Повести
Красное крещение
Киноповесть
С высоты птичьего полета открываются живописные окрестности небольшого мужского монастыря. Беленые стены монастырской ограды среди зелени полей и перелесков не портят картины природы, а лишь подчеркивают, как гармонично вписано создание рук человеческих в мироздание Божие. Лучи раннего утреннего солнца уже поблескивают на золоченых куполах величественного собора. Небольшой, чистый, вымощенный камнем дворик между собором и братским корпусом пуст. Лишь возле монастырской калитки, на лавочке, сидит привратник – монах Тихон. Кажется, дремлет, но это обманчивое впечатление. Если присмотреться внимательно, можно заметить, как его старческая костлявая рука медленно перебирает четки, а губы под пышными седыми усами едва шевелятся, беззвучно произнося слова молитвы.
Неожиданно тишину утра нарушает грохот артиллерийского орудия. Старец вздрагивает и, открыв глаза, с недоумением смотрит в небо. По бескрайней лазури безмятежно плывут редкие пушистые облака. Все спокойно, и Тихон вновь прикрывает глаза, и рука, было застывшая, вновь привычным движением пальцев начинает неспешно перебирать четки.
В березовом перелеске на краю поля красные кавалеристы держат под уздцы запряженных лошадей. Лица их встревожены. Они напряженно всматриваются сквозь редкие стволы деревьев, потом поглядывают на своего командира, Артема Крутова, который спокойно покуривает, беспечно поглядывая на птаху, примостившуюся на ветке березы.
Раздается громкое «ура». Птица вспорхнула с ветки и улетела. Крутов проводил ее взглядом и чему-то улыбнулся. Справа от перелеска поднимаются цепи красноармейцев и устремляются вперед с винтовками наперевес.
Кавалеристы нервно переминаются с ноги на ногу и кидают вопросительные взгляды на Крутова: мол, не пора ли нам? Но тот продолжает спокойно покуривать папиросу.
На другом конце поля перед орудийным расчетом полевой пушки стоит прапорщик и кричит:
– Осколочным заряжай!
Выстрел из пушки изрядно проредил ряды красных, но не остановил. Застрочил пулемет. Красные залегли. Тут в атаку поднялись белые.
Крутов, отбросив папиросу, поднес к глазам бинокль и усмехнулся. Отложив бинокль, он повернулся к своим красноармейцам и весело подмигнул. Лицо его словно преобразилось, в нем уже нет былой безмятежности, а в глазах заискрился бесенок азарта.
– Ну что, хлопцы, застоялись? По коням! Зададим перцу белой сволочи!
Ловко вставив ногу в стремя, он легко вскакивает в седло. Красноармейцы проделывают то же самое почти одновременно с командиром. Рука Крутова ложится на эфес сабли, и в тишине леса раздается зловещий звук вытягиваемого из ножен клинка.
«Ввжжик», – пропела сабля Крутова, и эту песню металла подхватывает более сотни сабель.
– За мной! – дико орет Крутов и, вонзив шпоры в коня, выскакивает из леса, увлекая за собой бойцов.
Красная кавалерия, аллюром рассыпаясь по полю, устремилась на белую пехоту. Но тут Крутов краем глаза заметил выскочившую из-за оврага кавалерию белых. Не сбавляя бег коня, он повел поводья влево, и красноармейцы устремились за ним. Конница красных, выгибаясь в громадную дугу, проводит сложный маневр и на полном скаку врезается в кавалерийский эскадрон белых. Началась кровавая сеча.
Взрывы, выстрелы, ругань и стоны раненых уносятся в бездонное, казалось, невозмутимо-равнодушное небо…
Негромкое, но торжественное пение мужского монашеского хора наполняло душу спокойствием и умиротворением. Степан, семнадцатилетний юноша в подряснике послушника, стоял на клиросе среди монахов, поглядывая то в ноты, то на регента, и старательно тянул свою теноровую партию.
На амвон вышел настоятель монастыря архимандрит Таврион. Опираясь на посох, он внимательным глубоким взглядом с грустью обвел притихшую братию. Теперь, при полной тишине, в храм глухо, но все же доносятся раскаты выстрелов. Выдержав паузу, он начал свою проповедь:
– Братья мои, здесь, в храме, приносится мирная, бескровная жертва Христова, а за стенами обители льется кровь человеческая в братоубийственной войне.
Глаза настоятеля, посуровев, сверкнули гневом, и он продолжил:
– Ныне сбываются пророческие слова Писания: «Предаст же брат брата на смерть, и отец сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их»[1].
Степан с умилением смотрел на отца Тавриона и вспоминал тот день, когда он впервые прибыл в монастырь с родителями.
Вот они все сидят за полукруглым столом в покоях настоятеля. Отец Таврион в простом подряснике и черной скуфейке[2]. Он сам почти ничего не ест, а старается потчевать гостей, мягко подтрунивая над ними. По правую руку от него сидит отец Степана – поручик Николай Трофимович Корнеев. Он в полевой офицерской форме и тоже старается шутить, поддерживая отца Тавриона. Мама Степана —
Анна Семеновна – вынужденно улыбается шуткам отца Тавриона какой-то вымученной улыбкой. Иногда ее большие карие глаза, полные любви и нежности, останавливаются на сыне, и тогда их заполняет печаль. Степан в гимназическом кителе сидит напротив отца Тавриона и беспечно кушает жареного судака, прислушиваясь к разговору старших.
– Так что же это получается, Николай Трофимович, с одной войны пришли и на другую идете? Не устали воевать-то? – с ноткой иронии спрашивает Корнеева отец Таврион.
– Устал, отец Таврион, конечно, устал, – тяжело вздохнув, отвечает Корнеев. – Да и в стороне оставаться, когда отечество супостатами терзается, не могу.
– Правильно изволили выразиться, Николай Трофимович. Супостаты они, коли руку на святое подняли, – одобрительно кивает головой отец Таврион, а затем поворачивается к Анне Семеновне:
– Ну а ты, сестренка, почему на войну собралась? Женское ли это дело? На кого же Степку оставишь? Ему родительский присмотр нужен.
Анна Семеновна ласково треплет сына по голове:
– Он у нас уже самостоятельный, – и переводит взгляд на отца Тавриона. – Не обессудь, отче, хотим тебя просить приютить племянника. Нам с Николаем будет спокойно, да и он о монастыре всегда мечтал. А что до меня, так я прошла курсы сестер милосердия…
Таврион внимательно посмотрел на Степана. Тот, засмущавшись, опустил взор.
– Вижу, что отрок сей нашего рода, иноческого, – сказал задумчиво отец Таврион и тут же добавил, обращаясь к Анне Семеновне: – Ты, сестра, за сына не беспокойся, при деле будет и под моим личным присмотром.
Очнувшись от воспоминаний, Степан прошептал: – Господи, спаси моих родителей, воина Николая и Анну.
Отец Таврион меж тем продолжал:
– За грехи и отступления от веры Господь попустил диаволу увлечь народ ложными обещаниями райской жизни на земле. Но там, где царствует грех, не может быть райского блаженства. Человек, отказавшийся от Бога, лишь умножит свои скорби. Молитесь, братия, ибо близок час испытания нашего. И помните, что только претерпевший до конца будет спасен[3]. Аминь.
Раздался стук в монастырские ворота, и привратник Тихон не торопясь заковылял к калитке. Приоткрыв небольшое окошечко, он выглянул, чтобы посмотреть, кто стучится. Но тут же, охнув, с поспешностью стал открывать калитку. В монастырь буквально ввалились два раненых офицера. Совсем юный корнет был ранен в руку, но другой, здоровой, рукой поддерживал поручика с перевязанной головой, который еле держался на ногах.
– Помогите ради Христа, нас преследуют красные, – умоляющим голосом обратился к привратнику корнет.
В это время из храма вышел отец Таврион с братией монастыря. Тихон торопливо заковылял к настоятелю и, подойдя, зашептал ему что-то на ухо. Голова раненого поручика безвольно свисала вниз, так что лица его не было видно. Степан присматривался к офицеру, и волнение его возрастало. В какой-то момент ему показалось, что это его отец. Не выдержав, он с криком побежал навстречу раненому поручику:
– Отец!
Поручик с усилием поднял голову и с недоумением посмотрел на подбегающего к нему Степана. Увидев лицо офицера, юноша в растерянности остановился. Поручик, поняв, что мальчик просто обознался, ободряюще улыбнулся Степану.
Слушая привратника, отец Таврион с тревогой и состраданием глядел на офицеров. В это время в ворота монастыря громко забарабанили.
– Отворяй ворота, живо! А не то разнесем все к чертовой матери.
– Отец келарь, – обратился настоятель к одному из монахов, – быстро уведите и спрячьте раненых. – Затем, повернувшись к привратнику, распорядился: – Иди, Тихон, отворяй, да не спеши.
В распахнутых воротах обители показались красные кавалеристы во главе с Крутовым. За ними строем шагал отряд латышских стрелков. Отец Таврион молча взирал на них. Крутов направил коня прямо на настоятеля, видимо, решив устрашить монаха. Но тот даже не шелохнулся. Крутов осадил коня прямо перед отцом Таврионом и с интересом разглядывал монаха. Потом молча объехал его кругом и весело прокричал, не обращаясь ни к кому конкретно:
– Ну, святые угоднички Божьи, признавайтесь, куда золотопогонников подевали? А? Что молчите?
В это время в монастырь вкатилась бричка, запряженная парой лошадок. На бричке в небрежной позе развалился комиссар полка Коган Илья Соломонович. Бричка остановилась, комиссар не торопясь вынул носовой платок и так же не торопясь протер пенсне, а затем уж сошел с брички и направился в сторону Крутова и монахов.
– Ну ты, с палкой, – обратился Крутов уже конкретно к отцу Тавриону, опирающемуся на свой посох и в упор смотрящему на него. – Чего насупился, как мышь на крупу? Прошло ваше время народ пугать карой небесной. Теперь мы вас пугать станем карой земной, а это куда уж поконкретнее будет. – И рассмеялся, довольный собой, поглядел на Когана: мол, вот я какой, полюбуйся, товарищ комиссар.
Глаза отца Тавриона засверкали гневом, но он, опустив взгляд, едва сдерживая себя, с достоинством, четко разделяя слова, произнес:
– Что вам от нас угодно? Потрудитесь объяснить, по какому праву вы врываетесь в обитель Божью?
Крутов в деланом изумлении поднял брови, повернулся к своим бойцам и подмигнул. Те засмеялись, один лишь Коган сохранял молчаливую брезгливость:
– Запомни, монах, – смеясь, сказал Крутов, – права мы ни у кого не спрашивали и не будем спрашивать: ни у Бога, ни у черта. – Потом, сразу посерьезнев, добавил: – А вот с тебя, черноризец, я спрошу: где ты офицериков укрыл? Да не вздумай отпираться, я сам видел, как они в сторону вашего монастыря шли.
Отец Таврион поднял строгий взгляд на Крутова и спокойно ответил:
– А я никого не видел. Извольте сейчас же покинуть нашу обитель.
Крутов уже собирался ответить на эти дерзновенные слова настоятеля, но тут неожиданно вмешался комиссар:
– Мне кажется, товарищ Крутов, у его высокопреподобия что-то со зрением случилось. Но мы это зрение ему поправим.
– А ведь ты прав, товарищ Коган, если человек не видит врагов революции, то он либо слеп, либо сам такой же враг. Я, вашу мать ети, – вдруг заорал Крутов, – весь монастырь наизнанку выверну, а золотопогонников найду.
При этих словах он соскочил с лошади и выхватил из кобуры маузер.
– Петров, Афанасьев, Собакин, обыщите храм. А вы трое со мной. Монахов охранять, чтоб ни один с места не тронулся. Если найдем офицеров, всю монашескую контру к стенке поставим.
И Крутов быстрым шагом направился к братскому корпусу. Комиссар продолжал брезгливо разглядывать настоятеля.
– Значит, не видели? Зубов! – позвал он своего возницу, вихлястого, развязного парня, явно уголовной наружности.
Когда Зубов приблизился, Коган склонился к его уху и что-то шепнул. Тот, глумливо ухмыльнувшись, кивнул Когану:
– Сейчас, товарищ комиссар, я ему мигом зенки вправлю.
Он вытащил из кармана складной нож и, поигрывая им, подошел к отцу Тавриону. Настоятель, не дрогнув, смотрел прямо в лицо Зубову. Того несколько смутил прямолинейный взгляд монаха.
– Чего, контра, зенки вылупил, – прошипел он и, обойдя архимандрита, стал позади него.
Зубов моргнул двум латышам, и те подошли к нему.
– Держите этого гада за руки, да покрепче.
Настоятель пытался отдернуть руки, но стрелки, вырвав у него посох и отбросив его в сторону, крепко взяли отца Тавриона с двух сторон за руки выше локтей. Зубов подсечкой уронил настоятеля на колени и схватился одной рукой за подбородок. При этом клобук архимандрита съехал набок, а затем и совсем упал на землю. Зубов, запрокинув голову монаха лицом кверху, быстрым движением проткнул ему один глаз ножом. Отец Таврион, дико вскрикнув, вырвал руку у латыша, схватившись за глаз.
– А-а-а… – застонал отец Таврион, мотая головой из стороны в сторону, – что же вы творите, ироды окаянные?
Монахи охнули при виде такой жестокости и подались вперед. Но латышские стрелки с винтовками наперевес оттеснили их к стене корпуса и взяли в плотное оцепление. Степан закричал, но стоящий с ним рядом монах Гавриил обхватил его рот рукой и прижал к себе. Из широко открытых глаз Степана полились слезы на руку Гавриила.
– Тише, Степка, тише, – зашептал монах. – Сейчас и до нас, парень, очередь дойдет. Молись.
Но молиться Степан не мог, в глазах его застыл безмолвный ужас.
– Ну, вот теперь, монах, отвечай: видел офицеров? – задал свой вопрос Коган.
– Нет, изверги, нет, я никого не видел. Не видел, супостаты.
– А ты, Зубов, недолечил человека, – ухмыльнулся Коган, – видишь, он говорит, что не видел.
– Да как же так, не видел? Ведь врет сволочь и не краснеет, – ухмыльнулся Зубов и снова достал нож. – Сейчас, товарищ Коган, мы это подправим.
При этих словах красноармейцы снова крепко схватили настоятеля за руки.
Келарь монастыря отец Пахомий закричал:
– Что же вы творите, проклятые! Креста на вас нет!
Он попытался прорвать оцепление солдат, но его тут же сбили с ног прикладом винтовки и, несколько раз ударив, снова водворили в толпу монахов. Зубов между тем подошел к отцу Тавриону и проколол ему второй глаз. Красноармейцы отпустили руки ослепленного отца Тавриона. Из пустых глазниц настоятеля текли кровавые слезы. Он воздел руки к небу и возопил:
– Вижу, теперь вижу, – кричит он.
Все, в том числе и монахи, в ужасе и удивлении переглянулись между собой.
– Наконец-то прозрел, – довольно ухмыляется Коган, – я же говорил, что зрение можно подправить.
Так что вы там видите? Поделитесь с нами, святой отец.
– О! Чудо! – не обращая внимания на сарказм комиссара, воскликнул отец Таврион. – Вижу небо отверстое и Господа со Ангелы и всеми святыми! Благодарю Тебя, Господи, за то, что, лишив земного зрения, открыл духовные очи видеть славу…
Договорить отец Таврион не успел. Лицо комиссара перекосилось, и он, выхватив из кобуры револьвер, выстрелил в настоятеля. Архимандрит, вздрогнув всем телом, упал лицом на мощенную камнем монастырскую площадь. В это время вернулся Крутов. Взглянув на убитого архимандрита, покачал головой. Неожиданно раздался звон колокола. Монахи истово закрестились. Степан видел, как возле убитого отца Тавриона по белым камням растекается алая кровь. Его начал бить озноб.
– Прекратить звон сейчас же, – буквально завопил Коган.
Двое бойцов метнулись в сторону раскрытых церковных дверей. Вскоре звон прекратился так же внезапно, как и начался. Послышался удар упавшего тела. Монахи обернулись и увидели сброшенного с колокольни звонаря Иеронима. Кровь, вытекающая из его разбитой головы, струйкой потекла по ложбинкам каменных плит и, встретившись с ручейком крови, текущей от убитого настоятеля, соединилась, и образовалась лужица, которая на глазах Степана ширилась и росла. Все перед его глазами стало красным. Степан стал заваливаться на бок. Монах Гавриил бил его слегка по щекам и шептал:
– Степка, очнись. Очнись, ради Христа.
Степан открыл глаза и бессмысленно посмотрел на Гавриила.
В это время из-за угла собора вышли, прихрамывая и поддерживая друг друга, раненые офицеры. Они остановились и обессиленно прислонились к стене собора. Поручик, с усилием подняв голову, тяжелым взглядом обвел красноармейцев и, остановившись на Крутове, хриплым голосом проговорил:
– Хватит издеваться над безоружными монахами, мы вам нужны, вот нас и берите.
Пока все смотрели на выходивших офицеров, монах Гавриил быстро нагнулся к Степану и прошептал:
– Вот тебе ключ от подвала, беги из монастыря, спасайся.
Он указал ему на маленькое окошко – отдушину, ведущую в полуподвал братского корпуса, возле которого они стояли. Степан в нерешительности тряс отрицательно головой.
– Да лезь ты, кому говорят, пока не поздно, – с раздражением шептал монах.
Степан испуганно глянул на окошко, затем на отца Гавриила.
– Беги, Степка, – умоляюще зашептал Гавриил, подталкивая Степана к окошку.
Нагнувшись, Степан просунул голову в окно и полез. Монахи столпились поплотней у окошка, чтобы прикрыть бегство Степана от красноармейцев. Едва Степан успел протиснуться в окошко и свалиться на пол подвала, как красноармейцы повели монахов в глубь монастырского двора.
Степан некоторое время лежал на полу, прислушиваясь. Из монастырского двора прозвучал одиночный выстрел, и Степан подскочил с пола и стал быстро пробираться между бочками и ящиками к двери. Трясущимися руками он долго не мог попасть ключом в скважину замка. Наконец дверь удалось открыть. Но едва он выбрался по лестнице из подвала в коридор, как услышал голоса красноармейцев, входящих в братский корпус. Степан скинул ботинки и, взяв их в руки, на цыпочках быстро побежал по коридору к своей келье. Его продолжало трясти, словно в лихорадке. В келье он снял подрясник и переоделся в гимназический китель. Затем стал складывать вещи в мешок и тут услышал громкий смех и звук шагов в коридоре. Он быстро снял висящий на гвозде у кровати бинокль, сунул его в мешок и, нырнув под свою кровать, притаился. От удара ногой дверь в его келью распахнулась, и вошли двое красноармейцев. Прямо перед собой Степан увидел ноги в армейских обмотках, и на его лице выступил пот. В его голове звучала только одна фраза: «Господи, помоги!»
– Тут нечем поживиться, – сказал один красноармеец, и ноги в обмотках направились к выходу.
Степан вылез из-под кровати. Перекрестившись на иконы, подошел к двери, прислушался, а затем, приоткрыв ее, выглянул в коридор. Убедившись, что поблизости никого нет, он вышел.
