Вы здесь

Подельник эпохи: Леонид Леонов. Глава первая. Родители. Зарядье. Детство (Захар Прилепин, 2012)

Глава первая

Родители. Зарядье. Детство

Когда ему было девять лет, приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь начинает благословлять его и обрывает движение…

Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.

«Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознания, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус и радиально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращения, в сны и предчувствия небытия», – так говорил Леонов в «Пирамиде».

Но даже он ответа не дал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен?

И едва ли нам удастся найти тот волшебный фонарь, что позволил бы проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.

Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа 1994-го.

Горемыка-отец

Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому – 31-го, и был крещен по православному обычаю.

Отец – Максим Леонович Леонов, мать – Мария Петровна (в девичестве – Петрова).

К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет – с 1898-го по 1908-й.

Отец Леонова публиковал стихи и под своей фамилией, и под несколькими псевдонимами, самый известный из них – Максим Горемыка. Этот отцовский псевдоним, по всей видимости, является одной из первых нитей, которая связала судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.

Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892 году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.

Правда, литераторов, писавших под псевдонимом «Горемыка», существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.

Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.

Максим Леонович Леонов родился 13 (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии в крепкой крестьянской семье.

Отец Максима Леоновича – то есть дед нашего героя – Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.

Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.

Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца «молодцом»: резал хлеб, развешивал жареный рубец, – но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.

В четырнадцать лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком-сапожником из евреев-выкрестов. Звали старика Тихон Иванович, и в отличие от иных обитателей тех мест питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой «Рябины» (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения «В степи» (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, выучился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, тридцати девяти лет, хотя в общественно-читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.

Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику-сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: «Рифмой не звучит, однако попытать можно».

Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете «Вестник», называлось оно «Взойди, солнышко». Максиму было в ту пору пятнадцать лет.

В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.

«Отец мой, – вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, – старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой».

Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе, хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его?..

Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры – от Константина Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на тему: «с тобою мы не пара, ты – прекраснейшая скрипка, я – разбитая гитара…»), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова, и Фофанова.

Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.

«В Зарядье, – вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, – литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличия».

Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же по большому счету отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, девятнадцати лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. «Левоныч» они называли его.

В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому – фотография московских поэтов «из народа», опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. Годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием «Родные звуки», включавший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, – упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Раззоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова. И самого Горемыки, конечно же…

«Авторы настоящего сборника, – писалось в предисловии, – все писатели-самоучки, не получившие никакого образования, но своими собственными силами, без посторонней помощи пробившие себе путь на свет божий».

В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова под непритязательным названием «Первые звуки». Самое слово «звуки» обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно являлось частоупотребимым в поэтической речи…

Леонов-Горемыка являлся, по сути, и главой, и душой писательского кружка.

В многочисленных петербургских и московских журналах выходят не только его стихи (к примеру, такие: «От тоски-злодейки/ Да от злой кручины/ Пролегли глубоко/ На лице морщины…»), но и статьи, в основном разоблачительного свойства – «Новый вид издательской аферы», «Переиздатели» (по вопросам книгопечатания). Печаталась его публицистика и за пределами столиц – скажем, в «Донской речи». Леонов-Горемыка был очень работоспособен. Переписку вел просто огромную: позже, когда профессор А.К.Яцимирский решил собрать воедино биографии русских поэтов-самородков и за помощью обратился к Максиму Леонову, то в ответ получил письма и биографии буквально «в нескольких пудах». Тысячи документов!

В начале 1890-х вокруг него образовалась группа более чем из сорока человек. С 1890 года Леонов-Горемыка переписывается с известным поэтом-суриковцем Спиридоном Дрожжиным. В 1892-м знакомится с другим поэтом – Филиппом Шкулёвым, их дружба продлится долго.

Шкулёв был на четыре года старше Максима Леоновича, давно публиковался, казался пожившим, не имел, к слову сказать, одной руки: покалечился еще мальчиком, когда работал на заводе.

«Я услышал, что в Москве <…> есть поэт-лавочник, который хорошо пишет, а сам душа-человек, – вспоминал потом Шкулёв. – Посылаю письмо и вскоре получаю ответ: “Рад познакомиться, жду 28 мая на Сокольническом кругу в 8 ч. вечера, на концерте в пользу Красного Креста, при входе”.

Прохожу на круг в указанное время, подхожу к молодому брюнету, в цилиндре, в сюртуке, в сорочке и в белых перчатках безукоризненной чистоты, словом, в буквальном смысле джентльмену и спрашиваю:

– Где я могу видеть Максима Леоновича Леонова?

– Я самый… – мило улыбаясь, ответил мне молодой человек».

Так и познакомились.

Придя, впрочем, в другой раз в лавку, где работал Максим, Шкулёв увидел совсем другого человека – «в грязном пиджаке с засаленным фартуком».

Леонов и Шкулёв посещали чайную, где сидели порой по пять-шесть часов, опиваясь чаем. Спиртного поэты-самородки не потребляли: сам Максим Леонов был убежденным трезвенником и, судя по всему, позже передал это качество своему знаменитому сыну.

Общие собрания поэтов проходили в одном зарядьевском трактирчике, и вскоре странные, непьющие молодые люди начали вызывать интерес властей.

