Глава четвертая
Начинается литература. Сабашниковы. Первые книги
«Явление нежданное, невероятное…»
После первых же чтений к Леонову подошел издатель легендарного альманаха «Шиповник» Соломон Копельман и предложил опубликовать у него «Бурыгу». Необыкновенное везение по тем временам: литературные журналы в разрушенной Советской России фактически исчезли.
А «Шиповник» к 1922 году имел славную, с перерывом на Гражданскую войну, шестнадцатилетнюю историю. Ведущими авторами издания были в свое время Леонид Андреев и Федор Сологуб; в «Шиповнике» начинали Борис Зайцев и Алексей Ремизов, публиковались Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, Бунин. Почти все номера «Шиповника» состояли из безусловных шедевров или очень качественных вещей.
В том номере, где дебютировал Леонов, компания молодому автору подобралась вполне маститая: Николай Бердяев, Борис Зайцев, Сологуб со стихами; из молодых – Николай Никитин с хорошим рассказом «Барка».
С 1922 года берет начало серьезный литературный путь Леонова, тем более что и сам он вел отсчет именно с рассказа «Бурыга», открывавшего и первое, и последнее прижизненные собрания сочинений писателя.
Посвящен «Бурыга» Вадиму Дмитриевичу Фалилееву, в мастерской которого, за холстом, рассказ и был восстановлен по памяти.
Сразу вслед за первыми чтениями прошли новые; Фалилеев без устали нахваливал Леонова всем своим знакомым: «Талантливо пишет! талантливо рассказывает сказки! рисует! играет на гитаре!»
Юношу увидели и услышали художник Алексей Кравченко, с которым Леонов очень сдружился, график Иван Павлов, писатель Александр Яковлев, семейство издателя Михаила Васильевича Сабашникова – сам он появился чуть позже, когда его чуть ли не за руку привели старшая дочь Нина и двоюродная племянница, художница Маргарита Васильевна Сабашникова (кстати, бывшая жена поэта Максимилиана Волошина).
После нескольких «сред» у Фалилеевых Леонов пошел «гастролировать» по всей Москве.
Издатель Сабашников впервые увидел и услышал Леонова у своих знакомых Григоровых (глава семейства был юрист и теософ) на Садово-Кудринской, в большом и просторном доме.
«Читал Леонид Максимович хорошо, очень своеобразно, чрезвычайно быстро, иногда как бы выкрикивая отдельные слова, – вспоминал Сабашников. – Молодой гибкий голос и приятное, выразительное лицо содействовали, в свою очередь, общему впечатлению».
На вечере у Григоровых Сабашников пригласил Леонова выступить и у него в гостях с рассказом «Туатамур» – историческим повествованием от лица военачальника Чингизова воинства (оригинальная вещь, которая вскоре вызовет бурное приятие Горького; впрочем, далеко не его одного).
В свою очередь, у Сабашникова появился художник Илья Семенович Остроухов и вскоре устроил вечер Леонова в своем доме, что в Трубниковском переулке.
Так вот и передавали его из одних радостных рук в другие.
Если говорить о появлении Леонова в большой литературе, без эпитетов в превосходной степени обойтись трудно.
Многим тогда нравилось думать, что этот замечательно красивый, большеглазый, белокожий юноша возник буквально из ниоткуда, был вылеплен из воздуха и света, как торжество долгих читательских ожиданий и хоть какая-то, но расплата за неустанное унижение великороссов и печальное расставание с отчалившей невесть куда Россией.
Унижали-унижали – отчаливала-отчаливала – и тут такой дар! Такой несоизмеримый – с юностью, кротостью автора – писательский талант.
Даже Сергея Есенина почти десятью годами раньше так не встречали: тогда еще циничнее были, развращеннее, снисходительнее.
Сегодня же всякий ценитель русской литературы готов был обнять этого юношу как родного.
Леонов тогда уже научился особенно не раскрываться при расспросах: мало ли где был я да кого повидал.
С другой стороны – а что ему, про Землячку, что ли, рассказывать, про то, как княгиня его спасла от ареста, или про архангельскую школу прапорщиков?
Лучше и не помнить об этом – а послушайте сказ.
Илья Остроухов писал в те дни Федору Шаляпину: «Послал мне Бог икону. <…> Это икона совершенно сохранная величайшего и талантливейшего нашего мастера XIV века Андрея Рублева. <…> Второе явление еще более нежданное, невероятное».
Что же может быть невероятнее обнаруженной иконы Андрея Рублева? Вот ответ.
«И вспоминаю я Вас с этим явлением на каждом шагу, при ежедневной почти встрече с ним… Ух, как жалко, что Вы не с нами!.. Как радостно Вы поняли бы его. Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный юноша (я взвешиваю слова), имя ему – Леонов. Ему 22 года. И он видел уже жизнь! Одни говорят “предвидение”, другие “подсознание”. Ну там “пред” или “под”, а дело в том, что это диво дивное за год 16 таких шедевров наворотило, что только Бога славь, да Русь-матушку!»
На самом деле, даже не 16, а 18 – и далеко не все из них Леонов опубликовал. Но работоспособность у него накануне и сразу после демобилизации была поразительной.
В марте 1922-го он пишет «Бубновый валет», первую редакцию «Гибели Егорушки» и доныне не опубликованное «Повествование о великой тоске». В мае перерабатывает написанную, напомним, еще в Архангельске, в 1919-м, «Валину куклу» и создает «Туатамур».
В июне – «Случай с Яковом Пигунком», в июле – «Уход Хама», к августу – «Деревянную королеву», в сентябре – «Халиль», в октябре – повесть «Петушихинский пролом», а к декабрю завершает еще одну повесть – «Конец мелкого человека».
В те же сроки появляются «Бурыга» и «Притча о Калафате», которая войдет отдельной главой в «Барсуки».
Кроме того, на исходе 1921-го и на исходе 1922 годов он пишет еще две, не публиковавшиеся при его жизни, вещи с характерными наименованиями – упомянутое «Деяние Азлазивона беса» (именно так она называлась в первом варианте) и «История беса Василья Петровича» (доделана в 1923-м, подарена Фалилееву, утеряна и не найдена до сих пор).
Ощущение от всей этой щедрости очевидное: Леонов обнаружил некие свои потайные родники. Оставалось лишь щедро черпать – а там все не кончалось и не кончалось.
Может показаться, что этот плотный, цветной, ароматный язык, эта щемящая, безысходная тоска, кочующая из рассказа в рассказ, эта мелодика его прозы, зачаровывающая по сей день, зародились словно бы сами по себе, но это, безусловно, не так.
Зарядьевские типы, мудрые деды, материнские печали, отцовские мытарства, поморский говорок, сказки Писахова, долгие дороги от Белого до Черного моря, белогвардейщина, красногвардейщина, костры и тачанки, и махновщина, и сотни разных людей, и многие смерти, и несколько раз совсем рядом прошедшая смерть собственная, и, наконец, предощущение огромной жизни – все это сложилось в юной голове в замечательный, а если всмотреться – жуткий в своей красоте узор, который оставалось лишь передать бережно и честно.
Были, конечно же, у первых почитателей Леонова и споры, и опасения. Остроухов и Сабашников много говорили на эти темы, и Остроухову хотелось верить, что Леонов – обожаемый его Лёня – не пойдет служить, в его понимании, бесам, взявшим власть над Россией. Мудрый Сабашников был куда более реалистичен.
– Биться будут за него, тянуть к себе, рвать на части… – говорил он.
Но пока Леонова «рвали на части» лишь желающие послушать его.
Издатель Сабашников
В жизнелюбивой, веселой семье Фалилеевых Леонов прижился легко – он и сам был неизменно остроумен и прост в общении. Конечно же, помогал им, чем мог: ходил в ГУМ за пайком художника, привозил его домой на салазках, иногда по дому что-нибудь мастерил, чинил поломки в хозяйстве.