Из монастыря Степан вышел через небольшую потайную калитку в стене. Здесь начинался монастырский огород, а за ним лес. Пригнувшись, Степан побежал между огородных грядок к лесу. На краю леса он с размаху упал на траву и дал волю слезам. Некоторое время его плечи содрогались в беззвучном плаче, затем он встал, вытер тыльной стороной ладони слезы, в последний раз оглянулся на монастырь и побежал в глубь леса.
Степан бежал по лесу, а в его сознании звучало печальное монашеское песнопение. Оно становилось все торжественнее и торжественнее. Степан шел по лесной дороге, лес закончился, и перед ним был крутой пригорок, он вскарабкался по нему и увидел перед собой поле, а вдали реку. Он перешел поле и долго сидел на берегу реки, а песнопение монастырского хора все продолжало звучать в его душе.
Он не видел, как расстреливали офицеров прямо у стены собора. Не видел, как гнали монахов в поле и заставляли копать для себя братскую могилу.
Степан ничего этого не видел, но догадывался об ужасах, творимых в монастыре, и ему казалось, что над полем и лесом звучат торжественные погребальные стихиры:
Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть,
И вижу во гробех лежащую,
По образу Божию созданную нашу красоту.
Безобразну и безславну, не имущую вида.
О, чудесе! Что сие еже о нас бысть таинство?
Како предахомся тлению?
Како сопрягохомся смерти?..
Степан пробирается вдоль рядов шумной и людной городской рыночной площади. Вид его довольно жалок. Ноги босы. Гимназический китель, на котором остались всего две медные пуговицы, надет прямо на голое тело. Одна брючина порвана внизу почти до колена. Взгляд его голодных глаз невольно останавливается на продуктах, разложенных на прилавках. Степан сглатывает слюну и, прижимая к груди вещевой мешок, продолжает пробираться среди людской толчеи.
Один из торговцев, остановив Степана и ощупав его вещмешок, спросил:
– Что там у тебя, вроде бинокль? Давай менять на картошку.
Степан резко дернулся, отстраняясь от навязчивого торговца:
– Это я не могу менять, об отце память.
– Да ведь вижу, что жрать хочешь, – ухмыльнулся торгаш, – какая тут память, голод не тетка.
Степан, покачав отрицательно головой, прошел быстро вдоль рядов к деревянному забору и устало присел возле него, облокотившись спиною о штакетник. Он раскрыл свой вещевой мешок, достал бинокль, посмотрел на него. Затем прикрыл глаза, вспоминая отца с матерью.
В гостиной накрыт праздничный стол с именинным пирогом. Вся семья Корнеевых в сборе. Папа с мамой радостно улыбаются, глядя на сына, и поднимают бокалы с шампанским. Какие они красивые, его родители! Мама в светло-розовом платье, а папа в офицерском мундире с погонами поручика.
– Поздравляем тебя, сынок, с днем твоего Ангела. Вот тебе мой подарок, – при этих словах отец достает бинокль и подает его Степану, – я его с фронта привез, трофейный немецкий, четырнадцатикратного приближения. Будет тебе памятью об отце.
Степан с восхищением глядит на бинокль, а родители поют ему «Многая лета…..».
– Это чего у тебя? – услышал вдруг Степан вопрос над самым ухом.
Он быстро открыл глаза и с тревогой оглянулся.
Рядом с ним у забора сидел белобрысый парень в рваной тельняшке, в белых, замызганных грязью брюках, так что их белый цвет лишь угадывался. На Степана смотрели с наглой усмешкой светлые, почти белесые глаза. Парень был примерно одного возраста со Степаном, только чуть ниже ростом и коренастей.
– Чего это у тебя? – повторил он свой вопрос и, вынув из кармана штанин краюху хлеба, стал есть.
Степан сглотнул слюну и, отвернувшись, ответил:
– Это бинокль, от отца.
– Понятно, – равнодушно произнес парень, отламывая от своей краюхи кусок и толкая в плечо Степана. – На, ешь.
– Спасибо, я не голоден, – ответил Степан, не поворачиваясь к парню и снова сглатывая слюну.
– Да ты че, – удивился тот, – из интеллигентных, что ли? Ешь, пока дают.
Степан как бы нехотя взял хлеб и тут же, откусив большой кусок, стал быстро жевать. Поперхнувшись, он закашлялся.
– Ешь, не бойся, не отниму.
– Я и не боюсь, – обиженно и с вызовом сказал Степан, проглотив почти не жуя последний кусок.
Парень уже тоже доел свой кусок и протянул руку к биноклю:
– Дай посмотреть, да ты не бойся, не возьму.
– А я и не боюсь, – опять с вызовом ответил Степан и подал бинокль.
Парень взял бинокль, повертел его в руках. Потом посмотрел в него на базарные прилавки и засмеялся, пытаясь рукой дотянуться до продуктов, которые теперь, ему казалось, лежат прямо перед ним.
– Полезная штука, – сказал он, а потом вдруг неожиданно вскочил на ноги и припустился бежать что есть мочи от Степана с его биноклем.
Степан тут же подскочил, как ужаленный, и, даже позабыв свой вещмешок, бросился вдогонку.
Парень ловко перескочил через забор и, добежав до переулка, свернул в него. Степан не отставал. Наконец он сообразил, что парень бежит прямо к складам на пристани, и побежал за ним по параллельному переулку, стараясь сократить дорогу. К складам они подбежали почти одновременно. Но тут парень кинулся к высокой деревянной ограде и, отодвинув доску, юркнул в щель. Степан нырнул за ним следом и очутился в замкнутом дворе между сараями. Он оторопел от увиденного. Воришка уже никуда не бежал, а стоял с наглой ухмылкой посреди такой же шпаны, как и он сам. Ребят было человек десять. Всем лет по восемь – двенадцать. Парень, укравший бинокль, был старше их всех, если не считать еще одного здорового парня лет восемнадцати. Он сидел на большой бочке, как на троне, и тоже с интересом рассматривал Степана. В отличие от других беспризорников, одетых в рваные лохмотья, этот парень одет получше и почище. Беспризорники тут же обступили Степана кольцом. Он от растерянности остановился и молчал. Все тоже стояли молча и смотрели на него. Степан понял, что он попался и так просто ему отсюда не уйти. Но все же, глянув исподлобья на парня, укравшего у него бинокль, твердо сказал:
– Отдай, это не твой.
– Что с воза упало, то пропало, – смеясь в лицо Степану, ответил тот.
И все беспризорники захохотали.
Не смеялся только парень, восседавший на бочке. Он продолжал с интересом разглядывать Степана.
– Сивый, – обратился он к белобрысому парню, – чего этот чужак от тебя хочет?
Сивый еще по дороге успел куда-то сунуть бинокль и теперь, невинно расставив руки, с той же наглостью, как и прежде, сказал:
– Не знаю, Брынза, чего он пристал к честному человеку.
– Не к честному, а к вору, – в запальчивости выкрикнул Степан.
Его слова снова вызвали у беспризорной братии гомерический хохот.
– Ты кто? – обратился Брынза к Степану.
– Он у меня бинокль украл, – не отвечая на вопрос главаря, упрямо мотнув головой, сказал Степан.
– Да мы тут все крадем, – ухмыльнувшись, развел руками Брынза, и беспризорники опять загоготали.
– Это бинокль, память об отце. Он на войне, – потупив голову, но твердым голосом произнес Степан.
– Ах, гнида, – закричал белобрысый, – я тебя сразу раскусил. С красными твой отец воюет. Офицер небось. У тебя же это на лбу написано, ты же контра.
– Ша, Сивый, – властно выставил вперед руку Брынза, – у нас здесь нет ни белых, ни красных, иди, тащи бинокль. Решать будем.
Степан облегченно вздохнул, считая, что дело его уже решено. Но он ошибся. Когда Сивый, быстро сбегав, принес бинокль и передал Брынзе, тот, повертев его в руках, спросил Степана:
– Об отце, говоришь, память? Хочешь вернуть свою вещичку?
– Да, – с готовностью ответил тот.
– Тогда дай Сивому за нее выкуп и забирай.
– Какой выкуп? – растерялся Степан. – Это и так моя вещь.
– Была ваша, стала наша, – ехидно сказал Сивый и, подразнивая Степана, стал ходить вокруг него, кривляясь и напевая:
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел на речку погулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
Паспорта нету,
Гони монету,
Монеты нет,
Садись в тюрьму.
Тюрьма закрыта
Доской забита…
– У меня нет выкупа, – сказал, нахмурившись, Степан.
– Тогда просто отыми у него, – спокойно предложил Брынза, глядя в бинокль и направляя его на Степана.
– Как это? – не понял Степан.
Но Сивый при словах Брынзы тут же подскочил к Степану и ударом кулака сбил его с ног.
– А вот так, аристократ вонючий.
Степан, быстро вскочив на ноги, принял боксерскую стойку: выставив перед лицом кулаки тыльными сторонами к противнику, стал пружинисто подпрыгивать на ногах, вспомнив, как его учили английскому боксу.
Это так рассмешило Сивого, что он перестал драться, а, схватившись за живот, истерично захохотал.
– Вы гляньте, братцы, только гляньте, что аристократик вонючий вытворяет. Он со страху в штаны наложил и трясется.
Беспризорники тоже хохотали.
– Хвать ржать, придурки, – рявкнул Брынза, – это англицкий способ драться, бокс называется, я в цирке видел. А вы, балбесы, хоть раз в цирке бывали?
Все примолкли. Сивый, глумливо кривляясь, подошел ближе к Степану и, замахнувшись, ударил, но Степан, легко отскочив, уклонился от удара, быстро перешел в контрнаступление и ударил Сивого кулаком в нос. Тот схватился рукой за нос, а когда отнял руку и увидел, что она в крови, прошипел:
– Ну, белая кость, держись, я тебе твою голубую кровь пущу. Будешь знать, как нашу, пролетарскую, проливать.
При этих словах Сивый, резко упав на спину, молниеносно двумя ногами подсек ноги Степана.
Тот упал. Сивый кинулся к забору и, выдрав штакетник, подбежал к поднимающемуся Степану и ударил его палкой по рукам, которыми тот опирался о землю, пытаясь подняться. Руки Степана подкосились, он снова упал. Тогда Сивый ударил его палкой по спине. От этого удара штакетина переломилась пополам. Ногой Сивый успел еще пнуть Степана в лицо. Степан поднялся с трудом, его шатало из стороны в сторону, но он вновь принял боксерскую стойку. Сивый, поигрывая обломком штакетины, со злорадной ухмылкой смотрел на подходившего к нему Степана, у которого из разбитой губы струилась кровь.
– Гляньте-ка, у этого аристократика кровь все же красная.
– Это нечестно, – еле ворочая разбитыми губами, сказал Степан.
– Это тебе не дуэль, тут правил нет.
– Отдай бинокль, – снова проговорил Степан, исподлобья глядя на Сивого.
– Держи карман шире, ты заставь меня отдать.
Тут Степан неожиданно с диким криком кинулся головой в грудь противника. Сивый упал. Степан прыгнул на него, но тот успел выставить вперед ступню ноги, и Степан, налетев на ногу животом, перелетел через Сивого. Сивый ловко на спине развернулся к Степану, поднял ноги и ударил пятками в живот Степана. Степан согнулся от боли, но успел перехватить одну ногу Сивого и яростно вцепился в нее зубами.
– Ай, ай-ай-ай, – завопил Сивый, – отпусти! Больно, больно, гад.
Но Степан и не думал отпускать, а еще сильнее сомкнул зубы.
– Ненормальный, – заорал что было сил Сивый, – забирай свой бинокль.
Степан отпустил ногу Сивого, встал и, отплевывая кровь, подошел к Брынзе. Сивый, сидя на земле и схватившись за окровавленную ногу, причитал:
– Ой, мамочки, ой, родненькие, вот подлюга, как кусается.
– Ну ты, Аристократ, даешь, – сказал Брынза, не то одобрительно, не то осуждающе покачивая головой и отдавая бинокль Степану.
Степан взял бинокль, подойдя к Сивому, примирительно сказал:
– Вы уж простите меня, как-то так получилось, я не хотел.
Сивый уже успел обмотать рану какой-то тряпкой. Он вдруг улыбнулся и, поморщившись, встал, протягивая Степану руку:
– Да чего там. Я сам не ожидал. Молодец, Аристократ, не хлюпик. Уважаю. А кто старое помянет, тому глаз вон.
– Я сам от себя этого не ожидал, – сказал Степан, в смущении пожимая руку Сивому.
Беспризорники спали в большом сарае, кто где устроился. Кто в большой бочке, кто на постеленной соломе, кто на каком-нибудь рванье. Брынза спал в самодельном гамаке из рыбацких сетей. Степан в углу сарая прямо на досках, подложив под голову узелок и накрывшись дырявым мешком. Лучи раннего утреннего солнца начали проникать в щели сарая и небольшие оконца. Беспризорники стали вставать, позевывая и почесываясь, беззлобно переругиваясь между собой. Степана разбудил Сивый.
– Ну ты, Аристократ, и спать горазд. Кто же за тебя работать будет?
– Что, где? – спросил Степан, спросонья протирая глаза и недоуменно оглядываясь кругом.
– Работать, говорю, пора, – ухмыльнулся Сивый.
– Работать? Я готов. Что делать? – спросил Степан, окончательно приходя в себя.
– Воровать пойдем, что еще делать, – хохотнул Сивый.
– Как воровать? – не понял Степан.
– Как все воруют, – похлопал его по плечу Сивый.
– Нет, воровать я не буду.
– Как это не будешь? – возмутился Сивый. – Жрать ворованное всегда готов, а воровать не будешь?!
– Да я не умею, – оправдывался Степан.
– Это не беда, научим. Пойдем на рынок, с утра, в суматохе всегда сподручней.
– А нельзя ли какую другую работу?
– Слушай, Аристократ, у нас тут закон суровый. Даром тебя кормить никто не будет.
Над городским женским монастырем в честь Иверской иконы Божией Матери разносится колокольный звон, призывая к утренней службе. По базарной площади спешат две женщины, они несут тяжелую корзину, взявшись вдвоем за ее ручки. Сзади идут Степан и Сивый. Сивый подмигивает Степану и, обогнав женщин, поворачивается к ним:
– Здравствуйте, гражданки, давайте я вам помогу ради праздника.
Женщины останавливаются и окидывают Сивого недоверчивым взглядом:
– Спасибо, – говорит одна из них, – но мы уж сами как-нибудь. А ты ступай своей дорогой.
– Да нет, давайте все же помогу, – говорит настойчиво Сивый и берется за ручку корзины.
Женщина испуганно дергает корзину к себе, а Сивый тянет к себе. В это время к ним подбегает Степан. Он теперь уже не тот растерянный и наивный юноша. Взгляд его нагло-уверенный и насмешливый.
– Ты чего к дамам пристаешь, а ну иди отсюда, вор, я тебя знаю.
Женщины теперь уже растерянно смотрят на Степана, но они рады такой заступе.
– Иди, откуда пришел, – продолжает грозным голосом Степан, обращаясь к Сивому, – как тебе только не совестно к святым людям приставать.
Сивый, как будто испугавшись, отпускает ручку корзины и отступает на шаг.
– Иди, иди и не останавливайся, – продолжает свою грозную речь Степан и берет сам корзину.
– Спасибо, молодой человек, – лепечут женщины, безропотно передавая корзину Степану.
– Мерси, мадам, – говорит Степан, раскланивается и вдруг, сорвавшись с места, пускается наутек.
Женщины охают в растерянности, но тут же, опомнившись, кричат:
– Держи, держи вора!
У одного из прилавков стоят две монахини – молодая и пожилая. Пожилая рассматривает предлагаемый продавцом товар, а молодая оглядывается по сторонам. Незаметно выпростав из-под рясы баранку, откусывает и жует, одновременно наблюдая за убегающими Степаном и Сивым. Когда Степан пробегает мимо нее, она ловко из-под рясы выставляет свою ножку в черном высоком ботинке, и Степан, споткнувшись о ногу монахини, летит вперед носом. Он падает, из корзины высыпаются яблоки. Монахиня, подставившая ногу, испуганно крестится, но в то же время, заметив подкатившееся к ней яблоко, носком ботинка подвигает его к себе, а затем, оглянувшись, нагибается и, подняв, прячет в складках рясы. На Степана накидываются торговцы и начинают его избивать. Монахиня смотрит уже с сочувствием и сожалением на Степана, что не мешает ей, отерев яблоко о рукав рясы, с хрустом откусив, есть. Вторая, пожилая монахиня Феодора, казначея монастыря, кидается защищать Степана от разъяренных торговцев.
Настоятельница женского монастыря игуменья Евфросиния сидела за письменным столом в своих приемных покоях и перебирала бумаги, делая на них пометки. За дверью раздался осторожный стук и женский голос робко произнес:
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
– Аминь, – не отрываясь от бумаг, ответила игуменья.[4]
Дверь приоткрылась, и в нее проскользнула монахиня Феодора. Подойдя к столу настоятельницы, она остановилась в ожидании. Матушка игуменья, так и не подняв головы на вошедшую, продолжая читать бумаги, спросила:
– Ну что, сестра Феодора, подрядчикам деньги передала?
– Ох, матушка Евфросиния, да какие сейчас деньги, они уже ничего не стоят нынче. Бригадир просит хлебом расплачиваться.
Игуменья отложила в сторону бумаги и подняла усталый взгляд на Феодору.
– Где же нам его взять? Полмешка осталось, да я его на просфоры берегу. Отдадим, а на чем тогда службу совершать?
– Да я, матушка, к вам с радостной вестью! Господь призрел на наше сиротство. Отец Петр из Покровки после жатвы озимых, как и обещал, прислал тридцать мешков, у них нынче урожай хороший.
– Ну порадовала ты меня, мать моя, иди договаривайся, пусть подрядчики продолжают крышу перекрывать. Иди, и Бог тебя благословит.
Сказав это, матушка игуменья подошла к Феодоре и перекрестила ее. Та поцеловала ей руку, но не уходила. Евфросиния снова было углубилась в бумаги, давая этим понять, что разговор окончен, но, увидев, что та не уходит, подняла на нее вопросительный взгляд:
– Ну, что еще у тебя?
– Племянник отца Тавриона, настоятеля Новоспасского монастыря, где безбожники всех поубивали. Здесь он, у нас. Скитался мальчишка долго, натерпелся, так что и к ворам попал. Приютить бы его надо.
– Царство Небесное мученикам Христовым, – вставая и крестясь на образа, сказала матушка игуменья, – приведи его сюда.
Феодора ввела в кабинет настоятельницы Степана с подтеками и синяками на лице. Степан троекратно перекрестился на образа и подошел к игуменье под благословение. Игуменья осенила Степана крестным знамением и, когда он наклонился к ее руке, поцеловала его в голову.
– Бедный ты мой мальчик, как же ты все это перенес там, в монастыре?
Степан, потупив голову, тихо сказал:
– Я очень испугался вначале. Убежал, а потом жалел, что не остался с ними.
– Эх, горемычный ты мой, все смерти боятся.
– Мне уже семнадцать.
