Комментарии В. Марковой, Н. Конрада, В. Сановича
© Сумм Л., вступительная статья, 2014
© Маркова В., перевод на русский язык. Наследники, 2014
© Конрад Н., перевод на русский язык, комментарии. Наследники, 2014
© Санович В., перевод на русский язык, комментарии, 2014
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Очарование печалью вещей
Весною – рассвет.
Все белее края гор, вот они слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонкими лентами стелются по небу.
Летом – ночь.
Слов нет, она прекрасна в лунную пору, но и безлунный мрак радует глаза…
Осенью – сумерки.
Закатное солнце, бросая яркие лучи, близится к зубцам гор. Вороны, по три, по четыре, по две – спешат к своим гнездам, – какое грустное очарование!..
Пару лет тому назад кто-то из поклонников Сэй-Сёнагон затеял симпатичный эксперимент: на протяжении года публиковал в «Живом Журнале» «Записки у изголовья» (их как раз триста с небольшим), начав с этой, самой первой записи («Весною – рассвет») и вплоть до последней, где бывшая фрейлина повествует о том, как ей досталась в подарок стопка бумаги наилучшего качества и как исписанная ее беглыми заметками тетрадь случайно попала в чужие руки и стала достоянием публики, стала книгой на все времена.
Френды у японской писательницы подобрались столь же пестрые, как аудитория ее книги. Для кого-то «Записки» стали подлинным открытием (однако и эти читатели догадывались, что перед ними отнюдь не новинка), но большинство, конечно же, давно знали и любили Сэй-Сёнагон. Они просто не смогли отказать себе в удовольствии прочесть ее текст вновь как в первый раз. Такого эффекта живого присутствия, непросохших чернил не даст нам, пожалуй, никакая другая книга. Много ли мы знаем текстов, которые можно прочесть вторично, как будто читаешь впервые? И уж вовсе нет подобных «Макура-но соси», которые можно читать, словно только что написанные. А перед нами лирический дневник, которому тысяча лет, который даже в его родной стране большинство читателей познает в современных комментированных переводах, мы же – и вовсе через посредство совершенно иного языка, в чуждой графике.
Сэй-Сёнагон золотым ключиком отпирает для нас японскую прозу тысячелетней давности. И входя в эту прозу с ее разнообразными жанрами – записки, дневники, мемуары, сказочные и придворные романы, – мы благодарны тем, кто на другом конце Земли, в такой глубине времен, словно бы ждал нас, терпеливо и сочувственно примеряясь и к нашим понятиям, к нашим потребностям.
Удивительное свойство старинной японской прозы (обретенное и современными японскими писателями) – ее безобманность. Никогда не разочарует наших ожиданий: в меру далека и удивительна, чтобы увлечь (о да, эти авторы сочувствовали законному праву читателя на удивление, наивный детский «интерес»), и так «похожа», так родственна, что дух захватывает. Эти книги читаются на двух уровнях – непосредственного впечатления (облака, рассвет, светлячки, вороны, хорошая бумага, шелковый наряд) и прозреваемой за всем сути: непреложного единства человеческого рода, всего сотворенного. Близость далекого, тем более ошеломляющая, что и свое-то подчас ускользает. Наверное, лишь в таком совпадении с «далеким» и удается обрести «свое».
Весь круг понятий, внутри которого мы определяем себя, – Запад, Европа, белый человек, христианство (будь то Святое Писание или восходящая к христианской этике система ценностей), индоевропейская группа языков, литературная традиция, уже не то чтобы классическая, но и не без античности, – все это не так уж ригористично и жестко. Проницаемость границ и полицентричность стали сущностной характеристикой европейской (в нынешнем ее смысле) цивилизации. Европа восприимчива, ее очертания пластичны. Внутри нашей истории ареал «ойкумены», обжитого мира, ее Восток и ее Запад смещались неоднократно самым причудливым образом. У Борхеса, европейца из европейцев (в какую еще категорию зачислить аргентинского потомка англичан, итальянцев и евреев?), имеется поучительное эссе на тему «концепции Востока», где он напоминает, что для античности «Западом» была, к примеру, Северная Африка (наш Восток, ибо часть исламского мира), а Малая Азия находилась намного ближе к «центру». Мы склонны относить к политическому «Западу» Израиль, Турцию, а порой и Японию (почему бы не взглянуть на карту с другой стороны?), в то время как мусульманский Ближний Восток все более удаляется от нас.
Древний Египет, Междуречье, Персия, Индия – все они так или иначе соприкасались и с началами нашей истории, и с античностью, и со Средневековьем. Даже Китай дотянулся до Рима всполохом яркого шелка, упомянутого Вергилием и замеченного зорким аргентинским слепцом. Но Япония, да еще средневековая, остается за пределами этих концентрических кругов. На протяжении столетий и тысячелетий водораздел – Индия и Иран. К Европе Индия обращена санскритом, общностью арийской расы, мечтой всех путешественников и завоевателей от Александра Македонского до Наполеона. К Вьетнаму, Корее, Японии, собственно Дальнему Востоку Индия обращена другой своей стороной, через посредство Китая. «В ту сторону» из Индии распространяется буддизм, который почти не затронул нас, покуда не вернулся «с другой стороны», через Америку.