Ну и круг общения благодаря Фалилеевым у него расширялся все более.
Леонов стал часто посещать и Остроуховых, и Сабашниковых – небольшая квартира последних была одним из центров культурной жизни в Москве. К ним часто заходили литературовед Мстислав Цявловский, историк Сергей Бахрушин, писатель Георгий Чулков, славист, византолог, этнограф Михаил Сперанский – самые разные и замечательно интересные люди, относившиеся к Леонову с любопытством, а то и с восторгом. К примеру, Цявловский так страстно хвалил Леонова, что маститые гости волновались, как бы нескрываемое восхищение не вскружило голову юноше.
Для некоторого головокружения были и другие причины.
Во-первых, Леонов, пожалуй впервые, очутился в кругу интеллектуалов европейского уровня. Сабашников рассказывал, что Леонид Максимович бывал у них в дни научных докладов: к примеру, когда Абрам Иоффе «делал сообщение о новейших воззрениях в физике». Помимо того, выступали там и Максимилиан Волошин со стихами, и старый знакомый Леонова Борис Шергин с новыми архангельскими сказками.
А во-вторых, здесь и познакомился Леонов с Таней Сабашниковой, младшей дочкой издателя.
Сабашниковы были хорошо известны в России. Издательство свое на паях с младшим братом Сергеем Михаил Васильевич открыл еще в 1891 году, когда ему было всего двадцать лет. Издавали Сабашниковы как художественную, так и естественно-научную литературу.
Об отношении Сабашникова к советской власти гадать не приходится, достаточно вспомнить, что к 1917 году он был человеком и успешным, и, прямо скажем, состоятельным: владел не только книжным делом, но и сахарным заводом на Украине. Думал о расширении издательства, но «мечтам не было суждено сбыться, – писал сам Сабашников. – Произошла Октябрьская революция. <…> Мы начисто погорели: личная квартира, контора, издательство. <…> Личных средств у меня не оставалось после пожара и произошедшей за ним национализации завода и имений и реквизиции текущих счетов в банках».
Как ни странно, Сабашников быстро выправил свое безвыходное, казалось бы, положение: к осени 1918 года издательство «встало на ноги, возобновив свою работу во всех направлениях», – вспоминал он.
Имеет смысл говорить и о достаточной независимости Михаила Васильевича, и – одновременно – о хороших связях с некоторыми представителями новой власти (несмотря на то, что он долгое время был заметной фигурой в кадетской партии). Например, само издательство Сабашникова не было национализировано. Известна фраза Владимира Ленина, брошенная им Луначарскому во время разговора о старых книгоиздателях: «Наиболее культурным из них, вроде Сабашниковых, надо помогать, пока не будем в силах их заменить полностью».
Михаил Васильевич, дабы продолжить самое главное дело свое – книгоиздание, вовсе отошел от политики, но принимал участие в общественной жизни: доход с нескольких книг издательства перевел в фонд помощи беспризорным детям, перечислил крупные средства голодающим Поволжья, в 1921 году крупную сумму передал Всероссийскому союзу поэтов…
Это, впрочем, не спасло Сабашникова от того, что к 1921 году он был уже четырежды арестован. Его брали под стражу, допрашивали и отпускали, как сам позже добродушно отмечал Сабашников, «безо всяких последствий». Но сам факт постоянных арестов и увиденное им в тюрьме благодушия ему явно не прибавляли.
«…Увели отсюда на казнь гимназистика, – писал Сабашников жене из тюрьмы, – у бедного руки тряслись, и он не мог застегнуть ремня у штанов. Пришлось беднягу снаряжать. Как назло, озорной анархист стал громко, во всех подробностях описывать процедуру казни теперь и при царях».
Иногда Сабашникову помогали старые знакомства; вот что он, к примеру, вспоминал: «Было уже очень поздно, когда в коридоре послышались шаги. В скважину нашей двери просунули ключ. Мгновенно в камере все притаились. Ключ лязгнул. Дверь отворилась. В коридоре стояли три надзирателя и при свете ручного фонарика разбирались в списке. Послышалось по складам: “…аба…. Саба…. Сабашников – есть такой?” Я вскочил как встрепанный. “Это вы?” – “Я”. – “Михаил Васильевич?” – “Да”. – “Свердлова знаете?” – “Знаю”. -“Распишитесь!” – сказал мне надзиратель, передавая плитку шоколада… Очевидно, меня этим хотели поставить в известность, что обо мне не забудут.
Это было очень трогательно. Плитка, конечно, сразу пошла в раздел по камере, и все тотчас же заснули без просыпу до утра».
Сабашников был, что называется, человеком большой души, истинным русским просветителем, истово преданным своему делу, и главные черты свои – последовательность, жертвенность, любовь к искусству – передал и дочери Тане: именно она станет главным помощником Леонида Максимовича Леонова на долгие годы.
Дары
Симпатию молодых людей друг к другу заметил Вадим Дмитриевич Фалилеев, он и переговорил сначала с молодыми, а потом с Сабашниковым.
Молодые люди, как и следовало ожидать, желали связать свои судьбы, а Михаил Васильевич Сабашников оказался вовсе не против. Есть основания думать, что он никогда не пожалел об этом впоследствии: отношения с Леоновым у легендарного издателя были самыми теплыми. Мы еще вернемся к истории общения Леонова с семейством Сабашниковых: там до сих пор таится одна, дурного толка, легенда, которую нам предстоит развенчать.
Получив добро, молодые – теперь уже на полных основаниях – в ожидании свадьбы общались постоянно, гуляли по Москве, посещали выставки и музеи. Таня неизменно присутствовала на новых чтениях Леонида у Фалилеевых.
Свадьба случилась 25 июля 1923 года, отвечал за ее устройство Михаил Васильевич. Молодой писатель еще не имел серьезных средств: даже на собственную свадьбу он пришел не в пиджаке, а в суконной куртке. Оба родителя его были небогаты; более того – ни отца, ни матери на свадьбе не было. Почему так получилось, семейная легенда умалчивает. Может быть, Леонид решил не приглашать родителей – отца из Архангельска, а мать из деревни. Возможно, сами родители не смогли приехать, скажем, по материальным причинам. Хотя не станем исключать и возможность самого факта внутрисемейного раздора: о сложных отношениях Леонида и его отца мы уже упоминали; признаем, что и с матерью у него никогда не было душевной близости…
Леонид и Татьяна обвенчались в церкви села Абрамцево. По тем полуголодным временам свадьба скромной не была: даже на сохранившейся с того памятного дня свадебной фотографии видны не менее тридцати приглашенных: Михаил Васильевич со строгим лицом, Григоровы, профессор Рачинский, Фалилеев с дочерью Катюшей и другие.
Посаженным отцом на свадьбе был не кто иной, как Александр Дмитриевич Самарин, бывший камергер двора его императорского величества, московский губернский предводитель дворянства, какое-то время занимавший должность обер-прокурора Святейшего синода.
Кроме того, он был главуполномоченным Российского отделения Красного Креста – и, скорей всего, именно на этой почве еще до революции состоялось их знакомство с Сабашниковым: Михаил Васильевич в свое время организовал бурятский отряд Красного Креста.
Самарин был к тому времени уже дважды арестован: сначала в Брянске весной 1918-го, а затем в Москве летом 1919-го. После двух с половиной лет в Таганской тюрьме (а дали ему поначалу двадцать пять!), как раз весной 1922 года, он оказался на свободе.
В течение трех лет они периодически общались: Самарин и Леонов, иногда приезжавший в Абрамцево отдыхать.