Косоворотка и поддевка все менее были по душе Максиму Леоновичу. Он отрастил длинные волосы и приобрел вид для тех времен весьма симптоматичный.

Нелегальные собрания молодых людей, бесконечно говоривших на темы народных печалей, не очень приветствовались полицией. Максима несколько раз предупредили, он не внял. Кончилось тем, что, к ужасу родни, двадцатилетнего Леонова-Горемыку «административно выслали» в Архангельск, где он пробыл более года – с середины 1892-го до конца 1893 года.

Ссылка не прибавила Леонову-Горемыке ни лояльности к власти, ни стремления вернуться в отцовский дом развешивать жареный рубец.

Приехав домой, он выступает инициатором выпуска новых коллективных сборников своих собратьев по перу. Один за другим выходят они – «Блестки», «Искры», «Грезы», «Нужды»; что-то было в тех названиях от наименований лавочек – сказывалась все-таки кровь в детях зарядьевского купечества.

Книги эти пользовались определенной известностью, да и самого Максима Леонова знали уже и за пределами Зарядья.

Горький в одном из своих фельетонов в «Самарской газете» за 1895 год цитирует, с позволения сказать, стихи, присланные в газету очередным графоманом: «…прошу же я вас/ напечатать в газете мой стих первый раз,/ как Леонов поэт, прослыву я точь-в-точь».

В 1898 году выходит вторая книжка стихов Леонова-Горемыки, ее рецензируют, порой даже хвалебно.

В 1902 году кружок Леонова наконец-то получает официальную санкцию на существование, называется он отныне «Московский товарищеский кружок писателей из народа» (спустя год его переименуют в «Суриковский литературно-музыкальный кружок»).

К этому времени стихи Леонова-Горемыки стали приобретать явную социальную окраску: проще говоря, Максима, к еще большему удивлению отца, потянуло в революцию.

Он сходится с Николаем Бауманом, с 1903 года руководившим Московской партийной организацией большевиков и одновременно Северным бюро ЦК РСДРП.

Знакомство их было не очень долгим: 18 октября 1905 года Баумана убили. 20-го, на похоронах революционера, в которых приняло участие около ста тысяч человек, Максим Леонов произносит речь.

В тот же день он совместно со Шкулёвым открыл на Тверском бульваре, возле памятника Пушкину, магазин «Искры» и при нем издательство. «Искрой», между прочим, уже называлась первая нелегальная марксистская газета в России, которая под руководством Ульянова-Ленина выходила с 1900 года; правда, не в Москве, а в Лейпциге, потом Мюнхене, Лондоне, Женеве.

С издательства «Искры» и начались серьезные неприятности Максима Леонова. Издатели запустили в печать ряд вещей откровенно революционного содержания, вроде брошюры «За что борются люди, ходящие с красным знаменем», «Пауки и мухи» немецкого социалиста Карла Либкнехта, сборника статей Розы Люксембург.

Да и совместные сборники «народных поэтов» теперь уже назывались не «Блестки» и «Грезы», а «Под красным знаменем» или «Под звон кандалов». Последний немедленно конфисковала охранка. Начались обыски, очередные «внушения», кратковременные аресты. Издательство, конечно же, закрыли.

Тем временем пришла первая русская революция. Частый гость в доме Леоновых, Шкулёв участвовал в баррикадных боях на Красной Пресне, и дружинники пели его песни: «Красное знамя», «Вставайте, силы молодые!», «Я – раскаленное железо!» и самую, наверное, знаменитую: «Мы кузнецы, и дух наш молод…» – она исполнялась на мотив модной тогда венской шансонетки.

Леонов-Горемыка в то время оказался связан с движением московских булочников: писал воззвания, составлял иные документы, исходившие от их союза.

Профессиональным революционером он, конечно же, не был. В первую революцию Леонова-Горемыку даже не посадили. Вместе с тем Максим Леонович придерживался вольных воззрений слишком упрямо и последовательно, постоянно предпринимая попытки и где-то еще публиковать собственные труды и сочинения своих товарищей.

Четырнадцать раз отца Леонида Леонова привлекали к судебной ответственности в особом присутствии Московской судебной палаты, несколько раз отпускали под залог, но в 1913 году он оказался в тюрьме.

«Пародия на человека»

Не удивительно, что набожные, домовитые, крепко стоявшие на ногах деды Леонида Леонова считали Максима Леонова человеком смутным, странным, а то и никчемным.

К моменту рождения сына Леонида Максиму Леонову было двадцать семь лет. Он был женат уже во второй раз. И позже, расставшись с матерью Леонова, оставив на руках безработной женщины пятерых детей, он женится третьим браком.

Самый простой путь – сказать, что отношение к отцу у Леонова было сложным. Причины для возникновения не самых легких отношений были, и главная причина нами уже названа. Отец Леонида Леонова, да, оставил семью – правда, не совсем по своей воле: семья распалась, когда Максима Леоновича во второй раз отправили в ссылку.

Леонид Леонов не вел в юности дневников, не написал мемуаров (если не считать нескольких публицистических статей с вкраплениями воспоминаний), да и в жизни был человеком скорей закрытым.

Тем не менее ранняя его проза может послужить пищей для размышлений.