– Ну и что? Да какая разница, милый, все под Богом ходим. Феодора, – обратилась она к казначее, – пристрой паренька к бригаде плотников, пусть трудится во славу Божью, да кормите его. Вон какой, в чем душа только держится.
Владимир Ильич Ленин из окна своего рабочего кабинета задумчиво смотрел на шагающих строем по кремлевской площади красноармейцев. Потом энергично повернулся к ожидавшей его машинистке.
– Ну-с, сударыня, на чем мы с вами остановились?
Сухощавая мадам лет тридцати пяти, в черной кожаной куртке и темной косынке, повязанной узлом назад, до этого вопросительно смотревшая на Ильича, глянула на бумагу, вставленную в пишущую машинку, и прочитала:
– …разбить неприятеля наголову и обеспечить за собой необходимые для нас позиции на много десятилетий.
– Вот именно, на много, – встрепенулся Ленин.
Он стал шагать взад и вперед по красной ковровой дорожке и диктовать дальше:
– … Именно теперь и только теперь, когда в голодных местностях едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы должны провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления.
После этой фразы Ленин остановился возле стола, взял стакан с чаем в серебряном подстаканнике, отхлебнул, зажмурился от удовольствия и вновь продолжил свое хождение по дорожке.
– Если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществить их самым решительным образом и в самый короткий срок.
Ленин снова остановился, задумался и, энергично взмахнув рукой, продолжил:
– И чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше.
Он снова подошел к окну и, глядя на марширующих красноармейцев, в задумчивости негромко проговорил:
– Да-с, судари мои, чем больше, тем лучше…
Бригада плотников перелицовывает деревянную крышу монастырского корпуса. Степан привязывает несколько досок к веревке, спускающейся с лебедки, укрепленной на крыше, и кричит:
– Поднимай.
Доски медленно ползут вверх. Подвязанные посередине, они начинают вращаться, а Степан отворачивается и смотрит на проходящих мимо молодых послушниц, которые, скромно потупив глаза, все же изредка бросают взгляды в сторону Степана. Степан приветливо слегка кланяется им, и, пока он распрямляется, крутящаяся связка досок слегка ударяет его по затылку. Монахини прыскают и, зажав рты руками, ускоряют шаг.
Вся бригада кровельщиков обедает. Их обслуживают монахини. Пожилая монахиня подходит с кувшином молока и наливает Степану в кружку.
Степка с благодарностью смотрит на монахиню.
– Спаси Господи, матушка.
– Кушай, Степушка, сестра Корнелия специально для тебя ходила в Самойловку. У них молоко особенное.
Хлынул дождь. Настоящий летний ливень. Бригада, в которой работает Степан, прячется под навесом. Степка видит, как монахини пытаются спасти из-под дождя одежду, развешанную на заднем дворе монастыря, он бежит к ним на помощь. Тащит тяжелую корзину с бельем, но поскальзывается и падает в грязь. Молодые монахини смеются, помогают ему подняться и вместе тащат дальше корзину.
Степка идет утром на работу вместе с бригадой, его окликает послушница и, подбежав, вручает постиранную рубашку.
В губкоме[5] идет экстренное заседание. Обсуждается директива ВЦИК[6] об изъятии церковных ценностей. Выступает Иван Исаевич Садовский, первый секретарь губкома. Слушают его внимательно, понимая всю значимость данного вопроса для укрепления власти большевиков в молодой советской республике. Иван Исаевич – старый большевик-ленинец. Годы подполья, ссылки и тюрем закалили характер этого несгибаемого революционера. Говорит он жестко, короткими фразами, словно гвозди заколачивает:
– Товарищи! Мы собрались, чтобы обсудить директиву ВЦИК об изъятии церковных ценностей. Партия требует от нас решительных действий. В идеологии Церковь – наш главный враг. Сейчас, когда в стране разруха, а в Поволжье голод, мы должны воспользоваться этой благоприятной для нас ситуацией в борьбе с попами и монахами. Их надо уничтожать под корень. Раз и навсегда. Беспощадно истребить всех во имя мировой революции. Изъятие ценностей непременно вызовет сопротивление церковников. Этим обстоятельством и требует незамедлительно воспользоваться Владимир Ильич. Другой возможности у нас с вами, товарищи, может и не быть. Какие будут предложения? – Он сурово обвел глазами всех присутствующих и добавил: – Товарищи, прошу говорить коротко и только по существу вопроса.
Слово взял член губкома Петр Евдокимович Свирников:
– Товарищи, хочу проинформировать вас, что настоятельница женского монастыря игуменья Евфросиния уже приходила к нам с предложением помочь. В воскресенье в монастыре при всем народе отслужат молебен и она сама снимет драгоценный оклад с Иверской иконы Божьей Матери и передаст голодающим, а народу объяснит, что икона и без оклада остается такой же чудотворной.
После этого выступления поднялся невообразимый шум, многие повскакали с мест. Раздались крики:
– Вот ведь, стерва, что удумала: поднять авторитет Церкви за счет помощи голодающим!
– Товарищи, да это же идеологический террор со стороны церковников!
– Прекратить шум, – рявкает Садовский, – заседание губкома продолжается. Слово имеет член Губчека товарищ Коган.
Коган встал, расправил портупею и, оглядев все собрание взглядом, полным превосходства, начал свою речь:
– Товарищи! Никакого идеологического террора церковников мы не потерпим. На любой террор мы ответим беспощадным красным террором. В данной ситуации, я считаю, нам нужно нанести упреждающий удар. В воскресенье мы войдем в монастырский собор прямо во время службы и начнем изъятие церковных ценностей. Если будет оказано сопротивление, тем лучше. За саботаж декретам советской власти мы арестуем игуменью как организатора контрреволюционного мятежа, а затем проведем изъятие.
Над монастырем протяжно и гулко разносится звон главного соборного колокола, призывая православных на воскресную литургию. По монастырскому двору, тяжко ступая и морщась при каждом шаге, идет игуменья Евфросиния, опираясь на свой настоятельский посох. Рядом с ней, но из уважения на полшага позади, вышагивает монахиня Феодора.
– Я сегодня, сестра Феодора, уснуть никак не могла всю ночь, – жалуется духовной сестре настоятельница.
– Что же, матушка, опять небось суставы ломило? – участливо вопрошает та.
– Да Бог с ними, с суставами, – со вздохом машет рукой мать Евфросиния, – о другом душа болит. Сама же знаешь, что сейчас творится. Монастыри закрывают, монахов разгоняют, а то еще хуже – убивают или в тюрьмы отправляют. Вот и думаю: нас-то что ждет?
– Да Бог с тобой, матушка, – всплеснула в страхе руками Феодора.
– То-то и оно, какой уж тут сон. Ворочалась, ворочалась, а потом решила: уж коли сна нет, так хоть помолюсь. Читаю молитвы и надеждой себя утешаю: Бог милостив, может, и минует сия чаша нашу обитель.
Матушка игуменья приостановилась и перекрестилась на купола собора, Феодора перекрестилась следом за настоятельницей. Игуменья повернулась к ней и почти шепотом проговорила:
– А под утро задремала да вижу сон, будто Ангелы Божьи с небес спускаются, а в руках венцы держат. Стала я Ангелов считать. Подходит ко мне убиенный отец Таврион и говорит: «Не трудись, матушка, напрасно, все уже давно подсчитано. Здесь ровно сорок четыре венца». Проснулась и поняла, не минует сия чаша нашу обитель, ждет мученический венец всех.
– Свят, свят, свят, – закрестилась Феодора, в страхе глядя на игуменью, – так почему же сорок четыре, у нас же в монастыре вместе с вами сорок пять? Может, вам отец Таврион про сорок пять говорил?
– Нет, сестра Феодора, именно сорок четыре.
– Значит, кто-то из сестер избегнет венца мученического, – тут же вставила свое слово казначея.
В это время начался праздничный трезвон всех колоколов, и игуменья заспешила к собору.
На великом входе[7] во время пения Херувимской[8]матушка игуменья заплакала. Хор сегодня пел особенно умилительно. Звонкие девичьи голоса уносились под своды огромного собора и ниспадали оттуда на стоящих в храме людей благотворными искрами, зажигающими сердца молитвой и покаянием. Когда хор запел: «Яко да Царя всех подымем»[9], у входа в собор послышался какой-то неясный шум. Матушка игуменья прислушалась, потом обратилась к рядом стоящей монахине Феодоре:
– Узнай, сестра, что там происходит.
Феодора ушла, но вскоре вернулась бледная и дрожащим голосом поведала:
– Матушка настоятельница, там какие-то люди с оружием пытаются войти в собор, говорят, что будут изымать церковные ценности, а наши прихожане-мужики их не пускают, вот и шумят. Что благословите, матушка, делать?
– Ты слышала, мать Феодора, что провозглашал архидиакон перед Херувимскою песнью? Неверные должны покинуть храм.
– Но они, матушка, по-моему, настроены решительно и не захотят выходить, – испуганно возразила Феодора.
– Я тоже настроена решительно: не захотят добром, благословляю вышибить вон, а двери – на запор до конца литургии.
Матушка игуменья распрямилась, глаза ее гневно блеснули.
В притворе собора происходила давка. Со стороны входа в храм через толпу прихожан пытались пробраться представители комиссии по изъятию церковных ценностей. Мужики-прихожане напирали на них, пытаясь вытеснить незваных гостей. Впереди членов комиссии толкался подвыпивший матрос в бескозырке набекрень. Он больше всех кричал и суетился. Видя, что его усилия не приносят результата, он вынул из кармана револьвер и начал размахивать им над головой.
Феодора, заметив пистолет, активно заработала локтями, предпринимая отчаянную попытку пробраться к матросу. Наконец ей это удалось.
– Ты что это, ирод окаянный, с оружием в храм Божий лезешь?
– Именем революции, разойдись! – кричал матрос, не обращая внимания на Феодору, и, видя, что его угрозы мало чему помогают, выстрелил из револьвера в потолок храма. Прихожане и члены комиссии шарахнулись в стороны от матроса, а монахиня, наоборот, с отчаянной решимостью кинулась к нему и вцепилась в его руку. Матрос, не ожидавший от монахини такой прыти, выронил револьвер. Но другой рукой он сшиб с головы Феодоры монашеский клобук. Феодора, отпустив матроса, нагнулась, чтобы поднять клобук. Матрос, вдохновленный этой маленькой победой, стянул с головы монахини еще и апостольник[10]. Феодора растерянно схватилась за голову руками. Ее растрепанные волосы рассыпались по плечам. Матрос, довольный, громко засмеялся. Монахиня, держась руками за простоволосую голову, вначале охала от стыда. Услышав смех матроса, повернулась к нему с гневным выражением лица. Тот продолжал смеяться. Феодора запустила руку под полу своей рясы, достала большую медную монастырскую печать и что есть силы ударила ею матроса по лицу. Матрос упал. Толпа мужиков, вдохновленная этим подвигом матушки казначеи, дружно навалилась на членов комиссии и выдавила их из собора. Створки тяжелых дверей медленно, но уверенно стали сближаться между собой. Наконец они закрылись, и тут же задвинулся тяжелый железный засов. В храме сразу водворилась тишина, нарушаемая лишь благостным пением хора.
На паперти собора члены комиссии губкома ожидают окончания службы. Кто-то сидит со скучающим видом. Кто-то разговаривает между собой. Два красноармейца, опершись на свои винтовки, курят в стороне самокрутки. Суетится один только матрос, под глазом у него красуется синяк. Он подходит то к одному, то к другому члену комиссии:
– Чего мы тут ждем, принести динамиту и взорвать дверь.
– Зачем это? – лениво отвечает ему член комиссии. – Служба закончится, сами выйдут.
– Чего нам ждать конца службы, – остервенело кидается матрос к другому члену комиссии.
– Чего ты нас напрягаешь, – зло отвечает тот, – вот подъедет ВЧК[11] и пусть разбирается.
Но матрос не унимается:
– Какого хрена мы тогда здесь? Эй, солдатики, а ну, подойди сюда. Давай, стучите в дверь прикладами, чтоб этим святошам тошно стало.
Красноармейцы стали нехотя стучать прикладами в двери собора. В это время на открытом легковом автомобиле подъехал Коган. Не выходя из автомобиля, он мрачно посмотрел на солдат, отвернулся и подозвал к себе одного из членов комиссии. В это время заскрипел засов и двери собора стали открываться. В дверном проеме стояли монахини, а впереди сама игуменья. Постукивая посохом, она вышла на паперть собора и властно посмотрела на членов комиссии. Те, невольно заробев, расступились. Евфросиния стала спускаться по ступеням паперти. Внизу ее с наглой ухмылкой поджидал Коган. Игуменья, спустившись, остановилась перед Коганом, который перегородил ей дорогу.
– Решением губкома, – громко, так, чтоб все слышали, произнес Коган, – за саботаж декретам советской власти и открытое вооруженное сопротивление ваш монастырь закрывается. Все его имущество передается в руки законной власти рабочих и крестьян. Зачинщиков сопротивления приказано арестовать.
Настоятельница спокойно выслушала Когана и сказала:
– Наше оружие – молитва и крест. А зачинщица этого, как вы изволили выразиться, «вооруженного сопротивления», я одна, а больше никто не виноват.
– Мы сами разберемся, кто виноват, – криво улыбнулся Коган и, повернувшись к солдатам, приказал: – Арестовать ее и в машину.
Матушка игуменья повернулась к сестрам и поклонилась им в пояс:
– Простите меня, сестры, за то, что была строга с вами. Бдите и молитесь, Бог даст, скоро увидимся.
Послышались всхлипы и причитания монахинь. Монахиня Феодора решительно вышла из толпы и тоже поклонилась сестрам:
– Простите и меня, я с матушкой игуменьей пойду.
Красноармейцы вопросительно глядят на Когана.
– Ее, ее непременно надо арестовать, товарищ Коган, – закричал, подскакивая к Феодоре, матросик, – эта стерва всеми руководила, когда нас выталкивали из собора. Между прочим, мне самолично чем-то тяжелым двинула, чуть не убила. – При этих словах он указал на свой синяк.
Коган ухмыльнулся, глядя на подбитый глаз матроса, и распорядился:
– Эту тоже под арест.
Красноармейцы повели монахинь к машине. Игуменья повернулась к Феодоре и вполголоса спросила:
– Чем это ты, мать Феодора, бедолагу двинула?
– Да так, что под рукой было, – смущаясь, ответила Феодора.
– Что же у тебя под рукой было? – продолжала интересоваться игуменья, садясь в автомобиль.
– Наша монастырская печать, матушка, – ответила Феодора, – она же ох какая здоровая да тяжелая.
Настоятельница засмеялась:
– Значит, припечатала антихристу?
– Сподобилась, мать игуменья, – улыбнулась ей в ответ Феодора.
Конвоиры с недоумением переглянулись, видя, что монахини улыбаются.
Коган, постучавшись, вошел в кабинет секретаря губкома. Садовский встал и, выйдя из-за стола, крепко пожал ему руку.
– Проходи, товарищ Коган, садись, есть к тебе вопросы. Я доложил в ЦИК[12], что работа по изъятию церковных ценностей прошла гладко. Но Владимир Ильич недоволен результатами. В ЦИКе считают, что мало ликвидировано контрреволюционного церковного элемента. Монастырь закрыли, а где монахини?
Коган устало присел к столу и, сняв кожаную фуражку, пригладил волосы рукой.
– В монастыре, товарищ Садовский, было сорок пять монахинь. Настоятельница и казначея арестованы, сидят у нас в подвале ЧК[13], мы их допрашиваем. Все остальные монахини разошлись на жительство в город по квартирам.
– По квартирам, говоришь? А вот теперь подумай, товарищ Коган, что эти оставшиеся сорок три монахини делают в миру? Я, например, ни на минуту не сомневаюсь, что они ведут контрреволюционную пропаганду среди несознательного населения.
– Думаю, ты прав, товарищ Садовский, – опустив голову, сказал Коган. – Хотя мы пытаемся держать этот вопрос под контролем, но разве за всеми уследишь?
– Это верно, не уследишь. А ты еще подумай о том, товарищ Коган, чтобы их вообще в городе не было.
– Есть у меня мыслишка, как без особых хлопот уладить все это дело, – оживился Коган, ближе придвигаясь к столу, – могу поделиться.
– Нет, нет, товарищ Коган, не надо, – брезгливо поморщившись, замахал руками Садовский, – партия и так тебе доверяет. Действуй самостоятельно, а потом расскажешь. Считай это заданием партии, а уж каким методом ты его выполнишь – это не имеет значения.
Две монахини шли с базарной площади вдоль монастырской стены. Позади них, понурив голову, плелся Степан с большой корзиной в руках. Поравнявшись с монастырскими воротами, монахини повернулись к ним и осенили себя крестным знамением с поклоном. Когда они разогнулись от поклона, то с удивлением воззрились на нишу, где раньше висела икона Иверской Божьей Матери. Там теперь красовался красный плакат.
– «КТО НЕ РАБОТАЕТ – ТОТ НЕ ЕСТ!» – прочитала надпись на плакате монахиня, что была помоложе.
– Охальники, – проворчала пожилая монахиня, – это же слова святого апостола Павла[14].
– Может, они и Бога признают? – робко сказала молодая монахиня.
– Признают, жди, – сердито сказала пожилая и повернулась, чтобы идти.
Степан, взявшись было за корзину, как бы нехотя заметил монахиням:
– Там, на воротах, вроде какой-то листок бумаги.
– А ну-ка, Степка, побеги посмотри, чего там, – попросила одна из сестер.
Степан подбежал к воротам, прочитал листок и, обернувшись к монахиням, радостно замахал им рукой, приглашая подойти. Сестры заспешили к Степану.
– Матушки, тут объявление, о том, что монастырь вновь открывают.
– Матерь Божия, – запричитали сестры, – читай, Степушка, читай вслух.
– «Сегодня в девятнадцать часов в трапезной монастыря состоится собрание всех монахинь, желающих открыть монастырь».
– Ой, батюшки, счастье-то какое, – всплеснула руками молодая монахиня, – прямо не верится.
– Никак Царица Небесная чудеса творит, – благоговейно перекрестилась пожилая монахиня, – раз уж здесь написано, так оно и есть. Пойдем предупредим остальных. Ты беги, Степка, к матери Иоанне и Сусанне, а затем обойди Пелагию, Зою и Игнатию, ты знаешь, где они живут. А уж там тебе и другие адреса дадут. Надо всех успеть предупредить.
И монахини, еще раз перекрестившись и обнявшись на радостях, разошлись в разные стороны.
В трапезной монастыря на составленных рядами скамьях сидели радостные и взволнованные монахини. Коган вошел бодрой походкой.
– Здравствуйте, гражданки монахини.
– Здравствуйте, – вразнобой отвечали сестры, вставая для приветствия навстречу Когану.
– Садитесь, садитесь, гражданки монахини. Все ли вы здесь собрались?
– Все, кроме матушки настоятельницы и сестры Феодоры, да еще послушница Валентина уехала к своим, в деревню, – ответила за всех регент хора монахиня Иоанна.
– Думаю, что с вашей настоятельницей и гражданкой Феодорой вы вскоре встретитесь, – обнадежил монахинь Коган.