Япония отделена от Европы не только географически: она и хронологически отсутствует в нашей истории. Ее не было ни на заре нашей цивилизации, ни в пору античности, к которой мы себя возводим, ни у истоков нашей эры. Это не шовинизм: Япония отсутствовала не оттого, что бледнолицые варвары забыли отметить ее на своих картах, она действительно включилась в мировую историю существенно позже. Если после «Записок» немыслимо современной Сэй-Сёнагон заглянуть в энциклопедию всемирной литературы, оторопь возьмет: разворачивается слева направо таблица мировых литератур, вот за тысячелетия до нашей эры Египет, вот Индия, вот подтягиваются Китай и греки, иранская, то бишь персидская, литература и Рим, вот уже и армяне, и корейцы, а Японии попросту нет. Ее история, ее литература начнутся лишь в ту пору, когда в Западной Европе отсчитывается Средневековье, когда почти все уже состоялось и многие сошли со сцены.
Как же удалось Японии за считанные столетия пройти тот путь к прозрачному тексту, который европейская проза и в два с половиной тысячелетия не вполне осилила?
Быть может – и в этом первый из японских парадоксов, а дальше нам их предстоит немало – как раз позднее появление «на карте» и сознание собственной провинциальности сыграли японцам на руку. Их литература оказалась столь открытой, потому что сами они спешили открыться, и мы с такой легкостью воспринимаем их, потому что сами они жадно впитывали все, что могли дать более древние культуры.
До встречи с цивилизациями Китая и Кореи Япония еще не имела собственной письменности и организованной религии (синтоизм в тогдашней его форме недалеко ушел от шаманизма), не сложилась центральная власть. С VI века начинает укрепляться заимствованное из Китая учение индийского царевича Гаутамы, в японских храмах провозглашались имена индийских божеств, искаженные дважды: на китайский, а затем на японский лад. Словно чудом за два-три поколения страна переходит от племенного строя к государству, от вождей и шаманов – к небесному императору, от изустных преданий и песен – к сложной письменной культуре. Китайская (танская) медицина, математика, законодательство, поэзия и придворный церемониал – все перенималось с жадностью. К началу VIII века Япония стала единым государством с разветвленной системой придворных и правительственных чинов, с официальной церковью. Параллели между японским и европейским Средневековьем бросаются в глаза, но тем явственнее проступают отличия и тем очевиднее японское чудо: начав переход к организованным формам государства и религии позднее, чем большинство европейских народов, в эпоху Нара Япония заметно опережала наш VIII век.
Централизация положила конец частым переменам столицы (едва ли не с каждым новым правителем). На восемьдесят лет двор обосновался в Наре, давшей название раннему японскому средневековью. К 795 году выстроили дворец на месте современного Киото и положили начало новой эре Хэйан («мир и покой»), продлившейся без малого четыре столетия. Это уже высокое Средневековье: IX век и рубеж Х – оформление сказочных романов («Повесть о прекрасной Отикубо» и «Повесть о старике Такэтори»), чуть позже – дневники («никки»), от которых ответвляется жанр свободных записок («дзуйхицу»), на рубеже Х и XI века Сэй-Сёнагон пишет свои заметки, а другая фрейлина, Мурасаки Сикибу – многотомный сериал «Повесть о Гэндзи».
Но и высокое Средневековье пронизано памятью о своих первоначалах, о праздничном росте молодой культуры, обнаружившей готовые к употреблению формы, традиции, язык. В «Макура-но соси» не притупляется радостный аппетит к чужому, ставшему своим, к старому, которое узнается и переживается заново (хотя прошло уже несколько столетий). Все эти дайнагоны и куродо шестого ранга, желто-зеленые одеяния и одеяния «цвета вишни», ширмы, веера, залитые слезами широкие рукава – пряность, придающая тексту вкус. Мы догадываемся, что до определенной степени экзотикой, орнаментом было все это и для Сэй-Сёнагон. Автор комментирует происходящее не со снисходительностью – для варваров или ничего не смыслящего простонародья, – а с азартом и любопытством, для тех, кто, подобно ей самой, не во всех подробностях разбирается или рад поговорить о них еще. Легко, даже без разъяснительных примечаний, усваиваются реалии эры Хэйан, они складываются в рисунок повседневной жизни, и повседневность не перестает быть немножко удивительной.
Если бы Сэй-Сёнагон и впрямь была «девушкой из ЖЖ», если бы она писала «в точности как я сама хотела бы написать», текст утратил бы добрую половину своей привлекательности. Именно парадокс узнавания своего в чужом и обживания чужого как близкого притягивает нас в ее заметках. Именно этого ждем мы от японской прозы – близости чужого, удивительности своего.
А значит, дело не только в ученичестве и заимствовании. Японский парадокс основан на сочетании далекого и близкого, на сосуществовании культур.
