Вы здесь

Победитель последних времен. Часть I (Л. К. Котюков, 2009)

Часть I

Забвение

Полковник Лжедимитрич отмечал день рождения жены.

Отмечал третий день без передыху.

Отмечал широко, громко и беспамятно.

«…Как-никак, хоть и дура набитая, а полковница! Не то что у некоторых! – с тонким намёком прорычал он по телефону и грозно скомандовал: – Какого рожна ждёшь?! Наша сволочь почти вся уже отметилась! Приходи!!!»

И я пошёл. И пришёл, и не пожалел. И никто не пожалел, что я пришёл. Ни полковник, ни юбилярша-полковница, ни пьяные подруги полковницы. Даже собака полковничья по кличке Кефир не пожалела. И не оттого, что я такой-растакой хороший, хоть и непьющий, а… Но об этом потом, почему никто не пожалел, ибо много у Бога лишних людей, но настоящего лишнего человека найти тяжело. И немного о самом дне рождения. Вернее, о его третьем дне, поскольку от первых двух меня Господь миловал. И в общих, так сказать, чертах.

Скотина-полковник был пьян до неприличия. Пьян, как какой-нибудь задрипанный капитанишка из мелкого, безнадёжного гарнизона, нежданно получивший майора. Неприлично пребывая в реальности, полковник давно уже, задолго до моего появления, был не в состоянии удерживать что-то осмысленное в памяти и сознании. Реальность струилась сквозь него, как вода сквозь песок, но сознание, отравленное алкоголем, тем не менее активно творило эту самую чёртову реальность, неустанно подпитывая её родниками непотребства и сквернословия. Полковнику уверенно казалось, что он владеет всем – и помнит всё, как на панораме артиллерийского прицела, но он абсолютно не помнил ничего и не владел ничем. И это было вполне нормально.

Стол полковника грудился изобилием, несмотря на предыдущие дни злоупотреблений. Да и вообще Лжедимитрич был человеком щедрым, даром что постоянно стригся наголо.

Две перезрелые дамы, разведённые вдовы, ближние подруги именинницы, сразу взяли меня в оборот, почему-то приняв за Авербаха, сгинувшего куда-то ночью в старой полковничьей шинели. Надо прямо сказать: уж если я на кого-то не похож, то в первую очередь на Авербаха, хотя он постоянно утверждает обратное.

Но дамам сие было без разницы. Мои белые хризантемы небрежно швырнули в ворох шуб, дыбящихся на диване, зато бутылку армянского коньяку, принесённую в довесок к цветам, бережно присовокупили к застольному разнокалиберью.

Потом, однако, попробовав мой коньяк и одобрив выбор, дамы разобрались в подмене – и правильно сделали, ибо Авербах только с водкой являлся в компании и вообще ничего, кроме водки, не признавал, даже портвейн, который мог потреблять за чужой счёт в неограниченном количестве.

– Не, не, Ритка, это не он. Тот сразу стал лапать, а этот в студне ковыряется, как буржуй, – и не пьёт. Не люблю!..

– Точно не он! Ну, и хрен с ним! – живо согласилась рыжая Рита и вывалила мне в студень лошадиную порцию крабового салата.

Но я не понял – хрен со мной или со сгинувшим в чужой шинели Авербахом – и на всякий случай попросил опознавшую меня даму, которую величали Галчонок, и совершенно незаслуженно – из-за её мощных габаритов, передать мне всамделишный хрен.

Хрен был передан и, слава богу, без лишних комментариев, поскольку в сей момент заявилась ещё одна подруга полковницы, тоже вдова-разведёнка, по кличке Лера, которую кто-то совсем недавно по неизвестным причинам пытался удавить колючей проволокой прямо возле дома, то ли она сама вздумала вешаться по другим неизвестным причинам.

Удавленница, бывшая актриса провинциальных театров, прямо с порога вместо привычного «Кушать подано, господа!» капризно проканючила:

– Манной кашки хочу!

– Какая ещё тебе кашка?.. Нашла время!.. – загалдели дамы.

А полковник, мрачно пошевелив всей своей стриженой головой, рявкнул:

– Свари этой драной кошке берёзовой каши, чтоб заткнулась!

– Это ваша собака – драная кошка! – обиделась удавленница.

– Молчать! Я – лётчик! Я в танке горел! – грохнул по столу полковник, но так ловко, что ни одна бутылка, ни один стакан не колыхнулись, лишь соус из расписного блюда с гусятиной не выплеснулся через край.

Полковница привычно вскочила на окрик мужа – и так ударилась головой об открытую форточку, что тотчас стала выговаривать совсем умные вещи:

– Ну, немножечко душили… Немножечко вешалась… Ну, и что тут такого?! Значит, ещё кто-то любит, значит, ещё можно жить. Живи, лапочка! Кому быть повешенным – тот не повесится. Будет тебе кашка, будет… Выпей за меня рюмочку.

– Пусть сначала эта дрань штрафную примет! – гаркнул полковник.

Удавленница не заставила себя уговаривать. Осушила три штрафных стопки и уставилась на меня, как будто это я её душил – и не додушил ржавой проволокой в глухом, сугробном переулке, как будто, кроме неё, в тёмных углах России душить абсолютно некого. И я понял, что без Цейхановича пропаду с этими бабами ни за грош.

Однако никто почему-то не вспоминал нашего главного золотого друга – да и следов пребывания Цейхановича, как-то: затоптанных окурков на коврах, битой посуды и, извините, просто блевотины, – в доме полковника пока не обнаруживалось.

Я вежливо полюбопытствовал у хозяйки:

– А где же наш Цейханович?

– В-в-ваш Хренович не знаю где… – потирая ушибленную голову, без огорчения пробормотала полковница, а Лжедимитрич заорал:

– С утра, скотина, на труповозке выехал! Всё едет! Ну, погоди, только приедь!

И я с грустью понял, что если и дождусь Цейхановича, то легче мне вряд ли станет, скорее совсем наоборот.


И струились жизнь и время сквозь Лжедимитрича, подобно водам неведомой реки за осыпающимися холмами бескрайней чёрной пустыни. И уходили время и жизнь безвозвратно в песчаные недра беспамятства, и дыбилось свежими чёрными холмами смертоносное пространство забвения.

– Значит, не будет сегодня Цейхановича… – уныло промямлил я скорее самому себе, а не застолью.

– Что?! Молчать! Как это так – не будет?! И так полный хам, а его ещё и не будет! А кто Лерку душил?! – И Лжедимитрич, хлопнув удавленницу по шее, разразился дикой руганью.

– Ну знаешь, полковник, это уже через край! – возмутился я за своего друга.

– Чего, чего через край?! У меня всегда полная! Молчать! – ответно разобиделся полковник, опрокинул в пасть фужер коньяку – и на миг благополучно растворился в своём внутреннем бреду, перетёк почти без усилий из беспамятства в забытьё – и на малое время отупел, как нож, вонзившийся в леденеющий снег.

А удавленница Лерка занозисто воскликнула:

– Не помню – и помнить не хочу, кто меня душил! Но почему ваш Цейханович всюду брешет, что я сама душилась?! Где мне душиться-то?! У меня дома и удушиться негде. Сходите посмотрите…

– А чего ты этого приглашаешь, пусть Хренович-Цейханович идёт и смотрит, – почему-то обиделась за меня именинница. – Пусть получше посмотрит, а потом брешет…

А полковник вновь лихо вынырнул из забытья в беспамятство и без подготовки рявкнул во всю командную глоть, аж остатки его волос встали дыбом:

– Я убью тебя, Цейханович!!!

– Да он ещё не прибыл, – ухмыльнулся я.

– Всё равно убью!!! Где мой именной?! Куда спрятали, суки?! Убью до того ещё!.. И пусть не приходит!..

– Вот это по-мужски! – восхитилась удавленница Лерка.

– И тебя убью! – беспощадно выдохнул полковник и вновь автоматом перетёк из беспамятства в забытьё.

– А за что, за что меня-то?! У меня вон как шея болит! – разобиделась удавленница.

– Ну может же человек иметь право на своё мнение?! – резво вмешалась в разговор рыжая Рита, а монументальная Галчонок охотно поддакнула подруге:

– Каждый гражданин должен на всё иметь только своё мнение! Вот я имею мнение – и никто мне ничего не докажет! Ни вы, ни ваш брехливый Цейханович!

– Это уж точно, – согласился я и неосторожно добавил: – А по-моему, чем меньше мнений, тем жизнь лучше.


Сказал я это для себя, а вовсе не для того, чтобы поспорить с пьяными вдовами-разведёнками.

Сам не знаю, зачем сказал, ибо нынче совершенно бессмысленно говорить о чём-то, даже с самим собой. И по ту, и по эту сторону России.

– Вот вы потому и не пьёте, и салат вам в рот не лезет, что такие вещи утверждаете! – с искренней неприязнью изничтожила меня Рита. – Таким только дай власть, всех за своё мнение пересажаете. Только вот – фигу вам! Лопали бы лучше, пока ваш придурок Цейханович не заявился… Фигу, фигу!!!

И Рита очень грамотно показала мне кукиш, и на матовом маникюре её пальца я отчётливо рассмотрел миниатюрную личину сатаны.

Краснорогая личина ощерилась – и не исчезла, как случайный, мелкий морок, ибо была изящно нарисована на женском ноготке неведомым для меня способом.


Зачем я неостановимо лечу в свою личную бездну?! И имя сей бездне – вечное возвращение. Но никто никогда не вернётся к себе. Никто не обратит вечное возвращение в разлуку вечную, ибо они едины. И не умрёт никто никогда! И никто никогда не вернётся. И напрасно кто-то думает иное.

Кто до конца, во всей полноте помнит себя в мире сем?! Где образ мира сего?! Истинного образа мира нет нигде!

И нет ничего истинного, кроме настоящего. Но истинное настоящее непостижимо в мире сём, ибо оно и есть вечность. И не подобие Бога человек, не обезьяна Бога, а всего лишь слабая, неверная тень Его. Но как ужасны, как неостановимы, как тяжелы живые тени по ту и эту сторону России!


О, какие тоскливые банальности порождает ухмылка сатаны – всего лишь нарисованного на женском ноготке! А какова сила тоски от его настоящего взгляда!..

Лжедимитрич величественно пребывал в забвенье – и сердобольная удавленница Лерка, храня полковничий покой, куском клейкой фольги от шампанского залепила рот певичке, бодро и губасто чирикающей с телеэкрана:

Ветер с моря дул!

Ветер в морду дул!

И правильно сделала, ибо телевизор – весьма злое и лживое домашнее животное.

Я ловко убрал звук – и вчистую онемела крашеная, безголосая секс-бабёнка, даже как бы покривилась в ответ нашим козням. А может, и впрямь перекосоротилась – всё же не очень приятно, когда тебя липучкой по губам, да ещё во время пения. Да и давно уже ясно: не мы зрители, а они – телебесы и бесовки, теледебилы и дебилки, телемерзавцы и мерзавки – ну и так далее. Смотрят с экранов на нас, дураков, и ржут нам в глаза, и плюют в души, законно радуясь, что мы живём ихней уродской жизнью, как своей правдой.

Дамы одобрительно заржали, а Галчонок, кокетливо поведя плечищами, мстительно заключила в адрес певички:

– Ишь ты, наштукатурилась, как покойница, и думает – все от неё в отпаде. Как бы не так!

А полковница, как бы вдохновленная изничтожением телеконкурентки, игриво попыталась опрокинуть стол, но мне удалось уговорить её не делать этого:

– Вот пойдём в буфет ЦДЛа, там и опрокинешь, хоть на Цейхановича, хоть на Янкеля Шавкуту, хоть на Шендеровича… – И пусть они тогда платят за разбитую посуду.

– Пусть за всё платят! И за свет, и за газ!.. – охотно согласилась полковница – и, совсем игриво поведя глазками в мою сторону, предложила:

– А не сплясать ли нам, девочки?! И кавалер есть!..

Я с отчётливой тревогой понял, что ещё миг – и конец моей личной жизни. И ежели сейчас не заявится Цейханович, самое безобидное – меня просто затопчут. А не самое… Ну да ладно, ясно, что может случиться с трезвым мужиком в обществе трёх любвеобильных нетрезвых дам с несостоявшейся удавленницей в придачу.

– Музыку! Музыку!!! – загалдели дамы.

На голос жизни очнулся полковник и гаркнул:

– Молчать, крысы!!! Щас будет вам музыка!!!

А я, воспользовавшись мелким, пьяным замешательством, пробормотал:

– Кажется, стучится кто-то… Пойду посмотрю, не Цейханович ли.

– Тащи его сюда! Будет и ему кровавая музыка! – грозно обрадовался Лжедимитрич и врубил старую, угрюмую песню со словами: «Ален Делон не пьёт одеколон…»

Под эти трогательные слова я покинул гостеприимный кров.

Тихая метель почти замела тропинки к дому полковника. Я шагал по свежей пороше, и мне чудилось, что нет следов за мной, что этот вечерний снег пришёл оттуда – из незримых, вечных снегов, где никогда не ступала нога человека.

«Ален Делон не пьёт одеколон…» Молодец, коль не пьет…

Когда-то я мучительно переживал, что кому-то из моих случайных друзей и недругов станет известно, что я умудрился опохмелиться одеколоном «Русский лес». А нынче я весело рассказываю о своих былых алкогольных подвигах кому угодно – и дивлюсь: чего я тогда стыдился?!

Но, слава богу, кое-чего я ещё стыжусь.

А вообще, всю жизнь надо стыдиться самого себя, чтобы, как говорится, не было безнадёжно стыдно за прожитые годы. И по ту, и по эту сторону России. Стыдиться хотя бы за то, что голым приходишь в сей мир, да и уходишь в мир иной голым – и ничего не можешь взять с собой, кроме грехов и любви многогрешной.

Я вгляделся в тяжёлый падающий снег – и силуэт Цейхановича почудился в замяти. Но, приблизившись, я с разочарованием убедился, что это вовсе не он, а рядовой русский пропойца, бредущий в никуда из ниоткуда зимним вечерьем – и, в отличие от Цейхановича, оставляющий весьма четкие и косолапые следы на снегу.

Я сразу забыл о безвестном алкаше, как вдруг будто снежной молнией ожгло: «Да этот же пропиватель России был в шинели! Уж не в той ли полковничьей, в которой в ближних окрестностях безвременно сгинул в поисках портвейна Авербах?! И дался ему дармовой портвейн!.. А шинель-то жива! Но где сам Авербах?! Неужто он, подобно русской литературе позапрошлого века, вышедшей из «Шинели» Гоголя, тоже куда-то вышел из обносков Лжедимитрича? А в обноски вошёл какой-то корявый пропойца, которому дай волю – три полных России пропьёт вместе с Польшей и Финляндией, не то что нынешнюю, усечённую… А потом свалит всё на Цейхановича… Подбил, дескать, пропить… Врёшь – не пропьёшь!..»

Я бросился за угол, дабы покарать безответственного подлеца вместе с шинелью, но падающая белая пустота зияла за углом. Будто растаял в снегопаде урод пропойный, хотя обычно такие не тают в чистом снегу, не тонут в чёрных лужах и в грязи не мерзнут. Но развеялся без дыма, подлец!.. И ни шинели, ни Авербаха, ни России. И без эха растворился в незримом, падающем небе мой выкрик:

– Я убью тебя, Цейханович!!!

И не человеком вдруг я почувствовал себя, а неведомо кем.

И какая там, к чёрту, эволюция!.. Нырнул в воды бытия человек, а вынырнуло обратно жуткое чудовище и последнюю живую душу слопало вместе с шинелью.

Чуть свет на следующий день позвонил Лжедимитрич и, с трудом прокашлявшись, хрипло спросил:

– Ты, кхе-кхе, того, кхе-кхе, был или не был вчера?

– Ну вроде был…

– Ага!.. Ну я так и думал. А Янкель Шавкута?

– Янкеля не было.

– Точно, кхе-кхе?

– Абсолютно!

– Жаль, кхе-кхе…

– Ну это ты зря, что жаль, полковник…

– Зря! – охотно, без кашля согласился несговорчивый Лжедимитрич и, видимо, окончательно проясняя обстановку, тяжело выдохнул, почти обдав меня заматерелым перегаром: – А Цейханович?

– Был, но только не совсем. Наладил ты его прямо с порога.

– Кто?! Я?!

– Рябая свинья, полковник!

– Как наладил? В уставных рамках?

– В сверхуставных. Как стал орать: «Ты полный идиот, а не Цейханович! Тебе, придурку, самому надо лечиться! Купил себе диплом у трёх вокзалов и думаешь, что ты – врач!» Ну и ещё кой-чего покрепче… И что он морской капустой в банках с этикетками от «Сайры» торговал… И убить грозился…

– Ну а тот что? Не очень хоть обиделся?

– Да уж естественно, обрадовался. Плюнул – и ушёл.

– Да… Нехорошо вчера с Цейхановичем вышло! – уныло сокрушился полковник, будто позавчера и раньше у него всё всегда хорошо выходило, особенно с Цейхановичем. Закашлялся и тягостно примолк.

– Да разве ваш Цейханович вчера был? Вот вас я почти помню… – бодрехонько вклинилась в разговор обитающая близ телефона полковничиха. – Вы ушли, а после вас следов больше не было.

– А Цейханович никогда не оставляет следов, ни на воде, ни на снегу… – ухмыльнулся я.

– Наверное… – задумчиво согласилась полковничиха, а сам Лжедимитрич, вырвав у нее трубку, покаянно прогундосил:

– Я у него сегодня же прощения попрошу. Если вперед меня увидишь, скажи, что не помню ничего. Скажи, что я его перепутал с Янкелем Шавкутой. Ну, в общем, подготовь по-товарищески. Он же знаешь какой обидчивый… Заболею – залечит к чёртовой матери.

– Ладно! – милостиво согласился я и повесил трубку.

Не помню уже, говорил ли я раньше, что Цейханович был не только Цейхановичем, но ещё и врачом. И очень неплохим. Но залечить всех обещал постоянно. Не говоря уже о Лжедимитриче, Авербахе, Фельдмане, Дорфмане, Краскине, Брокаре и прочих… Но не залечивал – и кое-кого совершенно зря.

Днем я, естественно, встретил Цейхановича. Был он малость хмур, но энергичен – и при галстуке в крапинку.

– Далече, ваше благородие? – поинтересовался я.

– К Лжедимитричу! Закончить надо день рождения полковничихи, а то переродится…

– И ты идёшь после вчерашнего к этому скоту?! – с неподдельным пафосом возмутился я.

– А что там вчера было-то?

– Да ты и был…

– Я?!

– Вы, ваше благородие! Только Лжедимитрич вас с порога наладил. Как заорал – не желаю я знать никаких Цейхановичей! Придурком обозвал… И ещё много кой-чего… Что у тебя диплом поддельный… Прямо какую-то выходку антисемитскую устроил…

Но Цейханович, совершенно спокойно пропустив мимо ушей мой донос про антисемитские настроения полковника, стал раздумчиво припоминать своё вчерашнее прошлое:

– Да я, кажется, вчера к нему и не успел. Помню Авербаха в шинели, а потом без… А потом совсем ничего. Но помню точно, что мы с Авербахом почти уже собрались к Лжедимитричу, но тут кто-то к нам придрался возле бара. А очухался уже дома, ребята из морга подвезли. А когда ж я к Лжедимитричу попал?.. Вообще-то был промежуток. Мог как раз и забрести в этот промежуток.

Цейханович напряженно умолк, как бы сосредоточиваясь перед тем, как выдернуть из сорняковых грядок забытья и беспамятства нечто полусъедобное, – и выдернул почти без усилий:

– А ребят из морга со мной у полковника не было?

– У полковника и спрашивай. Его давно бы надо в морг угрести, чтоб проорался в холодке с покойничками.

– Надо как-нибудь, – деловито согласился Цейханович и деловито заключил: – Ты прав, нечего нам сегодня делать у Лжедимитрича, там уже всё допили… Пошли-ка лучше в морг, я обещал ребятам. Если что – без звука развезут по домам в труповозке.

И мы пошли…

И развезли нас по домам…

И без звука…

Но, проезжая близ логова Лжедимитрича, Цейханович вдруг очнулся и, не высовывая башки из кабины, выкрикнул:

– Я убью тебя, Лжедимитрич!

– Да убили его! Триста лет назад убили! Из пушки!.. Дерьмом! – поспешил успокоить крикуна водитель труповозки.

– Убью посмертно… – пробормотал Цейханович и затих, как спущенная велокамера.

Но тесен сей мир. Ох, как тесен. И как покойникам в этой жизни не обойтись без морга, так и в человеческой тесноте не обойтись Цейхановичу без Лжедимитрича, а Лжедимитричу без Цейхановича. И никто никого не убил. Ни Цейханович Лжедимитрича, ни наоборот.

Но на меня они наехали. Попытались не только разоблачить мой дружеский розыгрыш, но и прижучить примерно за разжигание межнациональной розни.

– Я ему, пусть только возникнет, такое выдам, что о нём прабабка Сара на том свете вспомнит! Скажу, что его сын у меня орден Ленина украл… и сапоги яловые. Скажу, что он в лифтах к старухам пристаёт! Чтоб его внуки от стыда сгорели!.. – и ещё много чего хорошего посулил мне Лжедимитрич.

– Совершенно с вами согласен, полковник. Давно пора вывести этого мракобеса на чистую воду! – аккуратно разливая водку по стаканам, согласился Цейханович.

Но – ха-ха-ха! – не по чину замахивались мои золотые друзья.

При общей встрече я в один присест сокрушил их людоедские замыслы. И как дважды два доказал, что меня самого не было на дне рождения, а свидетельство полковницы, ввиду ушиба головы, сомнительно. Об ушибленных разводами и вдовством подругах юбилярши, а также о полуудавленнице Лерке речь вообще не зашла, как и о брехливой полковничьей собаке по кличке Кефир. Вовремя объявившийся Авербах вконец запутал приятелей, заявив, что все были как не были и что истинное происходящее помнит лишь старая шинель полковника, которую он где-то забыл, но которая скоро сама придёт, если погода не помешает.


И вообще, господа-товарищи, кто что помнит в этом мире?!

Человеческая и иная память – это ещё не действительность. Истинная действительность – забвение. Кто нынче помнит наших дедов и бабушек? Наших матерей и отцов уже почти никто не помнит. А мы бессмысленно копья ломаем о вчерашнем: было или не было. Чего сокрушаться о сгинувшем в беспамятстве, ежели не помнишь, как будешь жить завтра?

Всё пройдёт – ничего не останется, и о палец иголка поранится. И когда в комнату входит человек с отрубленной головой, не нужно думать, что совершилось нечто ужасное. Просто в пакете у человека лежит отрубленная поросячья голова для рождественского холодца.

И вообще, господа-товарищи, этот мир есть сон, забытый Богом.

И не дай Господи, ежели Ты во всей полноте припомнишь Своё забвение!

И последние станут первыми! А первые никем не станут. Не успеют стать последними, ибо рано или поздно, но окончатся последние времена и по ту, и по эту сторону России. И отрёт Господь последнюю слезу человеческую.

И никто не проорёт: «Я убью тебя, Цейханович!»

А если каким-то сверхъестественным образом и проорёт, то всё равно никто не услышит, даже сам Цейханович.

На скорости тьмы

Нет ничего совершенного – ни в былой жизни, ни в нынешней. Да и в жизни иной, наверное, царит то же неистребимое, вечное несовершенство. Это есть, но другое, увы, в отсутствие, другое есть, но это, увы, в безналичие. Только и остаётся посоветовать острожелающему избавиться от лишнего веса, но всё прибывающему в объёмах с помощью свежей колбасы, повеситься, пока ещё верёвка выдерживает, – и таким непыльным, печальным образом покончить хотя бы частично с несовершенством нашей вечной яви.

Да что там явь наша, ежели наши сны ещё несовершенней и бессмысленней. Такое, такое!.. порой пригрезится в сонной одури заместо «неба в алмазах», что хоть романы пиши.

Ну, например, вот это…

Снится мне недавним тяжёлым полнолуньем, будто вычитываю вёрстку своего очередного неопубликованного романа с престранным заглавием: «На скорости тьмы». Но, несмотря на столь нелепое и неблагозвучное название, без привычного, родового самонедовольства вчитываюсь во сне якобы в свой текст и почти не правлю пространные, идиотские рассуждения чёрт знает кого о несовместимости честности и правды, веры и надежды, времени и жизни, пространства и вечности. Без отвращения вчитываюсь в горячечные любовные объяснения неведомых мне моих героев, какой-то мелкой пробляди Нинель, приватизатора и арендатора по фамилии Обрезанный, каких-то ещё сексуально озабоченных баб и мужиков, скольжу по диалогам – и остаюсь вполне доволен высотой художественного уровня и стиля. Даже описание закатной сосновой рощи, в которой почему-то объясняются Обрезанный и дрожащая с перепоя Нинель, не вызывает у меня скуки и раздражения:

«Закатное солнце озаряло последние сосны листопадным огнём».

И всё! И больше ни словечка про сосны и закат. Лихо и круто, почти по Чехову: «…на плотине блестел осколок бутылочного стекла…»

О, как подробен сон – как роман, который когда-то я почти сочинил от безысходности в дальних местах несвободы!..