Сестры обрадовано загомонили. А Коган подождал, когда наступит тишина, и продолжил:
– Советская власть решила вернуть вам монастырь, но вы также должны нам помочь.
– Чем помочь? Чем? – забеспокоились сестры.
– Успокойтесь, гражданки, это в ваших силах. Нужно выехать в одно село и поработать в поле на уборке урожая. Сами понимаете: гражданская война, работников на полях не хватает. Ну, словом, все ли вы согласны?
– Согласны. Конечно, согласны, – наперебой радостно восклицали монахини. – А как же не согласиться. Нам лишь бы монастырь вернуть да снова Богу служить.
– Ну, вот и хорошо, – сказал, довольно потирая руки, Коган, – скоро прибудут подводы, и мы с вами поедем на пристань, а там – на барже по реке к селу. Прошу никому не расходиться. Можете здесь сидеть и молиться себе на здоровье.
Коган вышел из трапезной, за которой стояло двое красноармейцев с винтовками.
– Никого не выпускать до моего прихода, – приказал он и быстро зашагал к выходу.
Из-за дверей трапезной было слышно дружное и слаженное пение монахинь: «Царица моя Преблагая, надежда моя Богородице…»
Подводы с монахинями подъехали прямо на пристань, когда город погрузился в сумерки. Возле причала стояла старая деревянная баржа и буксирный катер. Монахини по трапу стали переходить на баржу. Двое красноармейцев, Зубов с Брюхановым, направляли сестер к откинутому на палубе большому люку. Монахини спускались по широкой и пологой лестнице прямо в трюм баржи. Брюханов освещал им путь фонариком.
В то время как монахини погружались в баржу, к пристани подбежал Степан. Красноармеец с винтовкой наперевес перегородил ему дорогу:
– Стой! Куда идешь? Не положено.
Степан отошел в сторонку и спрятался за ящики. Он достал бинокль и навел его на баржу. Увидев Когана и Зубова, вздрогнул и чуть не уронил бинокль.
Когда все сестры спустились в трюм, Зубов подвесил фонарик на крюк к потолку трюма и быстро вылез наверх. Как только он оказался на палубе, крышку люка сразу же опустили. Зубов сверху навесил на люк большой амбарный замок и, закрыв его, отдал ключ Когану.
– Герметичность баржи проверили? – спрашивает Коган у Зубова.
– Какую еще герметичность? – удивленно переспросил тот. – А, понятно, – тут же он хлопнул себя по лбу, – все в полном ажуре.
Коган махнул рулевому-мотористу. Тот завел мотор катера и, стронув баржу с места, потащил ее вниз по течению.
Как только катер начал буксировать баржу от причала, Степан побежал к берегу, где стояла лодка. Он вытащил из-под пирса спрятанные весла, отвязал лодку, оттолкнул от берега, запрыгивая в нее на ходу. Быстро вставив в уключины весла, Степан направил лодку в сторону удалявшегося катера.
В трюме баржи царил полумрак, так как фонарик был не в силах осветить все огромное пространство баржи. Сестры, сбившись в кучку, испуганно оглядывались кругом. В носовой части баржи на соломе они заметили двух женщин. Одна из них сидела, прижавшись к борту баржи, а другая лежала возле нее, постанывая.
– Кто вы? – в страхе полушепотом спросила одна из монахинь.
– Я ваша игуменья, сестры мои, – ответила сидевшая женщина.
Монахини с радостными криками кинулись к матушке настоятельнице.
– Тише, тише, сестры, мать Феодора умирает.
Услышав такое прискорбное известие, монахини заплакали.
– Сестры мои, не время сейчас плакать, а время молиться.
Повинуясь властному голосу игуменьи, сестры умолкли. Вдруг одна из монахинь вскрикнула, а за ней еще несколько сестер.
– Вода, здесь проходит вода.
– И здесь, и здесь вода, мы все потонем!
– Матушка игуменья, что делать? Нам страшно.
– Молитва прогонит страх, не бойтесь, с нами Христос, – как можно ласковей произнесла игуменья, – сестра Иоанна, задавай тон, пропоем псалом «На реках Вавилонских»[15]. Под сводами темного трюма раздалось благостное и жалостливое песнопение: «На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом…..».
Песнопение преобразило сестер. И хотя по их лицам продолжали струиться слезы, это уже были слезы молитвенного умиления, а не страха.
Буксир, ритмично чавкая мотором, проследовал вдоль товарной пристани, и вскоре огни города скрылись за поворотом русла реки. Коган курил на палубе папиросу, вглядываясь в темноту заросшего кустарником берега. За штурвалом стоял тот самый матрос, что особо отличился при изъятии церковных ценностей. Синяк у него уже прошел, и он был исполнен гордости за оказанное ему доверие. Покосившись на Когана, матрос обратился к нему:
– А угостите-ка, товарищ комиссар, папиросочкой.
Не глядя на матроса, Коган достал портсигар и, щелкнув крышкой, протянул его. Матрос ловко подцепил папироску, на мгновение замешкался и подхватил вторую.
– Благодарствую за табачок.
Комиссар, ничего не отвечая, молча захлопнул крышку портсигара, сунул его в карман, продолжая в задумчивости смотреть на берег. Матрос, попыхивая папироской, самодовольно поглядывал на Когана, как бы говоря: «Что бы вы без меня все делали?»
На палубе самой баржи сидели двое красноармейцев, Брюханов и Зубов, прислушиваясь к песнопению, доносящемуся из трюма.
– Чего они распелись? – недовольно проворчал Зубов.
– Пусть попоют напоследок, – сказал, зевая во весь рот, Брюханов.
Матрос убавил обороты двигателя и, повернувшись к Когану, почему-то шепотом, как будто их мог кто-нибудь услышать, сказал:
– Здесь, товарищ Коган, место хорошее – и глубокое, и тихое.
– Здесь так здесь, – тоже почему-то шепотом ответил Коган, напряженно вглядываясь в темноту берега.
– Эй, на барже, – крикнул матрос красноармейцам, – бросай якоря и отдай концы буксира, сейчас возьмем вас на борт.
Красноармейцы скинули два якоря с палубы и отцепили буксирный трос. Катер, освободившись от груза, легко и свободно развернулся и подошел к борту баржи. Красноармейцы перебрались с баржи на буксир, и катер направился вверх по течению обратно в город.
Вода в трюме баржи поднималась все выше и выше. Монахини стояли уже по колено в воде.
– Давайте, сестры, пропоем панихиду, – произнесла каким-то отрешенным от всего земного голосом игуменья Евфросиния.
– По ком, матушка, будем петь панихиду? – спросила дрожащим голосом сестра Иоанна.
– По нам, дорогие мои сестры, по нам, – как будто в спокойной задумчивости произнесла настоятельница. И уже ласково, повернувшись к сестрам, сказала: – Не бойтесь, сестры мои, не бойтесь, мои дорогие невесты Христовы. Мы с вами идем к нашему Жениху, а Он идет к нам в полуночи[16], чтоб увести нас туда, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная[17].
Водную гладь реки прочертила яркая лунная дорожка, проходя недалеко от одиноко стоящей посреди русла баржи. Степан что было сил греб веслами, направляя к ней лодку. А над водной гладью звучали печальные стихиры панихиды: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть…»[18]
Все выше и выше поднималась вода в трюме баржи. Все отчаяннее и отчаяннее греб веслами Степан. Все звонче и звонче звучали голоса монахинь: «…восплачите о мне братие и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовах с вами, и внезапу найде на мя страшный час смертный, но приидите вси любящие мя, и целуйте мя последним целованием.»[19]
Брезжил ранний рассвет. Степан видел, как баржа, затопленная уже наполовину, вдруг начала медленно крениться на один бок. Ясно, что ему не успеть, но Степан из последних отчаянных сил продолжает грести. С баржи до него доносятся слова песнопения: «Со святыми упокой, Христе, души раб твоих…» Степан поднимает молитвенный взор к небу. «Боже Всемилостивый! Помоги, дай мне их спасти. Ну что Тебе стоит, Господи».
На небе собираются тучи, и начинает накрапывать дождик. Баржа все быстрее уходит под воду. Над водою разносится пение: «Вечная память, вечная память, вечная память…». Степан отчаянно бьет веслами по воде. Пения уже не слышно, баржа ушла под воду. Степан подплывает к тому месту, где еще недавно стояла баржа, и некоторое время тупо смотрит на воду, которая вздымается большими пузырями. Затем скидывает с себя куртку, берет со дна лодки железный штырь и ныряет в воду. Он плывет под водой к затонувшей барже и пытается руками сорвать замок. Затем поддевает его железным штырем. Замок не поддается, и Степан в отчаянии бьет по замку и плывет назад. Вынырнув из воды, жадно вдыхает воздух и вновь с отчаянной решимостью ныряет. Снова безрезультатная попытка. Он выныривает, и в это время русло реки на мгновение освещается молнией и раскат грома сотрясает небо и землю. И наступает великая тишина, через минуту сменяющаяся равномерным шумом дождя.
Природа плачет, плачет и Степан, направляя свою лодку к берегу. Выбравшись на сушу, он карабкается на крутой берег. Скользит по мокрой глине. Так и не осилив подъема, в отчаянии бросается ничком на глинистый берег. Ему вспоминаются добрые лица монахинь и послушниц, и его пальцы судорожно сжимаются в кулаки, загребая в ладони размываемую ливнем илистую грязь. Он подтягивает ноги к животу, становится на колени и воздевает кулаки с жидкой грязью к небу. Затем размазывает глину по лицу. Он поднимает глаза к небу, и струи дождя, смешиваясь со слезами, омывают перекошенное страданием лицо юноши.
Утренний лес, умытый грозой, был наполнен веселым щебетом птиц. Степан сидел на берегу, уронив голову на руки. Казалось, что он дремлет. Но вот он поднял голову и увидел радугу, перекинутую через реку, словно огромный разноцветный мост. Степан стал на колени и прошептал: «Прости меня, Господи, дай же быть с Тобою до конца и не поколебаться в тот час, когда Ты мне пошлешь испытание моей веры». Он встал, осмотрелся кругом, увидев лесные цветы, сорвал их и пошел к своей лодке.
Подплыв к тому месту, где была затоплена баржа, Степан положил на воду цветы, перекрестился и, взяв в руки весла, в глубокой задумчивости стал равномерно и ритмично грести, направляя лодку против течения. В душе его зазвучало торжественное покаянное песнопение. А на воде сиротливо покачивались лесные цветы.
Во двор Иверского монастыря въехал автомобиль. Из него вышел Коган и бодрой походкой направился к одному из зданий.
В бывшем кабинете игуменьи сидел Крутов. На столе стояла бутылка с водкой, и соленые огурцы, и помидоры в глиняной миске. Он играл на гармони и пел унылую песню:
Ах, барин, барин, скоро святки,
А ей не быть уже моей.
Богатый выбрал, да постылый,
Ей не видать отрадных дней…
Зашел Коган, увидев эту картину, укоризненно покачал головой:
– Что же ты, товарищ Крутов, какой пример своим бойцам показываешь?
– Я в бою пример показываю, – и он потянулся к бутылке, – врагов революции били и будем бить, а выпить русскому человеку иногда очень нужно. – Он плеснул себе в стакан, выпил и безнадежно махнул рукой. – Впрочем, тебе, Илья Соломонович, этого не понять.
– Некоторые вещи, товарищ Крутов, мне действительно трудно понять, но давай перейдем к делу. Завтра рано утром выступаем, так что готовь отряд.
– Ну наконец-то! – обрадованно воскликнул Крутов. – А то я уж начал опасаться, что гражданскую войну без нас закончат.
– На наш век, товарищ Крутов, буржуев хватит, – усмехнулся Коган, – в России с ними покончим, за мировую революцию пойдем воевать. А пока нам необходимо выполнить директиву губкома и провести продразверстку в селе Покровка. Сам понимаешь, что на голодный желудок не повоюешь.
– Скажи ты мне по старой дружбе, дорогой Илья Соломонович, – с видимым недовольством и иронией обратился Крутов к комиссару, – какой же такой умник догадался на боевом скакуне землю пахать? У нас на Дону для пахоты быков запрягали, а резвых скакунов для ратного дела берегли. Что, кроме меня, некого посылать?
– Ну чего ты опять в трубу лезешь. Решение принималось коллегией губкома, а не единолично. Думаешь, мне охота с мужичьем возиться. Между прочим, в Тамбовской губернии крестьяне весь отряд продразверстки перебили. Да уже не один такой случай. Так что сам думай, не на прогулку идем, считай, что это тоже война.
В храме села Покровка заканчивалось крещенское богослужение, когда в городе начал свои сборы отряд продразверстки.
Коган вынул револьвер, и, провернув барабан, убедился, что все патроны на месте, снова сунул его в кобуру.
В это время Степан, облаченный в стихарь, вынес из алтаря запрестольный крест[20] и подал его одному из прихожан.
Крутов, полюбовавшись своей саблей и попробовав большим пальцем ее остроту, самодовольно вложил опять в ножны.
Степан вынес из алтаря запрестольный образ Божией Матери и передал его другому мужику.
Брюханов примкнул штык-нож к винтовке и повесил ее за плечо.
Один из мужиков в храме подошел, вынул из гнезда древко хоругви[21] и с благоговением встал с нею перед солеей[22], ожидая начала крестного хода.
В это же время Зубов, поиграв в руке ножом, сложил его и сунул в карман шинели.
Второй прихожанин прошел и, взяв другую хоругвь, встал в паре рядом с первым.
– По коням! – скомандовал Крутов и, вставив ногу в стремя, вскочил на своего коня.
Отец Петр вышел на амвон и осенил прихожан крестом.
– Ну, с Богом, православные, на Иордань[23]. – И сразу же затянул: – «Глас Господень на водах вопиет…»[24]
Хор подхватил песнопение, и вся процессия двинулась из храма к выходу.
Из распахнутых ворот разоренного женского монастыря выехал отряд продразверстки во главе с Крутовым. Он восседал на высоком кавалерийском коне. На голове его красовалась перевязанная красной лентой каракулевая шапка, лихо заломленная на затылок. Щегольской овчинный полушубок был препоясан кожаной портупеей. На правом боку болталась увесистая деревянная кобура с маузером, на левом – сабля. Красноармейцы в буденовках и шинелях, с винтовками за плечами, хмуро ехали на санях, ежась от мороза. На передних санях развалился сам Коган. Из-под пенсне, посаженного на крупный с горбинкой нос, поблескивал настороженный взгляд темно-серых, слегка выпуклых глаз. Закутанный в долгополый тулуп, комиссар напоминал нахохлившуюся хищную птицу.
Двери Покровского храма распахнулись, и из них вышел крестный ход. Мужики несли запрестольные образа[25] и хоругви. За хором шел отец Петр, широко улыбаясь. На нем сверкала нарядная белая риза. В руках он держал напрестольный крест[26] и Евангелие. Рядом с ним шел Степан, одетый в белый стихарь, нес кадило и требник[27]. За батюшкой шел весь народ, бабы – с ведрами и бидонами.
Отец Петр встал коленями на половичок, постланный у самого края проруби, вырубленной во льду в виде креста. Вода уже успела затянуться тонкой корочкой льда. Священник погрузил в прорубь большой медный напрестольный крест, проломив им корочку льда, и запел тропарь[28] Крещения. Хор сразу подхватил пение тропаря. Один из мужиков бережно вынул из-за пазухи белого голубя и подбросил его вверх.
Голубь закружился над речкой. Народ, задрав головы, с восторгом наблюдал за полетом птицы.
Степан зачерпнул из проруби крещенскую воду небольшой медной водосвятной чашей. Взял кропило[29] отец Петр, щедро окропил народ крещенской водой, и крестный ход направился в село. Бабы, весело поругиваясь и толкая друг друга, начали черпать ведрами и бидонами воду из проруби. Невдалеке, ниже по течению, еще одна прорубь, для купания. Около этой проруби толпился и стар и мал. Смех, шутки, радостные крики. Люди по очереди окунались в прорубь. Перед тем как окунуться – крестились. Выходя из воды, накидывали полушубки и выпивали по чарке. Степан тоже был среди купающихся.
В просторной горнице в доме отца Петра его жена, матушка Авдотья, вместе с солдатской вдовой Нюркой Востроглазовой делали последние приготовления к праздничной трапезе. Нюрка хлопотала у печи, вытаскивая оттуда пироги, ставила их на стол. Матушка Авдотья накрывала стол разносолами, когда в сенях послышался шум и схлопывание полушубков от снега. Дверь в избу распахнулась, и появился отец Петр с мужиками: Никифором, Кондратом и Савватием, все запорошенные снегом. Отец Петр скинул на лавку полушубок и тут же, запев тропарь Крещению, пошел кропить всю избу крещенской водой. Затем благословил трапезу, и все, рассевшись возле стола, принялись за еду. В это время пришел Степан, перекрестился на образа и присел на скамью у края стола.
– Никак вижу, Степка, ты тоже в прорубь окунался? А ведь хвораешь, и туда же, в холодную воду лезешь, – сердито покосился на него отец Петр.
– Так потому и лезу, батюшка, что хвораю, – улыбнулся Степан, – в Иордане-то святом и надеюсь вылечиться.
– Блажен ты, коли так веруешь, – уже примирительно сказал отец Петр.
Вначале все молча вкушали пищу, но после двухтрех здравиц[30] завели оживленную беседу. Никифор мрачно молвил:
– Слышал я, у красных их главный, Лениным вроде кличут, объявил продразверстку, так она у них называется.
– Что это такое? – заинтересовались мужики.
– «Прод» – означает продукты, ну, знамо дело, что самый главный продукт – это хлеб, вот они его и будут «разверстывать», в городах-то жрать нечего.
– Что значит «разверстывать»? – взволновались мужики, нутром чувствуя в этом слове уже что-то угрожающее.
– Означает это, что весь хлебушек у мужиков отнимать будут.
– А если я, к примеру, не захочу отдавать? – горячился Савватий. – У самого семеро по лавкам – чем кормить буду? Семенным хлебом, что ли? А чем тогда весной сеять?
– Да тебя и не спросят, хочешь или не хочешь, семенной заберут, все подчистую, – тяжко вздохнул Никифор. – Против рожна не попрешь, они с оружием.
– Спрятать хлеб, – понизив голос, предложил Кондрат.
– Потому и «разверстка», что развернут твои половицы, залезут в погреба, вскопают амбары, а найдут припрятанное – и расстреляют, у них за этим дело не станет.
– Сегодня-то вряд ли они приедут – праздник, а завтра надо все же спрятать хлеб, – убежденно возразил Савватий.
– Это для нас праздник, а для них, супостатов, праздник – это когда можно пограбить да поозоровать над православным людом. Но сегодня, думаю, вряд ли, вон метель какая играет, – подытожил Никифор встревоживший мужиков разговор.
Тихо сидевшая до этого матушка Авдотья всхлипнула и жалобно проговорила:
– От них, иродов безбожных, всего можно ожидать, говорят, что в первую очередь монахов да священников убивают, а куда я с девятью детишками мал мала меньше? – матушка снова всхлипнула.