Один из самых известных японских парадоксов – сосуществование вер. Сохранив синтоизм, веру в богов-предков, соплеменники Сэй-Сёнагон присоединили к синтоизму буддизм, а затем, по мере надобности, конфуцианство и различные направления даосизма. Когда же до Японии в XVI веке добрались португальцы, жители островов десятками и сотнями тысяч принимали христианство, и оно вполне могло бы ужиться со всеми прочими религиями, если бы правительство не приняло решительные меры. Исконная магия, вера в душу слова («котодама-но синко») не вытеснялась официальной религией. Быть может, именно убеждение в непосредственной связи слова и предмета не давало утратить родной язык. Не имея собственной графики, японцы начали писать по-китайски, но, в отличие от средневековой Европы, здесь не понадобилось ждать семь столетий, пока образованные люди перейдут на местное наречие. Японский язык не уходил из литературы даже в пору китайского образования.
В китайской системе образования и экзаменов на чин превыше всего ценились каллиграфия, знакомство со старинной поэзией и умение слагать стихи. От начитанности и поэтического таланта зависела придворная и политическая карьера. Японские вельможи проявили изрядное усердие, и уже в 751 году был издан сборник 64 японских поэтов, писавших на китайском языке («Кайфусо»). На китайском языке были написаны и первые японские мифологические сборники, первые хроники – «Кодзики», «Нихонги». Но само желание писать свою историю, пусть и на чужом языке, говорит о росте самосознания: заимствования не превращали Японию в провинцию Китая, они превращали ее в Японию.
Сосуществование религий, литератур, языков – случай сам по себе не уникальный. В III–II веках до н. э., когда «побежденная Греция победителей диких пленила», на Апеннинском полуострове какое-то время держалась двойная культура: римляне писали о своих деяниях по-гречески и перелагали на родное наречие греческий эпос и театральные пьесы. Можно припомнить и офранцуженность русского дворянства начала XIX века.
По-видимому, двоекультурие приносит благой плод: чуть позже, когда выросшая из такого взаимодействия национальная литература начинает осознавать себя, рождаются общечеловеческие шедевры. Такова римская литература I века до н. э., дивно понятный Катулл, человечные в своих слабостях и своем величии Цицерон и Цезарь, родоначальник собственно европейской поэзии Вергилий, таковы наши Толстой и Достоевский, из самых читаемых авторов в мире (в том числе – в японском мире). И вслед за «Кодзики» и «Нихонги», первыми японскими хрониками, вслед за «Манъёсю», первым поэтическим многотомником, уже растирают тушь в чернильнице авторы давних, но все еще трепетно живых записок и любовных романов.
При всем типологическом сходстве двойных культур, отношения внутри них каждый раз складываются по-другому. Иногда чужой язык служит лишь проводником для своего и быстро им вытесняется, как это произошло в Риме и в России, реже – доминирует столетиями, как в Средние века Европы. Япония и тут ухитрилась совместить крайности: национальная письменность возникает сразу же вслед за чужеземной, но в образованной среде китайский язык долго еще удерживает господствующие позиции. Сферы влияния китайского и японского языка переделяются неоднократно. У Сэй-Сёнагон они представлены двумя списками – «китайские книги и сочинения» (номер 204 в ее «Записках») и «романы» (номер 205). Китайские книги, с точки зрения Сэй-Сёнагон, – это сборники поэзии, исторические хроники, «моления богам и буддам», «прошения императору», «сочинения на соискание ученой степени». Романы же японские – Сёнагон не видит смысла обращаться за этим жанром к иноземным учителям. Вот что придавало романам дополнительный интерес – жанр свежий, исполняемый самостоятельно, со всем азартом новизны и хотя бы частичной свободы от правил.
В китайском списке историк и поэт названы по имени, а дальше анонимно перечислены моления, прошения, диссертации и «синьфу» – прозаические поэмы. И никаких комментариев – нравится, не нравится, что лучше, что хуже. Дано – и все тут. В японском списке романы обозначаются названиями. Авторы не указаны; судя по количеству названий (а на дворе только-только занимается XI век), по кратким характеристикам («наводит скуку», «мне нравится это место», «плохой роман», «увлекательно»), это вполне сложившийся жанр любовного и преимущественно аристократического романа. Чтиво, «ширпотреб», хотя и в пределах избранного круга образованных дам той эпохи. Что-то узнаваемо милое слышится в том, как Сэй-Сёнагон взахлеб перечисляет названия: до авторов, даже если она их и знала, ей дела нет, важны лишь ситуации, повороты сюжета, чудо увлекательного чтения или разочарование. Это – читательский список. Китайские образцы формировали специалистов – ученых, монахов, придворных поэтов, знатоков прекрасного. Японская литература породила нетерпеливого, порой наивного и все же хорошо знающего свои права читателя.