Я закрываю глаза во сне – и на миг, как сон наяву, оцепенело вижу в огне ветрового заката старую сосновую рощу на холме, за дорогой к погосту, где в прошлом году схоронил своего лучшего друга. Какое грустное видение!.. Летят, сгорая в небесном пламени, страницы неведомого романа. Но как их много, этих страниц! Всех моих закатов не хватит, чтоб они сгорели навеки дотла. Я не отвожу взгляда от огненной рощи. Плывут тяжёлым пеплом перед глазами чёрные пятна – и пора бы очнуться, чтоб не ослепнуть во сне, но в это мгновение из другого сна звонит телефон и голос неведомой, но молодой и явно симпатичной редакторши тревожно верещит на ухо:

– Лев Константиныч!.. Лев Константиныч! Ой, вы извините, если отвлекла! Но вам нужно срочно! срочно! срочно! переделать ваш роман «На скорости тьмы»!.. Ну просто немедленно! Тут такой скандал, такой скандал… Нас из-за вашего романа могут крупно кинуть, а меня самую первую… Я ж одна за вас дралась! Ну переделайте, пожалуйста! Ну что вам стоит…

– Какого ещё чёрта лысого я должен переделывать?! Вы ж говорили, что в издательстве все на ура роман приняли! Говорили, что даже ваш главный, этот, ну, главный, плакал, когда читал… – естественно, возмущаюсь я, даже во сне обречённый на редакторский идиотизм.

– Вы уж извините, Лев Константиныч, но у вас чуть ли не на каждой странице идут утверждения о вреде для русского народа… «останкинской» колбасы. Ваши герои, поголовно все, закусывают колбасой и последними словами ругают её качество. И ваша главная героиня, эта, как её? ну, Нинель!.. И все, все остальные. И больше всех ненавидят нашу колбасу ваши Фельдман и Дорфман с дружками. Это же полный скандал! Вы понимаете, Лев Константиныч, чем это грозит?..

– Что я должен понимать?! Грозу в начале мая, что ли?! Лично я не люблю колбасу, особенно варёную. И как её только жрут без водки?!. Да и копчёную я тоже не очень… А уж про ливерную!.. Тьфу!!! Вспомнишь, как закусывал этой дрянью одеколон «Тройной», душу в озноб бросает. А с чего должны любить колбасу герои моего романа?! В договоре нашем об этом ничего не прописано. Да из-за этой чёртовой колбасы все беды наши! Семьдесят с лихвою лет никак не могли ею налопаться! И сейчас, когда её невпроворот, опять почему-то недожирают. Правильно вы заметили, колбаса – первейший враг России! И варёная, и копчёная, и ливерная, чтоб она сама собой подавилась! Но я, однако, что-то не помню, чтобы «Скорость тьмы» я против колбасы писал. Я там совершенно другое хотел сказать, без колбасных обрезков… – ярюсь я, мучительно пытаясь вспомнить во сне сюжет несуществующего романа. Как бы несуществующего.

– Лев Константиныч! Лев Константиныч! Успокойтесь, пожалуйста! Ну я умоляю!.. – мило исторгает неизвестная, но явно смазливая и длинноногая редакторша. – Мы-то не против идеи вашего романа, и лично мне всё очень понятно и очень нравится. Но разве вы не слышали по каналу «Культура», что главный спонсор нашего издательства – Останкинский мясокомбинат?!. Этому даже министр культуры радовался… А у вас прямо на третьей странице, я вот специально выписала, этот отрицательный Фельдман заявляет своей любовнице Ирке Шепелевой по кличке Русалка: «…Да лучше я в Ирак к Саддаму Хусейну сбегу мазутом торговать, чем этой гнилой колбасой «останкинской» шампанское закусывать!» А на шестой странице, прямо в начале второй главы, он говорит своему собутыльнику, этому скользкому Дорфману, который, как вы пишете, «вечно был похож, особенно сзади, на австро-венгерского военнопленного». А говорит он, даже зачитывать не хочется: «Да засунь ты эту колбасу «останкинскую» себе в одно место, а потом вытащи… Авось сгодится бомжам политуру закусывать». Ну вы же понимаете, такое Останкинский мясокомбинат ни за что не потерпит!..

«Господи, да что же это творится-то?! Фельдман?! Ирак?! Ирка-Русалка?! Да ещё Дорфман с колбасой «останкинской» в одном месте. Что же это творится, Господи?! Есть ли предел у скорости тьмы?! Куда нас несёт мимо вечности?!» – тупо и безнадёжно стучит в обмороченной сновидениями голове.

– Да я вроде совсем не об этом писал… – беспомощно возражаю я. – Вы, Лерочка (оказывается, так зовут мою фигуристую редакторшу), что-то путаете.

– Да о том, о том, Лев Константиныч! И не путаю я ничего, мне ведь нравится ваш роман, ведь я тоже не люблю колбасы. В детстве любила, на даче у бабушки, а сейчас вот совсем не люблю. Но вы об этом нашим никому не говорите – заклюют. Они морщатся, но все дружно едят в перерыв «останкинскую», когда нам её с комбината в качестве гуманитарной помощи присылают. Морщатся, но молчат, как лакеи. А я не ем, якобы соседям больным ношу, а сама отдаю её нищенкам у метро. И роман ваш очень интересный. Этот Фельдман у вас как живой, такой негодяй-негодяй! Жаль только, колбасу сильно ругает. Ну переделайте роман, Лев Константиныч, ну что вам стоит, вы ж такой художественный мастер. Ну ради меня!..

– М-да!.. Не было печали, так черти накачали! Ничего не обещаю, но попробую. И если ради вас, то расплатитесь натурой в нужный час и в чистом месте! – жёстко обрываю я Лерочку и начинаю вчитываться в несуществующий роман «На скорости тьмы».

Вчитываюсь – и с каждой фразой всё более ужасаюсь своему сноявленному роману и своим героям, кривляющимся, матерящимся, говорящим об авторе откровенные гадости и строящим мне мерзкие рожи прямо из текста.


О, как подробен сон – как роман, который я так и не досочинил из-за нежданного, досрочного исхода из ближних мест несвободы!


«Да что ж они так много жрут, будто век не ели! – с ненавистью думаю я о своих персонажах. – Особенно этот Фельдман, чтоб ему! Откуда он взялся, чёрт бы его побрал?! И с чего это вдруг ему не по вкусу пришлась колбаса «останкинская»?! Не мог, скотина, до моего романа в Израиль умотать. Жрал бы там какую-нибудь «хевронскую» ну и поносил бы на здоровье. Колом его теперь не вышибешь и из романа, и из России. М-да! Да из-за этого Фельдмана надо весь текст курочить. Он – главный интриган, он – картавая пружина всего движимого и недвижимого, он – каждой бочке гвоздь! Без Фельдмана, без его вредоносности вкупе с Дорфманом и с их прихлебателями – Авербахом, Цейхановичем и Казьминым – роман начисто обращается в лёгкую, безобидную повестушку, почти в рассказ. М-да!.. А аванс-то за романчик я уже того, поиздержал в дороге. И заглавие, надо же, какое паскудное удумал: «На скорости тьмы». М-да, совсем хреново дело…»

Мрачнеет, меркнет, сужается пространство сна. Совсем сузилось. И лезет, и пролезает в остатнюю щель – обитатель моего сновидения, человек с лицом лыжной палки. И вслед за ним ловко проскальзывают Фельдман, Дорфман с Авербахом, Цейхановичем и Казьминым, и враз раздвигают до безобразия сумрачное пространство моих кошмаров.

Удивительно нагло, вольно и бесцеремонно ведёт себя вся эта гнусная компания. Они как бы и не замечают меня – как автора и своего творца. Без моего ведома изменяют сюжет повествования, с гоготом и гиканьем вламываются в мои лирические отступления, неутомимо сквернословя и разглагольствуя, в ущерб нравственности и композиции, избавляются от неугодных им персонажей, – и всё больше мне чудится, что это они – тайные авторы и хозяева «Скорости тьмы», а не я, многогрешный.

По команде Фельдмана осатаневшие от водки Авербах и Цейханович в первой части романа с руганью выталкивают за дверь, в ночную осеннюю непогодь, хрупкую, беззащитную Нинель, так схожую с моей первой школьной любовью, несмотря на мелкое блядство. А во второй части отправляют её в мир иной посредством взрыва дачного газового баллона. И сдаётся, что вентиль в треклятом баллоне по наущению Фельдмана расслабил злопакостный Дорфман, а заодно и выкрал зажигалку из спальни Нинель, дабы она пошла прикуривать на загазованную кухню – и обратилась в живой факел смерти.

А мне-то мечталось по ходу сюжета выдать Нинель замуж за приличного человека по фамилии Седловеликов, художника-мультипликатора. Но не сложилось вот. Из-за негодяйской банды не сложилось. В конце романа Фельдман сводит безутешного Седловеликова с неким шалопутом-пропойцей со зловещей фамилией Цикута, которого я вовсе и не собирался вводить в роман, но берёг, поил, откармливал, готовил подлеца на роль беглого уголовника для давным-давно задуманной светлой повести о вреде пьянства под названием «Цветы небесные».

Сей апостол мракобесия Цикута буквально за месяц обращает серьёзного, жизнерадостного мультипликатора в угрюмого, скандального алкаша.

О, как страшна наша жизнь! Даже во сне… И никто не пугает, а страшно, как в детстве одному в ночном доме. Без страха страшно в стране сновидений и непроспавшихся, непуганых идиотов. О, какой это не Божий страх…

Вчитываясь во сне в свой несуществующий роман, я дивлюсь не только злобствованиям своих героев в адрес «останкинской» колбасы, но и с омерзением открываю, что Фельдман, Дорфман и компания – не просто враги русского мясопроизводства и России, не только заматерелые пьянчуги-интриганы и скандалисты, но ещё и дремучие антисемиты. Чего стоит, например, образчик одного из их диалогов:

– Да пусть жиды с Брайтон-Бич эту «останкинскую» колбасу трескают, чтоб их вечный понос прохватил. Пригрелись, понимаешь, под неграми… – проталкивая пробку в последнюю бутылку портвейна, кривясь, сказал Фельдман и подул на свой грязный палец.

– Да для них и этой «останкинской» дряни жалко, чтоб они сдохли на своей мировой помойке вместе с негритосами! – мрачно возразил Дорфман.

– Да эту «останкинскую» и делают из помойных отходов, а ты думал – из мяса! Этот комбинат мясной не зря под Сатанинской-Останкинской башней упрятался. Эх ты – дерево деревенское… – ехидно урезонил приятеля Фельдман и ловко, почти до конца, осушил из горла бутыль с дурным пойлом.

– Ну, если точно из помойных отходов, то надо им целый «Титаник» этого дерьма сплавить. Да и в Израиль не мешало б в обмен на апельсины, – согласился Дорфман и мечтательно улыбнулся.

Однако взглянув на пустую ёмкость, хотел поскучнеть, но не успел, так и остался с мечтательной, тихой улыбкой на тусклом лице, ибо в комнату ввалились Авербах и Цейханович с четырьмя свежими поллитрами в потных руках.

Под эти четыре поллитры и застывшую навек улыбку Дорфмана меня вдруг жёстко осенило.

В сновидческом озарении я набрал номер какого-то очень простого телефона, вроде 999-0-666. Из телефонной трубки тотчас возникла редакторша Лерочка, сначала такая маленькая-маленькая, что голосом сдуть боязно, но потом всё более проявляющаяся в размерах и вполне, вполне содержательных формах.

– А Черкизовский мясокомбинат, Лерочка, не спонсирует ваше издательство?

– Ой, ну что вы! Это же наши враги, главные конкуренты Останкинского. У них уже пятый год война идёт мясо-молочная.

– Может, Лерочка, мясо-колбасная?.. – ласково уточняю я.

– Ой, правильно! Мясо-колбасная! – соблазнительно улыбается Лерочка и стремительно, как по зову трубы мясо-колбасных войск, змейкой исчезает в телефонной трубке.

Я хватаю трубку, но – увы, увы!! – ускользнула плутовка!

Ладно, ладно, Лерочка, не вечер ещё, не вечер…

Вперёд! С остервенением! Вперёд, в самую гущу сражения мясо-колбасных гигантов русского пищепрома!

Прост, ясен и гениален мой стратегический замысел, как вся моя жизнь во сне, но – увы, увы!! – не наяву!

Я лихо, на полном скаку меняю эпитет «останкинская» на менее аппетитный «черкизовская» – и брезжут в рассветной мгле знамёна победы, и чёток в светлеющем небе парад планет.

О, как легко и радостно правятся предложения и диалоги, полнясь свежей, светлой энергетикой и сокровенным смыслом, какой дивный ритм овладевает словами, какая неповторимая интонация!..

«…Вчера придурок Цейханович закусил «черкизовской» – и чуть не окочурился от поддельной водки. А «останкинской» колбаской хоть керосин закусывай – всё впрок, ни одна поддельная не возьмёт. Свистишь себе по утрянке, как живчик! – сказал Фельдман, озорно посмотрел на Дорфмана и, пока тот тупо переваривал сказанное, ловко, не щурясь, опрокинул остатки водки в свою картавую глотку».

Но, о Боже, как искажается, почти выворачиваясь наизнанку, острое лицо Фельдмана после первой же моей правки, будто я кованым ботинком смерти с хрустом наступаю на горло его заветной песне. С каким злобным визгом хулит он неповинного Дорфмана:

«Это, это все ты, недоумок!!! Это ты втащил меня в эту дерьмовую писанину, в этот роман идиотский! Здесь права человека попирают! Надо было сразу глушить этого придурка-писаку! Не ждать, когда он заснет! Сразу глушить, после последней точки! Он теперь, падло, насмерть нас заредактирует!..»

Ха-ха-ха-ха!!! Поздно, господин Дорфман! Опоздали-с!..

Ушёл в никуда ваш чёрный поезд.

О, как уверенно и неотвратимо безжалостно моё перо!

«А вчера Цейханович опять объелся «черкизовской» буженины! Так на него – не веришь? – все бродячие собаки со всего микрорайона накинулись, когда он по дороге домой фортеля выделывал. Чуть не разорвали вместе с одеждой… А всё из-за вони «черкизовской». Они ж в эту буженину кошатину дохлую добавляют для вкуса. Га-га-га-га!!! Повезло ещё Цейхановичу, подоспел Авербах со штакетиной, отбил от псов и сучек…» – с булькающим подобострастием доложил Дорфман.

Я с прилежностью советского школьника правлю фразу за фразой – и остаюсь почти доволен.

Въявь вижу: будто в припадке эпилепсии, бьётся в пространстве романа монстр Фельдман, норовя сверхусилием выскочить из текста на волю. Но как нечто абсолютно несуществующее отбрасывает его назад свободная пустота, в самую гущу моих жёстких слов и тяжёлых образов. И вся его подручная банда суетливо и озадаченно перескакивает вслед за главарём в ещё неотредактированные главы. Гигант Авербах, кстати, бывший спецназовец, могучей лапищей хватает за шиворот замешкавшегося Цейхановича и прямо из-под моего карающего пера в последний миг успевает перетащить разиню-подельника на временно безопасную страницу.

«Врёшь! Не уйдёшь!!!» – с победоносным злорадством кричу я – и с утроенной энергией вершу правку несуществующего романа.

Но внезапно я задумываюсь.

Ведь во сне можно иногда задумываться – и даже думать.

«А чего они так всполошились – герои мои самозваные?! Отчего это они так упорно не хотят хаять Черкизовский мясокомбинат?.. Какая им разница, что жопа, что задница?! Что-то тут не так… Что-то здесь не того…»

И вдруг меня вторично гениально осеняет. Я чуть не просыпаюсь от столь пронзительной и вещей догадки:

«Да все эти Фельдманы-Дорфманы – платные агенты Черкизовского мясокомбината! Их завербовали через Пен-клуб или ещё через какую-нибудь чертодельню типа фонда «За реформы» – и заслали в мой роман «На скорости тьмы», дабы погубить через меня честное издательство и опорочить благородное спонсорство Останкинского мясокомбината…

Ужо вам!!! У, бандюги незримого мясо-колбасного фронта!

Хрен вам собачий! Я Родиной не торгую! Родина – это вам не ливерная колбаса! Врёшь! Не пройдёшь!..»


Как меч-кладенец, сверкает моё золотое перо в огне Зазеркалья.


Они ещё цепляются за невыправленные предложения, как за скользкие поручни грохочущего сквозь дождь трамвая, все эти Фельдманы, Дорфманы, Авербахи, Цейхановичи и Казьмины, но грозно и стремительно моё перо разящее. И правлю я текст почти со скоростью света.


О, как подробен сон, как подробен!

Как роман, который я уже не сочиню никогда, который никто, кроме меня, никогда не прочитает.

Ясен и отчетлив сон, как честное лицо милиционера, срывающего маскировочную шапку-пидорку с Дорфмана, как тяжёлая щетина на красных, потных рожах Авербаха и Цейхановича, как мёртвенно-синий сверк лысины выскакивающего на ходу из трамвая Фельдмана.

О, скрежет и звон кольца трамвайного!

Гремит, грохочет трамвай Вселенский. Огни звездозелёные летят на белые рельсы из-под дуги. Со сверхсветовой скоростью несётся мой трамвай – и с ужасом отстаёт от него тьма зримая и незримая. Летит навстречу Луне и Солнцу мой трамвай – и я просыпаюсь от неутомимого звона.

«Это, наверное, Лерочка…» – мелькает шальная мысль.

Надрывается телефон у изголовья. С закрытыми глазами я нашариваю треклятую трубку и бормочу:

– Фельдман слушает…

– Ты чего?! Колбасы, что ли, вчера переел? – дивится мой приятель-сосед. – Какой ещё Фельдман? Совсем крыша поехала… Тебе редакторша третий день дозвониться не может. Эта, как её, Лера!.. Кстати, ничего бабец… Мне позвонила, просила передать, что в понедельник последний срок сдачи какого-то твоего романа. Не успеешь, расторгнут договор – и гони аванс обратно. Вот тогда тебе и будет полный фельдман. Га-га-га-га!!! Ну давай, очухивайся… Кстати, не помнишь, кто от меня вчера последним уходил, пульт от телика никак не найду. Ты, случаем, не брал?

– Нет у меня телевизора! – зло буркаю я, кладу трубку и окончательно избываю сон.

Кое-как прихожу в себя и с запоздалой тоской понимаю, что явь ничуть не отличается ото сна, что Фельдман и вся его банда в последних главах не только исхитрились спастись от моего пера и остались злобствовать в ненаписанном романе «На скорости тьмы», но и укоренились в моей жизни, которая сама по себе роман без названия. И теперь мне не отделаться от них ни во сне, ни наяву во веки вечные, как от воспоминания о ливерной колбасе, которой я когда-то с покойным поэтом Николаем Рубцовым закусывал «Тройной» одеколон.

Из дневника автора

Челюсть

Бормотать о честности в наше время – всё равно, что заглаживать тёплым утюгом до прихода чистюли-жены обоссанный по пьянке семейный наследственный диван. Посему пока – и в дальнейшем – о честности помолчим. Помолчим тихо, безмятежно, без напряга, без неловких движений и причин уважительных, ибо в мире сем нет и не может быть уважительных причин ни для кого и никогда.

– А смерть?! – с обидой изрекает обитаемое пространство.

– Смерть является всего лишь следствием нашей суетливой бренности, но никак уж не причиной оной!

– Но бессмертие?! – совсем обидчиво вопрошает пространство обитаемое.

– А бессмертие даже и следствием не является! И покончим с гнилой философией ради всеобщего грядущего. Вон метель какая красивая заходит на нашу окраину с дальних полей. Кренится, вихрится беспосадочная даль. Сосны гудят, крыши громыхают, заборы поскрипывают, окна иглисто туманятся – в самый раз заварить чай покрепче, можно и чифирь, да в покер перекинуться.

На такой вот оптимистической ноте заключил я мелкий спор с хозяином пригородной хаты и поставил чайник на плиту.

В этот миг дверь прихожей медленно распахнулась и в жильё осторожно ввалился соседский мужик, ещё вполне живого военного возраста и обличья. Уважительно поздоровался, сбил дохлой шапкой снег с ботинок и, подумав о чём-то, может быть, об очень-очень хорошем, заискивающе вопросил:

– Не помешал?..

– Не!.. – благодушно промычал хозяин. – Да рази ты помешаешь… Такие, как ты, давно уже никому не мешают. А уж мне-то…

И хозяин снисходительно махнул рукой, что означало: не таращь зенки без дела, хоть ты и дурак до рождения, но все ж ещё вроде человек – и сосед к тому же, да и что за жизнь на Руси без дураков, как изба без табуреток; заходи, придурок, да дверь поплотнее притворяй, чай не лето, заходи, чего уж там, сильно не обидим.

Сосед без лишних слов оценил гостеприимство, старательно, для страховки подёргал за ручку дверь на себя, скорёхонько скинул скудный полушубок и без лишних уговоров сел играть в покер.

И пошла игра, поехала, понеслась, как цепкая ворона на санях с зерном, под напев метели и матерщину.

Денег у соседа было не густо, да и у хозяина не очень. Но у соседа всё же поболе. Сначала он малость проигрался, самонадеянно подзалетел на каре, но потом, раз за разом, стал выигрывать – и воодушевился до розовости щёк, до блеска в глазах тусклых. Даже пустые ругательные слова его как-то приободрились и посвежели вместе с голосом.

Он явно ошалел от нечаянного везения. Возликовал, как перестарок-неудачник, случайно не попавший под крупный дождь, когда вся остальная дачная компания замешкалась у винного магазина – и, промокнув до нитки, с проклятьями ввалилась из грязи в сырое, нетопленное жильё. Однако к ночи дом прогрелся, компания круто подогрелась – и все промокшие разбились на пары, лишь вышедший сухим из воды остался в паскудном одиночестве. Не прощаясь ни с кем, злобно хлопнул он дверью и заспешил во тьму на последнюю электричку. Но по дороге на станцию, аккурат на середине, угодил под обвальный ледяной ливень – и заболел на исходе холодного лета крупозным воспалением лёгких. А ведь как возрадовался сначала, что все насквозь, а на него ну ни капельки не упало…

Господь хранит человека. И, ох, как терпеливо и безнадёжно хранит!.. Но только ли Господь?..

Явно не собирались дремать в сей метельный вечер картёжные демоны и бесы.

Через час игра пошла в другую сторону, стал выигрывать хозяин, полноценно подтверждая своё выстраданное годами умозаключение, что такие, как его дурной сосед, давным-давно уже никому в этой жизни не помеха, кроме самих себя, многогрешных.

Проигравшись вчистую, сосед снял с руки и бросил на стол свои «Командирские». Ещё вполне приличные часы с браслетом и чужой дарственной надписью, которые перепали ему совершенно случайно после смерти дяди-ветерана. К слову, это было единственное, что ему обломилось в горячечной родственной делёжке, ибо остальное мало-мальски стоящее враз растащили бравые двоюродники, когда он отправлял любезного дядюшку в морг, с трудом упаковав разбухшее, смердящее тело в грязный багажник чужой легковушки.

– Щас я тебя раскомандирую! – зловеще посулил хозяин, жёстко оценив заслуженное наследство совершенно в ничтожнейшую сумму.

А метель ревела, ломилась, билась снеговыми крыльями в жильё, будто жаждала, прорвавшись, испытать с бескрылым людьём своё верное картёжное счастье.

Я на миг представил в нашем застолье нечто белое, клубящееся, хладнодышащее. Явственно этак представил, как пенную кружку пива перед тяжким похмельным пробудом, когда всё без остатка – и измученная душа, и изношенное тело – готово вспыхнуть последним адским огнём от невыносимой сухоты и жажды. Подивился своему невесёлому видению и решительно вышел из игры, не обращая внимания на недоброе недовольство хозяина.

Убрался в «свою» комнатуху, посидел неловко без света, с бессмысленной, тайной надеждой вглядываясь в дрожащее, индевелое, тёмное окно. Осторожно прилёг на кровать, с радостью думая, что без надобности уходить одному в метельную ночь, что сегодня не надо гадать, где буду ночевать завтра… И задремал, и уснул быстро и легко, как в годы ранних скитаний, сиреневыми вёснами, когда было совершенно не стыдно за прожитое, за себя самого в этом полнокровно прожитом, когда все живущие в округе, да и на всей Земле, казались воистину, а не временно бессмертными.

Очнулся я где-то во втором часу ночи от умышленно громкого кашля хозяина.

– Ты хоть ботинки сними! Привык, понимаешь, дрыхнуть в боеготовности. Пора б отвыкать… – проворчал он, согнал кошку, пригревшуюся у меня в ногах, и великодушно швырнул тяжёлое стёганое одеяло.

– Сниму, сниму… А этот-то где?! – машинально внимая снеговому, почти металлическому гулу, спросил я, не спеша стягивать ботинки, будто беспокоясь: а вдруг они удумают сыграть на мою обувку!