Не только литературным гомункулусом, скроенным из остатков Белкина, капитана Лебядкина и архивариуса Тряпичкина из «История одного города», но искаженной отцовской тенью уже кажется повествователь в повести «Записи Ковякина…» – Андрей Петрович Ковякин, поэт-графоман, то романс сочиняющий, то оду, то песнь о народной печали; маниакально записывающий малейшие деяния, свершаемые его знакомыми; к тому же непьющий.

Еще более интересный срез виден в романе «Барсуки», основанном во многом на биографическом материале, чего сам Леонов не скрывал.

Там есть два образа, которые так или иначе ассоциируются с Горемыкой-отцом.

Уже на первых страницах романа появляется весьма жесткая пародия на поэта-суриковца Степана Катушина – в нем угадываются отцовские сотоварищи, да и сам отец отчасти.

В романе у Катушина есть заветная корзинка. «Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч…»

Иваном Захаровичем звали, напомним, Сурикова.

«…А вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.

Проходили внизу богатые похороны <…> Степан Леонтьич <…> писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем – пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда».

В романе действуют зарядьевские купцы Быхалов и Секретов, прототипами которых в разной мере стали два деда Леонова – соответственно, Леонов и Петров. (Быхалов – в большей степени, Секретов – лишь некоторыми чертами.)

У купца Быхалова есть непутевый сын Пётр, и он революционер. Здесь Леонов-Горемыка просматривается совсем отчетливо.

Вот после долгого отсутствия среди обычных покупателей в лавке отца появляется беспутный и нежданный Пётр, вернувшийся из тюрьмы:

«– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

– Это я, папаша… – тихо сказало подобие человека. – Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…

Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.

– В комнату ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими людьми из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь».

Пётр рассказывает отцу, что сидел в Таганской тюрьме – именно там отбывал свой срок и Максим Леонов-Горемыка.

И вот еще какая есть деталь в романе: Быхалов-старший, владелец лавки в Зарядье, хочет женить непутевого сына на дочке Петра Секретова, человека также зажиточного и крепкого.

По уговору обоих купцов революционер Пётр, еще после «первого своего, пустякового ареста, понятого всеми как недоразумение» (ну как у Максима Леонова в 1892 году), ходит к дочке Секретова Насте в качестве домашнего учителя.

После очередного урока Настя неожиданно разрыдалась.

«– Что вы, Настя? – испугался Пётр.

– Знаете что?.. Знаете что? – задыхаясь от слез, объявила девочка, откидывая голову назад. – Так вы и знайте… Замуж за вас я не пойду!»

И не пошла. В романе.

Здесь можно было бы развить скользкую тему и порассуждать о том, что Леонид Леонов сознательно или бессознательно формировал в первой своей книге реальность так, чтоб его отцу в жены не досталась его мать и тем самым избежала тягостей, выпавших на ее долю по вине мужа.

Но мы не станем этого делать…

Однако есть смысл говорить о том, что неотступная леоновская мука богооставленности крепко рифмуется с тем фактом, что в детстве его оставил родной отец. До самой древней старости Леонов любовно вспоминал всех стариков, когда-либо оберегавших его и помогавших ему, а вот имя отца произносил редко.

И еще всю свою жизнь с нескрываемым раздражением отзывался Леонов о том типе народовольца из интеллигенции, к которому, безусловно, относился и его отец, и многие знакомые отца.

Приведем в качестве примера пассаж из романа 1935 года «Дорога на Океан». Есть там такой герой Похвиснев.

«Похвиснев взволнованно запрещал ему (мужику. – З. П.) называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок… и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов».

Иногда даже возникает недоказуемое, но имеющее основания ощущение, что Леонов, за невозможностью прямо высказать большевикам свое неудовольствие от иных их дел, срывался на тех, кто призывал и заклинал их приход «блудливыми и неопределенными словами».

Накликали потому что. Накликали!

С откровенной неприязнью напишет Леонов еще одного, отчасти схожего с Похвисневым персонажа по фамилии Грацианский в «Русском лесе». Он – той же природы, но чуть более высокого происхождения и куда более сложен.

Вся эта вздорная и патетичная интеллигентская рать пришла к Леонову, как мы понимаем, из достоевских «Бесов».

«Дорогу на Океан» и «Русский лес» отец Леонида Леонова уже не прочтет, а вот с «Барсуками» он, скорее всего, ознакомился: они вышли за пять лет до его смерти. И судя по тому, что отношения Леонида и Максима Леоновича в последние годы его жизни были не самыми лучшими, а вернее, не было никаких, есть смысл предположить, что отец себя узнал и в сердце оскорбился.

«Зимний шар»

Их было пятеро в семье: Леонид – в детстве его нежно звали Лёна, три его брата – Николай, Борис, Владимир – и сестренка Лёна. Леонид был самый старший.

Поначалу семья жила в Мокринском переулке. Отец, Леонов-Горемыка, еще не открывший своего скандального издательства, не попавший в тюрьму, но уже ушедший от Леона Леоновича, работал кассиром московской конторы английского акционерного общества.

В 1904-м из Мокринского переулка семья переехала в Замоскворечье, на Пятницкую, 12, в квартиру на пятом этаже. Окна выходили на Кремль. Леониду Леонову тогда было пять лет.

Отец его не только много писал, но еще и увлекался театром, даже мечтал стать актером.