Наряду с несколькими стариками, о которых мы уже говорили и еще поговорим, Александр Дмитриевич стал одним из самых важных людей в жизни Леонова.
И здесь важно понять, какое, по сути, малое значение имела в том, в 1922, году для совсем еще молодого Леонида его недавняя красноармейская история. Какая, бог ты мой, Красная армия, какая ценность в стихотворных леоновских агитках, когда посаженный отец на свадьбе молодого литератора – недавний московский губернский предводитель дворянства и бывший обер-прокурор Святейшего синода! Когда вся атмосфера вокруг Леонова, всё его окружение всего лишь смирилось с приходом большевиков – но относилось к ним либо как к заслуженному наказанию, либо как к незаслуженному недоразумению. Да и разве могло быть иначе, со всеми этими бесконечными арестами и Самарина, и Сабашникова, и многих других людей того круга?
…Осенью 1925 года Самарина опять арестуют и приговорят к трем годам ссылки за участие в черносотенно-монархической группировке «Даниловский синод». С сентября 1926-го Самарин – в Якутской ссылке. После ссылки переедет в Кострому, где и умрет в 1932-м.
С Леоновым они больше не увидятся.
Поселились молодые у тестя, в его квартире на Новодевичьем поле, 8-А. Там у них была своя маленькая комнатка с балкончиком.
Заметим, что впоследствии, несколько лукавя, Леонов рассказывал при случае: «Когда я сватал Татьяну Михайловну, у нее не было ничего, а я был завидным женихом, ибо ходил в рубахе ниже колен, так что о качестве штанов думать не надо было, имел печатную машинку “ремингтон” (потом продал за 18 рублей) и лохматый ковер».
Завидный жених, что и говорить!
Леонов тут, понятно, иронизирует над собою. Татьяна Михайловна была куда более завидной невестой, чем он женихом. Но в любом случае отношения их определило глубокое и пожизненное чувство: десятилетия их светлой совместной жизни тому порукой.
Лучшим свадебным подарком для Леонида Леонова стало издание двух его книг в издательстве Сабашникова: повести «Петушихинский пролом» и сборника из трех рассказов – «Деревянная королева», «Бубновый валет», «Валина кукла». Трехтысячным тиражом каждая!
Надо помнить, в какое время издавались книги Леонова: публиковаться тогда удавалось единицам, три четверти печатных станков в России не действовали, а оплата за печатание выросла на 120 процентов.
«Петушихинский пролом» – самая, пожалуй, сильная вещь в ранней прозе Леонова, безусловный шедевр. С этой повестью Леонов перешагнул из квартирных посиделок в натуральный литературный быт: он читал ее, еще до свадьбы, в апреле 1923 года на заседании общества «Никитинские субботники».
Реакция и там была крайне удивленная, если не сказать ошарашенная.
Критик Василий Львов-Рогачевский, бывший на чтениях, вспоминал: «Об этом петушихинском проломе рассказано с изумительным мастерством. Так и пахнуло деревней, дремучей Русью с ее былинными и житийными людьми, с ее дивным, узорно изукрашенным языком».
Пишет в «Петушихинском проломе» Леонов всё о том же, к чему подступался уже не раз.
Рассказ начинается с того, как старичок Пафнутий, собрав голубику, возвращался домой, случайно рассыпал туесок и в огорчении расплакался. Пролетали мимо пчелы, пожалели его и голубику собрали.
«И захотелось ему радость этому месту луговому приустроить. Хотел сперва церкву. “Нет, – говорит, – от церкви земле тяжело”. Хотел потом дом постоялый или колодец, да порешил вот:
Пускай на сем месте люди будут жить. А обок деревне – пчельник где-нибудь возле ручья. Вот и ладно будет.
А не знал Пафнутий, что на месте слез его случится великий пролом в одном человеческом сердце».
Деревню назвали Петушиха – и не потому, что первым жителем ее был Абрам Петухов, а потому, что «пели в тот день за линючей неба облачной занавеской знойного лета голубые петухи».
Петушихинские жители олицетворяют человеческую породу вообще. И, надо сказать, порода эта дурна изначально: «…заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый всё народ – а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же:
– Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул.
Скажет Талаган:
– Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!..
Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом, Лукичова жена:
– Подь на колодец, да и лакай!»
Никакой радости ни самый вид человеческий, ни его святыни у рассказчика не вызывают.
«Ненароком», по выражению Леонова, образовался в Петушихе «монастырёк».
«А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек».
Как и в «Деяниях Азлазивона», Леонов поднимает тему изначальной греховности настоятеля монастыря: «Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был», а прозванье было игумену в прошлой жизни Митроха Лысый.
Однажды страстно возжелал пошатнувшийся в вере своей Мельхиседек «сверкающего чуда». Молился и плакал всю ночь и весь день, взирая на раку с мощами покойного Пафнутия, но небо не подало ему знака. «А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла».
Не у него одного приключилась такая беда с сердцем. Пономарь из подмонастырской округи, «плюгавый, но старательный в битье человек», с удовольствием участвует в смертном избиении конокрада Талагана, пойманного на ярмарке.
Так и добил бы пономарь человека, но конокрада спас жуткий крик мальчика Алеши, у которого при виде избиения случился припадок. Следом началась страшная гроза, когда «молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз».
(Образ мальчика Алеши, естественно, восходит к образу Алеши Карамазова, а сцена избиения конокрада ассоциируется со сценой избиения лошади в «Преступлении и наказании», которое видит Родион Раскольников.)
Вскоре после того случая пришла война и длилась она долго, болезненно и мутно:
«Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. <…>
А однажды крякнуло и надломилось. <…> Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя – епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и бога не надо, так как на поверку оказалось, что бога нет, а заместо бога просто дыра в никуда. <…>
Вскорости после того – тогда подходила крайних стуж унылая пора – сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки…
Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему».
Была тогда малая вероятность, пишет Леонов, что «глина произрастит яблоню», но того не случилось. Заметим, что, согласно Книге Еноха, глина и есть человеческая сущность, в которую вдохнули дух. Мог бы этот дух яблонево расцвести после революционной грозы, но никак не хватало для того глине сил.
В итоге всё спуталось вконец, «дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой», недобитый конокрад оказался средь большаков, и вместо разбойного имени Талаган прозвание ему стало твердое и волевое – Устин.
Первым делом большаки отвезли епископа «в комиссию», откуда его уже никто не ждал, а следом сами явились в монастырь: вскрыть мощи Пафнутия и посмотреть, что там внутри.
Внутри оказались кости и голый череп.
Ужаснувшись виду мощей, игумен Мельхиседек разбил икону, а сам повесился.
Тем не завершилась дурнина в головах: Талаган, тот, что Устином теперь стал, вернулся домой, к собаке своей, которая одна его и любила на земле, «запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачую по-собачьи голым дрожащим кулаком».
После всех этих событий начался, как и следовало ожидать, страшный голод, и тут вновь вспоминают о глине. Петушихинские прохожие меж собой рассуждают:
«– Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись.
– Неуж за глину?
– За глину».
То ли людоедство, то ли самоедство в этом слышится.
«И тишина стала, словно покойник в доме».
Пчельник, завещанный Пафнутием, вымер. А сам Пафнутий сбежал с иконки, оставив пустую доску.
«И грянул мор и мёрли ж! – продолжает бесстрастный рассказчик „Петушихинского пролома“. – В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет, – земля мёрла!»
«…над проклятыми, обеспложенными полями звенело темное солнце, как навозная желтая муха в цепкой путине беды».
«…воздвигалась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет».
И в предсмертном бреду, пишет Леонов, вошел человек в церковь. «И когда вошел, все кончилось». Настала полная смерть.