И в этом мы с Сэй-Сёнагон опять-таки похожи. Нас не пугает то обстоятельство, что люди в иную эпоху или в другой стране писали не так, как пишут сегодня. Не пугает (хотя огорчает), что сейчас, рядом с нами, пишут не так, как хотелось бы написать или прочесть. Если кому-то (сейчас или давным-давно) пришло в голову написать текст, на мой личный вкус неимоверно сложный, занудный, физиологически противный или пустопорожний, ничего страшного: понятно, что автор получил удовольствие от процесса. Но когда нас убеждают, что вкусы в другой культуре или в одной из нынешних субкультур отличаются от наших до такой степени, что люди охотно, по доброй воле, читают книгу, которая нас утомляет или отталкивает, становится жутковато: неужели мы настолько разные, неужели нам никогда не понять друг друга? Спасибо Сэй-Сёнагон – ее список романов свидетельствует, что просто читатели (в отличие от писателей) во все времена достаточно похожи. Им безразличны писательские ухищрения, они судят и рядят об увлекательном и скучном, и, в конце концов, говоря о романе, обходятся всего двумя эпитетами – хороший или плохой. Еще и поэтому имена авторов опущены – так и мы читаем «Преступление и наказание», «Унесенные ветром», «Эмму» или «Манон Леско», а не Достоевского, Джейн Остен или – вот и выпало имя автора.
Но два списка Сэй-Сёнагон отнюдь не исчерпывают литературу эры Хэйан. Все было бы просто, если б на китайском писали только религиозные и научные тексты (как латынь – язык религии и науки), а за художественными произведениями закрепился японский язык. Однако фрейлина перечисляет только романы. Куда – и по каким признакам – отнести дневники, записки, ее собственные заметки-«дзуйхицу»? Что происходит в поэзии? Почему знание китайских сборников все еще требуется наряду с изучением японских авторов? И почему на поэтическую загадку – две строчки на китайском – Сёнагон ухитряется ответить по-японски? В ситуациях европейского двуязычия было бы сложно продолжить французское двустишие русским или греческое – латинским (баловались, конечно, макароническими стихами, но вряд ли их можно считать нормой высокой поэзии). В нашем случае это возможно, поскольку оба языка пользуются одинаковой графикой, причем графикой нефонетической. Алфавит сразу позволяет опознать звуковой и грамматический строй языка, но как определиться с чтением иероглифов? Собственно, когда мы говорим, что первые хроники были написаны по-китайски, подразумевается, что они были записаны китайскими иероглифами еще в неизменной форме и без знаков, подсказывающих японское чтение. Но и при такой записи образованный японец мог «озвучить» текст на родном языке. Постепенно к заимствованным иероглифам добавлялись новые или придавался иной смысл знаку, но по-прежнему оставалась возможность двойного прочтения, словесной игры, соревнования в эрудиции и утонченности. Даже стихи можно было прочесть и так, и эдак, тем более что важнее фонетики казалась система образов, параллели между состояниями природы и человека, тот отклик, который вызывала в душе читателя краткая, выразительная зарисовка.
И опять «свое» начинает влиять на заимствованное, вызывая серьезные изменения в самой оболочке языка – в графике. Поэзия бытовала изустно задолго до того, как начали пользоваться иероглифами, и уже в фольклорных жанрах установилось чередование пятисложных и семисложных строк, на котором строится знаменитое пятистишие – танка (5-7-5-7-7). Чтобы метрика работала, стихотворение обязательно читать на родном языке, точно произнося названия рек и гор, имена (как же без них в поэзии). Кроме того, японский язык более «грамматический», нежели китайский, многие отношения в нем передаются не порядком слов, а суффиксами, окончаниями, и эти отношения будут неверно поняты в стихотворении с его гибкой и сложной расстановкой слов, если никак не обозначить грамматические формы.
С такими проблемами пришлось иметь дело составителям поэтического сборника «Манъёсю». Двадцатитомник, включавший в себя фольклор далеких провинций, профессиональные песни (рыбаков, стражников), стихотворения поэтов IV–VII веков и творения современных авторов (многие из них участвовали также в «Кайфусо»), был составлен из желания показать, что «у нас не хуже, чем в Китае», и в заметной степени по китайскому образцу. Китайским губернаторам предписывалось коллекционировать местный фольклор, а для японских составителей фольклор представлял новые трудности: как передать фонетические отличия, скажем, диалекта восточных провинций? В результате иероглифы приходилось использовать не только идеограмматически (знак = смысл, с допустимыми вариантами чтения – китайского или японского), но и фонетически (иероглиф произносится покитайски или по-японски, но используется не как обозначение понятия, а как слог, часть обозначаемого японского слова). Чтение превращалось в разгадывание ребуса: каждый раз приходилось соображать, какое произношение требуется, японское или китайское, целиком ли брать обозначенное иероглифом слово или только его часть. Знаки, обозначающие слова, стали использоваться для обозначения первых звуков или слогов этих слов. Так исторически возникают фонетические алфавиты. В Японии процесс шел затейливее, чем в иных знакомых нам культурах, благодаря обилию знаков, из которых можно было выбирать, да еще вариантам чтения, японскому и китайскому. Но все-таки сборник дал Японии первую оригинальную систему записи (так и названную «манъёгана», от «Манъёсю»), а из манъёганы произошла слоговая азбука – хирагана. Хирагана впустила в японскую литературу женщин.