В его комнате висели портреты Шекспира, Шиллера, многих иных, поразивших маленького Лёну, как он сам потом шутил, «благообразным видом, размерами бород и содержательностью взглядов».

Одно из первых и ярких воспоминаний Леонова – 4 февраля 1905 года.

Прозрачный синий вечер – и вдруг громкий хлопок, «в стекло словно ударил зимний шар» – так записывали за Леоновым его слова много лет спустя. («Властный удар в раму», – говорил он же в другой раз.)

Еще он запомнил путаные грозовые облака, словно на дворе апрель, а не начало февраля.

Весна подступила – такая метафора может напрашиваться, когда речь заходит о первой русской революции, поэтому и апрельские грозовые облака спустя годы помнились Леонову. 4 февраля как раз было одним из жутких знаков первой революции – именно тогда в Кремле произошло убийство московского генерал-губернатора Великого князя Сергея Александровича.

Великий князь погиб в результате взрыва бомбы – этот разорвавшийся «зимний шар» и запомнился Леонову.

Террористический акт совершил переодевшийся в крестьянское платье член петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», член партии эсеров и ее Боевой организации Иван Каляев. В том же году он был повешен в Шлиссельбургской крепости.

Убийство могло состояться двумя днями раньше, но Каляев тогда не бросил бомбу в карету, увидев, что рядом с Великим князем сидят его жена и малолетние племянники.

Стоит напомнить, что незадолго до этого, 9 января, в Санкт-Петербурге случилось Кровавое воскресенье – массовый расстрел рабочих, направлявшихся к государю с петицией о своих нуждах.

Об убийстве великого князя шестилетний Лёна услышал в тот же вечер, в доме у своего деда Леона Леоновича, куда его привезли испуганные родители.

Зарядье

О деде своем по отцовской линии писатель вспоминал чаще, чем об отце. И, несмотря на приведенные выше свидетельства о Леоне Леоновиче, «старике старого закала», державшего сына «в ежовых руковицах» и сжигавшего в доме все книги, помимо духовных, симпатии внука очень часто – да, пожалуй, всегда – оказывались на стороне деда.

Колоритной фигурой был этот дед: «исключительной суровости и доброты», по словам Леонида Леонова.

Позже, в 1930-е, Леонов писал, что у Леона Леоновича была «крохотная лавчонка» в Зарядье. Никакая не лавчонка, поправим мы, а нормальная бакалейная лавка с большой вывеской «Леоновъ» по адресу Зарядьевский переулок, 13.

В лавке торговали самым разным товаром: и съестное было там, и нитки, и керосин, и мыло, и табак.

Дед лавку надолго не оставлял, и даже родную деревню позабыл по той причине. Но жена его, бабушка Леонида Леонова Пелагея Антоновна, сельский дом свой не бросала и каждую весну уезжала в Полухино. Часто, в летнее время, ездил туда с братьями маленький Лёна – к дяде Ивану Леоновичу. Всю жизнь он помнил деревенские ярмарки, свадьбы и высокую рожь – по крайней мере, именно такой она казалась ребенку: высоченной, шумящей по-над головой… Осенью дети возвращались в Зарядье.

О Зарядье надо говорить отдельно: это московские легендарные места, именно здесь будущий писатель получил свои первые впечатления.

В доме деда Леона всегда было обилие самых разных запахов. Порой очень вкусных: в бакалейной лавке жарили колбасу «рубец» в кипящем сале на газовой горелке и тут же продавали ее. Дед сам делал горчицу в пачках, сам солил огурцы, и от самого деда шел дух терпкий и аппетитный.

Вот как это преподнесено в «Барсуках».

«Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати – целая кипа там цветных дешевых мыл».

Выйдешь на улицу – там иное.

«То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада – запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки. <…> А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить».

Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета был желто-розового, а выглядел крепко, «как старый николаевский солдат», писал Леонов.

В навесах дома ворковали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков – не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома – каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.

Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой – Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.

Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.

Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, «как человек, поставленный к рулю, – цитируем мы Леонида Леонова. – Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел».

Само имя Зарядье родом из XVII века – назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV веке начали селиться служилые люди и бояре. В XVI – иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, «в задний двор парадной Москвы, обширной мастерской простонародного ширпотреба».

В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, «москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные <…> еврейские мясные лавки, казенки <…> свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы».

Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорники, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.

Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.

Стоявшая у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.

На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперек холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.

В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова – Пётр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, – три минуты ходьбы.

Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для «Евгенического журнала» в 1925 году писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного «грамотея» Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: «атеист, читающий Ренана», некая девушка, «на полевых работах» занимавшая «подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина», и так далее, вплоть до племянницы деда Петрова – Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.

У Петра Васильевича тоже было свое дело – магазин, который так и назывался – «Торговый дом Петрова». Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталось по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрел.

И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко, хотя работа была не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.

Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой – говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.

Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского района Ярославской губернии.

Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.

Потери

Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Местному люду, ради которого он, по сути, и шел на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.

«Тянет тебя в тюрьму… – говорит дед-купец своему непутевому сыну в „Барсуках“. – Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?»

«Леоновский арестант» – такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был еще мальчишкой.