Жуткое повествование это окольцовывают два сна мальчика Алеши, с истошного крика которого во время избиения будущего большевика Талагана и начался пролом в Петушихе.
В первом сне Алеша видит сундук, охраняемый то ли бесами, то ли вертопрахами. Они и говорят Алеше, что в сундуке том – человечья Радость.
Во втором сне, приснившемся после вскрытия мощей, приходит Алеша к тому сундуку, открывает и видит там – «темное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте». Как и во гробе с мощами.
Вот, по Леонову, и вся человеческая Радость – одна холодная пустота, бездна… Радуйся, человек!
А тем временем вокруг, пишет Леонов, «всё красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо».
Большая литература начинается
С 1922 года свое издательство организует кружок «Никитинские субботники», где Леонов становится завсегдатаем.
После «Петушихинского пролома» он читает на заседаниях кружка в два захода – 27 октября и 3 ноября 1923 года – «Конец мелкого человека», достоевскую свою, не менее безысходную, чем «…пролом» повесть.
12 января 1924 года состоялись чтения «Туатамура». 2 февраля Леонов представляет рассказ «Гибель Егорушки», 20 апреля – «Случай с Яковом Пигунком».
Под занавес 1923 года Леонов отправляет новую повесть «Записи некоторых эпизодов, сделанные в городе Гогулёве Андреем Петровичем Ковякиным» в журнал «Русский современник», и она выходит в первом и втором номерах за 1924 год. Вскоре в петроградском журнале «Литературная мысль» публикуют «Случай с Яковом Пигунком».
В начале 1924 года у Леонова уже просят автобиографию для книжки «Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков». Его имя на слуху, сам он, какие бы печальные строчки ни выводила его рука, – в ударе. Это видят многие.
Юрий Тынянов пишет о Леонове в обзоре «Литературное сегодня» (Русский современник. 1924. 16 мая): «…молодой писатель с очень свежим языком», и, не без приятного удивления разбирая его первые вещи, предполагает, что Леонов будет «бабьим летом» стиховой прозы.
Уехавший в эмиграцию писатель и критик Михаил Осоргин в обзоре того же года под названием «Российские журналы» из нового литературного поколения выделяет Бабеля и Леонова, но последнего – особо, более веско. «Несомненно одно: Леонов в нынешней российской литературе единственный типолог, – пишет Осоргин. – Как бы ни относиться к еще немногому, написанному Леоновым, но, кажется, лишь на него можно указать как на наметившуюся надежду русской литературы, не сегодняшней, а большой, настоящей».
В течение года издательство Сабашникова выпускает еще две книжки Леонова – «Туатамур» и «Конец мелкого человека».
Заметим, что в то же время Михаил Сабашников в письме именитому Максимилиану Волошину жалуется: «Мы, производители книг, издатели, тоже переживаем трудные времена: налоги здесь, налоги там, квартирные платы, исключение из состава жилтовариществ – все это как из рога изобилия вылилось внезапно на нас, т. к. мы попали в группу нэпманов (!), конечно, по недоразумению, но когда-то все это разберется. Пишу все это не для бесплодных жалоб – у всякого свое, надо свои невзгоды про себя оставлять, а чтобы объяснить Вам, почему я еще не приступил к набору Вашей книжки».
Тексты Леонова прославленный издатель публикует куда более охотно.
Из упомянутой выше повести «Записи Ковякина…» постепенно начинает у Леонова вырисовываться первый его роман «Барсуки».
Как все начиналось: вскоре после свадьбы молодые вернулись отдохнуть в Абрамцево. Там, гуляя по лесу, набрел Леонов на песчаные бугры с темными дырами в них – то были норы барсуков. «Это запомнилось, – рассказывал Леонов, – барсучьи норы в темном царстве громадного леса. И родилось название романа – “Барсуки”. Мужики, бежавшие от революции, вот так же глубоко забились в лес, вырыли землянки…»
К тому же у Леонова появляется новый друг – муж Нины Сабашниковой, родной сестры его жены Татьяны. Звали мужа Григорий Артюхов, и работал он в то время агрономом во Владимирской губернии, в селении Бутылицы. Узнав о замысле книги, Артюхов пригласил Леонова к себе. Зимой, в самые холода, посетили они местные владимирские села. Бродили меж черных дворов по белым снегам, заходили в гости к селянам. Леонов вслушивался в недоверчивую, скупую речь, заглядывал в сумрачные лица. Мелодия романа стала понемногу проясняться и еле слышно зазвучала внутри. Подобным образом впоследствии начиналась каждая леоновская книга: возникала какая-то важная, верная нота, и он понимал – вот так должен звучать роман.
Почти на весь 1924 год Леонов заканчивает с рассказами и повестями и делает большую вещь, чувствует в себе силы для этого.
Целую зиму, не отрываясь от стола, пишет «Барсуков», весной вновь дважды посещает Владимирскую область.
«В одном селе, – много позже рассказывал Леонов литературоведу Валентину Ковалёву, – километров сорок от железной дороги, мы попали на грандиозную пьянку по случаю какого-то праздника. Пили всем селом, собравшись в большом двухэтажном деревянном доме. Нас сразу же усадили за стол, и пиршество продолжалось. Здесь я много наслушался и насмотрелся – “деловыми” писательскими глазами…»
Там были братья Гуреевы, вспоминал Леонов: «…трое здоровенных, богатырских мужиков: старший, бывший фельдфебель царской армии, суровый, жесткий мужик консервативного склада; младший – большевик, член уисполкома; средний, по-видимому, был эсером и играл какую-то роль в восстании, которое произошло в селе года за полтора-два до этого.
Последний меня заинтересовал, я попробовал расспросить его о восстании, но он, боясь, не отвечал на мои вопросы: “Ничего не знаю. Меня тут и не было вовсе”. Но мне все же удалось кое-что выудить у него. В то время я сильно увлекался атомной энергией и рассказал ему о ней. Мой рассказ его заинтересовал, увлек: “Это что же, – спрашивал он размягченно, мечтательно, вертя коробок спичек в руках, – тогда я этой вот спичкой смогу целое поле вспахать?!” На несколько минут он стал “мой”, поддался мне, и в этот момент я задал ему несколько вопросов, на которые он ответил; потом замкнулся снова».
Чуть подробнее о той же встрече рассказывал Леонов литературоведу Александру Овчаренко. «Спорят они, – говорил Леонов, – такими яркими, крупными, неповторимыми словами. Лежит на полу перебравший заместитель предисполкома. А вот такого роста мужик – кулак, пихает его слегка ногой и цедит сквозь зубы: “Когда уж мы вас резать будем?” А тот ему: “Руки коротки, сукин ты сын”».
Летом набравшийся впечатлений Леонов доводит роман до ума и в октябре ставит последнюю точку. Книга, которая принесет двадцатипятилетнему писателю славу и всероссийскую, и мировую, завершена.
Рискнем сказать, что «Барсуки» не самый сильный роман Леонида Леонова. В нем нет той геометрической, замечательно выверенной и мало кем досягаемой архитектурной точности, что характеризует последующие его крупные вещи.
Тем не менее в «Барсуках», возможно, к удивлению самого Леонова, зазвучал истинный эпос, и не оценить это звучание в раздрызганной, полурастерзанной России было нельзя.
В советской литературе, на новой, еще дышащей, еще горячей почве, впервые появилась настоящая книга: не крупная повесть, а большой роман с десятками героев; пути некоторых из них мы попробуем проследить.
Но сначала несколько слов о «Записях Ковякина…».
Ковякин и его записи
Повесть, предшествовавшая «Барсукам», начинается так: «Мы город степной. Мы город тихий, заштатный, обделенный. От нас на север простирается степь, а к востоку – татаре вперемежку с лесом и мордва. На юг же – я и сам не знаю что. Вообще же очень много кругом нас голого места».