– Да вы посмотрите только на нее, уже живьем хоронит, – осерчал отец Петр. – Ну что ты выдумываешь, я в их революцию, что ли, лезу? Службу правлю по уставу – вот и всех делов. Они же тоже, чай, люди неглупые.
– Ой, батюшка, не скажи, – вступила в разговор просфорница[31], солдатская вдова Нюрка Востроглазова. – Давеча странница одна у меня ночевала да такую страсть рассказала, что не приведи Господи.
Все сидевшие за столом повернулись к ней послушать, что за страсть такая. Ободренная таким вниманием, Нюрка продолжала:
– В соседней губернии, в Царицынском уезде, есть село названием Цаца. Конница красных туда скачет, батюшке и говорят: «Беги, отче, не ровен час до беды». А он отвечает: «Стар я от врагов Божьих бегать, да и власы главы моей седой все изочтены Господом[32]. Если будет Его святая воля, пострадаю».
– И что? – чуть не шепотом спросил Савватий.
– Да что еще, – как бы удивилась вопросу Нюрка, – зарубили батюшку, ироды окаянные, сабелькой зарубили, вот.
– Страшная кончина, – сокрушенно вздохнул отец Петр и перекрестился. – Не приведи Господи.
Степка, тоже перекрестившись, прошептал:
– Блаженная кончина, – и, задумавшись, загрустил, вспоминая свое детство.
Шестилетний Степа сидит рядом с мамой на диване в просторной и уютной гостиной. Мама читает Степке жития святых мучеников. Невдалеке от них в большом глубоком кресле отец просматривает газету.
– …И тогда привели их и поставили перед царем… – читает мама, а Степка с замиранием сердца слушает ее, боясь пропустить хоть одно слово, – и царь, – продолжает мама, – спросил их: «Неужели вы даже перед страхом смерти не хотите принести жертвы нашим богам?» Отвечали святые мученики царю: «Те, которых ты называешь богами, вовсе не боги; мы же верим только Господу нашему Иисусу Христу и Ему Единому поклоняемся». Рассердился нечестивый царь и велел предать их лютой смерти.
– Мама, – шепчет ей Степа, – а давай тоже пойдем к царю и скажем ему, что мы христиане, пусть мучает.
– Глупенький ты мой, – смеется мама, – наш император сам христианин и царствует на страх врагам Божьим. Мученики были давно, сейчас их нет.
– Вот как, – разочарованно протягивает Степка, – это не очень интересно, так жить.
– Ну что ты, Степа, – говорит ласково мама, – и сейчас можно совершать подвиги во имя Христа. Например, как преподобные отцы. Давай я тебе почитаю про старца Серафима, как к нему приходил медведь, а он его кормил.
Очнувшись от своих воспоминаний, Степан встал из-за стола, помолился на образа и подошел к отцу Петру под благословение.
– Благослови, батюшка, пойти в алтарь прибраться.
– Иди, Степка, да к службе все подготовь. Завтра Собор Иоанна Предтечи[33].
Когда Степан вышел, отец Петр, вздохнув, сказал:
– Понятливый юноша, на святках девятнадцать исполнилось, а уж натерпелся всего, не дай Бог никому.
Мохнатые высокие ели нависали над зимней дорогой тяжелыми от снега лапами. По этой лесной просеке довольно скоро двигался санный поезд продотряда.
Крутов поравнялся с санями комиссара и весело крикнул:
– Ну, Илья Соломонович, терпи, уже недалеко осталось. Вон за тем холмом село. Как прибудем, надо праздничек отметить: здесь хорошую бражку гонят, а с утречка соберем хлебушек – и домой.
– Пока ты, товарищ Крутов, праздники поповские будешь отмечать, эти скоты до утра весь хлеб попрячут, ищи потом, – сердито сказал Коган и, помолчав, добавил: – Надо проявить революционную бдительность, контра не дремлет.
– Да какие они контра? – засмеялся Крутов. – Мужики простые, пару раз с маузера пальну – весь хлеб соберу.
– В этом видна, товарищ Крутов, твоя политическая близорукость, – брезгливо сказал Коган, исподлобья глядя на Крутова, – эти, как ты изволил выразиться, простые мужики – прежде всего собственники, с ними коммунизма не построишь.
– А без них в построенном коммунизме с голоду сдохнешь, – громко загоготал Крутов.
– Думай, что говоришь, товарищ Крутов, – обиделся Коган, – с такими разговорами тебе с партией не по пути.
– Да я так, Илья Соломонович, холодно, вот и выпить хочется, а с контрой разберемся, у нас не забалуешь. Ты мне задачу означь, и будет все как надо, комар носу не подточит, – уже примирительно сказал Крутов.
– Я тебе говорил, товарищ Крутов, наш главный козырь – внезапность, – все еще раздраженный на Крутова за его смех, поучал Коган, не замечая ироничного взгляда Крутова. – Разбейте бойцов на группы по три человека к каждым саням, как въезжаем в село, сразу по амбарам – забирайте все подряд, пока они не успели опомниться.
– А по сколько им на рот оставлять? – поинтересовался Крутов.
– Ничего не оставлять, – сердито буркнул Коган, – у них все равно где-нибудь запас припрятан, не такие уж они простые, как вы думаете. А пролетариат, между прочим – движущая сила революции, – голодает, вот о чем надо думать.
Степан поднялся на колокольню, с которой открывалась прекрасная сельская панорама. Он взял в руки бинокль, погладил ладонью его черный корпус, поднес к глазам и стал наводить резкость. Рука его дрогнула, когда в окуляре бинокля замаячили остроконечные буденовки всадников.
– Продразверстка! – прошептал в волнении Степан и заметался по колокольне, не зная, что предпринять.
Вначале он ринулся было бежать вниз предупредить, но потом остановился, задумавшись. Поднял глаза к колоколам. Поколебавшись немного, Степан взялся за веревку языка самого большого колокола и перекрестился.
Отряд продразверстки уже выезжал из леса, когда вдали послышались удары колокола.
– Набатом бьет, – заметил, прислушиваясь, Крутов, – это не к службе, что-то у них стряслось, пожар, может?
– Да нет, думаю, это ваши «простые мужики» о нашем приближении предупреждают, контра, – зло сказал Коган, – только как они нас издали увидели? Распорядитесь, товарищ Крутов, ускорить продвижение.
Степан, увидев с колокольни, как народ сбегается к церкви, перестал звонить и сам устремился вниз. Выбежав из дверей храма, он нос к носу столкнулся с отцом Петром, бежавшим с мужиками к церкви.
– Ты что, Степка, – кричит задыхающийся от быстрого бега отец Петр, – белены объелся?
– Там красные едут, на конях с повозками. Продразверстка. Я сам в бинокль видел.
Сельчане, окружив отца Петра и Степана, выслушали и стали галдеть.
– Тише вы, – прикрикнул на них Никифор, затем, потеребив бороду, как бы что-то обдумывая, решительно сказал: – Значит, так, мужики, хлеб – в сани, сколько успеете, – и дуйте за кривую балку к лесу, там схороним до времени.
Стон и плач стояли над селом. Красноармейцы врывались на крестьянские дворы. И вскоре выводили оттуда мужиков, под страхом оружия несущих мешки с хлебом. Бабы с истошными воплями выбегали следом с детишками: «Да что же вы творите! Мы же с голоду подохнем! Ироды окаянные!» В сторонке стоял Коган, в мрачном расположении духа наблюдая эту картину.
– Звонаря посадили под замок? – обратился он к одному из солдат.
– Так точно, – живо отвечал тот, – сидит, и поп вместе с ним.
В это время к Когану подлетел на взмыленном коне Крутов и весело крикнул:
– Ну, Илья Соломонович, вот теперь гуляем и отдыхаем.
– Да ты что, товарищ Крутов, издеваешься, под ревтрибунал[34] захотел?! Сорвано задание партии: хлеба наскребли только на одни сани.
– А ты не горячись, товарищ Коган, раньше времени. Договорить не дал. Нашел я весь хлеб, за оврагом он. Надо звонарю спасибо сказать, своим звоном он помог хлеб в одном месте собрать, – задорно захохотал Крутов.
– Кому спасибо сказать – разберемся, а сейчас вели хлеб привезти – и под охрану. Как это тебе так быстро удалось? – уже примирительным тоном закончил Коган.
– Товарищ маузер помог, – с самодовольством похлопал Крутов по своей кобуре, – кое-кому сунул его под нос, и дело в шляпе.
В просторной крестьянской горнице за столом, уставленным закусками, сидят Крутов и Коган. Комиссар молча ест курицу. Крутов полупрезрительно поглядывает на него и наливает себе из четверти полстакана самогона. Опрокинув в рот стопку, похрустев огурчиком, он равнодушно спрашивает:
– Попа с монашенком отпустим или в расход?
Коган тщательно обсосал куриную косточку и, отбросив ее в глиняную миску, не спеша вытер руки полотенцем.
– Этот случай нам на руку, – задумчиво, как бы не обращаясь ни к кому, произнес он вполголоса, – надо темные крестьянские массы от религиозного дурмана освобождать. Прикажи-ка привести попа, будем разъяснительную работу проводить, – сказал он, обращаясь уже конкретно к Крутову.
– Кравчук, – крикнул тот, не сходя с места, – веди сюда попа.
Дверь в избу приоткрылась, и заглянула вихрастая голова красноармейца:
– Щас, товарищ командир, тилько хвалыночку погодьте[35], приведу, гада.
В избу вталкивают отца Петра. Тот крестится на угол с образами и вопросительно глядит на Крутова. Коган, прищурив глаза, презрительно разглядывает священника. Петр снова крестится и переводит взгляд на Когана.
– Мы вас не молиться сюда позвали, – с ехидством замечает Коган, – а сообщить вам, что саботажников декрета советской власти о продразверстке мы расстреливаем на месте без суда и следствия.
– Господи, – испуганно сказал Петр, – да разве я саботажник? Степка – он по молодости, по глупости, а так никто и не помышлял против. Мы только Божью службу правим, ни во что не вмешиваемся.
– Оправдания нам ни к чему, – отваливаясь к стене, небрежно произнес Коган, – вы можете спасти себя только конкретным делом.
– Готов, готов искупить вину, – действительно с большой готовностью воскликнул Петр и растерянно улыбнулся.
– Вот-вот, искупите. Мы соберем сход, и вы и ваш молодой помощник пред всем народом откажетесь от веры в Бога и признаетесь людям в преднамеренном обмане, который вы совершали под нажимом царизма. Ну а теперь, мол, когда советская власть дала всем свободу, вы не намерены дальше обманывать народ. Словом, что-то в этом роде.
– Да как же так? Это невозможно, это немыслимо. – Отец Петр повернулся к Крутову, как бы ища у него поддержки и осуждения немыслимой просьбы.
– Вот вы идите и помыслите, через полчаса дадите ответ, – спокойно сказал комиссар.
А Крутов пьяно расхохотался:
– Иди, поп, да думай быстрей! А то тебя комиссар шлепнет, и твою попадью, и вообще всех в расход.
При этих словах Коган неодобрительно посмотрел на Крутова и поморщился.
– Помилуйте, а их-то за что? – испуганно воскликнул отец Петр.
– Как это за что? А как ваших пособников, – наклоняясь вперед над столом, негромко, но отчетливо произнес Коган, глядя прямо в глаза Петру.
Тот с ужасом поглядел в колючие глаза комиссара и упавшим голосом произнес:
– Я согласен.
– А ваш юный помощник? – не унимался Коган.
– А, Степка. Он послушный, как я благословлю, так и будет.
В просторном дровянике сарая у поленницы дров стоял Степан и молился. Вскоре открылась дверь и в нее втолкнули отца Петра. Степан оглянулся на него с вопросительным взглядом. Но отец Петр, ошарашенный и подавленный случившимся, даже не посмотрел на Степана, молча прошел, сел на большой чурбан и обхватил голову руками. Степан какое-то время смотрел на отца Петра, а потом отвернулся и вновь начал молиться.
«Господи, – думал отец Петр, – что же мне делать? Ведь Ты же сам говорил: кто отречется от Меня перед людьми, от того и Я отрекусь перед Отцом
Моим Небесным[36]. Но как же тогда апостол Петр? Ведь он тоже трижды отрекся от Тебя, а затем раскаялся. А если я, как уедут эти супостаты, покаюсь перед Тобою и народом? Что тогда? Ведь Ты милостивый, Ты простишь меня? А то как же я матушку одну с детишками оставлю? А ведь могут и их тоже… того. Нет, нет, я не имею права распоряжаться их жизнями. Да, вот именно не имею. Ты слышишь, Господи, вопль моей души? Нет, Ты не слышишь. Или я не слышу Тебя?»
В это время дверь в сарай открылась и, заглянув в нее, красноармеец Кравчук крикнул:
– А ну, контра, выходи оба.
Возле большой избы с высоким крыльцом толпился народ.
– Товарищи крестьяне! – громко вещал с крыльца избы Коган. – Сегодня вы протянули руку помощи голодающему пролетариату, а завтра пролетариат протянет руку трудовому крестьянству. Этот союз рабочих и крестьян не разрушить никаким проискам империализма, который опирается в своей борьбе со светлым будущим на невежество и религиозные предрассудки народных масс. Но советская власть намерена решительно покончить с религиозным дурманом, этим родом сивухи, отравляющим сознание трудящихся и закрывающим им дорогу к светлому царству коммунизма.
В это время Кравчук подвел к крыльцу отца Петра и Степана. Их тоже поставили на крыльцо позади комиссара. Коган, указывая на отца Петра, продолжал:
– Вот и ваш священник Петр Трегубов – человек свободомыслящий, и потому более не желающий жить в разладе со своим разумом и совестью. А совесть и разум подсказывают ему, что Бога нет, а есть лишь эксплуататоры епископы во главе с главным контрреволюционером – патриархом Тихоном. Об этом он сейчас вам и сам скажет.
Мужики слушали оратора понурив головы, но, услышав фразу, что «Бога нет», встрепенулись и с недоумением воззрились на оратора, а затем с интересом перевели взгляд на священника. Петр, подталкиваемый Коганом, выступил вперед и, не поднимая глаз, негромко проговорил:
– Простите меня, братья и сестры, Бога нет, и я больше не могу вас обманывать. – Потом он вдруг, подняв глаза, надрывно прокричал: – Не могу, вы понимаете, не могу.
Ропот возмущения прокатился по толпе. Вперед, отстраняя Петра, снова вышел Коган.
– Вы должны понять, товарищи, как трудно это признание досталось Петру Аркадьевичу, бывшему вашему священнику. Он мне сам признавался, что думал об этом уже давно, но не знал, как вы к этому отнесетесь.
– А чего там не знать, – крикнул кто-то из толпы, – так же, как и к Иуде!
Коган сделал вид, что не расслышал выкрика, и продолжил:
– Вот и молодой церковнослужитель Степан думает так же. И это закономерно, товарищи: им, молодым, жить при коммунизме, где нет места церковному ханжеству и религиозному невежеству.
При этих словах он подтолкнул побледневшего Степана вперед.
– Ну, молодой человек, скажите народу слово.
Отец Петр, как бы очнувшись, понял, что он не подготовил Степана, потому, подойдя к нему сбоку, шепнул:
– Степка, отрекайся, а то расстреляют. Ты еще молодой, потом на исповеди покаешься, я дам разрешительную.
Степан повернулся к нему. На Петра смотрели ясные и удивленные глаза. Но тут же удивление во взгляде Степана сменили скорбь и немой укор.
– Вы уже, Петр Аркадьевич, ничего не сможете мне дать, а вот Господь может дать венец нетленный, разве я могу отказаться от такого бесценного дара?
Повернувшись к народу, Степан посмотрел на притихшую толпу крестьян. А затем твердым и спокойным голосом сказал, осеняя себя крестным знамением:
– Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз…[37]
Лицо Когана при этих словах болезненно перекосилось, точно так же, как тогда, в монастыре, после слов исповедания отца Тавриона, и он, переходя на визг, закричал:
– Саботаж! Митинг закончен, расходитесь! – и для убедительности, выхватив из кармана револьвер, выстрелил два раза в воздух.
Взбешенный Коган вошел в горницу и, подойдя к столу, налил полстакана самогонки. Тяжело вздохнув и злобно посмотрев на иконы, висевшие в углу избы, залпом выпил и, поморщившись, обессиленно сел к столу.
– Ого! – удивленно воскликнул Крутов. – Ты, Илья Соломонович, так и пить научишься по-нашему.
– Молчать! – вскричал в бешенстве Коган.
– Но-но, – с угрозой в голосе проговорил Крутов, – мы не в царской армии, а ты не унтер-офицер. Хочешь, я шлепну этого сопляка, чтоб другим неповадно было? А оскорблять себя не позволю.
– Прости, погорячился, – примирительно сказал Коган. – А шлепать пока никого не надо. Теперь как раз нельзя из него мученика за веру делать. Надо бы сломить его упрямство, заставить гаденыша отречься. Это главная идеологическая задача на данный момент.
– А чего тут голову ломать?! В прорубь этого кутенка пару раз обмакнуть, поостынет кровь молодая, горячая – и залопочет. Не то что от Бога – от всех святых откажется.
– Хорошая мысль, товарищ Крутов, – обрадовался Коган. – Так говоришь, сегодня у них праздник Крещения? Хм, хорошая мысль, – повторил он как бы для себя. – У них свое Крещение, а мы устроим наше, красное крещение. Возьми, Крутов, двух красноармейцев понадежней, забирайте щенка – и на реку.
– Ну уж нет, в бою никому не уступлю, – усмехнулся Крутов, – а с юнцами да попами воевать – это не для меня.
– Да ты, товарищ Крутов, не понимаешь всей важности идеологической борьбы.
– Не понимаю, – признался тот с ухмылкой, – потому комиссар не я, а ты, товарищ Коган.
Петр зашел в избу с видом побитой собаки и, пройдя по горнице, сел у стола на свое место в красном углу. Он ощущал странную опустошенность, как будто в душе его образовалась холодная темная пропасть без дна.
Матушка подошла и молча поставила перед ним хлеб и миску со щами. Он как-то жалостливо, словно ища поддержки, глянул на нее, но супруга сразу отвернулась и, подойдя к печи, стала сердито греметь котелками. Дети тоже не поднимали на него глаз. Младшие забрались на полати[38], старшие сидели на лавке, уткнувшись в книгу. Четырехлетний Ванятка ринулся было к отцу, но тринадцатилетняя Анютка перехватила его за руку и, испуганно оглянувшись на отца, увела малыша в другую комнату.
Отцу Петру до отчаяния стало тоскливо и неуютно в доме. Захотелось разорвать это молчание, пусть через скандал. Он вдруг осознал, что затаенно ждал от матушки упреков и укоров, – тогда бы он смог оправдаться и все бы разъяснилось, его бы поняли, пожалели и простили, если не сейчас, то немного погодя. Но матушка молчала, а сам отец Петр не находил сил, чтобы заговорить первым, он словно онемел в своем отчаянии и горе. Наконец молчание стало невыносимо громким, оно стучало, словно огромный молот по сознанию и сердцу.