Стихи Леонов-Горемыка с каждым годом писал всё более революционные. В 1906-м под явным влиянием друга Шкулёва сочиняет «Песню кузнеца»: «Не взирай на мрак и голод,/ Поднимай-ка выше молот,/ Опускай и не робей/ И по стали крепче бей/ <…> Наряди в венец свободу/ И пошли ее к народу,/ Что в неволе злой живет/ И к себе свободу ждет».

Первая, всерьез, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м, в январе.

Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от чужих голосов, звука громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла все это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый еще пристав повторял, проходя мимо матери: «Мадам, я не смотрю, я не смотрю».

Спустя тридцать лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…

А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошел по свежему снежку на учебу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.

В семье Леоновых говорили, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулёв и попросил: «Мадам, не впутывайте меня в эту историю!»

Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулёв действительно избежал.

Леонов-Горемыка рассказывал о себе: «Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму – 1 год и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.».

Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет – с января 1908-го до начала 1910 года.

«Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, – вспомнит Леонов в 1935-м. – Мы ехали туда на конке – гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…»

Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?

Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.

Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.

Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом – Леоном. Другой брат – Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.

Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.

Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина «Не ждали». Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости… С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана «про них».

Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты «Раннее утро», написал очерк о тюремной жизни и фельетон «Его превосходительство», где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.

В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая гражданская жена – рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.

Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.

Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но пока мальчик добирался до дедовского дома, сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал – умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, упавший в прорубь, появится у Леонова в «Барсуках».)

Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, – что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь горла. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.

Потом заболела скарлатиной сестра Леночка – и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.

Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры – родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.

Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про «бесчувственного папашеньку».

«Папашенька» – дед Петров – то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в «Барсуках» тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.

После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся: «Не обижайте Лёну! Не обижайте!..»

Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый хмельной дух витал…

Впрочем, запивал не только дед – в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.

Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, «было выпить в праздничный день “для забвения жизни” – формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию».

Хотя были, казалось бы, и дни отдохновения и чистоты: когда в баню ходили.

«Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, – рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам, и ни с чем не сверяясь, по памяти называл: Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие…

Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели…»

Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь – от первого серьезного рассказа до последнего романа.

«Однажды, – вспоминал как-то Леонов, – заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. “Чего он так?” – думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: “Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: “Етот не запарится. Етот наш!”».

Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.

Лёна

Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.

В прозе Леонова редко встречаются реальные приметы его детства. Есть лишь некие смутные ощущения, почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что «воздух детства пошел на строительство моих первых вещей».

В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина – Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.

Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как «милое», но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим два брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…

Впрочем, что важно, и острой тоски оттого, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?

Мы уже упоминали выше, каким в «Барсуках» Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще не угадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.

Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, – и в этом, кстати, заложена очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.

Забавы детства не прошли мимо Лёны – но так мало сказались на его характере.

Ну, катался на коньках вдоль кремлевской стены. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней – и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.

Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых «Барсуках». Вот скатывают снежных страшилищ: «любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер». Потом «придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек».

Какие-то зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.

…вот он в Полухино на похоронах прабабушки – идет один впереди траурной медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…

…вот он в Кремле – и видит юношу, бросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…

…вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, – и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…

…или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. «Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку – две копейки, – расскажет в тридцатые годы Леонов. – Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда поражали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…» Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, «обитые как бы войлоком», «грубые и сытные яства на буфетной стойке» и «наконец, сами извозчики тех времен – как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах».

… а вот он мальчиком в пушистую зиму выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Тот сидит у титанической тубы, «похожей на причал для морских кораблей», по словам Леонова. На губах пьяницы, «синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…> И вот к нему приближается другой – благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…»

Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.

«Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи… – продолжает Леонов. – Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>

– Ничего, все на свете поправимое! – учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо где придется. – Вино не должно разума отшибать… <…> Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…»

Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке «Падение Зарядья» Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в «Барсуках».

«Дед был чудак, – говорит Леонов, – о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтения и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные – просто так, выпить огурченого рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище».

Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: «Падение Зарядья» было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел «крохотной лавчонкой», но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.

Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он в конце концов к 1917 году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника – Пчхова из романа «Вор».

Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?

Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи минеи. И чтение это – одно из важных его детских впечатлений с протяженностью и эхом во всю жизнь.

Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, – и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут «ежовые руковицы», когда человека до слез трогают жития святых.

Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, и каждого из них можно воспринимать как альтер эго писателя – Глебу Протоклитову в «Дороге на Океан» и о. Матвею в «Пирамиде».

Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: «В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке, ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиленный чужою судьбою, не доставшейся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иона Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного житья в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь стучится в оконце на предмет удаления занозы».

Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.

Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного – пред бушующим миром.

Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухино, где Лёна проводил лето.

На дворе стояла жара Ильина дня – и тут неожиданно будто разорвалось небо.

«Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят».

Это сбереженное с детства «восторженное чудо» – как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы, Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей «Пирамиде».

Митрофан Платонович

Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот человека знающего, мудрого рядом ему все-таки не хватало.

Вечно занятые деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.

Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.

Там же работала жена Митрофана Платоновича – Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.

Кульков – единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести «Взятие Великошумска», написанной в 1944-м, Митрофан Платонович Кульков – учитель главного героя, генерала Литовченко.

Реального Митрофана Платоновича в сорок чевертом уже двадцать с лишним лет как не было в живых.

Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.

Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который – цитируем писателя – «с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику».

«Отеческое внимание» – главные здесь слова.