Ирония как прием присутствует в прозе Леонова неизменно, однако «Записи Ковякина…» написаны с умышленным, нарочитым юродством: подобных вещей он не писал ранее и не напишет впоследствии. Одновременно с Леоновым в родственной эстетике начинает работать Михаил Зощенко.
Советская критика восприняла повесть почти благожелательно: «сатира на дореволюционную Россию» и т. п. и т. д. Все это, конечно, совсем не так.
Главный герой повести, маленький человек Ковякин, записывающий в стихах и в прозе гогулёвские (почти что гоголевские) происшествия, в наивности и глупости своей проговаривает вещи вполне внятные, которые Леонов отныне и надолго будет вкладывать в уста героев неоднозначных, а то и отрицательных.
Ковякин пишет, что в «наше время» не отличить сумасшедших от вменяемых. Что народ «удивляться перестал. Хоть небо на землю упади, а мы скажем „будьте здоровы“. И даже „болезни у нас пошли новые, мы таких не знали в свое время“.
Важный и неизменный леоновский мотив – описание случившегося разлада с Богом. Еще до революции решили в Гогулёве повесить к Богоявлению новый колокол на местную церковь. «Раньше там колокол в 150 пудов висел, но на Пасху треснул» (как тут не вспомнить архангельские пасхальные стихи Леонова!).
Отлили новый, в 227 пудов, но когда его поднимали, он оборвался и упал, передавив ноги ямщику Степану Синеву. «Несмотря на скорую помощь, которую оказал ему наш врач С.Б.Зенит, ноги Синеву пришлось потом отнять, – сообщает Ковякин в своих записях. – Упомяну, что удавился Степан через пять после того месяцев, хотя, в сущности говоря, ямщику ноги и не нужны».
Подобный прием будет применен Леоновым еще раз в романе «Соть», где первой жертвой большого советского производства станет маленькая девочка, погибшая при аварии.
Леонов подкладывает человеческую трагедию под начало большого дела, хоть социального, хоть религиозного, тем самым обрекая дело это на провал.
Тютчевская позиция, утверждающая, что «…дело прочно, когда под ним струится кровь», Леонову явно не близка. Что подтверждают последующие события в повести.
«В январе 1917 года произошло нашествие тараканов на наш дом», – юродствует Ковякин.
«Потом было у нас убийство: брат брата убил, и даже не в пьяном виде, а затрезво. Пошел кругооборот!..»
Так начиналась революция, и комментировать тут что-либо бессмысленно: все прозрачно.
«Матросы потом какие-то приезжали производить муть. Хрыщ, как начальник гогулёвской милиции, ходил к ним ночью и пробовал уговаривать чуть не на коленях, чтоб без греха уезжали. Но они его вышибли…»
«…Полагаю, однако, что когда Помпея и Геркулес погибали в извержениях Везувия, была у них на улицах такая же муть, а в квартирах ровным счетом недоразумение», – размышляет Ковякин.
«…Чертогон начался какой-то», – пишет Ковякин, и не ясно до конца – то ли старых чертей разгоняют, то ли новые пришли и устроили переполох в человечестве.
Предчувствуя еще больший мрак и ужас, Ковякин в начале ноября 1917 года, за несколько дней до революционного переворота, пишет письмо губернатору, в юродстве своем неожиданно произнося вещи самые важные: «…И вообще не смейтесь над Гогулёвым, ваше превосходительство: смехи слезами запиваются, а слезинки заедаются человечинкой. Петля выходит. Но вы не обижайтесь и не отчаивайтесь: всякое дело поправимо, окромя крови. Пролитой крови, уж извините, в жилы не вернуть».
Это и есть завещание маленького человека большим временам.
Убегая от подступающей нови, Ковякин идет за правдой к монаху Феофану. Но монах теперь обитает на дереве и кукарекует в ответ на человеческую речь.
«Феофан… просвет где?» – кричит ему Ковякин несколько раз, но монах молчит и дрожит всем телом.
«И не понимая Феофанова молчанья, – пишет Ковякин, – сажусь я на пенек, гляжу в землю и начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слезы мои по уходящей гогулёвской старине!..»
Плачет Ковякин не только по разрушенной вдребезги старине Гогулёва, но и по судьбе человека вообще.
Собравшись, Ковякин неожиданно покидает Гогулёв, и по первоначальному замыслу Леонова он и должен был объявиться в «Барсуках» в качестве предводителя восставшего мужичья. Но Ковякин к такому делу, после всех его прозрений, был явно непригоден.
Да и сама интонация «Записей…» роману никак не подходила. Тут нужно было другое дыхание, иная тональность.
Леонов это вскоре понял.
Воры и гусаки
Читая «Барсуков», порой не можешь избавиться от ощущения, что не молодой Леонов вытягивает этот роман, а сама тема, сдвинутая дерзким писателем с места, понемногу повлекла, потащила его за собой. Так случается, если первое усилие было приложено верно: дальше тебе диктуют, и надо лишь поспевать за голосом.
Повествование начинается с приезда торгаша Егора Брыкина из Москвы в родную деревню – он собрался жениться.
Брыкин поначалу заявлен как один из центральных героев, и, насколько известно, это отвечало замыслу книги. Но потом, оттесненный другими, куда более важными лицами, Брыкин из вида пропадает на добрую половину повествования.
В центр романа выводятся два малолетних брата, которых Брыкин после состоявшейся свадьбы привез из деревни в Москву на заработки.
Пышнотелая Москва позволяет эпическому дару Леонова развернуться: он селит молодых братьев в Зарядье, где вырос сам и которое нежно любил.
Братья работают в доме лавочника на побегушках; одного брата зовут Семеном, другого – Павлом.
Семен – чувствительный, немного по-деревенски неловкий, но внимательный к миру, постепенно, понемногу набирающий древнюю, непокорную, мужицкую силу. Он станет бунтарем, выберет путь, поперечный новой власти.
Павел – нелюдимый, тяжелый, или, как Леонов говорит, «камнеобразный». Людям он не очень нравится. «Пашка глядел на мир исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему». Ему впоследствии и выпадет стать большевиком, к финалу книги.
Еще в деревне, когда он не углядел за коровами и скотина потравилась, Пашку начали бить сельчане смертным боем, но мальчик «молчал, не унижаясь до крика или жалобы, только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду». С самого детства, заметим, складывается у Павла отсутствие взаимного понимания с природой: и дурной травы он не видит, и животину не бережет.
Разругавшись с хозяином зарядьевской лавки, озлобленный, уходит Пашка из дома и пропадает чуть ли не до последних страниц романа.
Первую часть книги «везет» на себе Семен. Леонов подмечает, что Семен «не особенно огорчился безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некоей скорбной посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряженная, неукротимая воля Павла перестала угнетать его – жизнь без Павла стала ему легче».
Мы цитируем этот отрывок по одному из первых изданий «Барсуков». Впоследствии Леонид Леонов вырежет второе предложение в приведенном выше абзаце: исчезнет важная фраза о земной Павловой юдоли, лишенной небес. Предположение о том, что Леонов пошел на эту поправку, смягчая безбожный образ Павла, скорее всего, неверно. Дело в том, что и Семен живет земной суетной жизнью, не особо оглядываясь на небеса, посему и огорчить этой своей чертою Павел брата не мог.
Зато в новом варианте романа Леонов делает важное исправление: вместо «крутой, всегда напряженной воли» он пишет: «крутая, всегда подчиняющая». Именно что подчиняющая, стремящаяся задавить любым способом.
Павел, к слову, с детства хромой, и это еще одна классическая леоновская каверза: стремление всегда наделить большевика и физическим недостатком, и неким душевным разладом.