Отец Петр поерзал на лавке, словно ему было неудобно сидеть, а затем встал, вышел из-за стола и бухнулся на колени перед женой:
– Простите меня, Христа ради…
Матушка обернулась к нему, ее взгляд, затуманенный слезами, выражал не гнев, не упрек, а лишь немой вопрос: «Как нам жить дальше?»
Увидев эти глаза, отец Петр почувствовал, что не может находиться в бездействии, надо куда-то бежать, что-то делать. И еще не зная, куда бежать и что делать, он решительно накинул полушубок и выбежал из дома.
Ноги понесли Петра прямо через огороды к реке, туда, где сегодня до ранней зорьки он совершал Великое освящение воды. Дойдя до камышовых зарослей, Петр не стал их обходить, а пошел напрямую, ломая сухой камыш и утопая в глубоком снегу. Но, не дойдя до речки, вдруг сел прямо на снег и затосковал, причитая:
– Господи, почто Ты меня оставил? Ты ведь вся веси, Ты веси, яко люблю Тя?[39] – славянский язык Евангелия ему представлялся единственно возможным для выражения своих поверженных чувств.
Крупные слезы текли из глаз Петра и терялись бесследно в густой, темной с проседью бороде. Наконец он встал и стал пробираться к реке. Выйдя из камыша, он остановился, стал присматриваться и прислушиваться. Яркий месяц и крупные январские звезды освещали мягким голубым светом серебристую гладь замерзшей реки. Вырубленный крест уже успел затянуться тонким ледком, припорошенным снегом, только в его основании зияла темная прорубь около метра в диаметре. Около проруби копошились люди. Петр пригляделся и увидел двух красноармейцев в длинных шинелях, держащих голого человека со связанными руками, а рядом на принесенной коряге сидел еще один, в овчинном тулупе, и попыхивал папироской. Человек в тулупе махнул рукой, и двое красноармейцев стали за веревки опускать голого человека, в котором Петр узнал Степку.
– Ах ты! – вырвался у Петра возглас удивления и ужаса.
Около проруби на принесенной с берега коряге сидел Коган. Он зябко кутался в тулуп. Перед ним стоял раздетый Степан со связанными руками. С головы юноши стекала вода. По бокам, поддерживая его, стояли Брюханов и Зубов. Коган махнул рукой, и красноармейцы вновь стали медленно на веревках опускать Степана в прорубь. Подержав немного в воде, они, снова вытащив, поставили Степана перед Коганом.
– Ну, будешь отрекаться сейчас или тебе еще не хватает аргументов? Так вот они, – и Коган указал рукой на прорубь.
Степана трясла мелкая дрожь. Но он, кое-как совладав с собой, отрицательно замотал головой.
– Да что мы с ним возимся? Товарищ комиссар, – нудно-просительным голосом заскулил Зубов. – Под лед его на корм рыбам, и всех делов.
– Нельзя под лед, Зубов, нельзя, – Коган поднял указательный палец вверх, – людей надо перевоспитывать, иногда и такими методами.
– Да хрен перевоспитаешь этих фанатиков, только мерзнем тут из-за них, – зло проговорил Брюханов и заорал на Степана: – Ты че, гад ползучий, контра, издеваешься над нами?! – при этих словах он с размаху ударил Степана в лицо кулаком, у того пошла кровь из носа.
– Господи, – негромко сказал Степан, – прости им, не ведают, что творят[40].
– Чего? Чего он там лопочет? Не слышу, – наклонил к Степану ухо Зубов.
– Это он у тебя прощения просит, – засмеялся Коган, – за то, что издевается над тобой. Так что ты уж, Зубов, прости его, пожалуйста.
Холодная пропасть в душе отца Петра при виде Степана стала заполняться горячей жалостью к страдальцу.
Хотелось бежать к нему, что-то делать, как-то помочь. Но что он может против троих вооруженных людей? Безысходное отчаянье заполнило сердце отца Петра.
Петр обхватил голову руками и тихо заскулил, словно пес бездомный, а потом нечеловеческий крик, скорее похожий на вой, вырвался у него из груди, унося к небу великую скорбь за Степана, за матушку и детей, за себя и за всех гонимых страдальцев земли русской. Этот вой был настолько ужасен, что вряд ли какой дикий зверь мог бы выразить голосом столько печали и отчаянья.
Мучители вздрогнули и в замешательстве повернулись к берегу, Коган выхватил револьвер, Брюханов передернул затвор винтовки. Вслед за воем раздался вопль:
– Ироды проклятые, отпустите его, отпустите безвинную душу.
Тут красноармейцы разглядели возле камышей отца Петра.
– Фу, гадина, как напугал, – облегченно вздохнул Зубов и тут же зло заорал: – Ну погоди, поповская рожа, – и устремился к Петру.
Брюханов, схватив винтовку, побежал в обход, стараясь отрезать Петру путь к отступлению. Отец Петр побежал на лед, но, поскользнувшись, упал, тут же вскочил и кинулся сначала вправо и чуть не наткнулся на Зубова, развернулся влево – а там Брюханов. Тогда отец Петр заметался, как затравленный зверь, это рассмешило преследователей. Зубов весело закричал:
– Ату его!
И, покатываясь со смеху, они остановились. Зубов выхватил нож и, поигрывая им, стал медленно надвигаться на отца Петра. Тот стоял в оцепенении.
– Сейчас мы тебя, товарищ попик, покромсаем на мелкие кусочки и пошлем их твоей попадье на поминки.
Отцу Петру вдруг пришла неожиданно отчаянная мысль. Он резко развернулся и что есть силы рванул ко второй проруби, о которой преследователи ничего не подозревали, она уже затянулась корочкой льда и была присыпана снежком.
Не ожидая такой прыти от батюшки, Зубов с Брюхановым недоуменно переглянулись и бросились следом. Тонкий лед с хрустом проломился под отцом Петром, и уже в следующее мгновение Зубов оказался рядом с ним в темной холодной воде. Брюханов сумел погасить скорость движения, воткнув штык в лед, но, упав на лед, его тело по инерции продолжало скользить до самого края проруби. Зубов, вынырнув из воды с выпученными от страха глазами, схватился за край проруби и заверещал что было сил:
– Тону, тону, спасите! Брюханов, руку, дай руку, Бога ради!
Брюханов протянул руку, Зубов судорожно схватился за нее сначала одной рукой, а потом другой, выше запястья. Тот, поднатужившись, стал уже было вытягивать Зубова, но подплывший сзади Петр ухватился за него. Такого груза Брюханов вытянуть не мог, но и освободиться от намертво вцепившегося в его руку Зубова тоже не мог и, отчаянно ругаясь, стал сползать в прорубь, в следующую минуту оказавшись в ледяной воде. Неизвестно, чем бы это все закончилось, не подоспей вовремя пришедший на реку Крутов. Он подобрал валявшуюся винтовку и, взявшись рукой за ствол, ударил прикладом в лицо отца Петра. Тот, отцепившись от Зубова, ушел под воду.
В следующую минуту Крутов вытянул красноармейцев на лед. Из-под воды снова показался отец Петр.
– Господи, Ты веси, Ты вся веси, яко люблю Тя, – с придыханием выкрикнул он.
– Вот ведь какая гадина живучая, – озлился Зубов и, схватив винтовку, попытался ударить отца Петра, целясь прикладом в голову, но попал вскользь, по плечу.
Отец Петр подплыл к противоположному краю проруби, ухватившись за лед, поднапрягся, пытаясь вскарабкаться, непрестанно повторяя:
– Ты веси, яко люблю Тя…
В это время подошедший к проруби комиссар выстрелил в спину уже почти выбравшемуся отцу Петру из револьвера.
Петр, вздрогнув, стал медленно сползать в воду, поворачиваясь лицом к мучителям. Глаза его выражали какое-то детское удивление. Он вдруг широко улыбнулся и проговорил:
– Но яко разбойника помяни мя…[41]
Дальше он уже сказать ничего не мог, так с широко открытыми глазами и стал погружаться медленно в воду. Коган как-то лихорадочно сделал три выстрела вслед уходящему под воду отцу Петру, вгоняя в прорубь пулю за пулей. Вода в проруби стала еще темнее от крови.
– И впрямь красное крещение, – пробормотал Крутов. Сплюнув на снег, он скомандовал красноармейцам: – Чего стоите, вон отсюда.
Красноармейцы сразу же, подхватив винтовки, побежали к селу.
Крутов подошел к лежащему на снегу Степану. Вынул нож и перерезал веревки, стягивающие руки юноши. Потом поднял его, снял с себя полушубок и накинул на плечи Степана.
– Давай, парнишка, обопрись на меня, пойдем домой.
Поддерживая Степана, Крутов побрел с ним в сторону села.
– Это что такое, – с возмущением воскликнул Коган, – ты, товарищ Крутов, ответишь перед ревтрибуналом за пособничество контре.
– Сам ты контра поганая, да и гусь свинье не товарищ, – не оборачиваясь, бросил презрительно Крутов.
– Что, что ты сказал? – завопил Коган, выхватывая револьвер.
Крутов, не обращая внимания на его крики, шел дальше, поддерживая валившегося с ног Степана.
Коган побледнел от злости и навел револьвер на удаляющегося Крутова. Рука его дрожала.
– Именем революции, – прошептал он и спустил курок.
Раздался выстрел. Крутов, вздрогнув, стал медленно оседать на снег. Выпущенный им Степка обессиленно упал рядом. Падая на снег, Крутов прошептал:
– Вот гнида, в спину.
Он перевернулся на бок, дотянулся до кобуры и с усилием вытащил маузер. Комиссар, увидев, как Крутов вытаскивает маузер, попытался снова в него выстрелить. Но патронов в барабане уже не было, и револьвер лишь бесполезно щелкал. Крутов криво улыбнулся и навел маузер на комиссара. Тот, в страхе оглядываясь на Крутова, побежал.
– От пули не убежишь, – прошептал Крутов. Но в его глазах стал появляться туман, и он уже плохо видел комиссара. Крутов загреб в свободную руку снег и протер им глаза. Открыв глаза, он поймал Когана на мушку и выстрелил. Комиссар по инерции сделал еще несколько шагов в сторону проруби, но уже на подкосившихся ногах и упал на самом ее краю. Струйка крови потекла по льду от головы Когана и стала стекать в холодную темную воду. Крутов, увидев, как упал комиссар, ухмыльнулся и прошептал:
– Значит, Бог есть.
Голова его безжизненно упала на снег.
В доме отца Петра на кровати лежал Степан. Все тело его горело от жара. Матушка Авдотья то и дело меняла на его лбу холодные компрессы.
Степан открыл глаза и, присмотревшись, увидел, что у дверей стоят его родители: мать в белой одежде сестры милосердия, отец в белом парадном мундире поручика с Георгиевскими крестами. Рядом с ними отец Таврион во всем монашеском, но клобук и ряса белые, игуменья Евфросиния и монахиня Феодора, тоже в белом. Все они молча улыбаются ему. Степан радостно улыбнулся им в ответ и протянул руку.
– Что ты хочешь, Степа? – спросила матушка, видя протянутую руку больного.
Степан шепотом пытается что-то сказать матушке. Она склонила к нему ухо и расслышала его шепот:
– Что же, матушка, вы их в дом не приглашаете?
– Кого тут приглашать, Степа? – спросила матушка так же шепотом, озираясь кругом и никого не видя.
– Так вот же они, стоят у дверей: мои папа и мама, отец Таврион, матушка Евфросинья.
Авдотья в недоумении вновь оглянулась на двери, но никого там не увидела.
– Бедный мальчик, – со вздохом всхлипывает матушка, – он бредит.
– Я не брежу, матушка, я просто их вижу. Как же вы их не видите?
Степан вновь глядит на своих родных и замечает вместе с ними отца Петра, тоже в белой рясе, который приветливо машет ему рукой.
– Вот и отец Петр с ними, – радостно шепчет Степан, – значит, Господь его простил.
Степан видит, как из-за отца Петра протискивается Крутов в белой каракулевой шапке и белой бурке. Он озорно подмигивает Степану. Степан подмигивает ему в ответ и шепчет:
– Милостив Господь, не то что мы, грешники, – и поворачивается к Авдотье. – Они зовут меня, матушка. Помогите мне подняться, я пойду с ними.
Он еще раз улыбнулся и, облегченно вздохнув, прошептал:
– Я пошел, матушка, до свидания.
– Прощай, Степушка, – тихо сказала матушка, закрывая большие, навеки застывшие голубые глаза Степана.
Свет золотой луны
В аул их привезли на рассвете. Сняли с головы мешки и вытолкали из машины. Гаврилов жадно глотал чистый воздух высокогорья. Пока несколько часов тряслись в машине, он чуть не задохнулся в этом невыносимо пыльном мешке. Оглядевшись, увидел, что стоят они возле небольшого двухэтажного каменного дома, прилепившегося к скале. Скала круто уходила вверх, метра через три-четыре переходя в террасу, на которой тоже располагался дом, вернее, обмазанная глиной небольшая сакля[42] с плоской крышей. Пленникам приказали сесть на землю. Гаврилов замешкался и тут же получил болезненный удар в плечо прикладом автомата. Он оглядел своих товарищей по несчастью. Их было трое: один совсем молоденький солдатик и двое парней, с которыми он прибыл в Чечню на восстановление нефтеперерабатывающего завода. Михаил Патриев и Илья Коваль – слесари-наладчики, а он, Анатолий Гаврилов, – инженер фильтрационных систем. С солдатом они даже толком не успели познакомиться, так как того подсадили к ним в машину уже на выезде из Грозного. Вид у Коваля был плачевный: кровоподтек на всю правую скулу и полностью заплывший глаз. Досталось бедняге, когда уже на выезде из Грозного попробовал сбежать. Чеченец, нагнавший его, сбил с ног и стал яростно пинать, норовя попасть своим тяжелым армейским ботинком по голове. Так бы и забил парня, если бы другие сопровождавшие не оттащили разъяренного соплеменника.
– Держись, Илья, – попытался подбодрить его Гаврилов, пока они тряслись в кузове крытого грузовика.
– Господи, – простонал Коваль, – зачем я только согласился ехать в эту несчастную командировку на Кавказ! Да лучше бы грузчиком на ликеро-водочный. Нет ведь: погнался за длинным рублем!
Гаврилов подумал: «А у меня и выбора не было. Фирма послала как специалиста, попробуй откажись, увольнять не будут, а просто не продлят контракта. Они теперь хитро делают: контракт только на год. И никакие тебе профсоюзы не помогут. Обещали охрану надежную. Какая тут, в Грозном, охрана поможет. Поди разберись, кто бандит, а кто не бандит. Все с оружием ходят. Да и милиция чеченская вся из бывших боевиков». Нет, конечно, выбор у человека всегда есть, мог бы и не ехать. Жена с дочкой уговаривали. Соглашались даже на его увольнение с престижной и высокооплачиваемой работы, лишь бы муж и отец был жив и здоров. Просто он, как и Коваль, позарился на хороший заработок. В советское время двести сорок рублей получал, и хватало. На курорт в Крым каждый год ездили по профсоюзным путевкам. А теперь чем больше зарабатываешь, тем больше не хватает. Машину новую надо, компьютер дочери надо, в Испанию на курорт съездить надо. Все надо, надо, а конца и края этому «надо» нет. А вот теперь конец есть. Здесь, в далеком, Богом забытом ауле, здесь и конец. Не будет за них фирма распинаться, выкуп выплачивать. Гаврилов вдруг вспомнил отрезанные головы пяти британцев, показанные по телевидению, и содрогнулся. Господи, спаси и сохрани! «Вот я уже и молиться начал, – поймал он себя на мысли, – а дома, сколько жена ни просила, так в церковь и не пошел. И венчаться отказался. Теперь-то она, узнав о моем похищении, наверняка сразу в церковь побежала». От мысли, что за него молятся, Гаврилову как-то стало спокойней на душе. «Господи, если Ты есть там, на небесах, взгляни на нас, горемык несчастных, и помоги нам».
Чеченцы стояли в стороне, о чем-то переговариваясь между собой. Во двор вошли еще несколько боевиков, с головы до ног обвешанных оружием. Они громко смеялись, здоровались, обнимая друг друга. Вскоре один из них отделился от компании, не торопясь, вразвалочку подошел и стал внимательно разглядывать пленных. Выглядел он лет на сорок пять – пятьдесят, среднего роста, коренастый, с густой черной бородой. Из-под лохматых бровей недобро поблескивали темные глаза. От такого взгляда пленникам стало не по себе. Оглядев внимательно каждого, он уже было пошел к дому, но вдруг в задумчивости остановился, а затем вернулся и, указав стволом автомата в сторону Гаврилова, прохрипел:
– Фамилия?
– Чья, моя? – не сразу сообразил тот.
– Ну, не моя же, – рассмеялся чеченец.
– Гаврилов.
– Толик, значит? – обрадованно воскликнул чеченец, и его глаза потеряли тот холодно-зловещий блеск, что еще недавно вселял в души пленников смятение и страх. Теперь они светились неподдельной радостью и теплом.
– Да, Анатолий, – совсем растерялся Гаврилов.
– Ну, здорово, Толик. Не узнаешь? Джанаралиев я.
– Хамзат! – удивился Гаврилов, резко вскочив с земли.
Чеченцы, до этого с любопытством наблюдавшие всю сцену, вскинули автоматы. Хамзат что-то крикнул им по-чеченски, и те успокоились.
– Значит, не узнал меня? – прохрипел Хамзат, протягивая Гаврилову руку. – А я тебя узнал, только вначале сомневался.
– Да как же узнаешь в таком аксакале[43] того юного джигита, каким ты был двадцать пять лет назад? – шутил враз повеселевший Гаврилов. – Ты не представляешь, как я рад, Хамзат. Ведь ты нам теперь поможешь, правда?
– Не все так просто, Толик, как ты думаешь. Но что в моих силах, постараюсь для тебя сделать. Я ведь твой должник. Как это у вас, русских, говорят: долг платежом красен?
Джанаралиев подошел к чеченцам и стал что-то им говорить. Разговаривали они на своем языке, но было заметно, что разговор идет на повышенных тонах. Затем Джанаралиев вновь подошел к Гаврилову и, отведя его в сторону, сказал:
– Пока ни до чего толком договориться с ними не сумел. А деньги на вас большие стоят. Я не из их тейпа[44], здесь на правах гостя. Сумел убедить не сажать тебя в яму. Скажем так: поручился за тебя головой. Со мной поживешь в доме, а дальше видно будет.
– А мои товарищи?
– Ты пока о себе думай. Ничего с ними не случится, посидят в яме. Как выкуп пришлют, их отпустят.
– А если не пришлют?
– Тогда пришлют их головы, – весело подмигнул Гаврилову Джанаралиев, и видя, как у того вытянулось лицо, тут же добавил: – Да пошутил я, пойдем за мной, хватит бесполезные разговоры вести.
– Ну и шуточки у тебя, Хамзат! – возмутился Гаврилов.
По дороге он размышлял: «Вот ведь как удивительно складывается судьба. Не думал, не гадал – встретить армейского друга через четверть века, да еще при таких обстоятельствах».
