально Ван рассказывал о «крестовом походе» [180].

* * *

После нескольких дней непрекращаюгцихся болей Рилдия Би наконец согласилась сделать рентгеновский снимок, и тут выяснилось, что у нее трещина в позвонке, из-за чего ее могло парализовать. Мать Вана положили в больницу Doctors Hospital на Ист-Энд-авеню, где ей предстояло лежать неподвижно в течение шести недель. После этого Ван запер свою квартиру, опустошил счет в банке, чтобы погасить несколько платежей за инструмент, и вернулся в Килгор [ТМ2]. В свою очередь, отец Вана взял кредит в банке, чтобы оплатить медицинские расходы, но у матери осталось более сорока учеников, заниматься с которыми было некому. Ван решил позаниматься с ними, пока не придет повестка, и часто мучал их дольше отведенного времени, пока они не начинали в голос проситься домой. Однако у него все еще оставалось свободное время, поэтому, когда местная лютеранская церковь попросила его прислать ученика, который мог бы играть во время службы, он вызвался сам делать эту работу – и действительно несколько недель играл в этой церкви.

Наконец пришла повестка: ему следовало явиться в военкомат в Лонгвью. Предварительный осмотр в военкомате [ТМ2] шел по плану до тех пор, пока у Вана не пошла носом кровь – это произошло, когда он встал для принятия присяги. Он уже поднял руку, чтобы положить ее на Библию, когда санитар прервал эту процедуру. Изучение медицинской документации Вана выявило историю хронических носовых кровотечений и аллергию, которой он страдал с восьми лет. В результате он был отнесен к категории 4-F, признан негодным к военной службе и освобожден от ее несения. Это решение сильно повлияло на его планы: забегая вперед, он уже решил присоединиться к гастролям армейского оркестра по странам Африки. Вместо этого пришлось возвращаться в Килгор, где делать ему было решительно нечего.

Билл Джадд предложил Вану вместе поехать в тур по Европе, тем более что эта возможность уже обсуждалась в музыкальной секции у Билла Шумана: «Он получил множество наград на конкурсах с самыми компетентными жюри, он первоклассный пианист», – гласит запись в стенограмме заседания[181]. Ниже добавлено, что «в принципе» Ван был утвержден. Его имя вновь всплыло, когда было получено письмо, «которое подкрепляло мнение секции о том, что он потрясающий, блестящий, замечательный и одаренный музыкант. Мы постараемся понять, нельзя ли для него разработать отдельный проект». Но Ван отказался от всех поездок. Казалось, жизнь для него потеряла всякий смысл. Это была самая низкая точка за все время его недолгой профессиональной карьеры. Впервые в жизни молодого музыканта охватил страх. «Я находился на самом низком профессиональном уровне, – писал Ван в статье «Что такое успех?», опубликованной в журнале Guideposts Magazine в феврале 1959 года. – У меня были большие долги, о которых родители ничего не знали. Тогда была опасность, что страх меня захлестнет».

Конец ознакомительного фрагмента.