Незадолго до революции братья встретятся, и безо всяких на то причин полувраждебно настроенный к младшему брату Павел произнесет несколько важных вещей.
Выяснится, что работает он теперь на заводе.
«Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был!» – так рассказывает Павел; Леонов замечает, что голос Павла дрожит «от гордости своим заводом и всем, что в нем: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы».
«Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точат, – говорит Павел. – Знаешь, Сенька, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно… Стою и смотрю, сперва по три часа простаивал как-то, не мог отойти».
И здесь становится понятно, что в жутком визге стачиваемое железо – это и есть метафора не только характера Павла, но и всей грядущей человеческой «перековки».
Незадолго до начала Первой мировой выросший в знатного парня Семен влюбляется в дочку местного лавочника Секретова; звать дочку Настей. Но отец попытается выдать ее за другого, и любовь Семы и Насти разладится.
В первые месяцы войны Семена призывают на службу, и больше ни герои, ни автор в Москву не вернутся. Финальная глава первой части романа провидчески названа «Конец Зарядья»: действительно, тот мир, в котором Леонов возрос и где возмужали его герои, ожидал скорый распад, и в течение первого послереволюционного десятилетия он будет стерт с лица Москвы. По сути, деды Леонова и их прототипы в «Барсуках» были последними жителями Зарядья: все они умерли, и Зарядье умерло вместе с ними.
Действие романа перебирается в черноземную русскую губернию, в две деревни: одной название Гусаки, другой – Воры. В названиях этих таится очередная, недобрая леоновская заковыка.
В упомянутых деревнях и будут происходить и революция, и контрреволюция, и партизанщина, и подавление бунтовщиков. В каком-то смысле деревушки эти олицетворяют и саму черную, тягловую Россию, и самый русский народ.
Что характерно: два враждующих этих селения образовались в свое время из одного, называлось которое – внимание! – Архангел.
Вот так вот наивысший ангел раскололся на вора и самодовольного гусака. Есть тут очевидная, жестокая ирония по отношению к народу-богоносцу, и эту иронию вскоре очень оценит Горький, который мало кого так не любил, как русского мужика, да и всю русскую деревню.
«Темные мы, ровно под землей живем!» – говорит деревенский человек в самом начале «Барсуков», задавая печальную и тяжелую ноту всему роману.
Но в своей несусветной и дерзкой иронии Леонов идет еще дальше: у него и революция начинается с того, как Воры с Гусаками начинают делить спорную территорию – Зинкин луг: «…а был обширен и обилен Зинкин луг, четыреста пятьдесят десятин, на все четыре стороны вид – небо».
«…Закашивали Гусаки воровские покосы и напускали на них скотину. Воры ловили скотину, приводили во дворы, требовали выкупа за потравы. Один раз тридцать голов изловили Воры и постановили взять по рублю с головы.
А те говорят:
– Мы на рубль-те пуд хлеба купим.
А Воры говорят:
– А мы продадим скотину вашу, гуси адовы.
А Гусаки:
– А мы вас пожгем, блохастых. И рожь вам сожгем.
А Воры:
– А мы вас кровью зальем…»
Ну чем не звери. Замечательный народ, только революции ему и не хватало.
Тут она как раз и подоспела.
Новая власть долго думать не стала и росчерком пера разрешила спор: «Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком».
Так мужики-гусаки стали сторонниками новой власти, а мужики-воры, в свою очередь, власть невзлюбили люто и горько.
«Отсюда, – пишет Леонов, – идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть, другое выжидало любого случая отомстить за отнятые покосы».
Саркастичный и, пожалуй, даже злой дватидцатипятилетний Леонов свел зачин мужицкой драмы, классовой борьбы и назревающей Гражданской войны, по сути, к анекдотцу.
И положительные, милые сердцу писателя герои никак не просматриваются в этой дурацкой суматохе.
В первых строках второй главы появляется представитель новой власти, уполномоченный по хлебным делам четырех волостей, неприятный и скользкий, имеющий жадную охоту до баб и до винишка человек по фамилии Половинкин. Едет на телеге в деревню, в компании жены того самого Брыкина, с которого начинался роман. Сам Брыкин на войне, «затерялся в смертоносных полях».
Пока добирались, Половинкин женщину соблазнил, и она вскорости забеременела. Вскоре и муж объявился, дезертировавший с фронта.
Вот характерный, ёрнически поданный диалог совращенной женщины, третируемой нежданно вернувшимся мужем, и советского уполномоченного.
Половинкин говорит:
«– Допускаю, я всем люб, потому что всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают – бабник, мол. Могут, конечно, и накостылять. А какой я бабник. Конечно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом, – Сергей Остифеич в раздражении потер себе нос. – …А на вашем месте, Анна Григорьевна, плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся, мол, хахаль, за своими любами, а я, мол, выше тебя стою… у меня, мол, муж!
– Сам с ним спи, коли нравится, – гадливо засмеялась Анна. – А дите свое куда я дену? В исполком отнесу? – и качала головой, осатаневшая и опасная. – Ах ты дрянь-дрянь!»
В итоге женщина потравила себя льняными лепешками, и восьмимесячный ребенок советского уполномоченного родился мертвым.
Брыкин, так и не узнавший, кто обрюхатил его жену, однажды добирается до председательской конторы и там видит Половинкина в своем пиджаке – в том самом, в котором Брыкин венчался когда-то.
«– Пиджачок-то… – не своим голосом прохрипел Егор Брыкин в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых коленях, – перешивали пиджачок-то?.. Аль и так подошел?!»
Половинкин отругивается, Брыкин наседает:
«– Погоди! Трепчаком заставим вас ходить, животишко мне лизать станешь… Гусак жирный!»
Слово «гусак» тут, как мы видим, не случайно.
«– Не доберешься, пожалуй!» – отмахивается Половинкин.
«– Что ж, петушиное слово знаешь, что ли… что и не доберусь до тебя?.. – ярым шепотом издевался Брыкин. – Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? – кивнул он на наган и ручную гранату, подвешенную на ремешке к половинкинскому поясу.
– Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой, поставлены! – затеребил усы Половинкин, признак того, что гневался.
– Кем же ты, батюшка, поставлен? – прикинувшись старухой, прошамкал Брыкин. – Богом, что ли?..
– Чертом! – гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин».
И черт этот, если помнить прежние раздумья Леонова о Боге, дьяволе и человеке, – конечно же, тоже не случаен.
Мужицкий бунт начался в Ворах: здешние мужики и так были сердиты на новую власть, а тут еще подоспела продовольственная разверстка – изъятие хлеба гусаковским исполкомом. Характерно, что жители деревни Воры сами друг на друга показывали, шепча исполкомовским, где у соседа хлеб припрятан. Вот она, русская соборность и всечеловечность.
После выемки хлеба воры убивают одного из исполкомовских, и тут уж, как пишет Леонов, «быстрей пошло колесо».
«Осью было то, о чем неумолчно болели воровские сердца: Зинкин луг, – а вокруг оси вертелись все малые и немалые колеса – ненасытный город, и прежний опыт, и грядущая расправа за убитого гусака».
Вину за убийство берет на себя вернувшийся на родину Семен, хотя не он убийца, но именно в нем саднит и мучится жилка бунтовщика, гулёбщика, зачинщика новой пугачевщины, жаждущего смертной мужицкой правды.
Вслед за Ворами взметнулся и заполыхал весь уезд. Воры и присоединившееся к ним мужичье уходят в леса и становятся теми самыми барсуками, забравшимися в норы и выбирающимися оттуда для очередного набега и разбоя.