– Где-где?! В Караганде! Налетел, придурок, на сто баксов! Щас небось не спит: кумекает, чем завтра расплачиваться будет…

– Да не отдаст! – с брезгливой уверенностью в завтрашний день сказал я и бодро снял ботинки.

– Жрать захочет – прибежит, придурок! – загадочно не согласился хозяин, и его усталое, недоверчивое, морщинистое лицо исказилось смутным подобием улыбки.

А может, на мгновение даже озарилось настоящей улыбкой, сгинувшей безвременно в смрадных омутах бытия, но всё же иногда являющейся на свет Божий как бесполезное напоминание о чём-то несбыточном, но всё ещё почти возможном.

– А метель-то не стихает! – радостно, словно в резонанс исчезающему призраку чужой улыбки, безмятежно зевнув, сказал я.

– А чего ей стихать? Какой придурок ей помешает? Мы, что ли?! – сурово изрёк хозяин и потопал спать к себе на верхний этаж.

…И снилось мне море пустынное. И метался по бескрайней, серебряной кипени гигантский, чудовищно слепящий ком горящей метели. Металась огневая метель по морю сна в хищном поиске мачт корабельных и лесов сосновых. Но упорно пусто было море: не всплывали со дна многомачтовые парусники, не прорастали строевые леса из неведомых, тайных глубин. И берега не блазнились. Уносилось за пределы сновидения огневое, снежное чудище – и зрел я себя со стороны на незримом берегу, и, как просыпанные чёрные орехи, перекатывал гальку лёгкий прибой. И оставалось во сне только море. И в душе моей бессонной ничего не было, кроме моря. И меня самого не было во сне. Море было мной, сном и всей моей неладной былью-небылью. «И моря больше нет!..» – сухо вспыхнуло в сознании. Вспыхнуло и погасло. Без золы и пепла, как последний свет над выжженным морем последних времен.


И не галькой прибрежной гремел прибой, а молодая хозяйская кошка чем-то увлечённо громыхала под моей кроватью.

– Кыш… Кыш!.. – пробормотал я сквозь сонную одурь, но мелкая дворовая животина и не подумала внять моим безвольным словам.

Я кое-как включил ночник и заглянул под кровать. Пыхнул зелёный огонь животный навстречь моему взгляду, кошка на миг притихла – и в полумраке я усмотрел в её лапах нечто схожее с поделкой под морскую раковину, которые используются под пепельницы и, как правило, до дна плотно забиваются окурками – и, которые весьма смердят табачной нечистью даже после прочистки и промывки.

– А ну, кыш! Кому я сказал! – почти заорал я.

Но кошке было скучно одной в ночи, и она, словно заигрывая со мной, продолжала футболить свою тускло-розовую «игрушку».

«Не даст спать, скотина!» – угрюмо подумал я, ловко изогнулся и вырвал из лап кошки скользкую, обслюнявленную «раковину». Открыл форточку и выкинул её в завывание и гул неутомимых снегов, а потом заодно и кошку вытолкнул. Впрочем, она не сопротивлялась и бойко сгинула в метели вслед за своей случайной «игрушкой».

Наутро, не дожидаясь тяжелого пробуждения хозяина, я отправился по своим унылым делам.

Мягкая послеметельная сумерь ещё окутывала сельский городок. Легко и радостно пробирался я непротоптанными проулками через свежие сугробы к казённым зданиям, как будто возвращался домой с того света. И на удивление спокойно и скоро уладились этим огромным снежным утром кое-какие мои нелады с документами и прочей ерундой, которая уже третий месяц усложняла мое внешнее, да и внутреннее существование в этом огосударствленном мире.

К обеду я возвернулся под дружественную крышу. Но прямо с порога хозяин враз опустил меня с ясных, морозных небес на неуютную, заметённую землю:

– Слушай, ты не брал со стола челюсть этого придурка?!

– Челюсть?! – разинул я от изумления свой ещё вполне зубастый рот, мучительно ощущая, что под чистыми снегами лежит, ждёт не дождётся своего часа замусоренная людишками злая земля.

– Ну это… вставная челюсть! Он-то вдрызг вчера пролетел… А челюсть в залог оставил… Под должок… Уже два раза заявлялся, долг приносил. Нашёл где-то, одолжился у какого-то своего придурка. А челюсть-то где?! Вроде вчера на столе оставалась… Я уж сказал, что ты её куда-то запрятал. А он орет: отдавай! Жрать ему, понимаешь, нечем. И когда эти придурки только нажрутся?! А?

– Челюсть?! – ещё раз тупо повторил я. – Ну вы даёте!..

– Даём и добавляем! – угрюмо хмыкнул хозяин, безнадежно поскрёб затылок и бессмысленно попенял: – Фельдмана с Дорфманом вроде вчера не было, чтоб им!..

Вышеупомянутые Фельдман и Дорфман со товарищи однажды примерещились мне во сне, а потом материализовались в нормальной жизни. Они злокозненно приятельствовали с моим хозяином и были наказанием для всех, кто легкомысленно вздумал обитать в этом мире и имел несчастье поиметь с ними дело.

И тут меня жёстко осенило, как будто мой затылок скребанул хозяин своими прокуренными корявыми пальцами. Я четко сообразил, что выкинутое мной в форточку нечто, которое я спросонья принял за раковину-пепельницу, есть не что иное, как проигранная вставная челюсть соседа. Видать, кошка смахнула её со стола и, играючи, загнала под мою кровать, – и совершенно зря хозяин нянчит за пазухой камень подозрительности на благороднейших собутыльников-забулдыг Цейхановича, Фельдмана и Дорфмана, от которых плачет не только ближняя округа, но и давным-давно тоскует дальняя строгорежимная зона.

Выдержав приличествующую моменту паузу, я предельно ясно изложил хозяину тайну исчезновения проигранной в покер челюсти – и на всякий случай, оберегая свою невставную челюсть, отступил к порогу.

Хозяин быстро переварил сказанное, и глаза его – нет, не остекленели, а, пожалуй, морозно окаменели от злости и неожиданности, как будто совсем не я выкинул челюсть в форточку вместе с кошкой, а мелкопакостный Дорфман по наущению Фельдмана и Цейхановича.

Изрядно пришлось нам потоптаться, порыться в заматерелом подоконном сугробе, поматериться в адрес неудачливых игроков, шаловливых кошек, гостей-идиотов (то есть меня), пока мы не обнаружили искомое – и, как говорится, усталые, но довольные возвратились в тёплые стены.

Но не суждена была нам в этот день жизнь одинокая и тихая.

Грохнула калитка, распахнулась дверь – и в комнату с дымом морозным ввалилась толстая краснорожая жена соседа, вопя: «Ой, упился до смертушки! Ой, отравой упился! И сколько гутарила: не жри!!! А он всё жрал, всё утробу залить не мог!.. Вот и дожрался до смертушки!..»

Выоравшись, плюхнулась мощным задом на табурет, аж стаканы на столе звякнули, – и с неукротимой ненавистью посмотрела на нас, как на последних непьющих граждан по ту и эту сторону России.

Нет нужды объяснять, сколь гибельно потребление водки без закуски. Но потребление русским человеком поддельной водки без закуски настолько вне здравого смысла, что даже моё перо бессильно выразить эту нечеловеческую запредельность.

И летят наши души навстречу снегам Вселенским – и нет конца нашему полёту в пустоте без тьмы и снега.

Жена новоявленного покойника тупо потянулась к пустому стакану, чуть не смахнула рукавом со стола осиротевшую челюсть своего беспутного мужа, но, слава Богу, совершенно не обратила внимания на бесхозную рукотворную деталь, сопутствующую уже мертвому телу. Впрочем, мужикам надеяться на какое-то бескорыстное внимание женщин – всё равно, что требовать пристального внимания от собственной смерти. Потом, после стакана вина, она закурила, заплакала, закашлялась – и невидяще затушила окурок об вставную челюсть бедолаги-муженька – видать, как и я ночью, приняла её за раковину-пепельницу.

Короче говоря, надо было отправлять соседа в морг на вскрытие. Естественно, кроме нас некому было помочь вдове, как будто только одним нам проигрывал покойник в карты, как будто у всех остальных своих приятелей – у Фельдмана, Дорфмана, Авербаха и Цейхановича – только и делал, что выигрывал.

Уже в труповозке хозяин достал из кармана злосчастную челюсть, бережно обтёр о полу пальто – и ловко, будто всю жизнь этим занимался, всунул её в безвольный, опавший рот покойника. И, подмигнув мне, внушительно изрёк:

– Авось, она ему ещё пригодится! Пусть думают, что в морге всем челюсти вставляют…

Я вгляделся в лицо покойника и даже не успел озадачиться: кто это там должен думать, что «…в морге всем…».


О, мрак и гром! О, снег и небо!

Мёртвое, скукожившееся, тёмное лицо неудачника вдруг как бы ожило, просветлело почти до весёлости, словно наконец-то ему повезло на всю катушку, без передыху, бесповоротно, всерьёз и надолго – и, может быть, почти на веки вечные.

Нет, други сердечные, смерть не владеет тайной жизни!

Но жизнь, то вечно неповторимое в вечном повторимом, что именуем мы жизнью, владеет тайной нашей смерти и бессмертия.

И пусть печален и угрюм век мой, но я живу!..

Живу и стараюсь не думать о своей тайне. Чего, может быть, и вам желаю! А может… Нет, нет!.. Живите себе на здоровье, всё равно толку от многих и многих из вас нет, да и не будет никогда. Но и слава Богу, что не будет. Так-то оно спокойней – и для вас, и для меня, и для вечной тайны нашей смерти и бессмертия.

Котёл в саду

Мой друг Цейханович, как истинный Цейханович, несмотря на своё родовое беспутство, побаивался жены, и даже был ей верен. Но подсознательно он очень тяготился своей нравственной твердокаменностью – и втайне жалел себя до пьяных русских слёз. И, может быть, правильно делал, ибо в сей жизни по-настоящему пожалеть приличного человека абсолютно некому, кроме Господа. Но Господня жалость была неведома Цейхановичу. И не только ему, но многим и многим… И ежели б однажды они вдруг прозрели жалость Господню, то, наверное, стали бы пусть чуть-чуть, но честнее. Но с прозрениями нынче, да и давным-давно, большая напряжёнка. Обман, враньё и криводушие от края до края – и слова правды задыхаются в мыльной пене лжи.

Цейханович был верным сыном своего времени – и приловчился врать ещё до того, как научился говорить.

И врал Цейханович налево и направо о своих победах на любовных фронтах, врал по поводу и без повода, в пьяном и трезвом виде, молол друзьям и недругам, встречным и поперечным, а также и продольно-поперечным, чёрт знает что о тайных гаремах и постельных подвигах – и не знал устали и укорота его язык в производстве буйных эротических фантазий.

Он в три минуты покорял в тамбуре электрички известную актрису и телеведущую.

Самой короткой летней ночью устраивал блицкриг трём сёстрам-медсёстрам, когда залечивал в больнице геморрой.

За полчаса полёта умудрялся обслужить в воздушном туалете почти четырёх стюардесс.

Да стоит ли тиражировать эти секс-бредни для массового читателя?! К сожалению, как оказалось, – только это и можно нынче тиражировать. Ну да ладно, не о том моя нескладная речь, а о друге Цейхановиче.

О, Цейханович, Цейханович!

Даже его многотерпимый собутыльник Авербах, не говоря уж о матёрых нетерпивцах Фельдмане и Дорфмане, с раздражением бурчал: «…Что ты мне своими шалавами мозги компостируешь? И когда только эти бабы у тебя с ума спадут? Рассказал бы лучше что-нибудь об общечеловеческих ценностях, чтобы призадуматься…»

Или ещё что-то в этом роде.

Однако с некоторых пор не только Авербаха, Фельдмана и Дорфмана, но и меня, многогрешного, все эти сладострастные россказни стали раздражать. Почему? А чёрт его знает, почему! И дабы невзначай не возненавидеть своего брехливого друга, я решил малость приструнить его, проверить, как говорится, на вшивость, обратить в реальность его сексуальные грёзы – и проследить, что произойдёт от лобового столкновения сладкой мечты и горькой жизни.

Как-то на майские праздники пришла ко мне в гости одна милая дама из налоговой полиции по кличке Интеллигентка, в прошлом заведующая пивным ларьком. Мы скромно отметили праздник, посудачили о разных интеллигентных вещах – и скучновато стало нам, то ли от разговоров культурных, то ли от избытка праздничного времени, то ли от самих себя, в конце концов. И я вдруг вспомнил своего друга.

– Слушай, сделай одолжение, позвони Цейхановичу! Поздравь его с праздником и… признайся ему в любви!.. – ошарашил я неожиданной просьбой гостью.

– Да на хрена мне сдался этот придурок, чтоб я ещё в любви признавалась! Я-то и тебя в упор не вижу, потому что ты – сволочь по женской части! А уж ему-то!.. – с места в карьер озлилась моя подруга.

– Да ради хохмы! Чтоб у него совсем крыша поехала… Ну прошу! Я хоть и сволочь, но признаюсь тебе потом кое в чём…

– В сокрытии доходов…

– Не только… – многообещающе ухмыльнулся я.

– Ну ладно уж, с вами, мужиками, не соскучишься… – кое-как согласилась Интеллигентка, видимо, всерьёз понадеявшись на мою мужскую признательность.

Я набрал номер телефона Цейхановича.

Моя подруга очень мило поздравила великого брехуна со светлым маем, посетовала на одиночество – и капризно вопросила под конец:

– Когда же вы пригласите меня с подругами на дачу? А можно и без подруг… Ха-ха-ха!!!

– Да вот, да надо как-то… Как растеплится, как подсохнет… Вот после ремонта… – растерянно забормотал Цейханович, а я, усиленно внимая его лепету, воочию представил витающие, блудливые глазки своего дружка-забулдыги и полчища тараканов воображения, осатанело суетящихся в его вконец перегревшихся мозгах.

– Ну, ждите с проверкой, когда после ремонта у вас краска под носом подсохнет! – величественно посулила напослед дама из налоговой полиции.

Вздохнула, посмотрела на меня почему-то почти с разочарованием и грустно заключила:

– Ну и слабаки пошли мужики! Я ему напрямик: готовь дачу! А он: растеплится-рассоплится… Тьфу вас! Чтоб вы все сами начисто усохли! Иуды!

– Но-но, милочка! Прошу без антисемитизма! – жёстко урезонил я гостью и отчего-то вдруг вспомнил Достоевского и его знаменитую «Легенду о великом инквизиторе».

«Почему в сей «Легенде» Христос, уходя навсегда, целует перед вечным прощанием великого инквизитора? Кому Он даёт знак? Ведь поцелуй Иуды в саду Гефсиманском был знаком для врагов Христа.

Ай да Фёдор Михайлович! Что он хотел этим сказать? И спросить не у кого, даже у Цейхановича. А Фёдор Михайлович, эх, как далече, хотя как бы и рядом…»

Такие вот вздорные мысли иногда возникают после свиданий с интеллигентными дамами. И с неинтеллигентными тоже. Но, слава Богу, не часто, несмотря на весьма интенсивный график встреч.

Минут через двадцать после ухода гостьи зазвонил телефон, и Цейханович запыхивающимся голосом, будто только что с велосипеда упал (видать, уже успел обзвонить кое-кого), затараторил:

– Ты эту из налоговой помнишь?.. Ну, Интеллигентку, которая пивом заправляла. У которой ты всё в долг заправлялся… Ну вот! Только что звонила: в любви объяснялась!.. На дачу ко мне набивается! Чего ей от меня надо, это ж ты её должник?!

– И это ты, покоритель бабских сердец, спрашиваешь, чего ей от тебя надо!.. – пафосно возмутился я, с усмешкой представил тараканье столпотворение в головушке Цейхановича и сухо отрубил: – Шёл бы ты куда подальше со своими бабами! Мне бы твои заботы! Ты – вечный идиот, Цейханович!

Но мой друг и не подумал обидеться, ибо давным-давно отучился на меня обижаться, – и совсем заполошенно прослюнявил:

– Да она ж на дачу ко мне набивается! С подругами – и без!.. А жена ведь с дачи не вылезает, помешалась на разных рассадах.

– С подругами?! К тебе! На дачу!.. – деланно оживился я. – Отлично! Назначай ей на следующую субботу! И не бреши, что жена на даче. Она сама мне жаловалась, что теперь на их фирме хозяева-черносотенцы заставляют по субботам вкалывать. Вот я и подвалю, выручу тебя, горемычного. Эх ты, зюзя!.. А ещё брехал, трёх медсестёр за раз, двух стюардесс за полраза…

– Но не у себя ж на даче… – попытался избрехнуться Цейханович.

– Жди и готовься. И не кидайся без меня на всех сразу!

В трубке раздался отчаянно потусторонний хлюп, переходящий в умоляющий, почти предсмертный вскрик, но я безжалостно оборвал разговор и представил себя в сей момент на месте женобоязного Цейхановича.

Кто там думает, что это легко – представлять себя Цейхановичем?!

А ну, попробуйте, мало не покажется! Мне вот иногда это удаётся, но потом я долго не могу представить самого себя. И вздрагиваю, когда меня окликают по имени. Будто вовсе не меня окликают, а кого-то невыносимо жуткого по фамилии Фельдман.

Каждый сотворён Господом для самого себя – и лезть в чужую шкуру, ставить себя на чужое место есть противобожие.

Истинная действительность – в человеке, а все остальное – ложь.

Цейханович попытался мне перезвонить, но я не стал поднимать трубку.

И призадумался Цейханович. Может быть, впервые в жизни, задумавшись, позабыл свою фамилию. Позабыл на миг своё многострадальное отчество заодно с тусклым именем – и почти обезумел в безличном беспамятстве, ибо вместо приличных мыслей о ценностях общечеловеческих заполнилось неудержимо сознание и воображение, и всё, что за, под и сверх оных, чем-то совершенно неприличным, грудастым, жопастым и голоногим.

Как после затяжного приступа дизентерии, с великим трудом очухался Цейханович, с грехом пополам припомнил свои фамилию, отчество, имя – и крепко понял, что всё в этом мире более чем материально.

Что воображается, то и существует!.. И не умирает никогда!

И, может быть, плоды воображения нашего во сто крат материальней и живучей нас самих. И фантазии эротические в первую очередь.

И страшно стало Цейхановичу. Очень, очень страшно. Как в последний день первого месяца високосного года в последнем вагоне пустой последней электрички между Пушкином и Софрино. Страшно, тоскливо и безнадёжно. И если б Луна сияла над головой Цейхановича, то о! как бы он завыл на неё, с каким самозабвением! Но далеко ещё было до Луны, до простора серебряного над пустынной рекой, – и отправился бедняга Цейханович в магазин за вермутом и яйцами, дабы поскорей избыть пустое время до прихода строгой жены.


В следующую субботу я в обществе трёх милых незамужних, а вернее, разведённых спутниц отправился на дачу своего друга. К сожалению, дама из налоговой полиции отказалась составить нам компанию, видать, совсем во мне разочаровалась. Ну что ж, как в старой песне «Мы встретились, как три рубля на водку, и разошлись, как водка на троих». Адью – и без закуски!..

По дороге я поведал своим хмельным, молодящимся приятельницам о всепобедоносной брехливости Цейхановича и вызвал ого-го какое оживление в напористом женском строю.

– С такой фамилией и не изменять жене?! Ну это же просто нонсенс! – возмутилась лидер нашей когорты, бывшая мелкая кинозвезда, а ныне пресс-секретарь известного московского мясокомбината. – Я его без ширинки оставлю, дохляка!

– Ну и оставь! – великодушно разрешил я.


Да, совсем запамятовал! Была на даче Цейхановича одна достопримечательность. Паровозный котёл, завезённый его легендарным прадедом ещё во времена строительства Ярославской железной дороги и используемый для полива. Но с приходом в дачные места цивилизации-канализации острая надобность в нём отпала и здравствующий Цейханович-младший приспособил заслуженный агрегат для складирования всевозможного огородного хлама и для себя самого, дабы отсыпаться в пьяном виде за чугунными стенами, в надёжной недосягаемости от вредоносных ручонок супруги. Сей паровозный реликт дыбился моховой ржавью в матёрых лопухах и крапиве – и только рой навозных мух да хриплое, перегарное облако храпа свидетельствовали иной раз о наличии внутри котла бесчувственного хозяина.

Мои бабёнки совсем развеселились, когда на подходе к даче я рассказал им ещё и о паровозном котле.

Но не лыком был шит Цейханович! Ох, не лыком!..

Заслышав наши голоса, скорёхонько протрусил вглубь сада и спрятался в своём заслуженном схроне. Дескать, поорут, поорут, да и отправятся восвояси.

Но и я, Лев Котюков, не лыком шит, хотя кое-кто думает обратное. Ну и на здоровье, пусть дальше думают. Я-то знал, где скрывает от погромов свою задницу Цейханович. Но Цейханович почему-то не догадывался, что я знаю… И грянул час заветный, настал момент истины, закатилось ясное солнце Цейхановича.

– А ну, девочки, за мной! – громово скомандовал я и напролом, топча зацветающую клубнику, сбивая жалкие костыли вечнозелёных помидоров, через крапиву и лопушьё вывел своих амазонок к бункеру лжепокорителя женских сердец. Грохнул палкой по чугунному чреву, но не подал признаков жизни Цейханович. Замер, затаился, не дыша, как шкодливая дворовая скотина после кражи тухлой рыбы.

– А ну, девочки, на штурм! – подбодрил я свою развесёлую рать и под визг и гогот позакидал своих хмельных амазонок в адов котёл – и бессильно перо моё верное, дабы отобразить невообразимое.

И пал Цейханович, как град Вавилон великий.

Сотряслись человеческой дрожью стены чугунные – и гудок могучего широкогрудого паровоза почудился мне в глуши садовой. Сокрушилась зелёная тишина и сгинула, знаменуя победу греховной страсти над пространством и нравственностью. О рай, где твои кущи?!

И высверкнула из чистых майских небес звезда неведомая. Обратилась звезда в НЛО, зависла над котлом-костром прелюбодейства. Но не зрел сего явления бедный Цейханович, задыхаясь в напористой груде потных женских тел под маньячный выкрик «Без ширинки его, без ширинки!». И впервые в жизни взмолил Цейханович Господа о жалости и милости. И сжалился Господь над Цейхановичем.

Как-то очень вовремя усмотрел я на чахлых огуречных грядках водопроводный шланг, крутанул вентиль и обдал мощной струёй обитателей адского котла, дабы не переусердствовали в страстях. И они почти не переусердствовали.

С того случая Цейханович не только вдвойне стал побаиваться строгой жены, но и стал ей изменять при каждом удобном случае. Но о своих победах и изменах предпочитал помалкивать. Лишь иногда с большого перепоя, в родной компании, вспыхивало вдруг в его чернильных глазёнках нечто такое, отчего вся пьянь замолкала, а верный подельник Цейхановича – громила Авербах, не выносящий недомолвок, спрашивал:

– Ты вроде чего-то нам про баб рассказать собирался?

– Да с чего ты взял?! Чего о них рассказывать?! – неожиданно трезво ответствовал Цейханович и замолкал с тяжелым вздохом.

Странен сей мир. Действителен он или воображаем? Неведомо. Но ведомо: этот мир вовсе не таков, каким мы пытаемся его представить ради удобства своего временного существования.

Странен сей мир, как старый котёл паровозный в глуши цветущего майского сада, – и нет объяснения миру сему ни по эту, ни по ту сторону России.

Из дневника автора

Муха из морга

Памяти Сергея Иванова

В тёмную прокуренную квартиру вошёл худоватый мужик средних лет без трусов, но никто, даже полутрезвые бабы, не обратил на него внимания, поскольку негаданный пришелец был в джинсах, ещё вполне приличных, всего три раза стиранных и заштопанных всего в трёх местах. Да и кто на кого нынче обращает серьёзное внимание, когда люди, близ и дальнеживущие, не по дням, а по часам, со злой нетерпимостью отказываются, не желают слушать друг друга – и себя почти не слышат, ибо излагаемое ими всё более бессвязно, ничтожно и невыносимо даже для самослушания.

Пришелец, неисправимый потомок поволжских немцев, месяц назад вышел из тюрьмы, но уже обрёл вольный румянец, перестал бессмысленно озираться на чужие голоса – и легкомысленно верил, что уже никогда не будет дышать тараканьим зловонием параши. И никто не собирался разубеждать вольнодумца, да и не хотелось никому огорчать вконец обрусевшего немчуру, что в России зарекаться от чего-либо, как плевать супротив ветра.

Я одобрительно и покровительственно кивнул гостю и почему-то всерьёз поверил, что пощадит Господь его остатние годы от тюрьмы и от сумы. Бывший немец, словно прозрев моё благожелательство, не стал лезть с жалостливыми разговорами, а галантно, как французик посвящённый, присоединился к полупьяным бабам и стал толково балагурить о расценках у жриц любви на Тверской, у трёх богатырей-вокзалов и в иных злачных местах стольного града.