Уже на втором курсе нефтяного института Гаврилов завалил сессию. После отчисления долго раздумывать не стал, сам пришел в военкомат. Правда, с армией ему не повезло, угодил в часть, где старший призыв был в основном с Кавказа: чеченцы, дагестанцы, ингуши. Держались эти ребята между собой дружно. Таким их отношениям можно было только позавидовать. Русские – те каждый сам по себе. А эти, хоть по численности и уступали русским, но благодаря круговой поруке их даже «деды» не трогали. А уж как кавказцы сами «дедами» стали, издевательствам и унижениям от них не было конца. Досталось призыву Гаврилова по полной программе. Ненавидели их все, а выступить против – кишка тонка. Гаврилов парень был крепкий, до армии борьбой занимался, кандидат в мастера спорта. Стал отпор кавказцам давать, за что был не раз жестоко бит. Хоть ты чемпионом будь, а когда на тебя всем скопом навалятся человек десять, никакие приемы не помогут. Как говорят, против лома нет приема. После одной такой разборки две недели в госпитале провалялся. Но вышел – и опять за свое. Потом удивлялся: как только жив еще остался? И все же его противление не прошло даром: зауважали его чеченцы и больше не донимали. Незадолго до демобилизации кавказцев прибыл молодой призыв, который сразу же попал под их жестокий прессинг. Джанаралиев пришел служить к ним в роту именно с этим призывом. Земляки сразу его признали, и тот, пользуясь их покровительством, жил припеваючи. Ребята про себя злорадствовали: «Ну, погоди, чернозадый, уйдут на дембель твои братья, тогда ты за все их дела ответишь, мало тебе не покажется». Джанаралиев догадывался о своей участи и с тоской ждал, когда останется один на один с разобиженными на всех его земляков солдатами. Чеченцы, уходя на дембель, всячески угрожали: «Если кто хоть пальцем тронет Хамзата, ему крышка, прирежем, как паршивую овцу». Но ребята, слушая эти угрозы, только молча ухмылялись и ждали.
Вот наконец-то дождались. Пришло время, когда призыв Гаврилова по всем армейским неписаным законам стал «дедами». Послали гонцов в соседнюю деревню купить самогонки. После вечерней поверки и команды отбоя, когда в казарме не осталось офицеров, всем скопом зашли в «ленинскую комнату». Называлась она так потому, что все ее стены были увешаны разными агитационными плакатами, а на тумбочке у передней стены стоял небольшой гипсовый бюст Ленина. По субботам в этой комнате замполит роты обычно проводил политинформацию. Поскольку здесь стояли столы, то в свободное время солдаты здесь писали домой письма, клеили дембельские альбомы или читали газеты. Плакаты и бюст Ленина никому не мешали делать свои дела, а дел у солдата в его свободное время всегда найдется немало.
В этой комнате и стали отмечать свое «дедовство». Посидели, пошумели, выпили всю самогонку. С непривычки хмель ударил в голову, и потянуло на «подвиги». Ефрейтор Сечинюк выбежал из «ленинской комнаты» в казарму и завопил истошным голосом:
– А ну, салаги, подъем! Выходи, стройся для принятия присяги!
За ним, гогоча, вывалили другие «деды». Тех из молодых солдат, кто замешкался в постели, пинками подгоняли на построение. Перед строем мало что соображавших со сна солдат прохаживался с важным видом ефрейтор и поучал:
– Слушайте меня, своего дедушку, внимательно. Сейчас будете выходить из строя по одному для принятия присяги. Равняйсь! Смирно! Анисимов, два шага вперед. Повторяй за мной: «Я, салага, бритый гусь, обязуюсь и клянусь: сало, масло не рубать, старикам все отдавать».
Каждый из молодых солдат повторял эту шутовскую присягу и под хохот «дедов» становился снова в строй. Дошла очередь до Джанаралиева. Чеченец покраснел от досады и возмущения, но все же вышел вперед.
– Слушай, Сечинюк, для мусульманина твоя присяга не годится, – закричал, давясь от смеха, один из «дедов».
– Это почему же? – озадачился ефрейтор.
– Соображай головой, это для вас, хохлов, сало – национальный деликатес, а им не положено. Так что он и без твоей присяги тебе сало с радостью отдаст.
Раздался дружный смех. Сечинюк не растерялся:
– Советская армия религиозных предрассудков не признает. А чтобы служба этому абреку не казалась медом, мы его вначале приучим сало есть, а потом уже к присяге приведем.
И он кинулся к своей тумбочке, из которой под общий хохот сослуживцев достал шмат соленого сала.
– Неужели не жалко сало отдавать? – смеялись солдаты. – У тебя же снега зимой не выпросишь.
– Ради укрепления дружбы народов и интернационального единства, – продолжал куражиться Сечинюк, – мне ничего не жалко. На, жри и помни мою доброту.
При этих словах он сунул сало прямо под нос Джанаралиеву. Тот ударил его по руке, так, что сало отлетело под чью-то кровать. Сам же Джанаралиев тут же отскочил от ефрейтора и выхватил из кармана большой кухонный нож. «Деды» шарахнулись от него в разные стороны, но потом поснимали с себя ремни и, размахивая тяжелыми медными пряжками, стали медленно окружать чеченца. Джанаралиев, затравленно озираясь, хрипел:
– Мамой клянусь, зарежу, кто первый подойдет, а затем и сам себя убью, но сало есть не буду.
Гаврилова в этот день в казарме не было. Он дежурил на КПП. У них со вторым дежурным закончилось курево, и Гаврилов решил, пока ночью никто не видит, сбегать в казарму за сигаретами. Здесь он и застал эту картину.
– Что происходит? – спросил, подходя, Гаврилов.
Гаврилова уважали, считая его самым пострадавшим от кавказцев, потому приходу его обрадовались.
– Да вот, Толян, хотим этого чурку сало приучить есть, а он упрямится. Может, ты его уговоришь?
При этих словах ему подали шмат сала, который перед этим достали из-под кровати.
– Да вы что, ребята, совсем озверели? – закричал возмущенный Гаврилов.
– Ты чего это, братан, против своих идешь? Или забыл, как они над тобой издевались?
– Я ничего не забыл. Сейчас вы тут все дружно собрались, как один. Ремнями машете. А где вы были, когда я с чеченцами махался? Если бы тогда, как сейчас, мы бы все вместе держались, то никто бы над нами не издевался. Что молчите? Ну, тогда запомните хорошенько: кто Хамзата тронет, будет иметь дело со мной лично. Обидел его – считай, что меня обидел.
Благодарный Хамзат после этого случая привязался к Гаврилову, как к родному брату. Когда Гаврилов по демобилизации уходил домой, расстроенный предстоящим расставанием Джанаралиев уговаривал:
– Дай мне слово, Толик, что приедешь ко мне в Чечню. Самым дорогим гостем будешь. У нас знаешь как красиво в горах! Я тебя обязательно на охоту поведу.
Гаврилов, естественно, клятвенно заверил Хамзата, что приедет, но на гражданке все завертелось, закружилось: институт, женитьба, дети. Когда через несколько лет вспомнил об армейском друге, то обнаружил, что потерял адрес. Так и не удалось побывать в гостях у Джанаралиева.
Все это и припоминал Гаврилов, идя следом за Хамзатом по тропинке, ведущей на верхнюю террасу.
Хамзат привел Гаврилова в саклю. Задняя стена сакли была скалой, на которой висел ковер. Они сели обедать. Изголодавшийся в пути Гаврилов с жадностью накинулся на вареную баранину и лепешки с овечьим сыром. Потом пили чай и разговаривали.
– Что, друг Хамзат, воюешь?
– Да, воюю. Я, между прочим, заметь, за свою землю воюю, завещанную мне моими предками. А вот за что твои собратья воюют, не знаю. Может, ты мне ответишь?
– Так ведь никто же этой земли у тебя не отнимает, жили бы себе спокойно, как все.
– А может, мы не хотим, как все. Хотим жить по своим вековым законам, вот за это и воюем.
– Брось ты, Хамзат. По каким тогда законам меня, человека сугубо гражданского, захватили в плен? Тем более что я пришел восстанавливать завод для твоего народа.
– Ну, предположим, тем, кто тебя захватил, до этого завода нет никакого дела. Когда завод заработает, они с него ничего иметь не будут. Зато с вас можно иметь реальные деньги. Истинный джигит, как коршун, слетает с гор, чтобы схватить добычу, и опять – в свое гнездо.
– И ты считаешь эти законы справедливыми?
– А что в них несправедливого? Мы дети гор, дети природы. Разве может кто-нибудь назвать законы природы несправедливыми? Можно ли обвинять волка за то, что он нападает на овцу? Что с ним прикажешь делать? Отпилить ему клыки, вставить в зубном кабинете вместо резцов протезы в виде коренных зубов, чтобы он траву мог жевать? Отвечай: станет волк есть траву? Нет, никогда не станет. Волка только можно уничтожить. Но будет ли лучше без волков? Уже пробовали, стали болеть животные. Волки – санитары леса. Проблема не в нас, чеченцах, а в вас, русских. Болеет не Чечня, больна Россия. Если война в Чечне не станет для вас уроком, то Россия просто исчезнет с лица земли.
– Ну, хорошо, Хамзат, допустим, Россия исчезнет, но кому станет от этого лучше – вам, чеченцам? На смену России явится кто-нибудь другой, например Америка.
– Будем и с ними воевать. Хотя с вами привычней, вы вроде как свои.
– Вот именно свои, и вы же не волки, а люди.
– Люди порою хуже волков бывают. Во всяком случае, все люди делятся на волков и овец.
– Хамзат, а веришь ли ты сам в то, что говоришь?
Хамзат замолчал, в задумчивости пережевывая лепешку.
– Жизнь меня заставляет в это поверить, – устало сказал он и опять замолчал, словно чего-то недоговаривая.
Гаврилов посмотрел на него в упор:
– Хамзат, я же знаю, что ты не тот человек, которого можно заставить. Жизнь заставляет, а сам-то ты что думаешь?
– Ты хочешь, чтобы я думал по-другому? Чтобы у меня вдруг стали другие представления о жизни? Но в моих жилах течет кровь моего народа, который думал так веками. Как я могу думать по-другому? Сам-то ты как думаешь? Во что ты веришь?
– Я, Хамзат, верю в хорошие человеческие отношения, верю в дружбу.
– Ну, ты прямо как истинный горец заговорил. Тогда не будем больше рассуждать, чьи законы самые справедливые. Просто поверь мне, что ради нашей с тобой дружбы я сделаю все, чтобы ты вернулся домой.
– И все же, почему ты стал боевиком?
– Так получилось, Толик. Я ведь учитель истории, а когда в мой дом угодила бомба, для меня началась другая история. Теперь все русские мне кровники[45].
– Выходит, и я твой кровник?
– Слава Аллаху, ты не пришел сюда воевать, а то бы тоже стал моим кровником. Ладно, хватит на сегодня философии, надо подумать, как тебя освободить. Как ты считаешь, ваша фирма даст за вас выкуп?
– В этом я сильно сомневаюсь.
– Дело в том, Толик, что так просто мне тебя не отдадут. Вас, пока везли из Грозного, уже два раза перекупили. Деньги затрачены, и никто их терять не хочет. Они вроде идут мне навстречу, согласились тебя отдать, если я возмещу семье убыток в пятьдесят тысяч долларов. У меня с собой этих денег нет. Завтра я пойду к себе, через три дня принесу деньги и заберу тебя отсюда.
– А мои товарищи?
– Ну, я не Березовский, чтобы всех выкупать.
– Без ребят я не пойду, – покачал головой Гаврилов.
– Да ты не строй из себя героя, так я тебе ничем не смогу помочь.
На следующий день с утра Хамзат все же ушел к себе за деньгами, а Гаврилов оставался в его комнате. За ним приглядывали двое парней Хамзата.
На второй день Гаврилова позвали в нижний дом. Чеченцы встретили его приветливо и сказали, что переговоры с фирмой принесли уже кое-какие результаты и скоро он сможет оказаться на свободе, а сейчас с ним будет говорить его шеф. Гаврилов разволновался, услышав в трубке голос управляющего:
– Михаил Самуилович, как я рад, что вы позвонили! Простите, что я сомневался в вашей помощи.
– В нас, Анатолий Сергеевич, никогда не надо сомневаться, мы ценных специалистов в беде не оставим. А теперь слушайте меня и не перебивайте. Переговоры о вашем освобождении оказались трудными и очень затратными. Но теперь, когда у нас срочный крупный заказ в Ираке на установку оборудования для нефтеперерабатывающего завода, нам срочно нужен специалист вашего профиля. Так что считайте, вам повезло. Возвращайтесь быстрее. Я уверен, что своей работой вы покроете расходы фирмы. Патриеву и Ковалю скажите… – наступила пауза, – а вообще-то лучше ничего не говорите.
– Так я не понял вас, Михаил Самуилович: вы только меня одного вызволяете? А как же ребята?
– Не берите в голову ничего лишнего и радуйтесь, что удалось так дешево отделаться.
– Что же, по-вашему, Коваль с Патриевым лишние? Нет, так дело не пойдет, Михаил Самуилович, если я вам нужен, то выкупайте меня вместе с ребятами.
– Да вы что, ненормальный человек? Вас спасают, а вы вместо благодарности еще и начинаете торговаться. Запомните, Анатолий Сергеевич, хорошенько: незаменимых людей нет. Потому последний раз предлагаю помощь.
– Запомните и вы, Михаил Самуилович, я подлецом еще никогда не был и вас прошу меня в них не записывать.
В трубке раздались гудки. Когда Гаврилов повернулся к чеченцам, те смотрели на него, бешено вращая глазами. До их сознания наконец-то дошло, что денежки за пленника, которые они считали уже своими, уплывают.
– Ты что же это, русская свинья, крадешь у нас двести пятьдесят тысяч долларов и думаешь, что это так тебе даром сойдет? – зашипел чеченец, сощурив злые глаза на Гаврилова. – Приведите-ка мне одного из его кунаков[46], – распорядился он, – я покажу, как с нами шутки шутить.
Через несколько минут приволокли Коваля со связанными руками. В нем теперь трудно было признать того веселого и беспечного балагура-весельчака, каким его знали друзья и сослуживцы. Всегда желанный на любом дружеском застолье, покоритель женских сердец и острослов, Коваль имел вид настолько жалкий и растерянный, что сердце Гаврилова невольно сжалось от боли за своего товарища.
Коваль щурился от яркого света с непривычки после темной ямы. А когда разглядел Гаврилова, то в глазах его засветилась надежда. В это время к нему подошел сзади чеченец, схватил Коваля рукой за волосы и, запрокинув голову, быстро перерезал огромным ножом его горло. Все произошло так молниеносно, что Гаврилову это показалось неправдоподобным и он словно оцепенел. Но когда боевик, ловко орудуя ножом, отделил голову от тела и швырнул ее к ногам Гаврилова, тот, дико закричав, бросился на чеченца. Его сбили с ног и начали пинать. Вскоре Гаврилов потерял сознание. Очнулся он уже в вонючей, обмазанной глиной яме. Рядом сидели Патриев и солдат.
– Здорово тебя, Сергеевич, отделали, а Илюха где? – спросил Патриев.
– Нет больше Илюхи, Миша! Нет! Это звери, а не люди. Ты понимаешь – звери? – на этих словах Гаврилов разрыдался, уронив голову на плечо товарищу.
К вечеру следующего дня прибыл Хамзат. Гаврилова вытащили из ямы и привели к нему. Тот, сочувственно посмотрев на Гаврилова, вздохнул:
– Эх, Толик, Толик. На пару дней тебя нельзя оставить. Можешь не рассказывать, все знаю. Плохи наши дела. Теперь у них накрылись верные четверть миллиона баксов, и они подняли цену. В компенсацию за твоего убитого друга они с меня потребовали еще пятьдесят тысяч, да за тебя сто. На меньшее никак не идут, – сокрушенно вздохнул Хамзат. – Да и все равно деньги теперь не помогут. Ведь, как я понял, без своего товарища ты не согласишься уйти.
– Да, Хамзат, ты правильно все понял, – мрачно ответил Гаврилов.
– Хорошо, будем что-нибудь соображать.
Гаврилова снова отвели в яму, где его встретил с расспросами Патриев. Солдат уже спал, болезненно вздрагивая во сне. «Совсем еще безусый мальчишка. Зачем таких сюда присылают?» – подумал с досадой Гаврилов, вспомнив о своем семнадцатилетнем племяннике.
Гаврилов уже было стал дремать, когда услышал какую-то возню наверху. Открыв глаза, он стал прислушиваться, толкнув при этом Михаила. Люк над их головами сдвинулся в сторону, открыв кусочек звездного неба. Затем небо заслонила тень и раздался приглушенный голос Хамзата:
– Толик, я спускаю лестницу, давай выбирайся со своим другом, только осторожней, не шумите.
Гаврилов растолкал солдата.
– Давай, служивый, без шума, потихоньку наверх.
– Зачем наверх? – не понял тот спросонья.
– Убегать будем. Понял?
– Понял. А если поймают?
– Ты об этом меньше думай, а исполняй приказ старшего по званию, я, между прочим, сержант запаса.
Твердость в голосе Гаврилова сразу придала солдату решимости.
– Есть, товарищ сержант, – прошептал он повеселевшим голосом и полез наверх.
– Ты что, Толик, совсем охренел, – возмутился Хамзат, – зачем еще этого с собой тащишь?
– Считай, Хамзат, что он мой сын. А сыновей не бросают.
– Может, ты всю Российскую армию усыновишь? – проворчал Хамзат, когда они уже выбрались наверх.
С Хамзатом был один из его боевиков. Все вместе, стараясь не шуметь, двинулись через двор к тропинке, ведущей на верхнюю террасу. Здесь они забрались на плоскую крышу сакли, и Хамзат тихонько свистнул. Со скалы кто-то спустил им веревочную лестницу, и они стали забираться по ней наверх. Потом пошли по горным тропинкам все выше и выше.
– За ночь нам надо успеть добраться до моей пещерки, – озабоченно предупредил Хамзат, – там отсидимся, пока нас будут искать.
Шли всю ночь по каким-то узким горным тропинкам, одному Хамзату известным. Изрядно вымотались, но под утро стало легче, так как дорога пошла под уклон. Вскоре путники подошли к отвесной скале, дальше идти было некуда. Хамзат нырнул в заросли большого куста орешника и вынес оттуда моток веревки. Привязав веревку, Хамзат сказал что-то по-чеченски своим помощникам и стал спускаться вниз. За ним по очереди спустились солдат, Гаврилов и Патриев. Они оказались на небольшом скалистом выступе. Оставшиеся чеченцы подняли веревку назад. Хамзат осторожно провел беглецов по узкому карнизу в расщелину, образующую небольшую пещерку.
– Здесь пересидим три дня, – сказал он, – потом я вас отведу поближе к одному блокпосту, а там сами знаете, что делать.
– А эти двое? – спросил Гаврилов.
– Это мои племянники, надежные люди. Хотя они очень недовольны, что я с вами вожусь, но деваться им некуда. У нас старших в роду почитают. Как погиб их отец, я теперь им вместо него. Они нам сейчас наверху нужны. Здесь, в горах, они как у себя дома. Следы запутают, а через три дня придут, скинут нам веревку.