Накануне исхода воров в деревне появляется та самая Настя, с которой у Семена не сложилась любовь в Москве. Отца ее, купца Секретова, разорили, и он умер; семья распалась; Зарядье изменилось раз и навсегда, посему идти ей было некуда уже, только к Семе. Он ей как-то написал из деревни письмо, вот и адрес был у Насти. Оставаться в одном городе с большевиками для нее оказалось совершенно немыслимым.
Тут наличествует, пожалуй, самый неудачный сюжетный ход в романе: Семен переодевает Настю в мужскую одежду и коротко стрижет ее – ну, натуральная сцена из стародавнего приключенческого повествования.
Вообще вся третья часть романа полна мелодраматических коллизий. Складывается любовный треугольник – третьим в нем становится главарь барсуков Мишка Жибанда, и Настя мечется меж ним и Семеном, пока мужики воюют и жаждут гибели новой власти.
Затаенное свое понимание происходящего на русской земле Леонов приберег до последних страниц романа, где наконец-то появляется брат барсука Семена – большевик Павел.
Кровные связи вообще сильно волновали зарождавшуюся советскую литературу: отец против сына, брат против брата и растерявшиеся в хаосе сестры – кто не помнит этих сюжетов у Алексея Толстого, Шолохова, Федина и многих иных.
Приехавший Павел узнает, что бедокурит в уезде его кровная родня, пересылает брату записку и назначает ему встречу в лесу.
Беседовать братьям поначалу сложно: говорят, как камни ворочают.
Большевик Павел, не вставая с места, все ищет грибы, принюхивается, приглядывается – ему кажется, что они есть где-то неподалеку, ими пахнет, и в поиске этом очевиден интерес к живой жизни, к миру, во внутренности которому так любопытно забраться.
«– Не хочешь, значит, о домашних-то спросить?» – удивляется тем временем барсук Семен.
«– А что… умерли?» – откликается большевик Павел, и тут только слепой не разглядит, что для этого человека кровные связи уже нисколько не важны. Зато крайне любопытен человек как таковой – как бы так его вывернуть наизнанку, чтоб он соответствовал своей великой роли и текущей задаче по переустройству мира.
В поздних, изданных после смерти Сталина, редакциях романа появляется важное рассуждение Павла.
«Мне вот третьего дня в голову пришло: может, и совсем не следует быть человеку? – делится раздумьями большевик с барсуком. – Ведь раз образец негоден, значит – насмарку его? Ан нет: чуточку подправить – отличный получается образец!»
Тут, по Леонову, вся большевистская философия заключена: человек негоден, но мы с ним справимся, резать будем по живому – и получится то, что нужно.
Совершенно очевидно, что постаревший Леонид Леонов относится к этому несколько скептически.
Но и в первой же редакции «Барсуков» он не скрывает свой скепсис, вкладывая в уста большевика Павла упреки буйному брату: «Мы строим, ну, сказать бы, процесс природы, а ты нам мешаешь!»
Долгое время слова эти трактовались исследователями Леонова как авторская и, по сути, просоветская позиция. Но смотрим на следующую же фразу, произнесенную Павлом:
«– А вот и грибы!» – восклицает он радостно: недаром строитель «процесса природы» так долго чувствовал их запах.
«– Это – поганки… – вскользь заметил Семен и встряхнулся».
Вот тебе и переустройство мира! Вот тебе и строители его, лишенные всякого чувства природы и почвы!
Легко трактовать этот роман как по сути антисоветский. Сегодняшнее прочтение его вообще оставляет в недоумении: как же, честная и злая, эта вещь входила в святцы советской литературы – что она там делала вообще?
Позже, уже в 1994 году, Леонов неожиданно допишет к «Барсукам» путаное, заговаривающееся послесловие, где постарается еще больше акцентировать черную и безысходную суть Павла, но ведь и в 1924 году все было сказано предельно ясно.
Хотя и определенные шифры, и авторские зарубки тоже имели место.
В роман вошла глава «Про неистового Калафата». Стихотворение с таким названием Леонов написал еще в 1916 году, до, подчеркнем, революции. В 1924 году из стихотворения родился рассказ. Сабашников даже хотел его, в числе пяти рассказов, выпустить книжкой, но притча о Калафате не прошла цензуру.
Суть ее в следующем: у одного восточного царя был сын Калафат. Взойдя на трон, решил Калафат удивить мир и построить башню до неба. Закрыл он все капища местных богов, чтоб не мешали его великой идее, и приступил к работе, согнав тысячи и тысячи рабов. Когда башня была готова, ринулся Калафат в небо, бежал, бежал, глянул, наконец, сверху – а стоит он по-прежнему на земле.
Для «Барсуков» Леонов притчу переписал заново – и если в первой своей, доныне не опубликованной редакции написана она была сказовым, пышным языком, то в романном варианте происходит снижение лексики, и рассказывает притчу один из барсуков у вечернего костра.
Суть истории, впрочем, остается все той же.
Калафат решает покорить мир и небеса небывалой стройкой. Когда башня готова, берет он с собой семь спутников и отправляется в путь. Пять лет шел – и с каждым шагом башня, не выносившая его тяжести, уходила в землю. Но Калафат того не ведал. А когда увидел, что так и стоит на земле, – завыл дико, «ни одна собака травленая так не выла, как царь этот выл».
В притче о Калафате есть два прямых отсыла к леоновским образам большевиков.
Сначала Калафат произносит ту же фразу, что произносил уполномоченный Сергей Остифеич Половинкин. Мы процитируем фрагмент, ему посвященный: «Да и сознание необыкновенной своей должности кружит голову: ходить среди согнутых баб, неуклонно блюсти равномерное производство травяного жнитва, покрикивать время от времени: “Каждой травине счет! Каждой травине…” Да будто и нет никого в белом свете, кроме как Сергей Остифеич… Он, Половинкин, и есть ось мира, а вокруг него ходит кругом благодарная баба-земля».
Позже, вослед за уполномоченным и Калафат призывает отца поставить номер «на каждую травину, холостую и цветущую», и на рыбину, и на звезду.
Другой отсыл – прямиком к большевику Павлу.
По окончании рассказа о Калафате один из барсуков говорит про неистового покорителя неба: «А старичок-те любопытен. <…> Добра желал!»
Спустя полста страниц Павел тоже будет рассказывать, как он любопытен, и смысл его деяний очевиден: он, безусловно, жаждет добра, порядка и справедливости.
Ну и само строительство Калафатовой башни, безусловно, есть пародия на политико-социальный эксперимент, происходящий в России.
Другую каверзу можно обнаружить в той главе, где случился знаковый разговор братьев. Называется она «Встреча в можжевеле». У Леонова случайных названий не бывает, и здесь придется вспомнить, что под можжевеловым кустом просил ветхозаветный пророк Илия смерти у Господа. Тогда ангел коснулся его и сказал, что ждет Илию долгая дорога. Подкрепившись чудесно посланной ему пищей, Илия встал и в продолжение сорока дней шел по пустыне Синайского полуострова до горы Хорив. Здесь он нашел себе убежище в пещере и провел там ночь. На горе услышал он голос Господа.
«Что ты здесь Илия?» – спросили его.
– Возревновал я о Господе Боге Саваофе, – отвечал Илия, – ибо все сыны Израилевы оставили завет Твой, разрушили Твои жертвенники и пророков Твоих убили мечом, остался я один, но и моей души ищут, чтобы отнять ее.
Господь повелел ему выйти из пещеры и стать на гору в ожидании откровения Божия. И начались страшные знамения. Сначала разразилась ужасная буря с грозным вихрем, раздирающим горы и сокрушающим скалы, за бурей последовало землетрясение, потом пронесся огнь.
Подробно трактовать эту аллюзию, думаем, не стоит: смысл здесь не в побуквенном совпадении ситуаций, а в общих предзнаменованиях для братьев, каждого из которого ждет своя долгая дорога.