В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как «неказистого, без возраста» человека, «сеятеля народного знания», который «прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханием. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов».

Генерал Литовченко во «Взятии Великошумска» много позже школы начинает переписываться со своим учителем. И куда бы ни прибывал генерал по долгу службы, отовсюду слал подарки, всякую «местную диковинку» в адрес старика.

Видимо, о том же самом мечтал и Леонов всю жизнь: отблагодарить того, кто так много помог ему в детстве и, возможно, обронил еще тогда несколько слов, которые стали камертоном в миропонимании взрослевшего Лёны.

Через всю повесть в грохоте Отечественной войны генерал Литовченко едет к своему учителю, навестить старика. И наконец приехав, видит горящий дом учителя, а самого Митрофана Платоновича уже нет.

Так, сквозь архангельскую оккупацию, смертельные опасности и фронты Гражданской и смутные времена нэпа шел к своему учителю и сам Леонов.

И подобно прославленному генералу Литовченко, который не рассказывал в письмах старику Кулькову, кем он стал, какими регалиями облечен, как высоко вознесся, но надеялся порадовать и удивить его при личной встрече, – сам Леонов хотел отблагодарить учителя, принеся с собой на встречу первый роман «Барсуки» и два его перевода: на итальянский и немецкий.

Было то в 1927 году.

Пришел он, правда, не домой к Митрофану Платоновичу, а в то самое Петровско-Мясницкое городское училище.

Спешил по скрипучим половицам, почти не узнавая старых стен. Застал в кабинете нестареющего сторожа Максима, вытиравшего исписанные мелом доски.

Сторож увидел Леонова, совсем ему не удивился и, мало того, узнал – хоть прошло уже пятнадцать лет.

– А Огарков где? – спросил сторож серьезно.

И тут Леонов вспомнил, что с мальчишкой по фамилии Огарков сидел он за одной партой.

– Он умер, – сказал Леонов.

В свою очередь спросил про Митрофана Платоновича: где он, как найти его.

– И он умер, – ответил сторож.

Учителя не стало в 1919 году.

– А жена? Евгения Александровна? Она?..

– Она тоже умерла, – сказал сторож.

* * *

Дочь Митрофана Платоновича уже после Отечественной войны нашла Леонида Максимовича Леонова. Сказала, что отец часто говорил о нем дома. Леонов, сам человек теперь немолодой, несказанно, предслезно обрадовался ее словам: «…значит, он замечал меня, мальца? Среди всех других разглядел меня? И вспоминал обо мне дома?.. Боже ты мой…»

Так спустя полвека выяснилось, что неразделенная сыновья любовь, оказывается, имела ответный сердечный отклик. Казалось бы, что в том – когда столько лет прошло! Но от запоздалого известия будто прибавилось в леоновской душе доброго тепла и радости.

Во всякое посещение церкви он ставил за упокой учителя свечу.

Увлечения

В августе 1910-го мама привезла Лёну Леонова и его единственного оставшегося в живых брата Борю из Полухина в Москву. В том же месяце Лёна поступает в Третью московскую гимназию на Большой Лубянке. Ходит он туда пешком, экономя гривенник.

Учится Лёна хорошо, поет в гимназическом хоре, а внегимназические интересы, которые появляются у мужающего мальчика, учебе его не вредят. Между тем появившиеся тогда увлечения пришли к нему на всю жизнь: литература, цирк, театр.

И кино.

В те дни кинематограф воспринимался как чудо. Накануне первой революции в Москве открываются первые стационарные «электротеатры», или, как их еще называли, «иллюзионы».

В один из этих иллюзионов, под названием «Наполеон», на углу Гаврикова переулка, и бегал подросток Лёна Леонов. Сеанс стоил 20 копеек.

Часто крутили тогда семиминутную «Понизовую вольницу» – первое наше кино, девятьсот восьмого года, снятое по мотивам песни «Из-за острова на стрежень».

Самым оригинальным образом экранизировалась тогда русская классика. Весь «Идиот» Достоевского был втиснут в 15-минутную картину, немногим длиннее были «Мертвые души» Гоголя или «Крейцерова соната» Толстого.

Лёна наверняка видел первый русский полнометражный фильм, выпущенный в 1911-м Александром Ханжонковым, – «Оборона Севастополя», с Иваном Мозжухиным в одной из главных ролей.

Много позже Леонов вспоминал картину под названием «Отец» и говорил, что потрясла она не только его юное воображение, но и «весь район моей юности от Каланчевки до Матросской Тишины включительно». Судя по всему, это тридцатиминутный шведский фильм 1912 года выпуска, снятый по одноименной, действительно весьма душещипательной, пьесе Стриндберга.

Был случай из детства, который Леонов вспоминал с неизменным раскаянием, и связан он как раз с посещением иллюзионов.

Как-то в один из зимних дней все того же 1912 года за обедом попросил Лёна у деда Петрова медную мелочь на кино – тот отказал.

В отместку Лёна положил в стакан чая две ложки сахара вместо положенной одной. Дед сделал замечание: возможно, даже и не грубым словом, а просто поднял в раздражении строгую бровь. Однако внуку, уже тогда тонко чувствовавшему интонации и полутона, и этого было достаточно.