Как правило, благородных девиц учили только начаткам китайского (они были знакомы с китайской поэзией и религиозными текстами, сутрами), а если женщина разбиралась в этих премудростях несколько лучше, как наша Сёнагон, ей было чем гордиться. Мужчины и в X веке предпочитали доказывать свою образованность, пользуясь китайским языком и близкими к исконным иероглифами («мужское письмо», онодэ), а для женщин китайская грамота считалась слишком сложной, и возможность писать женщины получили только с введением слоговой азбуки хираганы, снисходительно именовавшейся «женским письмом», «оннадэ». Соответственно, литература на хирагана считалась «женской». «Женскими», «сниженными» и легкомысленными, были и ее жанры – «моногатари» (роман, буквально – «вещи говорят» вместо мифа и анналов, где говорят боги; записки, «дзуйхицу», буквально – «вслед за кистью», а если не так изящно, выходит – что в голову взбредет).
Женственна, лирична интонация этой литературы, с подробными описаниями природы и нарядов, со сплетнями о любовных переживаниях и приключениях. Трудно поверить, чтобы к нежной «Повести о прекрасной Отикубо» не притронулась женская рука, и, поскольку имена ранних писателей не сохранились, принадлежность этих произведений к «женским» определяется не полом неизвестного автора, а спецификой жанра. Великие современницы – Сэй-Сёнагон и Мурасаки Сикибу, автор «Гэндзи-моногатари» закрепили представление о женских жанрах.
У Сёнагон придворные романы отнесены к разряду «японских», а значит, опять-таки «женских» книг. И в этом, возможно, еще одна причина их анонимности: женщина из высших слоев общества не имела устойчивого имени. Постоянное личное имя было у служанки – например, Акоги в «Прекрасной Отикубо». Но девушка или женщина в знатной семье называлась по отведенным ей покоям («госпожа из северных покоев» – законная жена; «госпожа нефритового павильона» – пользующаяся уважением наложница; несчастная Отикубо – «каморка»). Она могла именоваться по должности отца, мужа или наиболее уважаемого родственника – так наша «Сёнагон» носит титул младшего советника (женщинам чин не присваивался), а ее имя – иероглиф, взятый от родовой фамилии Киёвара. Поскольку придворный и писатель, как правило, совмещались в одном лице (советник и поэт, если это мужчина, фрейлина и прозаик, поскольку речь идет о женщине), в Х и XI веке мы встречаем нескольких Сикибу, и это не однофамилицы автора «Повести о Гэндзи», а коллеги из Дворцового управления. Что касается личного имени Мурасаки, здесь опять же мнения расходятся – то ли ее действительно звали Мурасаки и она подарила свое имя главной героине романа, то ли по имени героини стали определять и автора, чтобы отличить от прочих фрейлин.
Конечно, по нынешним меркам положение хэйанской аристократки было довольно стесненным, пожалуй, и несправедливым. Да и не только по нынешним меркам: Сэй-Сёнагон порой не сдержит досаду на свойственную мужчинам (за исключением разве что императора) неразвитость чувств, на их глупое тщеславие, пуще же всего – на этикет, запрещающий даме появляться из-за бамбукового занавеса даже в такой досадной ситуации, когда озорной куродо выхватит из рук непрочитанное письмо и с ним убежит. И все же угнетенная аристократка извлекает немалые преимущества из своего положения. Она-то понимает, что из-за ширм, из-под вуали, из-за шторок в карете и сквозь все правила и установления женщина видит яснее, зорче, эмоциональнее и осмысленнее – именно потому, что принадлежит этому миру и все же находится как бы вне его уклада. Установившееся, всеобщее, воспринимается ею живо, личностно, порой с восторгом и любованием, порой с недоумением и даже иронией. Наиболее органично в двойной культуре чувствует себя женщина.
Однако японская литература и тут не обошлась без парадокса: основоположником женской прозы стал мужчина, автор «Тоса никки» – «Дневника возвращения из Тоса».
В 930 году поэт Ки-но Цураюки получил должность губернатора Тоса. По окончании пятилетнего срока Цураюки возвратился на корабле в столицу, описав свое путешествие в дорожном дневнике. Вообще-то чиновникам полагалось составлять путевые дневники – отчеты о казенной поездке, выполненном поручении. Об этом Цураюки напоминает в преамбуле: «До сих пор дневники писали мужчины, теперь же попробует женщина». Мистификация выходит достаточно сложная: автор превращается в персонажа («губернатор возвращался в столицу»), а роль повествователя доверяется вымышленному персонажу – вместо губернатора пишет, мол, кто-то из близких, из свиты, и притом – женщина. А поскольку женщина китайскому не обучена, пишет «она» на японском языке и японскими знаками – так возникает первый записанный хираганой прозаический текст, и в нем заложено все то, что с легкой руки Цураюки будет считаться «женским» в японской литературе: родной язык и азбука, меньший кругозор, но больше деталей и – вот что, вероятно, побудило поэта к судьбоносной для истории японской литературы мистификации – интонация примиренной и все же не уходящей печали.
Предполагается, что дневник (в этой замаскированной форме) автобиографичен. Маленькая дочка Цураюки, привезенная им в провинцию из столицы, умерла в Тоса, и дневник начинается с упоминания о той, кто не вернется с родными в столицу, и заканчивается мыслью о ней:
«Среди самых милых воспоминаний – девочка, родившаяся в этом доме. Ах, как это горько, что она не вернулась вместе со всеми».
Горько – и все же воспоминание «милое». Печальное очарование.