Хамзат открыл консервы с говяжьей тушенкой. Путники поели и, запив из бурдюка ключевой водой, прилегли на расстеленные в пещерке шкуры. После тревожной ночи и трудного перехода все сразу провалились в глубокий сон. Хамзат какое-то время лежал с закрытыми глазами, слушая мерное дыхание русских, сам он долго не мог уснуть. Наконец сонная дремота начала убаюкивать его тревожные думы.
Неожиданно в пещерном проеме возникла женская фигура. Сердце Хамзата задрожало в сладостном трепете. Он, еще не разглядев лица женщины, сразу признал в ней свою любимую жену. «Наташа, – произнес он шепотом, чтобы не разбудить спящих, – ты как здесь оказалась? Я ведь думал, что ты погибла. Какое же это счастье, что ты, любимая моя, жива! Погоди, я сейчас выйду к тебе, пусть люди спят». Хамзат попытался приподняться от земли, но свинцовая тяжесть словно сковала все его тело. Жена сама подошла к нему и, присев рядом, осторожно провела рукой по его волосам, а затем, нагнувшись, нежно поцеловала в губы.
Хамзат очнулся от сна. Губы, как это ни странно, сохраняли вкус поцелуя жены. Горечь от того, что это было всего лишь сновидением, больно сжала его сердце. Ему стало нестерпимо душно. Он осторожно, чтобы не разбудить спящих, выбрался из пещеры.
Усевшись на краю скалы, он посмотрел на вершину противоположной горы, из-за которой вскоре должна была показаться луна. Хамзата терзали тревожные мысли: «Что я делаю? Видел бы мой отец, он бы уж точно не одобрил».
Хамзат родился в далеком степном Казахстане. Из тех младенческих воспоминаний у него только и осталось, что бескрайняя степь с пожухлой от солнца травой и пыльные дороги. Когда Хамзат вместе с родителями возвращался на Кавказ, ему было уже одиннадцать лет. Отец прямо на земле перед своим полуразрушенным домом разложил коврик, снял сапоги и встал на колени для молитвы. Хамзат видел, как по суровому лицу отца текут слезы. Совершив намаз, отец сказал, обращаясь к Хамзату:
– Я плачу от радости. Это земля, где я родился, где родились мои родители и мои деды и прадеды. Эта земля полита их кровью, и потому она для нас священна. Я был не старше твоего возраста, когда неверные изгнали нас с родных мест, но они не смогли изгнать из наших сердец любовь к своей родине. И теперь Аллах вернул нам землю наших предков. Я хочу, чтобы ты вырос достойным сыном своего народа и чтобы ты любил эту землю и свято хранил наши обычаи.
Вернувшись после армии, Хамзат недолго оставался в родительском доме, а поехал поступать в институт, на исторический факультет, в далекий город Куйбышев. Историю в школе, где учился Хамзат, преподавал родной брат его отца. Он-то и привил мальчику любовь к этому предмету. Когда дядя Расул приходил к ним домой в гости, он рассказывал племяннику о давно прошедших событиях так интересно, что картины истории оживали для Хамзата, и он готов был слушать своего дядю с утра до вечера. Отец был недоволен выбором сына своей будущей профессии. «Разве это мужское дело – преподавать в школе?» – ворчал он. Но дядя Расул уговорил отца отпустить Хамзата учиться в Куйбышев, объяснив брату, что главное – это получить высшее образование, а с ним можно в начальство выбиться.
В институт Хамзат не прошел по конкурсу. Но возвращаться домой не стал, а устроился работать слесарем-сборщиком на тольяттинский автомобильный завод. Ему понравилось жить в этом молодом и красивом городе. Поселили его в благоустроенном заводском общежитии. Да и зарплата позволяла не тянуть деньги с родителей. Вот и решил Хамзат домой не возвращаться, а посвятить этот год подготовке к экзаменам в институт. Но когда наступил следующий год, Хамзат так привык к этим местам, что не захотел расставаться с тольяттинской жизнью, тем более что на автозаводе он повстречал свою любовь. Хамзат решил поступить на заочное отделение, чтобы остаться жить в Тольятти. Девушку звали Наташа. Работала она в красильном цехе автозавода. Внимание Хамзата Наташа привлекла тем, что резко отличалась от прочих заводских девчонок, которые, по его мнению, были слишком развязны. Наташа же напоминала ему чеченских девушек, всегда скромных и сдержанных. Дружба, начавшаяся с простых походов в кино, на танцы и гуляний под луной, вскоре переросла в искреннюю и глубокую взаимную любовь. Подруги по общежитию предупреждали Наташу: «Смотри, Наталья, веры этим кавказцам нет. Своего добьются, а сами в кусты, и поминай как звали. А то еще и обрюхатят, и будешь тогда никому не нужной матерью-одиночкой. С нашими девками они только гуляют, а женятся на своих». «Нет, Хамзат у меня не такой, – возражала не без гордости Наташка, – у нас с ним ничего такого нет». «Да ну, – удивлялись девчонки, – не может быть. Он тебе что, жениться предлагал?» – «Нет, жениться пока не предлагал, а то, что любит, говорил».
У Хамзата с Наталией действительно были целомудренные отношения. Но подвернулся момент, и Хамзата подвела его молодая горячая кровь, не сумел воздержаться. Слабое сопротивление Натальи он легко сломил обещанием жениться. Хамзат был по своей натуре человеком слова, да и любил он Наталью по-настоящему. Вскоре он взял отпуск и отправился домой испрашивать разрешение родителей на женитьбу. Отец, узнав, что сын собирается жениться на русской, заявил жене жестко и категорично, словно отрезал: «Никогда сын мой не женится на русской. Никогда, так ему и передай. Сам я даже не хочу с ним на эту тему разговаривать».
Когда Хамзат стал пытаться уговорить отца, тот не выдержал и накричал на сына:
– Я тебе не позволю порочить наш славный род Джанаралиевых. Хочешь жениться, хоть завтра сосватаю тебе любую чеченскую девушку, но только не на русской.
– Почему, отец, я не могу жениться по любви? Чем русские хуже чеченок?
– А ты там, в России, разве не видел, чем они хуже?
– Отец, поверь мне, моя Наталия – очень хорошая, скромная девушка.
– Скромная, – воскликнул отец, гневно сверкая глазами. – А ну поклянись мне могилами предков, что ты со своей скромной еще не переспал. А я посмотрю тебе прямо в глаза.
Хамзат потупил взор в землю, а отец не унимался:
– Говори, раз тебя отец спрашивает.
– Спал, – признался Хамзат, – но я сам в этом виноват.
– Виноват, говоришь, – еще больше вспылил отец, – мужчина, он и есть на то мужчина, какой с него спрос. Но чеченская девушка ни за что бы не стала этого делать, и ты это хорошо знаешь. Вот что я тебе скажу: назад в Тольятти ты не поедешь. Дашь телеграмму, что заболел, справку я тебе сделаю, а потом по собственному желанию уволишься с завода. Это мое последнее слово.
Хамзат не посмел ослушаться отцовской воли. Он жил в родительском доме, чувствуя, как тоска все больше и больше сжимает его сердце. С отцом они почти не разговаривали. Мать с жалостью поглядывала на сына, который спал с лица и ходил словно в воду опущенный.
– Сынок, сядь, поешь, – уговаривала она. – Нельзя себя так изводить, смотреть мне на тебя больно.
Отец нарочно не желал замечать состояния сына, а на все опасения жены говорил:
– Ничего с ним не случится, переболеет и все забудет.
Но мать это не могло успокоить. Как-то раз, когда отца не было дома, она подсела к сыну и заговорила с ним:
– Сын мой, послушай свою мать, что я тебе расскажу, и, может быть, ты не будешь обижаться на своего отца. Когда была война с немцами, у нас здесь, в Чечне, разное было. Многие чеченцы тогда ушли в горы бороться с советской властью на стороне немцев, но не все. Некоторые чеченцы воевали на фронтах и стали героями. Таким был твой дед Мурат Джанаралиев. Он уже в сорок втором вернулся с фронта без ноги. Его поставили председателем колхоза. Когда Ахмед Карзаев пришел с гор с вооруженным отрядом, чтобы увести колхозных коров, твой дед поднял колхозников на защиту их добра. Тогда отбились. Дед твой был ранен, но выжил.
Со своими бандитами мы справились, а вот с чужими ничего поделать не смогли. Да и что можно сделать с целой армией. Русские въехали в аул на грузовиках, а солдаты цепью окружили все селение, так что не убежишь. Стали нас сгонять в машины, чтобы навсегда увезти с родины. Выгоняли из дому, кто в чем был. Если успевали взять с собою хоть что-нибудь, это уже было счастье. Дед твой отказывался сесть в машину и требовал связаться с начальством в Грозном. Он не хотел верить в такую несправедливость. Но его даже не стали слушать, а грубо толкнули к машине. Он, не удержавшись на протезе, упал. Бурка открылась, и все увидели боевые награды на его военной гимнастерке. Солдаты смутились и больше не трогали деда, но подошел офицер и сказал: «Прости, брат, но у нас приказ, а ты сам человек военный, знаешь, что приказы не обсуждаются, а выполняются». «Не называй меня братом, если пришел в мой дом сотворить зло. Лучше бы я остался там, на поле сражения, – с горечью воскликнул твой дед, – чем видеть сейчас все это». В Казахстан нас везли в товарных вагонах, как скот, целый месяц. Многие так и не доехали, умерли по дороге. Твой дед скончался на глазах у твоего отца. Теперь подумай, сын, как твой отец должен относиться к русским после того, что он пережил.
– Я могу понять отца, – отвечал потрясенный рассказом Хамзат, – но кто поймет меня? Мое сердце осталось там, в России. Там моя любимая, которую я мечтал назвать своей женой. Какое отношение имеет моя Наташа к тем солдатам, которые выгоняли вас со своей земли?
– Она дочь этих солдат, – ответила мать. – Но даже не это главное. Чеченец не должен брать себе жену другой веры и другого народа. Иначе придет время – и чеченцев не будет на земле.
Подошло время экзаменационной сессии в институте. Отец хотя и с неохотой, но все же, по настоянию брата, отпустил Хамзата сдавать экзамены. В Тольятти Хамзат ехал с противоречивыми чувствами. Ему надо было честно сказать Наташе, что свадьбы их никогда не будет, но это было сверх его сил. В сердце жила надежда, что произойдет чудо и родители согласятся на его брак. «Но может быть, уже поздно? – с замиранием сердца думал Хамзат. – Может быть, у Наташи уже кто-то другой. Может быть, она не захочет видеть меня совсем. Ведь прошло много времени».
Дверь открыла Наташина подруга Ирина. Увидев Джанаралиева, она удивленно воскликнула: «Хамзат?» А потом, сразу посуровев, холодно спросила: «Что вам здесь нужно?»
– Ирина, мне нужно видеть Наташу.
Ирина демонстративно подбоченилась:
– Нагулялся, голубчик? А теперь снова к Наташке потянуло? Захочет ли она тебя видеть? Вот в чем вопрос. Совести у вас, мужиков, нет. Вот что я тебе, Хамзатик, скажу: иди своей дорогой и не смущай сердце девушки. Мне больно было на нее глядеть все это время.
Хамзат стоял, смиренно потупив взор. Когда он поднял взгляд на Ирину, в его глазах было столько страдания, раскаяния и муки, что она, сразу смягчившись, сказала:
– В роддоме твоя Наташка.
– Как в роддоме? – растерялся Хамзат.
– Обыкновенно, как и все женщины. Не сегодня так завтра родит.
– От кого? – упавшим голосом спросил Хамзат.
– Ну ты, Хамзат, даешь, – возмутилась не на шутку Ирина, – тебя здесь не было почти восемь месяцев. А девять месяцев назад Наташка только с тобой была, так что тебе лучше знать от кого. Да и после твоего отъезда она ни с кем не гуляла. Все тебя, дура, ждала. Уж как я ее уговаривала аборт сделать, а она ни в какую.
Хамзата это известие потрясло до глубины души. Теперь он не сомневался, как поступить.
– Одевайся, Иринка, едем к Наташке. Ребенок должен родиться в нормальной семье, с папой и мамой.
В роддом Хамзат явился с огромным букетом цветов и новым платьем для Наташи. С собой он привел работницу загса. Наташка расплакалась. Но Иринка увела ее в другую комнату, и вскоре они появились вдвоем. Наташа стояла с раскрасневшимися от слез глазами, в новом платье, поддерживая живот руками. Она не знала, куда спрятать от стеснения свой счастливый взгляд. Наташа простила сразу, не столько поняв, сколько почувствовав, как ее Хамзату было трудно сделать этот шаг. Свидетелями на росписи выступили Ирина и врач-гинеколог, дежуривший в родовом отделении. Наташка так разволновалась, что у нее во время росписи начались схватки и ее тут же увели в родовую палату. А пока работница загса выписывала свидетельство, Наташа родила Хамзату сына. Иринка шутила: «Надо прямо сейчас, не сходя с места, выписать малышу свидетельство о рождении».
Хамзат уже пятый год жил с Наташей в Тольятти и работал на ВАЗе. Наташа ждала уже второго ребенка. От завода им дали квартиру-малосемей-ку. Как и ожидал Хамзат, нарушение отцовской воли привело его к полному разрыву со всей семьей и всем родом. Создав одну семью, он потерял другую.
Этот разрыв он переживал очень болезненно. Жена, видя страдания мужа, страдала вместе с ним. Но не знала, как помочь любимому супругу. После рождения второго сына она вдруг собрала детей и объявила мужу, что хочет съездить к своей матери показать внуков. «Погоди, – уговаривал Хамзат, – вот получу отпуск, и поедем вместе». Но Наташа все же упросила отпустить ее пока одну на несколько дней, но поехала не к матери, а в Чечню, к родителям Хамзата.
Подойдя к добротно сложенному кирпичному дому, Наташа робко постучала в дверь. Дверь открылась, перед ней стояла пожилая, небольшого роста чеченка. Она вопросительно поглядела на Наташу, держащую на руках спеленатого младенца, а затем перевела взгляд на старшего сына, озорно выглядывавшего из-за материной юбки. Взгляд ее сразу стал испуганным.
– Что с моим сыном? – спросила чеченка, хватаясь за сердце.
– Успокойтесь, с вашим сыном все нормально, так же как и с вашими внуками, – отвечала, улыбнувшись как можно приветливее, Наташа.
– Как его зовут? – кивнула головой чеченка в сторону старшего сына.
– Как и его деда – Мурат. А младший в честь отца – Хамзат, – поправляя заботливо конверт на малыше, ответила Наташа.
– Что же мы стоим на пороге дома, – вдруг спохватилась чеченка, – проходите, проходите, пожалуйста. Пойдем, Мурат, – обратилась она уже к мальчику.
Тот вопросительно посмотрел на свою маму.
– Это, Муратик, твоя родная бабушка, иди к ней.
Мурат доверчиво протянул ручонку к чеченке, а та вдруг упала перед ним на колени, заплакала и стала целовать внука. Мурат в смущении пробовал увернуться от неожиданных ласк.
Мать Хамзата провела гостей в комнату и накормила обедом. Потом долго обо всем выспрашивала. Наташа все рассказала без утайки – и о том, как страдает Хамзат от разрыва с семьей, и как она решилась поехать сюда.
– Ты правильно сделала, дочка. Мой муж тоже очень страдает о потере сына, но он никогда бы по своей гордости не пошел первым на примирение. Теперь он лежит в районной больнице: ему сделали операцию на почках. Врачи говорят, что осталось ему немного. Сейчас мы поедем к нему с внуками. На все воля Аллаха, я уверена, он будет рад.
Мурат лежал после операции полностью обессиленный и какой-то опустошенный изнутри. Утешительные речи врачей о том, что он поправится, не могли его обмануть. Он понимал: пришло его время последовать за своим отцом и дедом туда, откуда никто не возвращается. Он поглядывал на дверь в ожидании, что вот-вот придет его жена. Вскоре дверь открылась и на пороге появился мальчик. «Да это же мой Хамзат, – с удивлением подумал Мурат, – как же он вновь превратился в пятилетнего ребенка?»
– Это твой внук, а зовут его, как и тебя – Мурат, – сказала, улыбаясь, жена, входя следом и подталкивая мальчика к постели больного.
Мальчик посмотрел в глаза своего деда и уловил в них что-то очень родное. Потому он смело подошел и, взяв Мурата за руку, сказал, как его подучила бабушка:
– Здравствуй, дед, как ты себя чувствуешь?
Сказал он это по-чеченски, так как с младенчества был обучен отцом родному языку. Из старческих глаз Мурата ручьем потекли слезы.
– Здравствуй, мой внук Мурат, я теперь чувствую себя очень хорошо.
– Выздоравливай, дедушка, быстрей, – снова сказал по-чеченски мальчик, – и мы с тобой будем играть.
– Где твой отец? – спросил Мурат, поглаживая внука по голове.
– Я с мамой и младшим братиком Хамзатом, а папа скоро приедет, так сказала мама.
– А где твоя мама? – снова спросил Мурат.
– Она там, за дверью, – ответил внук, – просто она боится тебя и не входит.
– А ты не боишься? – спросил дед.
– Нет, – ответил гордо Мурат, – папа мне сказал, что настоящий мужчина ничего не должен бояться.
– О! Да ты, я гляжу, настоящим джигитом растешь, иди, зови маму.
Внук кинулся к двери палаты с криком:
– Мама, мама, идем скорее, дедушка совсем не страшный!
Когда Хамзат получил телеграмму от жены из Чечни, то был удивлен и взволнован. Телеграмма гласила: «Приезжай скорей домой, папа болеет, тебя все ждут с нетерпением. Целую и крепко обнимаю, твоя Наташа и дети». Хамзат прилетел как на крыльях. Вопреки прогнозам врачей, отец Хамзата прожил еще целых три года, проведя их в счастливом общении с внуками и сыном. Сноху он полюбил, как родную дочь, и очень гордился ею перед всей родней за ее ум и скромность.
Гаврилов проснулся, когда вечерние сумерки уже накрыли ущелье. Патриев и Серега, так звали солдата, еще спали. Хамзата рядом не было. Гаврилов осторожно, чтобы не потревожить спящих, выполз из пещеры. На краю скалы, свесив ноги в ущелье, сидел Хамзат и смотрел в небо. Гаврилов, подобравшись поближе, молча сел рядом. Хамзат даже не повернул в его сторону головы. На небе уже появлялись первые, пока еще скромно светившие звезды. Но чем темнее становилась ночь, тем ярче разгорались звезды, а к ним добавлялись другие. Небо напомнило Гаврилову огромную сцену, на которую постепенно выходят все новые и новые танцовщицы-звезды и сразу же подключаются к общему хороводу. Но вот вдруг все расступаются, и на сцену выплывает главная исполнительница. Гаврилов с восхищением наблюдал, как из-за склона горы медленно выплывала огромная луна. Друзья сидели рядом, зачарованные луной, и молчали. Восторг переполнял Гаврилова. У него вдруг возникли в памяти давно забытые строки стихов, которые он тут же начал вполголоса декламировать:
Конец ознакомительного фрагмента.