Я тупо посмотрел на своего приятеля, трезво коротавшего со мной вечер на кухне. Приятель ответно зыркнул в глаза – и, слава Богу, нам хватило ума ничего не сказать друг другу, ибо после нелепой гибели нашего общего товарища говорить было совершенно не о чем. Но надо было упорно заполнять зияющую пустоту нашей неладной жизни, и мы из последних сил тщились сокрушить её молчанием, – и пока, до прихода экс-немца без трусов, нам сие с трудом, но удавалось.

Дабы поддержать шатающиеся костыли молчания, я уныло вспомнил муху из морга, витавшую во время гражданской панихиды над лицом погибшего. Муха была какой-то чрезмерно блескучей, то ли от резкого, воистину мёртвого света, то ли от своей почти абсолютной безнаказанности. Ну кому придёт в голову ловить в морге муху? Ну разве какому-нибудь немцу недобитому, которые и в самой-то Германии давным-давно перевелись. Вспомнил я муху – и, дай Бог, ежели эта невыносимо блескучая муха в сей миг не вспомнила меня, мои тусклые, безвольные слова прощания и ещё кое-что, не менее безвольное и тусклое.

А приятель тоже что-то своевременно вспомнил. Лицо его стало ещё старее и страшнее, этак лет на десять, хотя далее стареть и страшнеть ему было совершенно некуда.

И я вдруг с нечеловеческой ясностью и яростью понял, что всё в этом мире во сто крат бессмысленней, чем мне казалось три дня назад. Ну просто адски бессмысленно!.. И сам ад, самая последняя преисподняя, всем живущим без надобности, что даже там, в послесмертных чернодырьях, нет нам мучительного приюта, нет самого малого жаркого места, не втиснуться туда ценой самых невыносимых страданий – и нет никому ни утешения, ни спасения.

Одна из пьющих женщин посмотрела на меня сквозь свою непробудную одурь, сквозь седого, вольного экс-немца… Почти призывно посмотрела, но тотчас забыла обо мне, как о выпитой водке, ибо надо было думать о новой бутылке и гнать безропотного гостя в ларёк. Она могла быть моей женщиной, если бы своевременно вышла замуж и если бы пять лет назад я не застал её спящей в чужом сортире. Но до того я юношески надеялся, что мне удастся ей объяснить, что честность и правда вовсе не одно и то же, что истинная любовь избывает страх смерти, что жизнь и время абсолютно не нужны друг другу. Но не сложилось вот! – и теперь она никогда не узнает, что могла бы быть моей. Но если вдруг, то… У!!!.. Но никогда не прознать ей о невозможном, даже на том свете.


Но кто он, кто этот идиот, молчаливо сидящий на чужой кухне?! Отчего он так схож со мной?! Неужто это всё-таки я, собственной персоной?! А кто ж ещё, чёрт побери?! Впрочем, преизрядно развелось подобных идиотов в мире сём, да и в мире ином они вряд ли когда переведутся, ибо бессмертны, – и не стоит лишний раз печалиться о неизбежном и бессмысленном.


…И вновь вынырнул из темной городской мороси узкий «Мерседес», и вновь почти наехал на меня, проклятый. Вернее, не на меня, а на моего покойного друга. Но в последний миг я изловчился, схватил друга за воротник и буквально из-под колёс, рывьём, спас его временно от смерти.

– Куда спешишь?! За смертью спешишь, сволочь!.. Я в три раза больше тебя получаю, а не спешу!.. Урод!.. – корчась от боли в руке, глотая грязную морось, выкрикнул я.

– Да я б увернулся!. – обидчиво возразил друг и ещё обидчивей пробурчал: – И не в три раза больше ты получаешь…

Но, узрев моё искажённое лицо, заохал, попытался разжать скрюченную судорогой руку – и послушно засеменил обочь через переход на зелёный свет.

А через неделю его сбила вечерняя электричка, и глубокомысленные кретины при опознании тела многократно, как бы в назидание трупу, приговаривали: «От Судьбы не убежишь…» ну и прочее, не менее оригинальное.

И я отчётливо вдруг осознал, что «Мерседес» был послан Судьбой, что не надо было мне в тот вечер спасать своего друга. Не на такой уж большой скорости он катил, ну километров пятьдесят-шестьдесят, не более. И только сейчас я вспомнил окраску «мерса» – синюю. Ну зацепил бы он крылом бедолагу, отделался бы тот парой сломанных рёбер да сотрясением мозга. Полежал бы недельку в больнице под мои проклятья – и жил бы себе поживал и, глядишь, стал бы зарабатывать после сотрясения мозга на пару сотен больше, чем я.

Но почему, почему я тогда подумал, что «Мерседес» – чёрный?!

Ведь был-то он цвета морской волны балтийской. О, как, однако, обманны московские сумерки!.. Уж из-под синего «мерса» я вряд ли успел бы вытащить своего друга. А успел лишь оттого, что он чёрным мне примерещился. И нынче мы обмывали бы выписку бедолаги из «Склифа», а не томились пустым поминальным молчанием.

Но лишь истинно пустое способно избыть пустое!

Быть другом всех – быть вечным врагом себе!

И… И… И… И… от Судьбы не убежишь!..

Но… Но… Но… Ну да ладно, ибо правда избавляет от смерти. И самая безнадёжная яма имеет свою высоту и гордится своей глубью-глупью, как высотой недостигаемой.

– А ну, Анюта, гони валюту! – жизнерадостно гаркнул вольноотпущенный экс-немец, готовый ринуться, как на Париж, на штурм винного ларька.

– Щас, козёл, в бюстгальтере пороюсь, – овалючу… – сердито пробурчала женщина, которая могла бы быть моей, и с бессмысленной надеждой посмотрела в мою сторону.

Я поманил пальцем экс-немца, достал из кармана купюру и ласково отчеканил:

– Вот тебе гуманитарная помощь, жертва Освенцима! Но, но!.. Но обратно прошу не возвращаться – и обязательно вон с той дамой!..

Я кивнул на женщину, которая когда-то – о, Господи, почти уже никогда! – могла бы стать моей, – и даже не удивился, не заслышав в ответ угрюмой ругани.

Скороспелая парочка, неуклюже распрощавшись, скорёхонько вывалилась за порог, ибо я очень не люблю просить дважды об одном и том же.

Одиноко и долго завыла вдали электричка, как перед крушением всего зримого и незримого светомира, как перед очередным наездом на человека. Может быть, у того самого переезда, где погиб мой друг, а может, ещё ближе…

«Зря, однако, этот хмырь экс-немец ходит без трусов. Что русскому – здорово, то немцу – смерть». Эк, небось натерпится, когда эта стерва обнаружит, что он в одних штанах. Но на то он и немец, пусть даже экс, чтоб терпеть русских баб. И какого чёрта по нашим улицам нынче так раскатались ихние «Мерседесы» цвета балтийской волны, которые даже днём ясным кажутся чёрными?! Может, экс-немец знает?!. – смутно мешалось в голове. – Неужели ещё не сдохла та блескучая муха из морга?..»

– Сдохла, сука! – со знанием дела, во всю прокуренную глоть обнадёжил меня молчун-приятель, и его страшное лицо почти помолодело.

Я с облегчением вздохнул и понял, что думаю вслух, что кое-как, но выдавливаю из души пустоту одиночества, что долее молчать уже без надобности – и можно говорить о чём угодно, если даже говорить совершенно не о чем.

Верблюд и глобус

Стояло удивительное осеннее утро. Тихое, тёплое, светлое, как воспоминание о раннем детстве. Решительно было невозможно поверить, что в сей момент кто-то вскрывает себе вены в грязной ванне тупым кухонным ножом. Никак невозможно! Но по криминальным сводкам, увы-увы, не меньше двух-трёх человек в округе каждые сутки добровольно уходят из этого мира. Но отказывалась душа верить статистике. И не успела с ней, безверной, согласиться, ибо в дверь позвонили.

Я открыл – и сквозь меня, как сквозь привидение, в квартиру без приглашения вломился Цейханович с полковником Лжедимитричем и Авербахом.

– Ишь, намылился уже куда-то, мать твою так! – вместо приветствия гаркнул Лжедимитрич и припечатал на стол две пол-литры.

А Цейханович заглянул в ванную, потом в туалет, в поисках скрытых антисемитов и антисемиток, разочарованно хмыкнул и начальственно вопросил:

– А ты почему сегодня весь в чёрном?

– Чтобы перебегать дорогу чёрным кошкам.

– А… Понятно, понятно. А я-то подумал…

– Что подумал?

– Ну того, что в черносотенцы метишь.

– Сам ты метишь в черносотенцы! – отбрил я Цейхановича.

Тот покривился, но не стал меня оспаривать.

– А не кажется ли вам, полковник, что наш друг последнее время стал злоупотреблять? – кивнул я на Цейхановича.

– Давно уже не кажется! А ему и подавно не кажется! – жизнерадостно согласился Лжедимитрич и лихо открыл бутылку.


«Господи, ну что за рожи всю жизнь окружают меня?! И сам я на кого стал похож со своим окружением-головокружением?!

Сам я кого, чёрт возьми, окружаю?! С чего это я нынче обрядился в чёрную рубаху?! За что мне всё это, Господи?! Ведь меня мать родила, а не камень женского рода! Чему это хмылится громила Авербах, серчающий, что я в своих сочинениях изображаю его недостаточно интеллектуальным? С чего он это взял? У него ж интеллект из ушей лезет. Зачем он норовит засунуть пустую бутылку в нутро гитары? Не моя ж гитара! Сашки Жучини! Угробит, бугай, инструмент. И чего там все бубнит о вреде пьянства Лжедимитрич? Бороться с пьянством – что молотком бить по воде в ожидании дохлой рыбы. Никто не обратит течение вспять, можно только плыть против течения, пока не утонешь…

Где ты, где ты, моя бедная мама?! Слава богу, если не зришь сейчас меня оттуда. И дружков моих, будь они неладны, не зришь. Господи, почему моя душа почти позабыла о любви до рождения?!

Господи, почему почти позабыла моя душа о любви после смерти?!

Господи, когда все разрешится?! Когда отрётся моя последняя слеза?!.» – полезли в голову, несмотря на погожую рань, какие-то очень непогожие, вечерние мысли.

– Ну чего ты там растопырился?! Присаживайся! Всё равно, хрен, нальём! – прервал моё тайное самобичевание Лжедимитрич.

– Валяйте без меня… – вяло возразил я, усиленно соображая, как поскорее отделаться от незваных друзей.

– Не, брат, скоро от нас не отделаешься, – словно подслушав мои мысли, с гоготком сказал Авербах. – У нас сегодня серьёзный совет идёт. Надо решать вопрос с Цейхановичем.

– Что ещё за вопрос? – озадачился я. – Если русско-еврейский или еврейско-русский, то решать нечего, поскольку нет, не было и никогда не будет такого вопроса.

– Ну ты прям с порога в свою философию ударился, – как припозднившегося гостя, урезонил меня Авербах и добавил: – За бугор решил рвануть наш Цейханович после вчерашнего. А куда рвануть, всё никак не решит. Ну вот и хотим всем миром это дело обсудить.

– А что вчера-то случилось? – спросил я Цейхановича, машинально отметив его свежеоцарапанную, явно женскими пальчиками, щёку.

– Смутно всё… Очень всё смутно в этой стране… – неопределенно промычал Цейханович и посмотрел в окно, словно прозревая нечто ясное, забугорное, невозвратное, словно безоговорочно соглашаясь на общемировое разрешение своего вопроса.

«Всё! Мрак и туман впереди! Плакало мое утро погожее. Господи, где ты сейчас, моя бедная мама?!» – совсем обреченно подумал я, против воли примостился к столу и сочувственно посмотрел в глаза Цейхановичу.

А Цейханович, вняв моему сочувствию, опорожнил не морщась полстакана водки и выдохнул как на закуску:

– Смутно всё! Очень всё смутно!..

То, что я сел за стол с пьющими, ещё не значит, что начал пить. Я вообще человек непьющий, хотя и русский человек. Вернее, малопьющий. Сколько ни пей – всё мало. Такой образ жизни весьма разорителен – и для души, и для здоровья, и для кармана в конце концов. И не для одного кармана, а для всех, какие ни есть. Вот почему с некоторых пор я из малопьющих переквалифицировался в непьющие. Но это так, к слову, дабы не томить читателей излишними домыслами, ибо вольные и невольные мои сочинения порождают у многих и многих нездоровый интерес к моей персоне. Берегите своё здоровье, любезные господа-товарищи, ибо мне совершенно некогда о вас позаботиться! Ну ладно, хватит отвлекаться, вернёмся в наше культурное застолье.

– Знаешь что, Цейханович, а езжай-ка ты в Австралию! Великий Антон Чехов всем туда советовал ехать после Сахалина! – блеснув знанием художественной литературы, авторитетно провозгласил Авербах.

– Но я-то на Сахалин не ездил! – капризно возразил Цейханович.

– А ты вот и поезжай через Сахалин в Австралию! Теперь туда вроде прямой поезд пустили «Москва – Сахалин – Австралия», – бухнул кулаком по столу Лжедимитрич. – И не раздумывай! Ать-два – и привет кенгуру!

– А что мне с кенгуру? Они, знаешь, как царапаются, особенно передними лапами! – не согласился Цейханович и осторожно погладил свою травмированную щёку.

Откровенно говоря, меня всё время подмывало спросить у своего друга: чьи это прелестные женские пальчики отметились на его роже? Но я сдерживал себя, поскольку знал, что, кроме жены, некому было вчера оставить сии следы. И ещё я знал, что жену Цейхановича колом и ломом с дачи ни на Сахалин, ни на Курилы, ни в Австралию не вышибить. Огородная патриотка была жена Цейхановича, в отличие от своего супруга, более приверженного общечеловеческим ценностям типа водки с джин-тоником. И вообще: Цейханович был очень похож на самого себя, а не на кого-то ещё, вроде Авербаха. Он никогда не дал бы умереть с голоду, например, мне. Скорее утопил бы, а потом закопал по дружбе. Хорошие люди всегда оказывают помощь покойникам.

Мне стало жалко Цейхановича.

Ну что он будет делать в этой скучной Австралии без меня, без Авербаха и Лжедимитрича, без Фельдмана и Дорфмана, без Куксова и Казьмина, в конце концов?.. Свихнётся! Напялит шкуру от кенгуру и будет прыгать у автострад, клянча у раскормленных австралопитеков на билет до дома, до хаты. Ещё пристрелит сдуру кто-нибудь из проезжающих антисемитов такую «кенгуру»…

– А может, куда поближе ему уехать? Ну, к примеру, в Австрию… Вена! Вальсы! Альпы! – предложил я.

– К фашистам?! Никогда! – взъярился Цейханович.

– Ну не в Африку же! – неловко огрызнулся я.

– Да он там прямо с вокзала СПИД подхватит! – громыхнул полковник Лжедимитрич.

– А в Америку?.. – неуверенно спросил я.

– С Америкой мы и без тебя разобрались, – мрачно отрезал Авербах. – Теперь туда только непроспавшиеся идиоты бегут! Теперь оттуда надо!..

Ну а насчёт Израиля у меня, естественно, язык не повернулся, хотя я очень люблю израильские места. Да они, наверное, давно порешили не только с Америкой, но и со всем прочим, вроде Израиля.

– М-да… – озадачился я. – А может, действительно в Австралию?

– Да что она тебе сдалась?! – зло возразил Авербах, как будто я, а не он всего лишь минуту назад припомнил Чехова со злополучной Австралией. – Ты бы лучше карту мира нам принёс. По карте-то видней и легче размышлять.

– Нет у меня карты мира. Не держу!

– Ну вот! Даже карты у тебя нет. Живёшь, как какой-нибудь Колумб. Нехорошо, – укорил меня Авербах.

– А может, глобус подойдёт?!

– Во, в жилу! Тащи глобус на закусь! – как ребёнок обрадовался Авербах и ободряюще подмигнул Цейхановичу, словно не его мы собираемся сплавлять за бугор, но кого-то совершенно другого, которому цена – рубль ведро в базарный день, которому и на помойке места жалко, которого даже после смерти жалеть не за что.

Авербах поставил глобус на грязный стол и так крутанул его своей ручищей, что ещё миг – и он бы воздушным шариком улетел в открытое окно, но другая тяжёлая ручища, как бы и совсем не Авербахова, враз укротила зачатки вечного движения – и замер глобус перед искателями хороших мест по стойке «смирно».

– Эх, Янкеля Шавкуты нет! Он, сволочь, с ходу сориентировался бы, – посожалел Лжедимитрич об отсутствии одного нашего приятеля, весьма и весьма хитрого забулдыги. – Янкель лучше всех знает, где халявнее.

– Да уж Янкель сейчас бы не повредил. Как-никак, а почётный гражданин города Техаса, – поддакнул Авербах.

– Да не города, а штата! – поправил я.

– А какая разница – штата, города?! Всё равно он оттуда назад прибежал, – возразил Цейханович, закрыл глаза, осторожно крутанул глобус – и с зажмуренными глазами остановил пальцем вялое движение.

– Ну-ка, ну-ка, куда тебя Судьба посылает?! В Тихий океан! Но тут и островов-то нет, может, только необитаемые… – огорчился Авербах.

– А первый раз не считается! – рявкнул Лжедимитрич и под шумок хлопнул лишние полстакана водки.

Цейханович вновь зажмурился, крутанул ещё раз и угодил пальцем в краешек дальневосточной России.

– Во, попал в небо! Ещё чуть-чуть – и угодил бы в Биробиджан, – огорчился за друга Авербах. – Но нам туда не надо! Гони ещё раз! Бог троицу любит!

На третий раз палец Цейхановича приводнился в Индийском океане – и мои приятели решили не испытывать больше глобусную рулетку, не поверять тупому случаю родное грядущее, а здраво, с пристрастием обследовать поверхность школьного географического пособия, благо водка ещё оставалась.


Никто из живущих не ведает своё грядущее. Но никто из живущих не ведает толком и своё прошлое. Хотя, казалось бы… Вот именно, казалось бы!.. Прошлое вроде бы всегда с нами, но оно недостижимо в отличие от грядущего, в которое все мы норовим прошмыгнуть и которое кое-как ещё можно изменить и постигнуть, пока оно убийственно не обратилось в прошлое. Наше прошлое изменяется помимо нас. Жизнь, подобно человеку, на две трети состоящему из воды, на две трети есть воспоминание. В любом возрасте!

И исчезает человек в тайных водах памяти, и полнится наша память водами новыми, и никому не дано дважды войти в эти незримые воды.

Но кажется! Да многое в мире сём кажется.

И мне иногда кажется, что я никогда не знал Цейхановича, кажется, что он знает меня до скелета – и даже на молекулярном уровне. И оба мы ошибаемся, но живём своими ошибками – и радуемся, что ошибаемся сами за себя, а не друг за друга.

Но что-то опять я отвлёкся. Что-то не то начал бормотать. А может, и то, но не к месту. Смутно всё! Очень всё смутно!..


Мои гости по глобусу добрались почти до Гондураса и почти переругались в поисках на земном шаре подходящего прибежища многострадальному Цейхановичу.

Безобразно заляпали безобидное школьное пособие, которое когда-то подарил мне покойный отец в надежде на моё светлое будущее. Чей-то жирный отпечаток пальца почти размазал остров Мадагаскар. Эх, знай бы мой бедный папа, в какое прошлое обратилось и обращается моё несусветное грядущее, поразбивал бы враз этим самым глобусом нетрезвые головы моим дружкам, да и мне заодно. Дай Бог, ежели вместе с моей матерью не зрит меня в сии мгновения.

И опять, как Атлантида, всплыла в споре упорная Австралия.

– Да пошли вы в задницу со своей Австралией! – взъярился Цейханович и чуть не поперхнулся водкой.

Прокашлялся надрывно, остекленело-слёзно посмотрел на глобус, потом на меня и спросил:

– У тебя какого-нибудь другого глобуса нет?

О, бедный мой, вспыльчивый отец, где ты?!

– Чтоб без Австралии?! – ухмыльнулся я. – Да нет, братцы, не держу я лишнего глобуса. У меня и этот-то случайно уцелел после распада СССР.

– А вот говорят, что хохлы какой-то свой особый глобус сделали. Что-то там другое нарисовали… – уныло вклинился в разговор любознательный Авербах.

Я с ужасом понял, что сейчас наше толковище свернёт совсем в глухие дебри географии, поскольку недавно Цейханович соизволил погостить у родичей в Хохляндии и остался очень недоволен качеством самостийной горилки.

– А не пора ли, хлопцы, честь знать! Допивайте – и катитесь к чертям собачьим! – деликатно намекнул я своим приятелям. – Вам с жиру беситься с разными Австралиями, а мне верблюда надо покормить. Жрать мой верблюд хочет!.. И пить!..

Мои гости почти отрезвело переглянулись сквозь табачный дым – и полковник Лжедимитрич осторожно, не глядя на меня, покрутил пальцем в области виска, подмигнул Авербаху и бесцеремонно гаркнул:

– Вот до чего людей доводит завязка!

– А где ты прячешь своего верблюда? – с тихой ухмылкой полюбопытствовал Авербах.

А Цейханович без выдоха ответил за меня:

– В закромах родины.


Я совершенно забыл поведать, куда собирался идти светлым осенним утром. Вернее, не успел. Да простит меня любезный читатель за изначальную недомолвку. Но уж больно стремительно вломились в моё жильё Цейханович и компания. Да и Цейхановичу не след отвечать за меня перед Богом и человечеством. Как-нибудь сами за себя ответим, без Цейхановичей.

С неделю назад недалече от моего дома, на полузагаженном пустыре, где в доисторические времена собирались возводить дворец культуры, разбил свои шатры прогорающий вместе с осенью цирк-шапито со спивающимися клоунами, мелкими фокусниками, с измученным переездами зверьём и прочими детскими неожиданностями. Естественно, мои дружки о сём событии не ведали, ибо не вели их пути-дороги ни в цирки, ни в церкви. И собирался я нынешним утром не просто погулять, а проведать верблюда Мишку, которого циркачи выводили покормиться вялой травой на лужайку под мои окна, а заодно и детишек катали за чисто символическую плату. Обычно верблюд Мишка появлялся где-то около одиннадцати часов. И в это утро он был на месте и топтался почти под моим окном, ибо верблюды в отличие от некоторых людей весьма сообразительные и благодарные существа.

– Ну что, уроды?! Показать вам верблюда?! Или познакомить?! – в упор зловещим голосом вопросил я очумелых приятелей. – А?! Я спрашиваю!!!

– Ну давай, что ли… – почти с испугом торопливо согласился за всех Авербах.

Я подошёл к окну, высунулся наружу и выкрикнул:

– Эй, Мишка! Сейчас буду!!!

Цейханович, Авербах и Лжедимитрич дружно бросились ко мне, видимо, подумав, что я собираюсь выпрыгнуть с девятого этажа для встречи с несуществующим верблюдом Мишкой, – и каково было их изумление, когда они узрели настоящего, существующего да ещё двугорбого верблюда.

– Ну ты даёшь!.. – отирая испарину с тяжёлого лба, выдохнул Авербах. – Предупреждать надо про верблюдов! Так и кондрат получить недолго.

– Это вам не какая-нибудь сраная кенгуру! Верблюд! Танк пустыни! – с восхищением, почти человеческим голосом воскликнул Лжедимитрич и ободряюще похлопал Цейхановича по плечу.

– У самого личный верблюд, а он нам какой-то неисправный глобус показывает! – привычно разобиделся Цейханович.

И на мгновение ясная тишина объяла моё прокуренное жилище.

Просветлели лица моих друзей – и воистину стали они обличьем на мгновение как дети, не ведающие неизбывной печали и смерти.

И породнилась на мгновение тишина со светом.

И дай Бог, если в сии минуты мои покойные отец и мать могли зреть моих друзей и меня, многогрешного. Дай им, Господи, хоть чуток радости в мире ином за радость здешнюю.

– Эх, Россия, Россия!!! И кто тебя только выдумал?! – мечтательно провозгласил Авербах.

– Такие вот, как ты, и выдумали… – с неожиданной грустью пробурчал Лжедимитрич.

– А может, передумаешь? С отъездом-то?.. – тихо шепнул я на ухо Цейхановичу.

Он ничего не ответил, но крепко, как самому последнему человеку на этой земле, пожал мне руку.


Русский человек, но не английский, не французский, не немецкий, не китайский, не американский в конце концов, ибо совершенно нелепо выговаривается – английский человек и т. п. Но русский человек вполне лепо звучит. Так вот, этот человек русский большей частью почему-то абсолютно уверен, что Господь не видит его в отхожих местах. Ведь не случайно же так чудовищно омерзительны наши, с позволения сказать, общественные туалеты. И он безусловно прав, этот великий русский человек! Не Господнее дело присматривать за хамским непотребством. Но дьявол-то уж не брезгует самой последней пакостью людской. Что поделаешь: работа у него такая вредная. И застаёт человека в самом неподходящем для благородства месте. И не жалеет русского человека, и ненавидит человека русского за его непотребство. И трижды ненавидит человека вообще и себя в образе человеческом за то, что должен, обречён разделять его тайные и явные грехи перед Господом.

Но опять я что-то не то вещаю и опять совершенно не ко времени, которого у меня нет, поскольку оно мне совершенно без надобности. Да и вообще, о чём говорить, когда тебя осенним утром у дома ожидает верблюд?..