Он пошел к деду Леону, у которого всегда можно было полакомиться простонародными сластями, а в сахаре не было недостатка, – и взял у него пакет песка. Принес и поставил деду Петрову на стол: на тебе, мол.

Позже, когда писателю было уже за восемьдесят, он все горился и печалился: как мог он так обидеть старика?

То ли по причине этого детского греха, горько сыронизируем мы, а может, по какой иной причине, но крепких отношений с кино у Леонова почти не сложилось. Впоследствии он не стал большим поклонником кинематографа и, к слову сказать, недолюбливал экранизации своих произведений.

Уже в ранней юности театр оказался куда более важным для Леонова.

«Мальчишкой, забравшись на галерку, смотрел я спектакли Художественного театра, – вспоминал он. – Помню, было великим праздником достать билет. Все мои сверстники по гимназии считали это редкой удачей.

Взволнованный, завороженный, я следил за происходившим на сцене и по окончании спектакля, пока сдвигался занавес, стремглав бежал вниз, чтобы горячо аплодировать у рампы, глядя в лицо людям, которых научился любить, которые были необычайно близки и дороги…»

На пору юности Леонида Леонова пришлись такие премьеры Московского художественного, как мольеровский «Мнимый больной» и пушкинский «Каменный гость». Он увидит легендарные постановки: «На дне» Горького, «Дядю Ваню» Чехова, «Дети Ванюшина» Найдёнова, «Касатку»…

«Гимназистом как-то отстоял всю ночь за билетом на спектакль в Камергерском переулке, в Общедоступный Художественный», – вспоминал Леонов.

Еще совсем молодым человеком он знал и боготворил золотой состав МХАТа: Качалова, Ивана Москвина, Леонида Леонидова… Любопытно представить, каковы были чувства Леонова, когда спустя десятилетие ему привелось работать с теми, в кого он был безоглядно влюблен.

Другой пожизненной страстью Леонова стал цирк – самый старый в Москве, тот, что на Цветном бульваре. Цирковые гимнасты, воздушные акробаты, жонглеры, фокусники, факиры, иллюзионисты – все они вызывали необыкновенное восхищение. Цирк как сложившийся, стройный, красивый и в то же время опасный мир…

А еще Лёна играл в шашки. Дед Петров научил: он был известным зарядьевским мастером в этом деле. Во время поединков деда Петрова с другими маститыми игроками ставки были по золотому. Дело происходило, как правило, в Кукуевском трактире. Ремесленники и купцы третьей гильдии обступали тогда стол, дыхание тая. Никто Петрова обыграть не мог.

Но однажды лежал он больной и предложил поиграть тринадцатилетнему внуку Лёне. Мальчик деда обыграл, и это было первое поражение Петра Васильевича за много лет.

Проигрыш ошарашил деда настолько, что он дрожащими руками потянулся за папиросой, торопясь, прикурил и зажженным концом сунул в рот.

«Значит, скоро помирать мне, внук!» – сказал дед и оставил еще одну больную отметину в сердце Лёны. Стало понятно, что не нужно было ему деда обыгрывать.

В 1913 году семья Леоновых – мама, Лёна, Боря – переехала в Сокольники. Братья повзрослели, и мама уже могла содержать их без помощи зарядьевских стариков и теток. Тем более что деда Петрова хватил удар – он еле оклемался и передвигался с трудом.

Старел и дед Леон Леонович. Нет-нет да и начинал говорить о том, что пора ему уйти в монастырь.

А какие крепкие были совсем недавно эти старики! Как жизнь держали за грудки в ухватистых купеческих руках…

Тринадцатый год запомнился Лёне не только семейными печалями, но и большим событием: 21 февраля, в день избрания Земским собором 1613 года на русский престол Михаила Федоровича Романова, начались празднования 300-летия Дома Романовых. Во время посещения Москвы Николаем II Лёне довелось увидеть Государя: он проезжал мимо в карете, глядя на ликующие толпы.

Государю оставалось жить пять лет.

С тех пор Леонов видел всех правителей России своего века.

Первое печатное слово

С начала 1910-х годов Лёна переписывался с отцом, рассказывая ему последние московские новости. Едва добравшись до Архангельска, отец немедленно затеял издание газеты, на паях с печатником Алексиным и переплетчиком Юрцевым.

Характерно, что как неблагонадежный он газету оформить на свое имя не смел, и в роли учредителя выступила жена – Мария Чернышева. В архивах Архангельска хранится документ, где канцелярия архангельского губернатора запрашивает московского градоначальника о «нравственных качествах и политической благонадежности» Чернышевой, «предполагающей с 1 декабря 1910 года выпускать газету “Северное утро”». На что Москва ответила, что «ни в чем предосудительном» она не замечена. Просмотрели, значит, с кем она сожительствовала.

Выдержки из очередного письма сына Максим Леонович использовал для создания двух кратких корреспонденций о забастовках и демонстрациях московских рабочих. Они вышли в двух номерах – от 25 и 26 сентября 1913 года.

Тогда же Лёна начинает писать первые стихи, которые не сохранились…

19 июля (1 августа по новому стилю) 1914 года началась Первая мировая война.

Много лет спустя Леонов вспомнил, что осенью 1914 года выступал на сцене Большого театра – пел в Московском сводном гимназическом хоре; выступление посвящалось союзникам России в войне.