Лирическая тема утраты неуместна в деловом мужском отчете; индивидуальный опыт не поддавался передаче на чужой, с точки зрения японцев – устоявшийся, сугубо традиционный язык. (Минует полстолетия, и в «Повести о Гэндзи» Мурасаки скажет: передать глубину чувств возможно лишь «нынешними знаками». Письмена и слова у японцев по-прежнему отождествляются.) Цираюки нужны были новый, гибкий японский язык и женщина, которая могла бы разделить и по-женски передать его переживания (родственница, жена?). Он создал ее сам, вообразил чувства и переживания женщины, показал, каким образом мужчина понимает женщину и как женщина может говорить с мужчиной доступным ему языком. Он научил женщин говорить, причем не только между собой: японский роман рождается из разговора женщин и мужчин. Диалога – конечно, преимущественно любовного, но не только.
В отличие от нашего романа, японский не призывает к отождествлению исключительно с главным героем (как это было в классической литературе) или с героиней, как это происходит в современном «дамском» жанре. Мы можем встать на ту или иную сторону в складывающихся отношениях или же смотреть на мир глазами второстепенного персонажа, какой-нибудь служанки Атоги или ее дружка-меченосца. И это опять же способствует открытости японского романа для современного неяпонского читателя. Если женщины читали больше романов, чем мужчины, то лишь оттого, что располагали большим досугом. По-настоящему образованные люди научились ценить эту прозу. В «Гэндзи-моногатари» главный герой заходит в комнату к любимой девушке и застает ее, неприбранную, забывшую о реальности, с головой погруженную в роман. Слегка посмеявшись над ее увлечением, принц, однако, признает:
«Я напрасно бранил эти книги. Не будь их, что знали бы мы о том, как люди жили в прошлом, начиная с века богов и до наших дней? В исторических книгах вроде “Анналов Японии” (Хитонги) мы находим только одну сторону действительности, а в романах правдиво и достоверно повествуется о самых важных вещах… Сочинитель не в силах замкнуть то, что он пережил, чему был свидетелем, в глубинах своего сердца, он должен поведать об этом другим людям. Так, мне кажется, родилось искусство романа.
Разумеется, романы не могут быть все на один лад. Китайские не похожи на наши, японские; новые романы отличаются от старинных. Есть также разница между серьезным и легким чтением, но утверждать, что все романы – пустые россказни, значит погрешить против истины».
В европейской литературе подобный разговор состоится лишь в XIX веке, в романе Джейн Остен «Нортэнгерское аббатство» – так называемая «апология романа». Заметим, что оправдываются романы в Японии XI и в Англии XIX века на одних и тех же основаниях: умение показать другую «сторону действительности» (характеры людей, причины их поступков, подробности, ускользающие от историков), пестрота и увлекательность (возможность «легкого чтения», варианты на разные вкусы – старинные, новые, отечественные и иностранные книги), а также потребность сочинителя раскрыть свое сердце и тем самым сердца читателей.
Чтение романов, разговор об этом чтении сближает мужчину и женщину, вельможу и бедную «воспитанницу». В «Нортэнгерском аббатстве» также прозвучит мысль, что «легкая» литература, порой отвергаемая «серьезными джентльменами», как раз этим джентльменам в первую очередь и необходима – научились бы вести себя как люди, понимать собственное сердце, а там, глядишь, и разговаривать с женщинами.
Умение проникать в суть повседневных вещей, а главное, способность наладить взаимопонимание самых далеких «цивилизаций»: противоположных полов, старины и современности, заемного и своего – вот в чем сила романа. Потому и возникает роман в японской литературе гораздо раньше, чем в европейской, что японская литература с самого начала осознавала и выстраивала свой коренной парадокс, основу каждой культуры.
Основная точка соприкосновения между «мужским» и «женским», как и в любой литературе, – стихи: японская поэзия тоже знала своих Сафо, женщины-поэтессы рождались на этих островах даже чаще, чем на островах Эллады. И, пожалуй, в Японии поэзия сближает два противоположных пола успешнее, чем в Греции, поскольку в творческом процессе участвуют не только поэтессы (кто знает, может быть, они – прекрасное исключение, лишь подчеркивающее правило), но и читательницы с читателями. Знатного рода мужчины и женщины заучивали наизусть сборники классической китайской и японской поэзии, обменивались поэтическими загадками и посланиями. Как читатели они были равноправны: женщины допускались к чтению китайских стихов, от мужчины требовалось серьезное знакомство с отечественной поэзией. Обмен стихами превратился в тщательно разработанный ритуал; требовалось опознать образец, по которому составлено стихотворение, и адекватно ответить. Нередко поклонник и вовсе набрасывал только начало танка, ожидая от дамы продолжения. Показателен анекдот из личной жизни Сэй-Сёнагон: давний друг решил положить конец их роману, однако назначил последнее испытание: сумеет ли она достойно принять его поэтический вызов. После удачного ответа возлюбленной тюнагон не нашел в себе решимости порвать с ней.