На следующий день я проснулся поздно и в одиночестве. Встал, не умываясь поставил чайник на плиту, открыл окно и – о ужас, что за картина явилась мне.

По лужайке важно шествовал верблюд Мишка, ведомый под уздцы полковником Лжедимитричем. За ними в обнимку с цирковым служкой следовал громила Авербах. А Цейханович почти без признаков жизни покоился меж колыхающихся рыжих горбов – и непричёсанная голова его, подобно третьему горбу, моталась в такт верблюжьей поступи.

– Эй, вы куда?! Стойте! – выкрикнул я со своей верхотуры.

– А! Проспался! В Австралию! Куда ж ещё!.. – с пьяным гоготом ответствовал Авербах – и добавил, погрозив мне своим угрюмым кулачищем: – Не собьёшь нас теперь с пути своими глобусами!

– Да подождите! Я сейчас! – попытался остановить я своих приятелей.

Но Лжедимитрич, срезая дорогу в Австралию, завернул за угол – и нечеловеческий, потусторонний гогот Авербаха был мне ответом.

Я выскочил в прихожую, но, узрев на вешалке кепку Цейхановича, которую он вечно у меня забывал, передумал следовать с верблюжьим караваном в благополучную Австралию: «Слава Богу, что кепку забыл, а не голову! Тут и со своей не знаешь что делать, чужой только не хватало… И дай, Господи, здоровья Цейхановичу, дай, Господи, многих ему лет жизни – и здесь, и в Австралии, и где угодно, несмотря на то, что смерть всегда и всюду пользуется большим уважением, чем жизнь…»

И вообще: смутно всё! Очень всё смутно.

И по эту, и по ту сторону России.

Голова Цейхановича

…И всё-таки люди – не огурцы. И огурцы – слава Богу, не люди, ибо только двуногие способны без причины ненавидеть себе подобных.

Серьёзен враг без причины. И нет врага страшней, ненавидящего тебя просто так – не только за то, что ты есть, но и за то, что тебя нет – ни по ту, ни по эту сторону России.

Но Цейхановичу грех было жаловаться на беспричинность происков врагов, недругов, недоброжелателей, родичей, жены и прочих. Причин, слава Богу, хватало – и не предвиделось им переводу в обозримом и необозримом грядущем, как, впрочем, и в беспамятном и памятном прошлом.

В это погожее утро в своём загородном доме Цейханович был болен на полную голову и ещё часть головы после вчерашнего катания на цирковом верблюде, которое закончилось стараниями дорожной милиции весьма плачевно и для него, и для его дружков – Авербаха и полковника Лжедимитрича. И не спасли их от крупного денежного штрафа оправдания, что верблюд сам решил пробежаться по Ярославскому шоссе в качестве тренировки перед представлением, что на то он и верблюд, чтоб лезть на машины, что он и так их самих с ног до головы оплевал по невежеству – ну и т. п., не менее убедительное.

Жена Цейхановича с усталыми проклятьями внесла выкуп за своего муженька, с горечью выложила деньжата, отложенные на покупку огурцов для засолки, бросив в сердцах:

– Будешь, циркач, зимой верблюжью колючку жрать!

Столкнувшись по пробуждении с неприязненным взглядом жены, Цейханович обратился за помощью к своему отражению в зеркале и жалобно сказал как бы отражению:

– Что-то я сегодня плохо выгляжу…

– Сейчас ещё хуже будешь смотреться! – весело сказала жена и со всего маху огрела своего благоверного по морде мокрой кухонной тряпкой.

Да так ловко, что у Цейхановича кровь от неожиданности потекла из породистого носа, крепко распухшего после падения с вышеупомянутого верблюда.

И взревел Цейханович, как невиданный верблюд трёхгорбый. И пролитая кровь живая наполнила кровью ярости его душу. И померкло на миг над садами и грядками солнце дачно-огородное.

А жена Цейхановича, воспользовавшись внезапной тьмой, схватила кошелёк со стола и безобидной бабочкой выпорхнула из дома, ибо знала силу ярости своего страдальца. Коротка была эта ярость, но осмысленна, страшна и беспощадна.

Проревевшись без солнца, Цейханович сошел в сад и, зажимая вконец отяжелевший носище, окунул голову в бочку с дождевой водой. Попытался ещё раз взреветь в железном подводье, но исторг лишь мелкое бульканье и, хлебнув тусклой, чуть затхлой водицы, без особых усилий вытащил за волосы свою голову на волю. Аккуратно подержал её над бочкой, дабы всё до капли стекло обратно, дабы не транжирить без толку природную воду, хотя поливать в огороде давно было нечего, кроме комнатных цветов, которые Цейханович успешно удобрял окурками. Однако несколько шальных капель, шесть или семь, пропали впустую и раскатились по сухой траве. Но это не огорчило Цейхановича, ибо кровь из носа перестала сочиться, и, дабы не мозолить лишний раз своим отражением старинное дедовское зеркало, он вгляделся в свой освежённый лик, слегка колеблющийся на водной поверхности. Не узрел неузнаваемости и остался почти доволен собой. Но упала последняя, замешкавшаяся капля с носа, вздыбила водный круг – и вдруг почудилось Цейхановичу, что его голова отделилась от тела и, как отрубленная неведомыми врагами, закачалась посередь бочки. Он в ужасе схватился за виски, но, плотно удостоверившись, что на месте его забубённая, что никуда пока не подевалась, что ещё ого-го чего натворит, – успокоился и даже скорчил гримасу своему неверному отражению, которое, естественно, не осталось в долгу.

И в это самодостаточное мгновение снизошло на Цейхановича лукавое озарение. Как во времена стародавние на его легендарного деда, умыкнувшего с Ярославской железной дороги паровозный котёл для огородного полива. Да и вообще с озарениями у Цейхановича не было проблем: как правило, они возникали у пожинающих плоды его светозарных озарений.

«Муха – не птица! Курица – не человек! Будет ей театр ужаса!» – раздумчиво сказал сам себе Цейханович, улыбнулся светло, и всё вокруг легко озарилось.

Всемирное солнце, как бы подпитавшись его улыбкой, в полную высь поднялось над вершинами русских берёз. Ворона с довольством каркнула. Соседская собака радостно брехнула. И только отражение Цейхановича в тухлой бочке недовольно поморщилось, но, встретив взгляд хозяина, тотчас выдавило в серую воду подобие послушливой улыбки.

И не зря, ибо удумал Цейханович освежить свой быт, удумал устроить театр абсурда своей супруге, удумал пугануть её сим театром до печёнок, чтобы знала, как правильно пользоваться кухонными тряпками.

Недалече от бочки был вкопан в землю под вишнями лёгкий столик с фанерной крышкой, проломленной аккурат посередине. Сей пролом организовал своим твердокаменным кулачищем небезызвестный Авербах, заспоривший в цветущем саду с Цейхановичем о бессмертии души человеческой не только в мире ином, но и в мире этом и доказавший всю ошибочность надежд своего друга на существование личности только в каком-нибудь одном измерении. Впрочем, это кулачное доказательство не составило особого труда для Авербаха, ибо фанера стола давно расслоилась и прогнила от снегов, дождей и иных пролитых жидкостей. Кажется, в тот вечер пили они под вишнями чай с бельевыми прищепками. А может быть, и не чай. Но прищепки точно макали в варенье, поскольку жена Цейхановича, захлопнув за собой дверь на кухню, злостно без видимых причин отказала им не только в ложках, но и в вилках.

Рукотворная дыра быстро освоилась в крышке стола, обжилась, стала расти-прирастать, достигла сначала размеров детской головы, а потом и взрослой, сокровенно возмечтала соединиться с окружающим пространством – и день ото дня незаметно, но неудержимо стала продвигаться во все стороны к заветной цели. С возникновением кулачной дыры Цейханович стал величать стол круглым, хотя он был вчистую прямоугольным, и на укоры жены, что пора-де с обнаглевшей дырой покончить, лишь отмахивался с досадой и снисходительностью, – сама по себе дыра кончится, когда пора приспеет, а тогда посмотрим.

И вот что удивительно: ни стаканы, ни бутылки, ни прочее сопутствующее садовым пиршествам Цейхановича и его друзей не проваливались в эту самодеятельную столовую бездну. Дыра на время застолий как бы обретала поверхность, а когда кто-то оказывался под столом – не оставляла перегрузившегося человека без присмотра, оберегая от случайных пинков и плевков.

Для создания сценических подмостков Цейхановичу практически ничего не пришлось делать. Он лишь чуток обломал фанерное драньё по всей окружности, дабы не занозиться ненароком, залез под стол, просунул просыхающую голову в дыру, словно из иного измерения обозрел свои садово-огородные владения и ухмыльнулся, как первый парень на деревне.

Весело напевая: «Голова ты моя удалая, до чего ж ты меня довела…» – принес из дома разорванный круг из тонкой жести, который лихо используется умелыми домохозяйками для формовки различных пирогов. К сожалению, я не знаю, как называется сие кулинарное приспособление. Спрашивал у Цейхановича, но он промычал что-то неопределённое и посоветовал обратиться к Авербаху, который наверняка тоже не знает, но знает, кто может узнать… Однако Авербах пока так и не вышел на того, кто может узнать, а посему моё кулинарное невежество по-прежнему при мне. И пусть читатели меня великодушно простят, ибо я никогда никому не пёк пирогов. И не жалею об этом. А те, кто сожалеют, что занимались пирогопечением, и без меня знают, что как называется и, может быть, ещё много такого, о чём я, слава Богу, не узнаю никогда. И забудем про пироги, которые мы не ели, ибо не о том наша речь, а об операции «Иоанн Креститель». Так мысленно обозначил Цейханович свою жуткую шутку.

Формовочным кругом для пирогов Цейханович огородил дыру в столе, словно короной. И дыра враз почувствовала себя Царь-дырой, вернее, Дырь-царевной. Посветлела её душа сквозная. Тем более, что совсем недавно кто-то из нашей компании, но не я, многогрешный, скорее всего полковник Лжедимитрич, по пьянке принял благородную дыру в столе за известное место – и поступил с ней совсем некрасиво. А потом, плюхнувшись за стол, сам, скотина, и вляпался в собственную некрасивость. Цейханович как бы искупил перед дырой хамство человеческое, увенчав её короной. И дыра приосанилась от столь уважительного хозяйского отношения, округлилась чуток сама собой, помолодела дня на три. Но маленько поскучнела, когда Цейханович облил её края густым сиропом от вишнёвого варенья.

Солнце переливисто заиграло в тёмно-кровавом сиропном разливе, колко вспыхнуло в «окровавленной» жести, а Цейханович удовлетворённо промурлыкал:

Муха села на варенье —

Вот и всё стихотворенье.

Впрочем, мухи и иные неопознанные летучие насекомые тотчас закружились над столом. Рачительный Цейханович даже прибил нескольких и для устрашения бросил их трупы в разлитый сироп. Занавесил стол трехцветным флагом, который когда-то приволок с «боевых баррикад 91-го года» – и сцена театра абсурда была готова для премьеры.

Но не таков был человек Цейханович, чтобы обойтись без генеральной репетиции. Он бережно принёс из дома дедовское зеркало, в своё время украшавшее зал ожидания Ярославского вокзала, в которое, по семейному преданию, смотрелась Анна Каренина перед тем, как броситься под паровоз. Поставил его супротив стола, вторично залез под стол, высунул голову из дыры и остался весьма доволен увиденным, ибо на миг Цейхановичу самому стало очень-очень страшно.

«Почище Иоанна Крестителя получилось… Что там какая-то Саломея с отрубленной башкой на подносе… Эта штучка будет посильней фаллоса Гёте…» – уважительно подумалось ему.

Цейханович даже глаза закрыл и голову набок завалил в клейкий сироп от усердия. Но, к сожалению, он ещё не научился, в отличие от меня, прозревать своё отражение вслепую. И, наверно, ещё не скоро научится, если не перестанет слушать Авербаха с его россказнями о вреде городской жизни и о вредности моей роли в деяниях Цейхановича.

Но разве в этом моя вина?!.


Иной роли, кроме собственной, в театре жизни у человека нет!

Но редкий человек талантливо играет себя – большей частью неприглядно и бездарно. Лицедействует, то с недобором, то с перебором.

И ухает стоном бытие и небытие и по ту, и по эту сторону России:

Не верю!

Не верю!!

Не верю!!!

Но все, несмотря ни на что, верят в свою игру.


Верят себе и кому угодно безоглядно и тупо, а не только мне и Цейхановичу. Впрочем, и не жаль, что верят. Ещё неизвестно, на чём мир держится, ибо вера в собственную бездарность и ничтожество энергетически во сто крат мощней извечной неуверенности гениев и титанов.

Но Цейханович всё же играл свою роль не без таланта, он всегда оставался Цейхановичем – и в спящем, и в мертвецком виде.

Роилась мелкая живность над садовым столиком, ворона деловито каркала на самой высокой берёзе; вишни, оборванные и желтеющие, вяло вспоминали свои красные плодоносные денёчки, как ревматические старухи – свои молодые, наманикюренные пальчики. А Цейханович, мечтательно побродив по участку, ещё раз для убедительности слазил под стол, подлил «по вкусу» сиропа в «кровавую» лужу, прибил ещё с пяток мух и стал маленько томиться.

И тут!.. «Тут вам не здесь!» – как говаривал один крупный государственный деятель. Нет, не тут и не здесь, а в этот миг послышался вкрадчивый скрип калитки. Цейханович с нечеловеческим проворством нырнул под стол и угнездил голову в дыре. Не чувствуя стекающего за шиворот варенья, самозабвенно закрыл глаза и всем сердцем прозрел беглянку-жену.

И дикий, истошный взвизг, но не родной, выстраданный, а чужой, непереносимый, огласил владенья Цейхановича. Он открыл глаза и вместо испуганной жены узрел поперёк тропинки хрипящую многопудовую тушу соседки-вредительницы.

Сия вдовая вредительница, как, впрочем, и остальные соседи мужского, женского и детского пола, была заклятой вражиной Цейхановича и его дружков. Она обострённо страдала бессмысленным русским любопытством к жизни иной и чужой. Даже растекающийся мылом телевизор не отвлекал её от неустанного подглядыванья и подслушиванья.

«Идуть!..» – говорила злобно она сама себе, завидев на углу Цейхановича со товарищи.

«Сидять!..» – мрачно сообщала своей старой кошке.

«Пьють!..» – ненавистно бурчала она заборной крапиве.

И ничто не отваживало её от сего занятия, даже пустая бутылка, ловко запущенная Авербахом прямо ей в голову. Впрочем, русскому человеку получить бутылкой по голове – одно удовольствие, и совершенно напрасно Авербах и ему подобные так неразумно разбрасываются пустой посудой. Но с женой Цейхановича соседка как бы дружила и без всякого повода заявлялась в дом, особенно после скандалов в местном магазине, где её по знакомству постоянно обвешивали и обсчитывали. И на сей раз она осталась верна себе, ибо сетка с торчащими тухлыми рыбьими хвостами была при ней и дёргалась, зажатая холодеющей, но цепкой рукой хозяйки, в унисон её судорогам и хрипу. И хвосты рыбьи, несмотря на свою тухлость, как живые, торкались в умирающее человеческое тело.

Цейханович не зря был врачом. Он спокойно вылез из-под стола, перевернул не без усилий соседку и чётко понял: инфаркт, обширнейший – и без надежды. В это мгновение полупокойница открыла глаза и прохрипела изумлённо, почти из инобытия:

– Ггго-ло-ва-то жжи-вая…

– Живая, живая! – с достоинством успокоил её Цейханович.

Но эти последние земные слова уже не были услышаны соседкой – и душа её стремительно взмыла навстречу вороньему карканью к лёгким вершинам берёз – и далее.

Нет нужды описывать последующую суету на подворье Цейхановича. Ужасно вдруг стало шумно. Откуда-то стремглав объявилась беглая жена и перед приходом участкового прикрыла покойницу вместе с рыбьими хвостами от мух трёхцветным флагом, даже не удосужившись поинтересоваться у муженька – за каким рожном он его вытащил.

Участковый, пожилой, грузный капитан в полковничьей фуражке, дежурно потоптался по саду, отметил на столе разлитое варенье и спросил, вернее, не спросил, а как бы посожалел, посмотрев на жену Цейхановича:

– Вареньем закусываете?

– И вареньем, – грустно выдохнул Цейханович.

– Самому иной раз приходится… Сочувствую… – тихо пробурчал участковый.

В эту ночь Цейхановичу снились огромные звёзды и почему-то кобыльи головы с нечищеными зубами.

И голос во сне слышался. И вещал этот голос гулкий нечто почти бессмысленное, но зловещее:

Горох и барабан!!!

Баран и лох!!!

Порох и банан!!!

Завидовал во сне Цейханович сам себе и не ведал во сне, как и наяву, что в грехе не Бог отдаляется от человека, а человек от Бога.

Но кто о чём ведает в мире подлунном?! Но кто-то очень уверенно помимо Бога ведёт нас и в бездны, и на небо.

Сколько людей казались мне случайными на моём пути, но вдруг оказывалось, что они были предназначенными. И, исполнив неведомое для себя и меня предназначение, покидали свою и мою жизнь тихо, незаметно и как бы случайно. И Цейханович предназначен!..

Однако он не собирается в обозримом и необозримом времени покидать себя, меня и всех прочих. А одинокая вдова-соседка не в счёт. Нечего без спросу по чужим дворам шастать. Но и она не останется без любви Божьей.

В последнем предназначении либо Бог станет подобен человеку – и бытие окончится, либо человек станет истинным Божьим подобием – и полнота бытия навсегда сокрушит ничто, которое не существует. Но которое есть, потому что его нет, ибо надо же во что-то обращаться энергии несуществования. Но это так, к слову, дабы смирить в самом себе и в других первородный страх неведения.

И очень хорошо, что Цейхановичу снятся безымянные звёзды и кобыльи головы, а не рожи типа зоологического антисемита Краскина.

А мне почти ничего не снится. Лишь иногда привидится отрубленная голова Цейхановича. Но и во сне я помню, что отрубить голову Цейхановичу абсолютно невозможно. И просыпаюсь я, и вспоминаю жизнь свою, как чью-то чужую, но живу, будто не знаю тоски смерти и вечного забвения.

Цейханович ещё не раз устраивал в своём саду театр абсурда под вишнями.

Как-то по забывчивости надумал пугануть меня и Авербаха. Но Авербах, не моргнув глазом, запустил в него порожнюю пивную банку и точнёхонько угодил в лоб, не зря в спецназе служил. И гаркнул, аж берёзы вздрогнули:

– Тебе страшно! А нас пужаешь!

С тех пор Цейханович немного охладел к своим голово-рубным представлениям.

А дыра в столе всё растёт, но почему-то никак не сольётся с окружающим пространством. Похоже, не желает вечное ничто принимать её в свои пустые объятия. Да и проспиртовалась дыра преизрядно. А кому она такая нужна, кроме Цейхановича? Но, может, всё-таки нужна? Может, ещё впереди её полное предназначение по ту и по эту сторону России. А соседка забытая не в счёт. Никто её не приглашал под вишни в театр абсурда.

А тут ещё полковник Лжедимитрич учудил: распустил слух, что ему электричка ноги отрезала. Мы, конечно, не поверили, но, поскольку его телефон не отвечал, решили проведать – а вдруг!..

Стучимся. Дверь с тихим скрипом открывается, а Лжедимитрич перед нами на коленях стоит, как бы обрезанный. Я аж вздрогнул. Но Авербах треснул его кулачищем по седой стриженой башке – у него враз ноги выросли: побежал как миленький за водкой.

Нет, что ни говорите, но люди – не огурцы. Те ещё фрукты – и по ту, и по эту сторону России.

Но почему, почему мы всё чаще видим звёзды во сне, когда наяву они ещё вполне зримы?..

Мечты и воды

Эх, обратиться бы в обычную почтовую марку!

И!.. – поминай как звали!

Но думаю: филателисты да и собиратели прочей дребедени вряд ли будут в восторге. И боязно… Не дай Бог, какая-нибудь сволочь оближет да слизнёт подчистую вместе с зубчиками или ещё хуже – наградит заразой непотребной – и вкалывай грузчиком где-нибудь в недрах Главпочтамта до дней остатних.

Так что, кышь, кышь, мечты заветные! И без них можно не умереть. Забудем о несбыточном, перейдём к делу, ибо, слава Богу, пока я ещё не почтовая марка – и даже не конверт заклеенный и не конверт со взяткой. И на друга своего Цейхановича, большого любителя соответствующих конвертов, почти не похож.

Но тоскует, ноет, болит душа!

Эх, обратиться бы в нормальную почтовую марку, но чтобы об этом не знал никто!

Но к делу, к делу! Ведь я почти не схож с Цейхановичем. Впрочем, и без почти. Жаль, однако, что иногда по телефону нас путают красивые женщины, порой очень красивые. Но на то они и женщины, чтобы путать, – и ничего с ними не поделаешь. Им и Всевышний не указ, ибо подавляющее большинство раскрасавиц и нераскрасавиц видят себя в мужчине, а не мужчину в себе. Может быть, оттого мне и грезится обращение в марку почтовую втайне от прекрасного пола. Но шила в мешке не утаишь. От женщин нет спасения в мире этом – и наверняка в мире ином. Решительно невозможно жить несбыточным, а жаль… Как говорит поэт:

«Жаль мне себя немного, жаль знакомых собак…»

Однако к делу, чёрт возьми! К делу!!!

Пока Цейханович не заявился, пока я ещё не разуверился, что почти не похож на Цейхановича.

Настоящая фамилия Цейхановича была Напельбаум, но никто об этом не знал, даже он сам. И страдал тайно от своего неведения мой бедный друг, перебрав где-нибудь на стороне, заставлял страдать ближних и дальних, а потом опять себя самого, не ведая истинной причины безысходной тоски и печали.

Слава Богу, что и другие, дальние и ближние, о сём не ведали. Я, естественно, в силу своего родового благородства не в счёт, не говоря уже о штатном собутыльнике Цейхановича-Напельбаума – громиле Авербахе, который до переселения в Москву из-под Ряжска числился Розенфельдом. И об этом всем было известно, хотя в стольный град Авербах попал вовсе не из ряжских окрестностей, а из Чебоксар, но почему-то замалчивал своё настоящее географическое происхождение.

Но, как ни спорьте, Авербах всё-таки на порядок благозвучнее Розенфельда, не говоря уже о Розенкранце и Клизмане или совсем уж неприличествующем Кацнелькальсоне, да извинит меня здравствующий и процветающий ныне где-то в Замоскворечье стойкий, неразгибаемый Кацнелькальсон.

А уж если совсем без тайн, то с тяжким вздохом откроюсь: никогда не был Авербах Розенфельдом, а был всего лишь Петровым, с младенчества до совершеннолетия, но никто об этом не знал, кроме его приемных родителей.

И покончим на сём нашу скользкую исповедь о фамилиях. Гнилое это занятие, неприличное, антигуманное, ибо общеизвестно: не фамилия красит человека, а наоборот. И мой друг Цейханович-Напельбаум, будь он хоть трижды Рабиновичем или Ивановым, всё равно был бы мне другом, ибо трудно найти более добродетельного человека для такой унылой и, надо прямо сказать, весьма неловкой фамилии.

Но Цейханович нашёлся, вышел в люди из Напельбаумов. Выжил не только для фамилии, но для многих славных дел и подвигов, в том числе и для товарищества со мной, многогрешным, а заодно с Фельдманом, Дорфманом, Казьминым, с полковником Лжедимитричем и, разумеется, с Авербахом, и ещё кое с кем из достойнейших людей нашей смрадной эпохи, кого я пока не называю, ибо берегу, допаиваю, докармливаю для дальнейших своих смиренных повествований.

Нет, что ни говори: «Иную птицу видать по полету, а иную – по помету!»


Мы все с малолетства бредим постижением иной жизни, не ведая, что каждое мгновение полним собой эту иную вечную жизнь, ибо наше прошлое и есть самая настоящая жизнь иная, куда смертным нет возврата. А будущее?! Будущее всегда перед нами – и каждый стремительно погружается в клокочущую плоть надвигающегося времени – кто на скорости света, а кто и на скорости тьмы.


Прошлое цепко хранило тайну обращения Напельбаума в Цейхановича. Но грядущее, которое всегда недолюбливает непостижимое, незримым чёрным вороном реяло над этой тайной, как над верной и лёгкой добычей.

Непостижима жизнь наша. Путаница кругом. Но иногда, чтобы хоть чуть-чуть упорядочить наш душеуничтожающий хаос, время, в момент своего преображения из грядущего в прошлое – и наоборот, окликает нас – и на миг приоткрывает занавес над сокровенной мистерией бытия и небытия. Иногда мы успеваем прозреть нечто судьбоносное, но необоримое, а иногда лишь белой, индевелой вспышкой обжигает зрение – и занавес падает – и, как гранит, непроницаема сцена до нового откровения, до новой Земли и до Небес новых.

И было мгновение откровения Цейхановичу! Но всего лишь мгновение. Он даже почти отозвался на свою настоящую фамилию. Отозвался, но так и не узнал тайны своего преображения, ибо в слишком неловком месте снизошёл к нему глас истины.