Похвальная грамота ученику 4-го класса Московской Третьей гимназии Леониду Леонову «в награду за отличное поведение и хорошие успехи в науках», врученная 27 ноября 1914 года, косвенно отражала состояние России в те дни.

Еще верилось, что война будет выиграна, а Российскую империю и Дом Романовых ждут долгие времена благоденствия. Посему наградной лист красив, богат, огромен, в многоцветном его орнаменте размещены фотографии, посвященные празднованию 300-летия Дома Романовых и 100-летию Отечественной войны 1812 года, на листе размещены портреты первого государя из Романовых Михаила Федоровича, императоров Александра I, Николая II, императрицы Александры Федоровны и царевича Алексея.

Похвальный лист следующего, 1915, года выглядит несколько скромнее. На нем начертаны суровые слова, которые позже возьмут на вооружение советские агитаторы: «Всё для войны» – слева и «Всё для победы» – справа.

К пятнадцатому году Лёна Леонов всерьез увлечен литературой. Посещает литературные кружки, пишет не только стихи, но и прозу. Друзья его старых детских забав – по кулачным боям и посещениям иллюзиона «Наполеон» – уходят в прошлое. Теперь у него новый товарищ – Наум Михайлович Белинкий. Прозвище друга – Немка. Кто-то назвал его так из гимназистов, и прижилось. Немка разделяет интерес Лёны к поэзии.

За год, вспоминал Наум Михайлович, они перечитали Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба; кстати, мрачные стихи последнего Леонов будет любить всю жизнь…

Лёна посылает первые свои поэтические опыты отцу, и в том же 1915-м Максим Леонович отзывается трогательным и бесхитростным стихотворением «Заветы сыну»: «В своих стихах будь чист, как светлая росинка,/ Как гордого орла полет – высок душой,/ Забитого нуждой и в жизни сиротинку/ Благословляй в твоей поэзии святой./ Бичуй порок и зло, клейми неправду злую,/ Обиженным судьбой защитой будь в стихах,/ Не забывай вовек страну свою родную,/ Неси свет знания туда, где правит мрак…»

Четвертого июля 1915 года в газете «Северное утро» впервые опубликовано стихотворение Леонида – «Вечером». Леонов никогда не отсчитывал начало своей литературной деятельности с этого дня, что неудивительно: стихи его той поры были совершенно беспомощными: «Люблю я вечером смотреть,/ Как солнце за гору уходит,/ Как пташки песнь свою заводят,/ И станет темный лес гореть/ Светила яркого лучами…/ Как тихо сделается вкруг,/ Как станет пахнуть сразу, вдруг/ Прекрасным воздухом, цветами…» и т. д.

Но даже в этом, совсем еще детском, стихотворении неожиданно возникает та нота, что будет сопровождать прозу Леонова целую жизнь: «Вдруг скрылось солнце – с ним краса…/ Пора домой, уже роса…/ И на душе так грустно станет,/ Как будто гневны небеса/ И солнце снова не проглянет».

«Гневны небеса» – вот ведь что! «И солнце снова не проглянет…» Отсюда уже различим путь к финальным строкам «Пирамиды», где снопы искр летят к «отемневшему небу», то есть к тем самым гневным небесам без солнца.

В следующем номере «Северного утра», от 5 июля, вышло еще одно стихотворение Леонова – «Родине». Оно о войне: «Ты не покинута в своих стремленьях славных./ Святая Русь! Ведь гордо, как всегда,/ Восстали грозные спокойно-величавы/ В защиту матери герои-сыновья…»

И здесь возникла вторая главная, пожизненная тема Леонова: светлая земля Русь, ее печали и устремления, ее красивые люди.

Черты родины, уже в первых стихах упомянутые юным Лёной, – и спокойствие ее, и гордость, и величавость – проявятся в полную силу в его «Взятии Великошумска», в «Русском лесе»…

И, кажется, можно догадаться, когда впервые две эти главные, неразрывные темы болезненно сошлись для Лёны Леонова.

Это была осень 1914 года. В Москву пришли известия о катастрофе, случившейся со Второй русской армией, возглавляемой генералом Александром Васильевичем Самсоновым. В течение всего пяти дней два корпуса армии понесли страшные потери: до 30 тысяч убитых и раненых и 92 тысячи пленных. Самсонов покончил жизнь самоубийством.

Вскоре начался призыв работников второго разряда на войну. «Пошли, – вспоминал Леонид Леонов, – мужики с могучими руками, громадные, русые, с голубыми глазами, с бородами… А я был мальчишкой пятнадцати лет, закрылся в уборной во дворе и плакал».

И больше почти ни одного известия о том, что Леонид Леонов плакал когда-либо, не сохранилось.

А слезы его были от жуткого прозрения, что эти живые, высокие, сильные люди окажутся скоро кровавым мясом, а еще точнее – «молодятиной», скормленной войне. Именно этим точным словом – «молодятина» – охарактеризует призывников Первой мировой Леонов в романе «Барсуки».

А от страшной этой «молодятины» совсем недалеко до еще более жуткого определения Леонова, что он дал людям, – «человечина».

Человечина – то, что останется от венца творения, когда небеса окончательно прогневаются и солнца больше не будет над теми, кто не хочет жить и сжигает свою землю.

Так два наивных юношеских стихотворения Леонида Леонова вместили тайный знак всего его пути.