Непростительная грубость со стороны мужчины – после тайной встречи не отправить возлюбленной стихотворное послание, привязанное к ветке сливы. Однако и от дамы требуется, наградив посланца новой одеждой, возвратить с ним равноценный ответ. Обмен любовными посланиями в определенных ситуациях становился столь же обязательным, как для нас – обмен кольцами. Японский брак той эпохи зачастую был гостевым; поутру новобрачный возвращался к себе домой. Не прислать молодой жене стихи с сожалениями о вынужденной разлуке – чудовищная оплошность. В «Повести о прекрасной Отикубо» глупец и всеобщее посмешище – «беломордый конек» – мается, пытаясь сочинить хоть что-то «классическое».
А уж какую роль играли конкурсы чтецов и поэтов в придворной карьере, нетрудно понять из дневника Сэй-Сёнагон. Чтобы достойно участвовать в таких состязаниях и поддерживать любовную переписку, женщина должна была ориентироваться в китайской и японской поэзии ничуть не хуже мужчины. Здесь они говорили на одном языке.
Из обмена стихами строился как бы конспект любовного романа и придворной карьеры, с помощью танка отмечались основные события в жизни, подытоживался опыт и размышления. Без них не обходится и окончательно сложившийся на глазах Сэй-Сёнагон аристократический роман, и более наивные и свободные жанры автобиографических повестей, дневников, и ранний полусказочный роман, та же «Повесть о прекрасной Отикубо», и поздние романы, как написанная в XIII веке «Непрошеная повесть». Фактически, если добавить к стихам историю их написания или ситуации, когда они были прочитаны, пояснить чувства автора и адресата, перед нами – готовый роман во вкусе той эпохи. По такому принципу создана в Х веке «Исэ-моногатари», якобы художественная автобиография поэта и «кавалера былых времен» (еще одна мистификация). Благодаря стихотворным скрепам японский роман с самого начала обретает ту диалогичность и даже полифоничность, до которой теоретики европейского романа додумались только в ХХ веке. Танка и ее прозаическое обрамление говорят «об одном и том же», но разными голосами. Чаще всего два голоса – это голос мужской и женский, но порой это голоса двух ценителей поэзии, двух любителей природы или двух людей с утонченными чувствами, которые видят, читают, переживают «одно и то же», но опять-таки – со своими оттенками.
Сопереживание, совместное переживание одного и того же – ключевая тема как дзуйхицу, так и романов.
В сопереживание включены явления природы, растения, предметы. Японская культура менее других повинна в исключительном интересе к человеку в ущерб всему прочему, одушевленному и неодушевленному. Лунная пора и мрак, светляки и вороны – их нужно видеть, ими нужно на мгновение стать, не перестав быть самой собой. Как в религии действует буддистский принцип сочувствия всему живому, так в поэзии и в прозе художественный принцип «моно-но аварэ», «очарования печалью вещей через осознание преходящей сути бытия».
Нетрудно заметить, что и персонажи, и авторы старинных текстов, собранных в этой книге, отзывчивее, чем их европейские собратья. Нашей Золушке сочувствует только фея-крестная, принц же руководствуется не состраданием, а влюбленностью (и кстати, нам ничего не известно о дальнейшей супружеской жизни этой четы: в какой мере они сумеют понимать, принимать друг друга?). Японская Золушка – прекрасная Отикубо – может всецело положиться на свою служанку и молодого оруженосца, и оба они хлопочут не из выгоды, а из естественного сочувствия, связующего всех людей. Молодой вельможа влюбляется в нее заочно, по рассказам этих преданных слуг, любовь начинается с интереса к другому человеку, уважения и опять же сочувствия. И в «Непрошеной повести», где вроде бы основной интерес – половой, более тонкие человеческие отношения, преданность (не прописная, по тому или иному кодексу, а невольная, грустная, как «по человечески» предан изменнице-фрейлине государь) оказываются не менее важными.
«Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», – провозглашал римский драматург, перенимавший греческие образцы, но там дело не шло дальше любопытства и досужих советов. Похоже, японской литературе человеческое присуще в большей мере, чем прочему человечеству.
Европейские романисты неоднократно сетовали на то, что сюжет принято завершать свадьбой. Лев Толстой чувствовал себя отважным нарушителем правил, когда добавил к «Войне и миру» эпилог о супружеском счастье, а уж в «Анне Карениной» брак и вовсе разрушается. Но японская «Золушка» отнюдь не кончается свадьбой. Самое интересное только начинается: как муж и жена будут ладить друг с другом, как примут родственников с обеих сторон, а родственники – их, как будут изжиты обиды и комплексы, приобретенные в «исконной семье», какую карьеру сделает муж и как приспособится к этим кардинальным изменениям жена, как появятся на свет, как будут воспитаны и кем станут их дети. Казалось бы, это и составляет насущный интерес в жизни любого человека, но почему-то мы, европейцы, так и не сумели поговорить об этом средствами литературы.
Для нас, а может быть, и для авторов этой прозы, грустное очарование отчасти заключается в хрупкости самой хэйанской культуры. Мы понимаем, что подобная красота устоять не сможет, будет сметена внутренним напором или нашествием извне или погибнет от собственной изощренности, как погибли этруски или марсиане Рэя Брэдбери. Не пройдет и двух столетий, как начнутся распри между могущественными родами, потом – перенос столицы, гражданские войны и военная диктатура.