Нет, вовсе не там – как кому-то остроумно подумалось. И не там – как неостроумно подумалось ещё кому-то придурочному. А там – где далеко не каждый из живущих бывал и сиживал. Но не буду морочить пустые головы зловещими намёками. В люке водопроводном!!! Вот где снизошло откровение на Цейхановича! А вы-то, господа-товарищи, надеялись, что в ускорителе электронных частиц или в мужском туалете на Ярославском вокзале. Вам-то, товарищам-господам, уверенно блазнилось, что произошло сие на концерте симфонической музыки в Баден-Бадене или в пивной на Сретенке. Понимаете, как вы крупно ошиблись, господа-товарищи идиоты?! Надеюсь безнадёжно, что понимаете, – и безнадёжно надеюсь, что после этого перестанете оспаривать, что Цейханович со мной заодно умней вас в сто сорок четыре, а не в тридцать три раза, как вам легкомысленно казалось всего минуту назад.

Как попал в люк водопроводный Цейханович?!

По чьей воле и указу?! Чаяниями чьих сил, чьих козней?!

Да успокойтесь, ревнители прав человека! По собственной воле попал. Ненасильственно. И не пропал, слава Богу!

Затеял его сосед по даче ремонт и перестройку. Ну это такая национальная русская забава: вечная перестройка и ремонт. Заодно решил провести к себе водопровод, поскольку раньше почему-то почти без воды обходился. Ну и испросил разрешения у Цейхановича, ибо люк водозаборный находился как бы на его территории, которую он между делом отгородил мелкой сеткой от улицы, надеясь в обозримом грядущем потихоньку воздвигнуть вечный кирпичный заборище и пополнить свои владения аж на полсотки. Поуклонялся, поуклонялся Цейханович от встреч с перестройщиком, но под давлением домашних сидельцев, которые уважали соседей, криво усмехнувшись, согласился: «Уродуй землю русскую! Насилуй землю-матушку, сатрап! Копай, скотина, пока земля не кончилась!..»

Однако сосед почти не обиделся, ибо давно попривык к разоблачительным монологам Цейхановича, как и к его злопакостным дружкам – Фельдману, Дорфману, Казьмину и прочим вкупе с полковником Лжедимитричем, тихо радуясь, что не каждый день приходится с ними сталкиваться, благо дачный сезон окончился и на пустынных улицах посёлка почти перестали попадаться красивые женщины. Он бодро пригнал бригаду бродячих таджиков – и к вечеру улица была перекопана до неузнаваемости. В темноте, двигаясь на подзаправку к Цейхановичу, в глинистую траншею умудрились свалиться Дорфман и Фельдман. О, какие высокие и страшные проклятия исторгал сам Цейханович в адрес гробокопателей земли русской и бессловесных таджиков, грузно пересигивая раскоп по дороге за водкой и обратно.

Утром, явившись на барщину, забитые таджики умудрились что-то повредить в люке – и хлынула в раскоп вода. Не очень сильно, но без перебоев. Таджики-вредители тотчас, побросав жалкий инструментарий, сбежали в сторону железной дороги, поскольку были зловеще предупреждены Цейхановичем: «Увижу хоть каплю воды – поубиваю вместе с вашими лопатами!!!..»

С водой Цейханович был в нормальных отношениях. Любил освежаться в ближнем, заросшем ряской и прочей зелёной дрянью пруду. Пруд не чистился со времён крепостного права и так забился водяной травой, что, подобно пружинистому матрасу, мог выдержать даже Цейхановича. Чем тот иногда и пользовался: спал в пруду. Тело его, покоясь на водорослях, было скрыто мелкой мутной водой, а голова, как отрубленная, обреталась на берегу в грязной траве, пугая собак, детей и иную проходящую живность. Иногда эта голова почти забывала про тело и распевала песни типа:

Как на ч-ч-чёрный берег!..

К-к-как на чёрный берег!!!

Грянули к-к-казаки – сорок тысяч лошадей.

И п-п-покрылся берег!!!

И покрылся б-б-берег

Сотнями п-п-порубанных, п-п-пострелянных людей

И-и-их!

Любо, братцы, любо! Любо, братцы, жить

С нашим ат-таманом не приходится тужить!!!..

И пустели дачные берега, пропадал впустую солнечный загар, и невиданные рыбьи чудовища поднимались к вялой поверхности, дабы усладиться раздольным пением Цейхановича. Так что можно совершенно без преувеличения сказать: с водой и водкой Цейханович был в хороших отношениях. Но!..

Но был он ещё и отчаянным паникёром. Мог из обыкновенной скучной мухи сделать такого крепкого слона, что ни один носорог не сравнится. Да что там носорог! Он из осенней комнатной мухи мог враз сотворить брюхастого кашалота, а уж из навозной весенней – целого голубого кита. Трёх китов голубых и гигантскую черепаху в придачу.

В злопамятном 41-м его враз поставили бы к стенке за паникёрство, за громогласные вопли: «Десант! Немцы! Танки!» Но Цейханович, слава Богу, уродился после войны. И в неладном 91-м он, обожравшись дармовой водки, которую немерено раздавали так называемым «защитникам Белого дома», шатался расхристанный по душному метро и орал во всю глоть на эскалаторах: «Свобода в опасности! Танки! Ложись, кто может!..» ну и т. п.

Но в это хмурое утро, узрев заполняющую раскоп желтушную воду, Цейханович так переменился в лице, что сам Авербах его не узнал бы. А если бы узнал, то поминай как звали Авербаха вместе с Дорфманом, Фельдманом, несмотря на стойкую любовь к ловле рыбки в мутной воде.

А вода меж тем лениво, но неумолимо сочилась из люка и потихоньку полнила свежую, осыпающуюся траншею. И завопил Цейханович без подготовки:

– П-п-по-ттопп!!! П-п-по-ттоп!!!

Стал бегать по поселку, злобно колотя в калитки и заборы неведомо откуда взявшейся старой хоккейной клюшкой, выкрикивая:

– Вода!!! Вода!! Вода!

Ворвался в ближний магазин и гаркнул в глаза мелкой очереди и продавщице Гальке, приготовившейся уже отпустить ему, как обычно, под запись, поллитру:

– Что стоите, уроды советские?! Погрома ждёте! Вода прорвалась! Всех затопит!!!

И выскочил из магазина, будто за ним гнался друг Авербах с огнеупорным кирпичом в ручище.

К водопроводному разору на призывы Цейхановича помаленьку стали стекаться полудохлые пенсионеры, дитьё, непроспавшиеся местные алкаши и заспавшиеся безработные безмужние дамочки. Сначала тихо забормоталось, потом выговорилось, отчеканилось и повисло над округой слово зловещее – «Водоканал!!!».

– Приедуть и оштрафують!.. – радуясь чужому неудобству, выдохнул с матёрым перегаром малозначительный местный пропойца.

– Кого это оштрафуют?! – взвился безголовым петухом Цейханович.

– Тебя и оштрафують! Люк-то на твоих площадях. За загородкой-то твоей… На пивко-то не добавишь… – сладострастно подтвердил безродный пьянчуга.

– Провокатор! Товарищи, это провокатор! – выкрикнул озверело Цейханович и замахнулся на мужичонку клюшкой.

Мужичонка неловко отшатнулся – и ловко, на задницу, упал в раскисшую траншею.

– Вот тебе пивко! Вот тебе штраф, сволочь безродная! Вот тебе вермут, вражина народная! – вопя, стал охаживать клюшкой Цейханович барахтающееся околочеловеческое существо.

Но мужичонка изловчился, выкарабкался из траншеи и под общее негодование исчез, будто и не был никогда на этом свете, да и на том, пожалуй.

Но Цейханович, после того как людишки потихоньку разбрелись по своим подворьям, призадумался – и, сбегав в сарай за ломом, стал разносить свой самодеятельный заборчик. И разнёс подчистую, вроде и не огораживал он ничего и никогда, а если кто-то что-то и отгораживал, то это его сосед проклятый, перерывший со своими наркоманами-таджиками всю улицу и исчезнувший неведомо куда от справедливого возмездия в лице господина «Водоканала».

Но корчилась, ныла, тосковала душа Цейхановича при виде сочащейся из люка жёлтой воды – и не было ему отдохновения и утешения. К тому же, как известили, продавщица Галька, обвесив трёх человек, дозвонилась в недостижимый «Водоканал», и аварийка к вечеру должна была прибыть.

Зловещее слово «Водоканал» огненной занозой вонзалось в душу. Так и стояли в ушах Цейхановича идиотские слова мерзкого мужичишки: «Приедуть – оштрафують!»

Помаялся мой бедный друг час-другой, погоревал о человеческой несправедливости и неблагодарности, проклял в тысячный раз запропастившегося соседа-перестройщика, а заодно Фельдмана, Дорфмана, Авербаха, Казьмина с полковником Лжедимитричем, которые «когда не надо – тут как тут, а когда хрен редьки не слаще – днём с огнём не сыщешь…» – и, вконец удручившись бесперебойным поступлением воды из повреждённых труб, решил самолично залезть в люк, дабы определить масштабы диверсии сбежавших таджиков.

Но только-только допил он остатки вермута, только натянул резиновые сапоги, в которых по весне его супруга выращивала помидорную рассаду, как явились не запылились Дорфман с Фельдманом – и на истошные жалобы Цейхановича среагировали весьма не по-товарищески:

– Да чего ты прыгаешь, спичка обгорелая?! Какой ещё потоп?! Да если тебя подтопит этак через месяц, то слава Богу. Вон вода-то толком ещё траншею не заполнила, – презрительно сказал Дорфман, а Фельдман солидарно подтявкнул:

– Чего волну раньше времени гонишь?! Пошли за водкой! Обмоем твоё наводнение, а потом соседа твоего обдерём за моральный и физический ущерб, за порчу ландшафта и ущемление твоего мужского достоинства!..

– Вам бы всё пить и пить! Кусочники! Россию пропили! – взъярился Цейханович – и, почти показав Фельдману и Дорфману на дверь, твёрдо решил лезть в люк для ликвидации аварии.

– Ну как знаешь! – зловеще выдохнул Дорфман. – Лезь куда хочешь, хоть в синагогу! Можешь и не вылезать обратно! А ещё другом числился! Ме-ща-нин – вот кто ты!!! Совок и мещанин! – и почти приказал: – Айда, Фельдман, к порядочным людям! Тут нам делать нечего, тут мещанство!..

Холодом мокрым, морозом мясокомбинатским, моргом межпланетным дыхнул люк в лицо Цейхановича. О, как зябко, гнило и скучно стало его плоти и душонке!

Тёмное ледяное кружево высверкивало из глуби земной, слепило и колдобило. Цейханович для сугрева в отчаянье напялил очки противосолнечные, которые держал для солидности и маскировки при себе в любое время года, дня и ночи, но не прибавили тепла и храбрости антисветовые стёкла. Но всё же как-то надёжней почувствовал своё лицо в бесполезной оправе Цейханович, словно после фотографирования на загранпаспорт. И без тяжкого вздоха, но с выдыхом, как перед первым и далеко не последним стаканом, стал опускаться в смердящее водопроводное нутро.

«Эх, сволочи! Могли бы и с телевиденья приехать!..» – с застарелой горечью подумалось Цейхановичу.

«Сволочи!..» – злобно и угрюмо буркнул он, корячась на грязных скобах люка, – и маломощное, тухлое эхо услужливо откликнулось в адрес телевизионщиков: «Сс-во-ло-чи!..»

Телевиденье Цейханович откровенно недолюбливал.

«Как ни включишь – одни евреи! – сетовал он за бутылкой Авербаху. – И куда только Израиль смотрит?! Этак там скоро ни одного настоящего живого еврея не останется, все здесь обэкранятся. А самим израильцам придётся нанимать в дикторы и дикторши арабов и арабш…»

Но мало ли чего и кого недолюбливал Цейханович. Он и Авербаха не жаловал, но всех, и самого себя в первую очередь, уверял, что нет на земле русской для него человека родней Авербаха, пусть он и урождённый Розенфельд или – чёрт с ним! – Петров, Иванов, Сидоров! И все ему верили – и в первую очередь, вопреки себе, благодушнейший гигант Авербах, весьма похожий издалека на крутого громилу.

Цейханович корячился в тусклости и вони люка, силясь обнаружить последствия диверсии таджиков, а мимо, почти над его головой, шёл другой человек-громила, весьма похожий на моего старого друга и потомственного демократа Коледина. Не буду обрисовывать и объяснять облик и образ жизни Кости Коледина, сие совершенно бессмысленно и почти неподъёмно даже для моего пера, достаточно того, что проходящий был почти неотличим от Коледина. И вот этот не отличимый от Коледина громила-человек, а может, и сам Коледин, завидев на своём горизонте открытое, бесхозное водопроводное очко, громово чертыхнулся, малость скривил свой ясный, несокрушимый, прямой путь – и лихо прикрыл люк тяжеленной крышкой, дабы не ухнуть запоздало в него на обратном беспамятно-несокрушимом, прямом пути. Глухо чавкнула чугунная лепёха с чугунной надписью «Водоканал», глухо, но довольственно, как льдина в грязной луже.

Цейханович и пикнуть не успел, лишь съёжился от внезапности, подобно лягушке. И померк над ним круглый белый свет, как зимнее солнце над покойником. И не по-человечьи завопил, завыл, взревел Цейханович от безвестной подлости человечьей. И стало так безнадежно его душе, так безысходно, что даже каким-то светом глубинным, последним светом спасения овеялась душа. И, хрипло выкрикнув в адрес неведомого злодея: «Гнида!!!» – замолк обессиленный Цейханович и не стал биться своей хитрой и страшной головой о чугун гробовой.

По сюжету, да и по справедливости, я должен был вызволить своего друга из водопроводного подземья, или, на худой конец, Авербах.


Но правда жизни – увы, увы! – не соответствует нашему тщеславию и здравому смыслу. Крепко не соответствует, подлая, – и нет в этой правде Бога. Сплошная несправедливость – сия правда! Кто её только придумал вместе с нашей и иной жизнью? Впрочем, правда смерти ещё больше не соответствует здравому смыслу и тщеславию нашему.

Да и страшно я приустал от дел добрых. Безнадежно приустал.

Еще чуть-чуть – и!!! Но нет, нет!

Не обращусь я от безумной устали в творящего зло.

Но ещё одно, другое бессмысленное доброе дело – и я за себя не ручаюсь.

Ни за кого не ручаюсь!

Даже за Цейхановича!!!

И не надо заранее меня обличать. Всё должно быть вовремя. И хватит, хватит слюнявить пустыми словами гранитные отроги неприступных бастионов зла и добра! Не нами они возведены в пылающих безднах Вселенских, не по нашей мощи их одоление – и закроем глаза, дабы не ослепнуть от сверка неизмеримой энергии, порождённой противоборством высших сил и миров.


Не я и не благороднейший Авербах (чёрт знает где его, скотину, носило!) вызволили Цейхановича, а тот самый, не отличимый от моего старого друга Коледина, человек-громила. Задвинув наглухо люк, он сосредоточенно двинулся по своим нелёгким делам, но на углу не слухом, а каким-то нутряным отзывом различил, учуял в себе подземный вой души Цейхановича. Круто развернулся, чертыхнулся громово – и освободил люк от неподъемной кругляхи чугунной. Узрел сырую, перемазанную личность, подал руку, выдернул горемыку из смрада тьмы кромешной и с доброй укоризной сказал:

– Эх ты, Напельбаум грёбаный!..

И пламенем Вселенского ада ожгло сердце Цейхановича. Кровь в венах вскипела серебром, разверзлось время, и обнажилась на мгновение тьма пространства предродового. Но вместо слов благодарности он выдыхнул немощно в небритое, широкое лицо неведомого вызволителя:

– П-п-п-па-почему На-ппп-пель-баум?!.

– А ты что, водопроводчик, что ли?! – сердито хмыкнул громила-человек.

– Нет, но!..

– Ну тогда ты и есть Напельбаум, если по люкам от народа прячешься! – жёстко отрезал человек-громила, выматерился, отёр испачканную руку о пиджак Цейхановича, плюнул в хлюпающее водопроводное очко и двинулся прочь путём несокрушимым. Однако на углу, поворотившись, гаркнул: – Люк-то задвинь, урод! А то грохнется кто-нибудь в потёмках! Знаю я вас, Напельбаумов!

К вечеру прибыли полупьяные, злые аварийщики, прибыл сосед-перестройщик с оравой бессловесных таджиков – и, как бы случайно, все друзья и собутыльники несчастного Цейхановича – Дорфман, Фельдман, полковник Лжедимитрич с Казьминым, ну и, естественно, я с Авербахом.

Обрело свою сквернословную плоть зловещее слово «Водоканал». Протечка была устранена, а сосед разорён на целую зарплату доблестными аварийщиками и ещё на одну Фельдманом и Дорфманом под выкрики яростного Лжедимитрича:

– За державу обидно! Такие вот копальщики Россию продают! Навербовал басмачей, сексот! Эй, Федька (так он именовал Фельдмана), плюнь ему в харю! Я сапогом разотру! Смерть врагам России!

Полковник так озверел, что даже как бы пребывающий в прострации-кастрации Цейханович умоляюще возопил:

– Нельзя ли потише, полковник! Ведь тут где-то дети…

– Что ещё за дети?! Чьи дети?! Капитана Гранта, что ли?! Подумаешь, чины!!! Да этот копальщик всех детей со своим водопроводом зароет! Такие вот и торгуют детскими органами, чтоб потом в ваннах купаться! Смерть врагам России! – ещё больше взъярился неуничтожимый полковник, но, углядев, что Фельдман бодро засунул в карман соседские откупные, легко заткнулся и шустро сорганизовался с Авербахом в магазин за водкой.

И всё пошло обычным чередом в жизни Цейхановича. Но что-то с той поры изменилось в моём друге, что-то почти надломилось, что-то почти оборвалось, что-то, может быть, и без почти.

И если вдруг невзначай исторгало говорящее пространство слово зловещее: «Водоканал!», вздрагивал Цейханович и замирал, как камень на дне морском, ибо слышалось ему из небытия: «Напельбаум! Напельбаум! Напельбаум!»

Безутешным эхом полнилась и отзывалась эху душа. Но угрюмо хранило бесплотное эхо тайну преображения неведомого Напельбаума в Цейхановича – и не было откровения моему несчастному другу, и был он обречён жить в непостижимости до конца дней своих.

Но с той поры насмерть зарёкся Цейханович лазить по водопроводным люкам. И на военных сборах, куда его по знакомству упёк полковник Лжедимитрич, во время учебных атак держал люк своего БТР открытым, несмотря на угрозные команды. И даже дымовая шашка, брошенная Лжедимитричем в распахнутый люк, не сокрушила его твердокаменного зарока.

А я всё ещё мечтаю при случае обратиться в почтовую марку.

И Цейханович иногда молча мечтает вместе со мной.

Но неведомы мне его мечты.

Да и вряд ли они ему самому ведомы.

Цейханович в «яме»

Пусть никакой иной жизни нет, но о том, что она может запросто быть, надо помнить каждому живущему и существующему.


Но Цейханович иногда был не в ладах со своей памятью, страдал во дни загулов общими и частными провалами. Это очень прискорбно сказывалось на его характере и отношениях с миром явным и тайным.

Как правило, после провального цикла овладевал им безудержный зуд недовольства и критиканства. На все и всех… Слушать его без противогаза в этот период было весьма небезопасно для души и здоровья. В ядовитых словоизвержениях Цейхановича вся наша жизнь, с доисторических времен до нынешних, обращалась сплошным несовершенством и недоразумением.

Всем он был хронически недоволен, кроме своей критики.

Нигде не видел ничего хорошего, кроме своего отражения в зеркалах и в лужах.

Всех обрекал на безысходный идиотизм, кроме себя, непотопляемого.

Все были у него – никто, даже лучшие друзья – Дорфман, Фельдман, Авербах, Лжедимитрич, Краскин, Баранович, Мордалевич и т. д., не говоря уж обо мне, горемычном.

Он безжалостно выгнал с дачи своего дальнего родственника, прибывшего подкормиться в Московию из обессалившейся самостийной Хохляндии. И вовсе не за воровство, не за обжорство, не за пьянство, не за иные мелкие грехи, а всего лишь из-за фамилии. А была фамилия родственника: Нечаволода.


«…Нет!!! Что это такое?! Даже фамилию нормальную взять не можешь! Не чай и не вода!!! Нет!!! Что это такое?! С такой фамилией и микроб жить постыдится! С такой фамилией дальше Киевского вокзала пускать нельзя! А ты у меня на даче уже третий день околачиваешься! И сало русское жрёшь! Да ещё как! И не краснеешь, не вода, не чай!.. Прожрали свою Хохляндию! А теперь Русь-матушку доглодать хотите… Будто без вас её пропивать некому! Слава Богу, не перевелись ещё Ивановы, Петровы, Сидоровы! Обойдёмся как-нибудь!.. Ишь ты, не чай, не вода! Да с такой фамилией и с Киевского вокзала надо гнать метлой поганой!..»

После столь убедительной отповеди разобиженный Нечаволода благоразумно сбежал с дачи Цейхановича. Не знаю уж куда. На Киевский вокзал или какой другой? Может, в Америку, может, в Канаду, может, в Мексику… Там вполне можно выжить не только с такой фамилией. Но не исключено, что на всякий пожарный случай прямо на Киевском вокзале поменялся фамилиями с каким-нибудь бомжом Нечаволодкиным – и кормится где-то на железнодорожных помойках. Если это так, то очень жаль, парень он был хоть и хитроватый, но доброжелательно-прожорливый – и ничего родового от Цейхановича в нём не просматривалось.

Родственник-то сбежал, а мы остались – и Цейханович само собой никуда не испарился и продолжил своё неутомимое критиканство, злое, бессмысленное, беспощадное, как русский народный бунт.

Но не переполнить дождю моря и никакой критике не сокрушить несовершенство человеческое, ни по ту, ни по эту сторону России.

А всем почему-то кажется обратное.

И, может быть, хорошо, что кажется…

И чем дольше длилась временная трезвость Цейхановича, тем яростней и непримиримей становилось его разоблачительство всего земного и неземного.

Послушать его… Да нет, лучше не слушать.


Но не всегда под рукой вата для затыкания ушей, так что извольте, разевайте рты, господа хорошие.

Ничто не ускользало от орлиной критики Цейхановича. Даже часы настенные, которые вечно умудрялись отставать. И немудрено: сколько раз можно швырять в них ботинками, бутылками, молотком?.. Обнаружив по-утрянке, что опять из-за часов опоздал на рабочую электричку, орал Цейханович во всю пересохшую глоть в лицо тусклому циферблату и вялым стрелкам: «Пропили Россию, сволочи!!!»

Круто жил трезвый Цейханович, впрочем… впрочем, и нетрезво жил не всмятку.

Вкрутую, по полной программе, без исключений, доставалось от него одушевлённым и неодушевлённым предметам, живым и мёртвым, известным и безвестным, ближним и дальним…

– Да он же на том свете с прошлого года! – заступилась однажды за какого-то приличного покойника утомлённая жена Цейхановича.

– А хоть с будущего! Что с того?! Думаешь, на том свете ума прибавляют?! Ха!.. Дурак и на том свете дурак. Дважды дурак, раз туда попал! И трижды! И до того света ещё четырежды! Да и что там, на твоём том свете?! Думаешь, порядок?! Ха!.. Такой же бардак, как у тебя на кухне! А может, ещё хуже! Ха!.. – безжалостно изничтожил Цейханович жизнь покойницкую – и жена без вздоха и возражений стала чистить угрюмую, подмороженную картошку.

Но не без пользы внимающим его речам вещал Цейханович. И для меня в том числе.

Благодаря ему я понял: никто не владеет последней тайной жизни, ибо нет никакой тайны. Но есть Господь – и Он открыт всем. И в жизни, и в смерти. Даже самому последнему человеку, обречённому без жизни на смерть.

И без тайны последние станут первыми.

Все станут первыми.

И никто никогда не вернётся.

Но никто не умрёт никогда.

Так что не всем и не до конца портил настроение Цейханович.

Но все мы молили про себя: да чтоб ты провалился поскорей со своими разоблачениями, пора б уже. Но это не значит, что кто-то желал зла Цейхановичу, чтоб он, того, – рраз! – как рельс под первый, молочный лёд – и нету. Но все с нетерпением ждали его образумления от жизни трезвой.

И тут очень вовремя подоспел Покров. Праздник вроде бы не официозный, но вполне солидный для любого пьющего и малопьющего, не говоря уже о многопьющих. И Цейханович, побрюзжав для приличия, что, дескать, неправильно в России отмечают Покров, что давно пора его передвинуть в связи с глобальным потеплением и отмечать не 14 октября, а 7 ноября, без лишних уговоров согласился встретить сие славное событие в кругу друзей.

И как-то он сразу посвежел, будто флакон французской туалетной воды после бритья мимо рта на себя вылил. И не только мне так показалось, но и Авербаху с Фельдманом, и Лопусу с Лжедимитричем и Мордалевичем. Да, наверное, и самому Цейхановичу, хотя он который уж год, отрастив церковную бородёнку, начисто позабыл брадобрейство и лишь изредка с помощью ножниц и жены совершал умеренное обрезание для гигиены и благообразия.