Важно добавить, что пророк Илия будет взят живым на небо, и согласно верованию Православной церкви он вместе с Енохом вернется на землю перед вторым пришествием Господа.
Судя по роману «Барсуки», человека в философской концепции Леонова пока ничего, кроме страшных знамений, не ждет. Можжевеловый куст не наделяет прозрением ни одного брата, ни другого. Ангел не коснулся их и не дал им разума.
Литературный быт
Когда роман был закончен, у Леонова отнялись кисти рук, пальцы едва шевелились. Несколько дней и сам он, и жена пребывали в ужасе: как быть, чем лечиться?
Но понемногу руки ожили…
Только что написанный роман Леонид Леонов читает редактору журнала «Красная новь» Александру Воронскому. Тот жил в двойном номере в гостинице «Националь».
Дело происходило на исходе лета 1924-го. Воронский сразу понимает, что ему попало в руки, и «Барсуки» вскорости идут в печать: роман открывает шестой номер журнала, в седьмом – продолжение, в восьмом – окончание публикации.
«Красная новь» в те годы была изданием, что называется, культовым. У истоков создания журнала стояли Ленин, Крупская и Горький: первое организационное собрание редакции «Красной нови» прошло в Кремле, и четвертым на том собрании был Воронский.
Поначалу «Красная новь» выходила тиражом в 15 тысяч экземпляров, но вскоре популярность журнала начала расти – заинтересованность в новом издании оказалась неожиданно большой. Журнал фактически с нуля создавал новую советскую литературу.
«Весь писательский мир “Красной нови”, – вспоминала впоследствии писатель Лидия Сейфуллина, – действительно, без ложного пафоса, казался тогда особым, священным миром».
Хотя к 1924 году общественное положение Воронского становилось все более сложным. Еще в 1922 году была создана литературная группа «Октябрь», годом позже появился журнал «На посту», где «октябристы» заняли ведущие позиции и немедленно начали шельмовать и травить «попутчиков», и в первую очередь Воронского. Достаточно сказать, что первые два номера журнала «На посту» были целиком посвящены «Красной нови».
В итоге сложилась ситуация, прямо скажем, удивительная: всего два года назад Воронский был референтом Ленина по белоэмигрантской литературе, заведовал литературным отделом в «Правде», имел огромное влияние – и вот он уже не в состоянии справиться с «октябристской» напастью, наматывающей его редакторские нервы на «пролетарский» кулак.
Летом того самого 1924-го, когда Леонов заканчивал «Барсуков», Воронский узнал, что его положение в журнале находится под большим вопросом: двух его прежних замов убрали и поставили новых, поддерживающих «октябристов».
Происходящее в те дни в литературном мире имело высочайший градус накала, взаимного раздражения, переходящего в ненависть.
Для иллюстрации упомянем появившееся в 1924 году коллективное письмо советских «попутчиков», где говорилось: «Мы считаем, что пути современной русской литературы – а стало быть, и наши – связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас – в которой мы живем и работаем, – а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе – две основные ценности писателя… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».
Письмо подписали Алексей Толстой, Пришвин, Шишков, Есенин, Пильняк, Бабель, Вс. Иванов… Леонова среди них еще нет: он к тому времени не набрал достаточного литературного веса. Но появись письмо даже не спустя год, а сразу после публикации «Барсуков», он бы там был. Позицию своих собратьев по перу Леонов разделял всецело.
И вступая в литературу, Леонов одновременно попадал в атмосферу безжалостной литературной борьбы.
Здесь, к слову, надо сказать и о сложившихся литературных градациях, в которые ему так или иначе пришлось встраиваться. К середине 1920-х наиболее значимыми средь относительно молодых имен были, безусловно, три автора: Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Исаак Бабель.
Алексей Толстой, Сергеев-Ценский, Чапыгин, Пришвин и даже начавший почти одновременно с Пильняком Вячеслав Шишков шли уже, что называется, по другому ведомству: как писатели старшего поколения.
Вскоре после «Барсуков» Леонов попадает, хоть и с бесконечными оговорками, в новые советские, а вернее сказать, попутнические «святцы». Теперь всех четверых – Пильняк, Иванов, Бабель, Леонов – пишут через запятую. Иногда прибавляя Федина, Никитина, куда реже – Катаева, Слонимского…
В ближайшие годы, когда Пильняк и Иванов начнут сдавать позиции, а Бабель станет появляться в печати и писать все реже, Леонов на некоторое время займет если не первую, то одну из первых позиций в советской литературе. А в «Красной нови» после «Барсуков» и затем «Вора» он станет безусловным фаворитом.
Но очевидным это станет чуть позже.
Пока критика неустанно треплет Иванова за то, что герои его слишком движимы бессознательными, иррациональными побуждениями, – и великолепно начавший писатель ломается, смиряет себя, разоружает свой дивный дар. Писательская походка его становится слишком прямолинейна, голос – дидактичен, а мир, описываемый им, – скуп, скучен, сух.
Вскоре начнется жесткая атака на Бабеля за якобы очернение Первой конной в «Конармии», и скрытный, тайно переживающий обиду Бабель воспримет это крайне тяжело.
Пильняка растопчут после публикации «Повести непогашенной луны»; впрочем, и сам его рваный, заговаривающийся стиль потеряет ту актуальность, что вскружила многим литераторам и почитателям Пильняка головы в первые послереволюционные годы.
Леонов в числе немногих пойдет по избранному им пути последовательно и упрямо, хотя и пользуясь порой приемами осмысленного почти уже косноязычия.
Пока же он переживает первый и уже не местечковый, квартирный, московский, а общенациональный успех. За три года «Барсуков» переиздадут четырежды, и отклики на роман и обсуждения его как начнутся в 1925-м, так и не стихнут еще многие годы.
Несмотря на то что в «Красной нови» «Барсуки» названы повестью, сам же Воронский вскоре признаёт в издании «Прожектор»: «“Барсуки” – настоящий роман. Прошлое в нем органически переплетается с настоящим. Настоящее, уходящее в нашу революционную действительность, не кажется свалившимся неизвестно зачем и откуда. Современное не тонет, не расплывается в мелочах сегодняшнего быта, в газетном и злободневном. Дана перспектива; вещи, люди, сцены удалены на нужное расстояние, чтобы можно было их схватить в их целокупности. Быт густо окрашивает произведение, но не загромождает его, не душит читателя… Есть то широкое полотно, о котором у нас многие тоскуют».
Были, конечно, и другие отзывы, Леонову попадало не больше иных, но и не меньше. Пожалуй, вот эта цитата из Алексея Кручёных вполне адекватно иллюстрирует тональность критики тех дней: «Помесь водяночной тургеневской усадьбы с дизелем, попытка подогреть вчерашнее жаркое Л.Толстого и Боборыкина в раскаленной домне, в результате – ожоги, гарь и смрад: Вс. Иванов, Леонов, К.Федин, А.Толстой. Вообще в длиннозевотные повествования современная мировая напряженность не укладывается. В такт грохочущей эпохе попадают только барабан и трещотка немногих речетворцев Лефа».
Еще жестче в «Красной газете» от 1 июля 1925 года выступает один из самых злобных, поминавшихся еще Маяковским, критиков той поры, П.С.Коган:
«Печально, если расцветает леоновищина.
Она, леоновщина, это – страшное мироощущение, неумолимо надвигающееся, обволакивающее все кругом. Леонов – это бессознательно “мужиковствующий”. <…>
Перед этой пассивной и косной мощью какими-то фальшивыми, наносными и непрочными кажутся и продкомиссии, и губернские власти, и карательные отряды».
Понимали, что говорили, советские критики.