Власть императоров была несколько декоративной уже в эру Хэйан: всемогущие Фудзивара женили их на своих дочерях, занимали все правительственные посты, предоставляя воплощенному божеству тешить себя изящными искусствами. Для поэзии такое положение дел было весьма полезно, как для истории – не берусь судить. Когда реальную власть захватил военный правитель – сёгун, император и вовсе превратился в фикцию. На престол сажали маленьких детей, а едва они достигали совершеннолетия, их вынуждали отрекаться в пользу младенца-наследника. Ощущение бренности и «ненастоящести» жизни к XIII веку становится всеобщим. Теперь уж записки пишут не у изголовья, в комфорте и праздности, а либо в келье, либо от скуки (точнее – от «чувства ничтожности бытия»). И повесть Нидзё – «непрошеная».
Если сравнить судьбу Нидзё с биографией Сэй-Сёнагон или Мурасаки Сикибу, мы поймем, насколько интереснее, реальнее жила дама эры Хэйан. Пусть за бамбуковым занавесом, но Сэй и ее современницы не были игрушкой мужских страстей, не были так беспомощны в попытках осознать и направить свою жизнь. Беглые заметки у изголовья кажутся более связными, чем нагромождение судьбоносных вроде бы событий в «Непрошеной повести». Император сделал тринадцатилетнюю девочку своей наложницей (дата рождения Нидзё – 1258 год, в год начала повести, 1271, она еще ребенок даже по собственным ощущениям), потом возродилась первая любовь, но тут вдруг родовитый епископ ее возжелал, императрица обозлилась, беременность случилась невовремя, еще какой-то придворный загляделся – а заканчивается все опять же монашеской кельей. Самоизоляцией. Как ни странно, времена грозных самураев отличались каким-то женским страхом, глубоко спрятанной (или подавленной) сентиментальностью (она прорвется в городских повестях XVI века) и желанием укрыться от мира. Частные люди осуществляли это желание, удаляясь в горные монастыри, правительство – строя бамбуковый занавес (женский инстинкт!) вокруг страны.
Но даже в периоды умышленной самоизоляции, когда самурайское правительство потребовало отказа от общения с внешним миром, японская литература не вырождалась в единообразие, в ней всегда играли, складываясь в новые комбинации, элементы иных традиций. Эта генетическая память помогала Японии по прошествии веков вновь раскрываться навстречу иным культурам. Более того, во второй половине ХХ века, вслед за последним (будем надеяться) и самым страшным разрывом, японские писатели внезапно обнаружили необычайную склонность вживаться в чуждые интонации. А свой опыт отчуждения от мира, приведший их к войне против всех и кошмару Хиросимы и Нагасаки, «закрытые» японцы сумели поведать на языке «других», и мало кому из народов, переживших национальную катастрофу, удалось так внятно и выразительно рассказать о себе миру, добиться такого отзвука.
Если бы японский опыт сводился лишь к политкорректному принятию, ученичеству, он был бы не столь насущен для Европы и для России в особенности. Разделение на «мужское» и «женское», «китайское» и «японское» органически необходимо, поскольку благодаря ему литература в самой себе несет не только опыт принятия, но и опыт отчуждения.
Японская литература многие столетия развивалась отдельно от европейской и иных родственных нам культур; когда же для Европы наступила эра великих географических открытий и встреча двух цивилизаций могла бы наконец состояться, Япония как раз надумала отгородиться от опасных влияний извне. Схождение двух полюсов теперь уже всечеловеческой культуры намечается лишь на излете XIX столетия, и это движение навстречу друг другу (и неизбежное отталкивание) еще отнюдь не исчерпалось. Это больше, чем встреча двух рас, двух культур с несхожими историческими судьбами. И даже появление Пятницы в жизни Робинзона Крузо не столь экзистенциально – к идее дикаря цивилизация уже присмотрелась. По отношению к дикарю «цивилизованный человек» не испытывает страха и злобы, не боится утратить самоидентификацию. Не оберегает свою особость, не постигает ее заново, увидев себя со стороны, и не стремится к познанию другого. Встреча цивилизаций, уже прошедших огромный путь самостоятельного, отдельного развития, всколыхнула и отторжение, и неутолимую потребность друг в друге, взаимную агрессию, яростное желание подчинить, уподобить «их» «себе», и восхищение чужим, страх растворения и преодоление этого страха.
Если когда-нибудь нам повезет отыскать жизнь в космосе, мы припомним тот первый межгалактический контакт. Мы припомним вечернее чтение «Записок у изголовья» или «Прекрасную Отикубо» – японскую «Золушку», столь же убедительное (и более трогательное) доказательство всечеловеческого родства, как предания о потопе у антиподов. Мы вновь раскроем японскую «Манон Леско» – «Непрошеную повесть» Нидзё. И когда волшебный ключик отомкнет для нас далекую во времени и пространстве культуру, мы перечтем поздних, печальных Кэнко-хоси и Камо-но Тёмэя, услышим голоса, которых недостает в нашей традиции, – не обиду на уходящую жизнь, а примиренное желание любоваться опадающими листьями, любить кратковечное, ибо и наше существование бренно, и в нашей смертности – залог родства со всем, что процвело и обречено умереть.