Решили мы всей компанией прокатиться в приличное место. Но не сыскать в Москве более приличного для нас места, чем знаменитый нижний буфет Центрального дома литераторов. «Яма» – с бережной любовью именовали сие заведение его постоянные сидельцы, имеющие к литературе весьма далёкое отношение, но имевшие порой известность более внушительную, чем иные большие писатели. В «яме» всегда было уютно, тепло и безобразно, а иногда очень и очень весело.

Цейханович почти без ехидства одобрил общий выбор, и, сорганизовав две машины, мы двинулись. И тут овладел нашим большим другом последний, почти дизентерийный приступ критиканства в адрес отечественной техники, ибо оба наших авто были всего лишь «Жигули», далеко, далеко не последней модели.

Надо прямо сказать – в автомобилях Цейханович разбирался, как свинья в апельсинах. Но сам об этом не догадывался, а тонкие намёки типа вышесказанного, как мухи – облаков, не достигали его орлиных высот.

По дороге нашу жалкую колонну, естественно, теснили и обгоняли всевозможные иномарки. Не было предела злорадству Цейхановича, очень горькому злорадству, когда нас в очередной раз подрезал и обходил какой-нибудь наглый «Форд».

– Ничего не умеем делать! Ни машин! Ни людей! Пропили Россию! – выкрикнул Цейханович в ухо сидящему за рулем Авербаху.

И тот чуть-чуть не подтвердил сие глубокое умозаключение – чудом избежал наезда на выскочившую невесть из какой подворотни пьяную предзимнюю старушонку в огромной соломенной шляпе.

Авербах аж язык прикусил от неожиданности, а я малодушно пробурчал:

– Зато мы умеем делать Цейхановичей…

– Вот именно! – величественно согласился Цейханович и продолжил неутомимое хуление всего отечественного.

И вознёсся вдохновенно на такие мерзопакостные высоты, что даже Краскин, личный антисемит Цейхановича, не выдержал и подал голос из своего тёмного антисемитского угла на драном заднем сиденье:

– А ты помнишь, как прошлым летом на даче свой «Полюс» крушил, когда тебе померещилось, что в нём снежный человек спрятался, чтоб нашу водку выпить. И ничего – работает холодильник-то, остужает исправно водочку, хоть и нашенский.

– Это топор был дерьмовый, череповецкого производства. А настоящим, ну, к примеру, немецким, я бы вмиг его вырубил вместе с любым человеком, – высокомерно возразил Цейханович.

– А ты ради эксперимента тем дерьмовым топориком попробуй и хрястни двухкамерный «Кайзер», что в квартире твоей, – с тусклой, подловатой ухмылочкой предложил Краскин.

Но не вздёрнулся, не дрогнул, не подпрыгнул Цейханович. Оледенел его орлиный взор, и ледяные, нелетающие слова обрушились на перегревшегося от временной безнаказанности Краскина:

– А вот это, господин Краскин, или как вас там величают, самая натуральная антисемитская провокация. Но слишком мелкая, чтобы я снизошёл до ответа. Но и за неё, Краскин, вы ответите в нужное время и в нужном месте.

– В нужнике! Га-га-га!!! В нужнике и ответит! А в кабаке сразу литр с него! – с гоготом поддержал друга Авербах.

Цейханович для верности ещё раз пронзил всекарающим взглядом личного антисемита, но от последних, гробовых слов великодушно удержался.

Несчастный Краскин сокрушённо примолк, враз стал уменьшаться в размерах, стремительно растворяясь в своём тёмном углу, – и, не придержи я его за локоть, совсем бы исчез на полном ходу из машины. И тихо остался с нами до конца пути в полуисчезнувшем состоянии.

Все мы – полуисчезнувшие!

Сокровенная боль человека полуисчезнувшего – только его достояние. Никому нет дела до боли твоей, полуисчезнувший человек. Никто, кроме Бога, не разделит твою боль. Но кто разделит боль Божью? Бог – в страдании в мире земном. Что же тогда сетовать нам, смертным?

И не ищи себя, человек! Поздно! Страшись потерять последнее, что осталось от тебя. Но, впрочем, теряй… Исчезай до конца. Обратись в полуисчезнувшего. И, даст Бог, в полноте исчезновения обрётешь цельность истинную.


Худо-бедно, но докатила наша убогая колонна до ЦДЛ. Авербах, отирая испарину со лба, вылез из своего синего обшарпанного «жигулёнка» и сказал нашему главному другу:

– Езжай-ка ты обратно на «мерсе».

– ??? – угрюмый, злой вопросище исказил лицо Цейхановича.

– Да я тут с одним шкетом договорюсь. Ему недавно брат из Германии «мерс» пригнал, самую что ни есть последнюю модель со всякими прибамбасами. Должок за шкетом – он тебя и доставит домой, а то вон ты где у меня со своей критикой. Наеду на кого-нибудь с расстройства! – сказал Авербах.

Хлопнул ручищей по капоту. Машина присела и подпрыгнула, будто уже переехала через кого-то.

Не буду особенно утомлять читателей росписью хмельных проделок неистребимых обитателей «ямы», как-нибудь в другое время, ибо не в первый раз мы заявились сюда – и, даст Бог, далеко не в последний.

Цейханович, назлобствовавшись в местах трезвой вольности, в питейном подземье малость размяк и подобрел. И подобрел без почти после встречи с везде-сс-сущим Янкелем Цикутой, имевшим здесь в лучшем светлом углу персональный стол для питья, спанья, а также для торговли творческой свободой.

Уже через полчаса Цейханович как ни в чём не бывало хлопнул Краскина по лысине и заорал на весь подвал:

– Краскин-сволочь, как твоя фамилия?! Не Иванов ли?!.

– Краскин я! Краскин! По прадеду матери… – пугливо отозвался тот.

– Так бы сразу и сказал, а то городишь чёрт знаешь что! Налить Краскину! Не Иванов он! И не Кузнецов!..

Прижухший Краскин враз приободрился, будто дух прадеда по матери прозрел, – и, завидев исчезнувшего за ширмой служебной подсобки сверхизвестного стихоплёта Возлесвинского, с праведной горечью пожаловался Цейхановичу:

– Вот! Видел, видел!.. Возлесвинского отдельно обслуживают, отгораживают от нас, посконных. Небось отборный корм дают!..

Но благосклонный Цейханович не изничтожил руганью и разоблачительством обслугу кабака, не призвал пьяное общество к отмене незаслуженных трезвых привилегий вместе с самим Возлесвинским, а великодушно утешил приятеля:

– Это он наши объедки подбирает. Ну и загородили его ширмой, чтоб ел и не смущался. Пусть жрёт, не зря же он – Возлесвинский!

– Нет, не совсем объедки… Вон ему чего-то свежее с кухни понесли… – подметил неугомонный Краскин.

– Ха!.. Свежий бифштекс из человеческой мертвечины! Вот что ему понесли. Хочешь попробовать? – и Цейханович грозно встал.

– Не, не, не!!! – умоляюще возопил его личный антисемит.

– Тогда сиди и не рыпайся! Жри свою курицу, если ты не Иванов! И не Возлесвинский! И если даже не Краскин… Ха!..

Возлесвинский, не стерпев публичного издевательства, выскочил было из-за ширмы с вилкой в правой руке, но споткнулся о мордоворотный взгляд Авербаха. Уронил вилку, швырнул в сердцах на пол грязную салфетку – и, благоразумно храня своё свиное табло от серьёзных повреждений, как тухлый дым, улетучился из «ямы» в грядущую неизвестность.

Кажется, я уже говорил, что Цейханович питал пристрастие не только ко всевозможным художествам, но и к литературе, особенно художественной. Впрочем, об этом лишний раз напомнить не грех, ведь я не о себе пишу, а о своём лучшем друге. И пусть кто попробует меня запретить!

Пусть только попробует! Цейханович всегда со мной, как партбилет! Никому мало не покажется!

Эй, руки прочь от меня, недоумки! Руки прочь от Цейхановича!

Да и коротки у вас руки. И прироста им, как и остальным частям ваших тел, не предвидится.

Но всё равно: руки прочь от художественной литературы!!!

Прочь грязные руки от русской художественной литературы!!!

А русскую литературу Цейханович любил не меньше жены и не побаивался, как жены. И жена Цейхановича почти уважала художественную литературу вместе с некоторыми живыми писателями – и те платили ей известной монетой.

Далеко не новичок был мой друг в литературной среде, его хорошо знали как прижимистого, но постоянного мецената. Скольких талантливых горемык он совершенно бескорыстно вывел из безнадёжных, глубоководных запоев и возвернул в писательство!.. Он и сам иногда кой-чего пописывал не только на медицинские темы – и даже считал себя крупным русским писателем. И многие так считали, считают и будут считать и читать. В их сплочённых рядах – и я, и Авербах, и Лжедимитрич, и Янкель Цикута, и… и… Томас Манн с Томасом Муром, и даже злобствующий Краскин с Возлесвинским. А что касаемо врагов и завистников, нагло утверждающих, что Манн Томас и Мур Манн, или как их там ещё, этих Томасов, давно умерли, то общеизвестно, что ради ущемления истинного таланта они способны на самую подлую клевету и низость.

К Цейхановичу так и льнули спившиеся и неспившиеся поэты и не поэты, пишущие и непишущие романисты и не романисты, гулящие и негулящие поэтессы и не поэтессы, разведённые и неразведённые критикессы и не критикессы, а не только благородный Янкель Цикута, успешно продающий творческую свободу в граммах, килограммах, центнерах, тоннах и в вагонах.

Кстати, я совершенно безнаказанно пользуюсь многопудьем творческой свободы, купленной для меня Цейхановичем у Янкеля. И сам Цейханович не держит под спудом свою свободушку. Не случайно его тоненькая книга «Записки юного гинеколога» под редакцией тупицы Краскина имела такой обвальный успех. И не всуе будет сказано посему известное: «…томов премногих тяжелей».

В этот вечер мой друг по привычке не оставил без внимания своих доброжелателей. Как истинный меценат, не ударил лицом в грязь. Перемазал сладкой французской горчицей всю рожу стихотворца Грязеватого, дабы полней соответствовал фамилии, а не каким-то там ложным поэтическим образам, символам и домыслам.

Щедр был Цейханович в этот вечер и на горчицу, и на угощенье кружащейся обочь льстивой литературной живности. И замер зал, когда Янкель Цикута очнулся от торгового забытья и карающе рявкнул почти в межпланетное пространство:

– Пошли все вон, дураки!!!

А потом ловко выхватил у Авербаха недопитый стакан и во всю свою лошадиную мощь проревел:

– За здоровье нашего Цейхановича!!! За великого благодетеля и русского творца Цейхановича!!! Всем дуракам встать – и выпить до дна!!! И тихо, дураки! Предлагаю переименовать Астрахань в город Санкт-Цейханович! Ура-ра-ра!!!

И выпили все, кое-кто, правда, без вставания. И не в знак протеста, а из-за уважительной нетвёрдости в ногах. Грохнул стакан пустой об пол пламенный Янкель Цикута и чуть не пал на колени перед Цейхановичем. Но тот мастерски, ногой, удержал приятеля, прижал руку к сердцу, достойно поклонился публике, сам Шаляпин позавидовал бы, – и скромно изрёк, сам бы Северянин восхитился:

– Ну не такой уж я и великий! Не Чехов ведь… И не Булгаков Миша. Но!!!.. Но не какой-нибудь Вересаев – Серафимович!!! И насчёт городов… Ну зачем же так сразу – Астрахань?.. Можно для начала ну хотя бы Херсон. Не будем спешить с переименованиями. Так и до Архангельска можно добраться. Но всё впереди, коллеги! Всё всегда впереди!!! Со мной не пропадёте!

Даже я, непьющий и чрезвычайно далекий от поэзии человек, в отличие от не предпоследних в словесности, высокодуховных, образно соображающих Грязеватого, Янкеля Цикуты, Возлесвинского, не удержался и прочитал оду собственноручного сочинения в честь нашего большого друга:

Ни громов, ни погромов,

Ни проломленных крыш.

Над берёзовым домом

Соловьиная тишь.

Но какая-то сволочь

В тихой роще поёт,

Где мой друг Цейханович

Пиво светлое пьёт.

Но поёт во всю глотку

Среднерусский дебил.

Пиво тёплою водкой

Цейханович запил.

А поющая сволочь

Не заткнётся никак.

И мой друг Цейханович

Перешёл на коньяк.

Сколько ж надо терпенья,

Чтоб всё это снести!

И шампанским от пенья

Надо друга спасти.

Эй, поющая сволочь,

Где твой грязный стакан?!

Почему Цейханович

Без шампанского пьян?!

И врасплохе заткнулся

За берёзой певун.

Цейханович споткнулся —

И лежит, как валун.

Эй, поющая сволочь,

Что глядишь на меня?!

Вон храпит Цейханович

Под берёзой у пня.

Он вконец обессилел.

Где гремучая прыть?

Вот как тяжко в России

Цейхановичем быть!

Цейханович снисходительно пожурил меня за стихотворческую самодеятельность, но одобрил верноподданничество, положил ненадкушенный бутерброд без колбасы в мою тарелку и приказал Краскину подредактировать текст:

– Что это там в этой оде?! Дебил какой-то среднерусский. Нехорошо… Пусть лучше будет: верхне-низкий дебил. Или нет! Многовато для дебила. Пусть будет: средне-низкий! Чтоб без этой, как её?!. Без русофобии!.. И смотри, Краскин! А то – я тебя! Сам знаешь. Но сегодня я добр! Как никто добр! – и Цейханович переложил пустой бутерброд обратно в тарелку Краскина.

Трудно было поверить, глядя в эти мгновения на нашего растроганного, разрозовевшегося друга, что всего лишь час назад был он сер лицом и невыносим, как взбесившийся коровий овод.

Но, однако, и в благодушествовании не забывал Цейханович с интервалом от трех до пяти минут выкрикивать заветное:

– Пропили Россию!!!

– Пропили!!! – верным эхом вторил Краскин.

И чудилось: сама Вселенная отзывается этим огнедышащим словам. Но не чудилось. И не отзывалась Вселенная. Она сама, помимо Цейхановича и Краскина, с невыносимой печалью исторгала над чёрными дырами и ревущими пустотами:

«Пропили Россию, сволочи!!!»

И никто не слышал укорного голоса Вселенной, даже Цейханович.

Но под конец вечера он неожиданно малость изменил свой слоган и стал выкрикивать почти с тем же интервалом:

– Не пропьём нашу Россию!!!

– Вашу не пропьём!!! – услужливым эхом отозвался полностью одуревший Краскин.


И клубился, полнился, летел вечер – винно-табачным облаком в промозглую, долгую ночь Покрова, – и много чего произошло за столами и под столами литературного подземья.

Многое я оставляю за пределами своего исключительно честного сочинения. Безжалостно запираю в шкафы забвения свежие скелеты сюжетов, без сожалений не даю им обрасти плотью слов и образов. Скрипят угрюмо и зло зубами мои скелеты, ломятся на волю. Но каменно моё сердце и тверда моя рука – и лёд в душе моей.

И вспоминается мне не сказка «О старике и золотой рыбке», а старый-престарый рыбацкий анекдот.

Поймал рыбак в мелких пескариных водах огромную, почти двухметровую щуку. Полюбовался на речное чудище и с тяжким вздохом выбросил её обратно в речку.

– Ты что, одурел?! – накинулись на него товарищи. Ещё раз тяжко вздохнул рыбак и ответил:

– А что толку?.. Всё равно никто не поверит.

И я нынче подобен тому рыбаку в жизнеописании деяний и подвигов своего друга Цейхановича. Но не нужна мне вера чужая. И неверие чужое мне без надобности. Хватит с лихвой душе малой веры в самого себя, хотя… Но, слава богу, я ещё не совсем Станиславский, чтобы орать перед зеркалом во тьме: «Не верю, мать твою так!..»

Увы, увы, не всё может осилить моё неловкое перо. Но я не опускаю в бессилье руки. Пусть это недосказанное, неосиленное ждёт своего часа, когда и перо половчей подвернётся, когда я сам маленько одумаюсь и поднаберусь ещё чуток ума-разума вкупе с талантом у великолепного Цейхановича.

А он был воистину великолепен, когда в конце пиршества облил кетчупом горчичного Грязеватого и на расставанье посыпал солью для сохранности.

Когда, почти не считая, прикупил у Янкеля Цикуты аж шестьсот шестьдесят шесть кило творческой свободы вместо обговоренных тридцати трёх.

Когда вместо урны плюнул на пиджак подвернувшегося некстати Возлесвинского – и даже извинения у горе-стихоплёта не потребовал.

Эх, братцы сердечные! Эх, жаль! Очень жаль, что всё когда-нибудь да кончается. По эту и, может быть, по ту сторону России. А может быть, и нет… Но всё равно жаль! И мужественно сдержим слёзы любви к самим себе.

Рано или поздно, но отрёт Господь самую последнюю слезу человеческую.

И всё-таки безумно жаль – и себя, и всех-всех во главе с Цейхановичем, ибо, кроме Господа, жалеть нас некому, да и не за что.


Ведомый под руки Авербахом и Краскиным, Цейханович с величественной нетвердостью покинул писательский кабак. Но не забыл твёрдо выкрикнуть на прощанье:

– Пропили, сволочи, Россию!!!

– Пропили, пропили! Вместе с Израилем! – успокоил своего старшего друга верный Краскин, почтительно шатаясь в такт благодетелю.

И мне вдруг во всей огромности представилась Россия непьющая. Вся, вся!.. От края до края… От тухлых чумов Чукотки до смрадных притонов Черноморья. И необъяснимой, неизбывной тревогой объяло душу. Подобно лунному свету, овладело душой моей невыразимое видение. Жутко было в этом невозможном. Безлюдно, тихо, тупо. И совершенно беспричинно страшно, как после смерти. Сверхволевым усилием я вырвал себя из чёрного, зловещего морока, аж ладони вспотели.

Нет, нет, подальше от таких глобальных грёз! Ежели от них так страшно, то какая жуть восторжествует наяву со всеобщим протрезвлением? Ведь русская жизнь в тысячу крат реальней и подлей самых немыслимых фантазий. Нет, нет, пусть уж кто-то похрабрей меня представляет Россию непьющую, флаг ему в руки!..

А Цейханович, завидев неладный «жигулёнок» Авербаха, вдруг, как бы вместе со мной, очнулся от потусторонних русских грёз и, подобно остатнему приступу дизентерии, исторгнул вялый ручей ругани в адрес отечественного дерьма на колесах.

Но Авербах, которому после подвальных возлияний совсем было нельзя за руль, даже не отбрехнулся, а поволок друга вдоль стоянки к сверкучему, серебристому, неправдоподобно чистому «Мерседесу».

– Вот!.. Как обещал! – с гордостью гаркнул он.

– Ну это… это… – прищёлкнул пальцами Цейханович, – это соответствует!..

Качнулся, чуть не упал, но, подхваченный Краскиным, ещё раз изобразил одним пальцем одобрительный щелчок, почти трезво обозрел окрестность, дабы убедиться, что видят подлецы, кому такое авто подано. Убедившись, что кое-кто с завистью видит, в том числе и Возлесвинский, усмехнулся победоносно Цейханович и нырнул в салон безукоризненной иномарки, как в постель роскошной блондинки-хохлушки из лучшего берлинского борделя.

И двинулись мы восвояси в том же составе, что и прибыли, – я, Авербах, Краскин и, естественно, Цейханович. А незнакомый молчун-водила не в счёт. Он больше не появится в жизни Цейхановича, а стало быть, и в нашей жизни, – и посему, хоть он мне почему-то и запомнился, слова на нём поэкономлю. Им и так тесно в моих неловких сочинениях.

И вообще, какой это умник сказал, что в настоящей литературе словам должно быть тесно, а мыслям просторно? Вроде бы Некрасов… Слава богу, что не Толстой и не Достоевский. И не Бунин, и не Есенин… Ишь как красиво завернул не разобиженный жизнью певец обиженных. Явно после крупного картёжного проигрыша. Перепутал, должно быть, в горячке краплёного туза с дамой – и нате вам:

«…мыслям просторно, а словам тесно».

Но слова – они ведь как люди. И дышат, и живут, и умирают. А в тесноте, в уплоте, в давке особенно не раздышишься и не наживёшься. Да и не наживается никто, кроме воров карманных. А умирают порой самые молодые и здоровые.


Слово – творец пространства. Слово творящее властвует над звёздами и временем. Пространство-Слово может вполне обойтись без времени, а заодно и без наших мыслей. Но вот мыслям человеческим лишний простор не во благо. Нашим некрепко мыслящим головам простор только во вред. Эк куда эти самые «мысли» скакать начинают по русской бескрайности, такое порой навытворяют, хоть святых уноси. И уносим…

А посему чётко и ответственно заявляю: в настоящей литературе словам должно быть просторно, а мыслям, ежели они, конечно, есть, – не очень. А совсем по мне, так лучше вообще без «мыслей» и разных бредовых общечеловеческих ценностей. Раза три в жизни у меня самого случались «мысли». И я, дурак, радовался: «…Мыслю! Существую!» А потом довольно скоро оказывалось: нечему было радоваться, сразу надо было плакать. И всё из-за «мыслей» чёртовых.

И давно приспело списать в утиль нелепое высказывание какого-то древнего мудреца: «Мыслю – следовательно, существую». Или поручить небезызвестному Краскину подредактировать сей афоризм, естественно, под руководством Цейхановича. Думаю, вполне всех устроит такой вариант: «Живу – следовательно, существую». Кстати, Цейханович его уже почти одобрил.

Поэтому ещё раз угрюмо и честно заявляю: в настоящей литературе словам должно быть вольно и просторно, а мыслям… А пошли они куда подальше! Истинное Слово в них не нуждается. Настоящему Слову мысли без надобности. Пространство-Слово и есть вечность, а всё остальное от лукавого. Вот так-то, товарищи-господа хорошие! И если я не прав, то лучше со мной не спорить. Для этого, слава Богу, существует и живет Цейханович – и прошу прощения за случайное лирическое отступление.

«Мерседес», резво кативший нас по вечерней столице, был воистину «Мерседес». На таком «Мерседесе» я даже с покойным президентом Хорватии не езживал, не говоря уже о других покойных и здравствующих президентах и экс-президентах вкупе с премьерами и экс-премьерами. Даже с королём шведским, хлопотавшим и хлопочущим за меня в Нобелевском комитете по просьбе Цейхановича, мы ездили по Стокгольму в менее шикарном авто.

Наш «чудо-Мерседес» был до безобразия нашпигован электроникой и прочими «умными» штучками, которые русскому – смерть, а немцу – одно удовольствие. Но одна штучка оказалась почти смертельной аж для самого Цейхановича. Именовалась она по-русски как противоалкогольное устройство, а по-немецки более расплывчато и наукообразно. Что-то вроде: анализатор атмосферы внутри движущегося помещения. Активно реагировало это подлое устройство на концентрацию спиртовых паров в салоне, то есть рядового русского перегара. И не ради красивых показателей реагировало, но намертво отключало двигатель при превышении допустимого предела. Интересно, какой немецкий идиот определил этот предел? Хотел бы я поговорить с ним накоротке где-нибудь близ русской помойки.

Прав, абсолютно прав Цейханович, что не до конца доверяет немцам. Экий простор технической мысли развели! Просто безобразие какое-то пространственно-мысленное. Не зря я говорил выше, что всякая мысль должна знать своё законное место у параши Бытия. А параша, естественно, должна находиться в самом неудобном месте.

Но многим мои высказывания весьма не по сердцу, многие из-за моей правды, как от фотоаппарата, воротят от меня свои нефотогеничные рыла. Вот и получайте противоалкогольные устройства, и кривитесь кто во что горазд, и не дивитесь чему-нибудь ещё более человеконенавистному. И не дивитесь, что мыслите, существуете – и не живёте, в рот вам дышло! Не дивитесь, что в общемировом ничто, как на том свете, вам нет места, ибо ничто есть газовая камера человеческого духа. И привет господину Хайдеггеру, без влияния коего так низко пали немцы!..

Вечер дышал бетонным холодом и мгой. Знобко душе в Москве поздними вечерами октябрьскими. Тонированные стёкла «мерса» были наглухо задраены – и, быстро надышавшись нашими благовониями, проанализировав их, проклятое устройство сработало. Двигатель заглох, и машина встала как вкопанная. Да не где-нибудь, а на выезде с сумасшедшего Садового кольца к Самотёке.

– Так и знал! – угрюмо пробурчал водитель.

– Может, проветрится и заведётся?.. – профессионально обнадёжился Авербах.

Но водитель мрачно объяснил, что хитрожопые немцы всё предусмотрели. Проветривай – не проветривай, меньше, чем через час не заведётся. И не до протрезвления ездоков, а дабы дорожная полиция успела обратить внимание на стоящее авто.

– Скоро все иномарки такими устройствами снабдят, – с горьким вздохом сказал водитель, глядя на вздетые, угрозные кулаки в объезжающих нас машинах.

– А не пробовали загодя отключать эту хреновину? – полюбопытствовал Авербах.

– Ещё как пробовали! Да чёрта с два, вся электроника вырубается, – уныло пробубнил водитель.

– Плохо, значит, пробовали! – раздражённо отрубил Авербах.

Откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза, будто измысливая, как ловчее и наверняка поотключать в грядущем эти антирусские устройства. А оживившийся Краскин патриотично вплёл прутик в корзину безнадежной ситуации:

– Вот и славно! Вот и будем на своих колёсах кататься… Конец засилью иноземному на наших дорогах!

На эти задушевные слова пробудился отключившийся ещё до двигателя Цейханович – и, узнав о причине стояния, с лёту обрушился на неповинного водителя:

– Кто тебя подослал?! В каком застенке на Лубянке служишь?! Знаю! У полковника-душителя Лопусова служишь!..

– Да не знаю я никакого Лопусова! И не служу нигде!.. – совершенно растерянно отбрехнулся водитель.

– Ну так будешь, чёрт возьми, служить! Пристроим! У самого Лопусова! – изничтожительно изрёк Цейханович, оборотившись, ухватил за ворот съежившегося Краскина и перевёл на него стрелку праведного гнева: – Это ты, скотина! От твоего перегара стоим! Привык на халяву водяру жрать по-черносотенному! У, погромщик!..

Цейханович замахнулся на Краскина, но Авербах, которого ну никак нельзя было заподозрить в черносотенстве, бесцеремонно перехватил руку друга и мстительно сказал:

– А сколько раз ты блевал в моём «жигуле» – и хоть бы хны!.. Никогда не глох. А ты всё хаял мою машину. Вот и получай!..

– Чтоб вы все сдохли! Уроды проклятые! Сговорились с немчурой! Пропили, сволочи, Россию! Ну погодите! – отчаянно выкрикнул Цейханович.

Резко распахнул дверцу и вывалился на ревущую полосу. И если бы не Краскин, успевший-таки ухватить своего сварливого благодетеля за полу дублёнки, – поминай как звали нашего Цейхановича. Обратился бы он неловким, кровавым мешком костей в безжалостном, неостановимом железноколесье – и кто бы тогда открывал нам глаза на все наши и не наши технические и иные несовершенства.

Улучив момент, мы кое-как выбрались из безжизненного «мерса» – и сквозь тупые автомобильные толпы прорвались на угрюмый пешеходный берег. Поймали частника для доставки Цейхановича домой, ибо оставлять его в таком униженном состоянии без присмотра в скопищах общественных было весьма накладно.

Частник, естественно, оказался на старой «Ниве», но Цейханович всю дорогу молчал и лишь в конце пробурчал:

– Абажурники проклятые!..

– Какие ещё жулики?.. – осмелился полюбопытствовать Краскин.

– Немцы! Кто ж ещё?! Кто, кроме них, додумался выделывать абажуры из человеческой кожи! Зря потом Сталин с ними церемонился, ГДР какую-то сделал… Вот теперь и получаем.

– Совершенно с вами согласен насчёт Сталина! С него эта демократия пошла! Нарушил ленинские нормы!.. – охотно откликнулся седовласый широкорожий частник, явно из бывших зам-завотделов.

Цейханович покривился, но приказал Краскину:

– Добавь человеку на «чай»!


О том, что жизнь иная есть, надо помнить, если даже её и нет.

То ли об этом, то ли ещё о чём-то, не менее грустном, в который раз подумалось мне, когда, уложив Цейхановича спать на диван до прихода жены, мы неприкаянно и опустошенно расползлись по своим железобетонным норам.

И, может быть, Цейхановичу подумалось нечто подобное.

Глядишь, да подумалось ему, что возвращается только тот, кому возвращаться абсолютно некуда.

Или вот что ещё могло ему подуматься: всю глубину русской глупости не постичь даже самому умному еврею.

А быть может, что-то ещё более значительное. Но уснул он, не дожидаясь нашего ухода.

Во сне Цейхановичу сразу приснилась муха. Он морщился, втягивал нос, возмущался, гневался: почему гнусное насекомое летает во сне, да ещё на Покров? Но муха упорно кружила и кружила по ту сторону России вокруг носа Цейхановича. Он хотел было прихлопнуть эту несуразную русскую муху, но поостерёгся. Он решил во сне оставить жизнь летучей дряни и саму её оставить по ту сторону России. Пусть другие дураки с ней разбираются. Ведь муха в предзимье, хоть и во сне, но явно к покойнику. Цейханович крепко знал, что покойники, даже самые-самые замечательные, не нужны никому и практически почти бесполезны. Прихлопнешь чёртову муху – и привет родителям! Стараясь не замечать зудящую вокруг носа тварь, он начал потихоньку выбираться из подлого сновидения.

И выбрался, выскользнул, ускользнул, вытек и утёк. И утренний свежий свет русского раннезимья был ему в награду по эту сторону России.

А муха в сновидческой запредельности, потеряв нос Цейхановича как ориентир безнаказной надежды, по всей видимости, сдохла с тоски. Её высохший труп по сию пору покоится в квартире Цейхановича, где-то за книжными стеллажами, почти по эту сторону России.

Всё почти, почти всё, к сожалению, проходит. Стал я замечать в последние времена, что поубавился критический пыл моего друга, особенно в области отечественной науки и техники. Но сам Цейханович абсолютно не изменился, разве что поправился чуть-чуть в преддверии весны. Но всё-таки мне кажется, что он как бы понял, что сильно заступил, прыгая в длину. Заступил в самой последней попытке. И теперь ему осталось прыгать, нет, не в высоту, а в ширину, где ему ничего не светит, кроме безжалостного солнца вечного поражения.

Но, возможно, я ошибаюсь, что он как бы понял. Но надеюсь, что Цейханович не знает, что я ошибаюсь. И не скоро ещё узнает. Может быть, ха-ха-ха! не узнает никогда. И, слава Богу, что никогда.

И если даже никакой иной жизни нет и не будет, то всё равно о ней надо всегда помнить, на худой случай хотя бы никогда не забывать.

Цейханович во льду

Печальна наша жизнь, как труп красивой женщины. Но ладно, ладно, не буду далее нагонять тоску, не буду путать жизнь со смертью, а белое с острым. Хватит и без меня тоски в этом мире, ибо человек ещё не родился, а сосна, из которой ему скоро сколотят гроб, давно выше человеческого роста. Да и не так уж печальна жизнь наша. И, слава богу, ещё не все красивые женщины – трупы. Многие совсем не трупы – и неизвестно когда ими станут, а если и станут, то на смену им придут другие, не менее красивые.

Цейханович очень любил красивых женщин и даже заботился о них, особенно зимой.

«Тёплое бельё – хороший цвет лица!..» – говаривал он, весело похлопав по заднице свою очередную симпатию.

Но почему-то боялся переходить по льду речку возле моего дома. И в одиночку, и со мной. Никакие уговоры на него не действовали.

– Танк выдержит! Не провалишься!.. – отчаянно убеждал я своего друга, дабы срезать наш путь – и напрямки, по наледью выйти к моей девятиэтажке.

– То танк, а то я!.. Ступай хоть по прорубям, а я уж по мосту… Только не ори громко, если что, – рассудительно изрекал Цейханович и следовал рукотворной дорогой.

Величественно махал мне с моста в надежде, что когда-нибудь я всё-таки ухну под лёд на глазах у всего честного народа, а может, вместе со всем народом. Но народ честной и нечестной следовал по тяжёлой, замёрзшей реке и не собирался проваливаться в никуда на глазах у Цейхановича.

Однако меня весьма угнетала тайна лёдобоязни моего великого друга, и лезло в голову невесть что: «Может, его в детстве мать спьяну в прорубь уронила?.. Может, он сам, без матери, где-нибудь провалился?.. А может, бабу красивую под лёд уронил – и руки вовремя не подал?..» Ну и т. п.

Совершенно случайно мне удалось растопить твёрдый покров ледовитой тайны Цейхановича. Но не буду раскрывать имя хранителя чужих тайн, ибо страшна месть Цейхановича – и тонок в раннезимье лёд на русских реках, и нескончаем плач на незамерзающих реках Вавилонских.

А началась эта лёдобоязнь совершенно нелепо. Как-то Цейханович легкомысленно поклялся жене, что с утра начинает трезвую жизнь. Но к полудню исчез в неизвестном направлении с пуленепробиваемым Лжедимитричем и объявился лишь через три дня, весь в тёмных репьях, в тухлой паутине и свежих ссадинах.

Жена, в меру возрадовавшись возвращению неблаговерного, измученно вопросила:

– Ты же клялся?! Мамой своей клялся! А сам?!.

– А я тебе лгал! – снисходительно ответил Цейханович, и жена ему поверила.

Хлопнула в сердцах дверью и ушла к подругам. Цейханович помылся, почистился, подкормился в одиночестве, выгреб заначенные на «чёрный» день деньжата, которые он мудро прятал от супруги в собрании сочинений Фейхтвангера, – и решил смыться от дальнейших упрёков на дачу.

Электричка попалась ему хоть и медленная, но весёлая. По вечерним вагонам неостановимо шныряли торговцы, попрошайки, карманники – и прочий неугомонный люд, который бы давно повымер, прекратись железнодорожное движение. Повымер бы раз и навсегда, подобно доисторическим динозаврам и прочей нечисти. Но гремят, грохочут, гудят наши железные дороги – и, несмотря на убыль уродонаселения, вымирание русского человека откладывается на послеисторические времена – и по ту, и по эту сторону России.

– Отравленная приманка для крыс, мышей, муравьёв, если они вас посетили! Тараканов и прочих незваных гостей!!! Смертельный исход гарантирован! – бодро выкрикнул очередной торговец.

Цейханович не любил незваных гостей и на всякий случай купил приманку, а заодно газету «Крестьянская Россия», которая как бы бесплатно прилагалась к многоцелевой отраве. Развернул газету, наткнулся на раздел «Знакомства» и сразу понял, что не зря приобрёл капсулу с ядовитыми зёрнами.

Цейханович был далеко не глупым человеком – и жил не оттого, что мыслил. Он знал, что жизнь без всяких мышлений-размышлений и философствований есть жизнь. А вот философствования, размышления-мышления без жизни есть абсолютное ничто. И ежели ты мёртв, то сколь ни ори: «Я мыслю – следовательно, существую!» – жизни никому не прибавится – и свет воскрешения не озарит твою погибшую душу. И ещё он знал, что случайность не предусмотрена Богом в мироустройстве, – и именно поэтому сначала жил, а потом уже мыслил.

А объявления о знакомствах были презанятные и небесполезные.

Иные объявления на роковой рассказ тянули, иные – на печальную повесть, иные – на полновесный роман с прологом и эпилогом.

Ну хотя бы вот эти первопопавшиеся на глаза Цейхановичу:


«…И я кричу сквозь звёздную пургу, что я одна без счастья не могу. И если есть на свете ты и ждёшь, я верю, что услышишь и придёшь. Придёшь с цветами. Придёшь с мечтами. Всем будет весело шампанское пить с нами. Фрахтуй скорей, мой герцог, вертолёт, в пути тебя ракета не собьёт. Лети ко мне – и в сено упади. Все звёзды нам внимают впереди. Мне тридцать лет, Ваш возраст не имеет никакого значения, г. Киржач-2, до востр., Пепекина Валя».

«Женщина 42/168/80. Если нужна экономная хозяйка в доме, отзовись. Умна, добра, малоежка, могу в сельском хозяйстве всё. Варю добрую брагу. Имею две тельные коровы, есть овцы, козы, куры, петухи. Всё есть, не складывается жизнь только. Кругом пьянь и рвань. Жду настоящего человека, даже инвалида. Тульская обл – п/о Истрино, до востр., Скарятиной Ирэн».

«43/162, приятной полноты, без в/п. В душе моей любовь большая, она живёт уже давно. Кому отдать её – не знаю, ведь это мне не всё равно! Поймет не всяк любви моей большую благодать. Давай же встретимся, чтоб время коротать. Пусть ты совсем не первый у меня, но стань последним среди бела дня. Фото жду. Возврат обещаю. Орловская область, ст. Оптуха, п/о Оптушанское, до востр., Костогрыз Люде».

«Эй, мужики, которые ещё не совсем уроды, хватит дурака валять! Хватит штаны протирать в подворотнях. Хватит допиваться до белой горячки всякой дрянью из-за страха перед русской бабой. Кому совсем за пятьдесят, прошу не беспокоиться. Остальные в штанах не пожалеют. Фото обязательно цветное. Верну. Моск. обл., г. Пушкино, п/о Пушкино-1, а/я 186».

«Единственная, неповторимая, 41/170/75, блондинка натуральная, познакомлюсь с трудолюбивым, добрым, остроумным, в меру пьющим мужчиной. Желательно с высшим или н/в образованием. Отзовитесь все, кому на Руси жить тяжело. Моск. обл., г. Электроугли-2, а/я 361».


Последнее объявление пришлось особенно по душе Цейхановичу, ибо более в меру пьющего, чем он, на Руси было невозможно найти даже среди самых-самых тяжеложивущих.

Он на всякий случай покорябал объявление ногтем, дабы не позабыть в суете, закрыл глаза и под перестук медленных колес и незаглушаемую вагонную матерщину попытался представить неведомую одинокую женщину из города с инквизиторским прозванием Электроугли.

И выплыла из тёмной лужи воображения полноватая, но вовсе не толстая блондинка, весьма схожая с соседкой из третьего подъезда, которая как-то совершенно без причины натравила на Цейхановича своего жирного бульдога. Но в отличие от соседки у виртуальной блондинки был светлый, жаждущий и независтный взгляд. Цейханович твёрдо решил в ближайшие выходные наведаться в зловещие Электроугли, авось никто не опередит.

И светло стало у него на душе, как в годы ранней юности, когда он промышлял угоном лифтов в домах ЦК и Совмина, целыми днями раскатывая на них по Москве в ожидании романтичных встреч с нецелованными дочками партруководителей. Кстати, в демократические времена это вольнодумство ему зачлось – и он был причислен к лику активных борцов с коммунистическим режимом вместе с небезызвестным кавээнщиком Гусманом. Но Цейханович не кичился героическим прошлым, скромно замалчивал своё противоборство с пресловутой антиалкогольной кампанией и жил подвигами грядущими, ибо никогда не забывал, что в жизни всегда есть место смерти.

Тьфу!.. Звонит телефон. Естественно, на проводе Цейханович.

Он безжалостно требует прервать сочинительство и прибыть в его расположение для очередных ценных указаний и внушений. На все мои неуклюжие отговорки, что трудно даётся новая глава его жизнеописаний, что я почти подвиг совершил, усадив себя за рабочий стол после мартовских празднеств, что вдохновение почти на нуле, безоговорочно изрекает:

– При наличии таланта писательство – не подвиг. При наличии таланта подвиг – неписательство. А ты пока талантлив. Жду немедленно!

И я со светлой горечью соглашаюсь со своим другом, ибо никому не хочется быть неталантливым ни по эту, ни по ту сторону России.


Слава Богу, нынешний визит к Цейхановичу прошёл вполне спокойно и почти не изменил моих творческих намерений. Откровенно говоря, или говоря откровенно, не поспевает моё неловкое и тяжёлое перо за жизнью Цейхановича. Неутомимо плодит сюжеты и коллизии мой энергичный друг, печёт их умело и скоро. Даже его хозяйственной жене со своими масленичными блинами не угнаться, куда уж мне, горемычному.

Тают, растекаются быстрыми водами мои ледяные замки, осыпаются в ничто мои замки песчаные, обращаются незримым дымом воздушные замки мои, пока я силюсь облечь плотью слов могучее явление этой и иной жизни по имени Цейханович.

Но кое-что всё-таки остаётся.

Цепляются за бумагу иные слова, как репьи за штанины Цейхановича, и почти не отстают от моего героя. А иные совсем прилипают…

К сожалению, многие мои общие высказывания, а также отдельные слова и словечки не всегда по нраву моему другу. Например, его страшно раздражает слово «взопрел» и ещё почему-то слово «передёрнул», хотя в контексте они звучат абсолютно безобидно.

«В комнате было душно. Вонь стояла дикая. Взопрели картёжники, лишь Цейханович ещё не взопрел и пока не передёрнул».

Хоть убей, но не пойму – чего ему тут не понравилось?

Или совершенно проходной эпизод, без пресловутых «взопрел» и «передёрнул»:

«Полковник Силкин кием пнул Цейхановича в задницу и мрачно сказал: "У плохого игрока шары всегда не на месте!"»

Пришлось мне безжалостно корёжить текст, хотя всё списано с натуры, искоренять, как сорняк огуречный, неугодные слова, ибо зорок глаз моего друга и героя, его не объегоришь, не задуришь, не надуешь, как какого-нибудь взопревшего от бильярда, водки и наград полковника.

Слава Богу, нынче беспечально обошлось моё писательство, да и всё прочее. А иной раз прахом все летит. И сам я лечу неведомо куда после встречи со своим персонажем, то ли в пустоту без тьмы, то ли во тьму без пустоты. Иной раз так грохаюсь, будто коврик из-под ног в прихожей выдернули. Сам Цейханович выдернул и не ухмыльнулся. Но обошлось нынче – и я возвращаюсь к тайне лёдобоязни моего друга, хотя всего лишь час назад был задействован в отлове его ручных тараканов – Гоши и Гриши. Но к тараканам мы ещё вернёмся, никуда они теперь не денутся, поскольку изловлены, заключены в спичечную коробку и греются на подоконнике над батареей. Да, совсем забыл сообщить фамилии тараканов. А фамилии их соответственно – Клопшток и Гофман, в честь сокурсников Цейхановича по 1-му мединституту. Ныне они обитают где-то на Сионских высотах в Израиле и время от времени тревожат нашего великого друга тоскливыми письмами и жалобными звонками.

Но вернёмся в русскую электричку, которая не в Израиль обречённо спешит, а мимо Мытищ с нудным скрежетом следует.

Почти придремнул Цейханович в розовых мечтах о встрече с доброй блондинкой приятной полноты из закопчённых Электроуглей – и, может быть, доехал бы в её объятиях до родового гнезда, но вывел его из неземного полузабытья зычный, приземлённый окрик:

– Внимание, граждане мужчины!!! Внимание все, кто ещё достоин штанов!!!

Цейханович с недовольством открыл глаза на хамский ор и узрел здоровенного небритого парнюгу, а рядом с ним пышную молодую блондинку и ещё пару широких, немытых морд за блондинкой.

Здоровила прокашлялся, громово сморкнулся прямо под ноги и дежурно продолжил:

– Абсолютное внимание! Всем, всем настоящим мужикам!!! Предлагается натуральная блондинка с положительной справкой из кож-венерического диспансера. С высшим образованием, со знанием английского и украинского. В совершенстве владеет навыками тайского и китайского массажа, проходила стажировку в Турции. Добра, отзывчива, остроумна. Незабываемо скрасит пустой вечер одинокому приличному мужчине. Цена умеренная! Всего пятьдесят долларов… Для сравнения: блондинки такого качества на Тверской и у гостиницы «Космос» котируются от 150 до 200 долларов. Удовольствие гарантируем. Со справкой может ознакомиться каждый желающий. Не теряйте свой экономный шанс, граждане мужчины! Отсутствие «зелёных» – не помеха. Принимаем в рублях по щадящему курсу ММВБ. Смелее! Настоящие мужчины не раздумывают!!!

Верзила умолк.

Блондинка круто подбоченилась.

Вечерний вагон ошарашенно замер.

Цейханович иногда был настоящим мужчиной, но и раздумьями иногда не брезговал. Мгновенно пересчитав карманные капиталы по щадящему курсу ММВБ, он удостоверился, что хватит сполна. Останется на выпивку, закуску и, возможно, на дешёвые конфеты. Выгода была очевидной. Не менее очевидной была и пышногрудая блондинка в проходе, поразительно схожая с его виртуальной мечтой из мифических Электроуглей. Будто сама госпожа Судьба материализовала зыбкие грёзы Цейхановича в железнодорожный час вечерний.

Хмельные работные мужики после лёгкого замешательства безобразно оживились – и кое-кто уже готов был поторговаться. Кто-то изъявил желание встать в очередь, ежели выйдет хором, кто-то просто зубоскалил.

«Дёшево-то как!.. Надо решаться!.. Надо!!! Пока не опередили! – лихорадочно думалось Цейхановичу – и совершенно заумно подумалось: – Лучше быть самым последним, чем вторым у третьих и тридцать третьих…»

Как в бреду, как чёрт из табакерки, выскочил он из своего вагонного угла и выкрикнул:

– Я!.. Я – первый!!! Беру!..

И под угрюмый стук медленных колёс, как по льду, твёрдо, но осторожно двинулся навстречу белокурой судьбе.

Верзила ловко принял потные купюры Цейхановича, лихо пересчитал, добродушно посетовал, что чуток не по курсу, ну да ладно уж, смелому человеку и последнее без ножа отдашь. Ободряюще подмигнул и сгинул с широкомордыми в грохочущем вагонном переходе. А блондинка жеманно представилась:

– Нинель, или просто Нина.

– Цейханович!.. – с дрожащим достоинством ответствовал наш друг.

В тусклом тамбуре блондинка смотрелась ещё эффектней: не резал глаз избыток косметики, и морщинки почти растворялись в зыбком полусвете.

– Я с вами – как в клетке тигра! – игриво покрутила пальцем блондинка Нина перед носом Цейхановича.

И забыл про дрожь в коленках Цейханович, хохотнул заговорщически и проникновенно сказал:

– Но я, милая Ниночка, совсем, совсем не тигр – ха-ха-ха!.. Я – клетка!

– Оригинально! – восхитилась блондинка случайному остроумию нашего друга, достала из сумочки бутылочку портера, как бы приложилась к горлу – и предложила: – Не желаете?.. На знакомство!

– Пожалуй! – весело согласился Цейханович и легкомысленно от жадности почти опорожнил бутылку.

– Здесь будем или как? – с выжидающим интересом вглядываясь в лихорадочные глаза остроумного кавалера, привычно поигрывая всеми своими выпуклыми богатствами, снисходительно спросила Нина.

– Или как!.. – сладострастно ухмыльнулся Цейханович и значительно кивнул в сторону летящих во тьме завагонных пространств: – У меня будем! В загородном особняке! Через остановку…

Энергично так кивнул, как старой, верной любовнице. Дескать, не разочарую, который год очаровываемся и, слава богу, все довольны, все смеются. Но вдруг ощутил неимоверную ватность во всём теле, беспричинное кружение и пятна искристые в глазах и с отчаяньем понял: «Клофелин!!!»

– Клофелин?! – брызгая слюной, выдохнул он в лицо коварной Нинель, ухватился за тугое, тёплое бедро, силясь затащить красотку в вагон, но та сама облапила Цейхановича во все полногрудье и обидчиво отбрехнулась:

– Ты что, ты что, козлик?! Какой ещё клофелин?! Вот уже и остановка твоя. Жены-то дома нет?..

– Вдовец я!.. – что есть мочи сопротивляясь, как кастрации, клофелиновой прострации, привычно соврал Цейханович – и как-то малость приободрился от своего дежурного вранья и даже подумал с глупой-глупой надеждой: «Может, это от волнения-переутомления?.. Может, и не клофелин совсем?.. Может, не пропадут мои пятьдесят баксов?..»

Блондинка, словно проникшись переживаниями кавалера, засосисто чмокнула его в щёку и ободряюще потрепала острой ладошкой по нецелованной щеке, дескать, будь спок, не пропадут без отработки твои кровные «зелёные».

Пустой, глухой тьмой и последней, бессильной листвой встретила родная станция Цейхановича. Поддерживаемый «сердобольной» Ниной, заваливаясь и почти проваливаясь в её роскошное тело, ступил наш друг на отчую твердь, всё ещё с надеждой без отключки дотянуть до родных стен. Но вынырнул из тьмы встречной верзила и широкомордые обочь него, гоготнул смрадно и ухмылисто спросил:

– Что ж ты, падла почтеннейший, без справки к дамочке честной пристаешь?! Наша-то справочка из кож-венерического при нас… Правильная справочка. А твоя где?! Может, ты спидоносец маниакальный?! А может, ещё хужей?! А нам товар портить нельзя! Штучный товарец-то! Без придури штучный!

– Да я, да я… тут недалеко… Вдовец я… – из последних сил сопротивляясь одури клофелиновой, растерянно бормотнул Цейханович.

– А ты ещё и вдовец! Ишь ты! Жену-то небось замочил на холодец?! – рявкнул верзила и заржал. Заржали вслед главарю и широкомордые. А верзила совсем без ухмыли прорычал:

– А ну покажь справку, сучара!!

Враз стряхнула с себя несчастного Цейхановича блондинка Нина, по кличке Пирамида, а по паспорту Тамара, и скомандовала:

– Хватит не по делу хохмить, козлы! Кончайте с ним!

Как бесы осенние, выскочили из-за верзилы живчики широкомордые, схватили безвольного Цейхановича под руки, поволокли прочь и хрястнули лбом о ближайшую осину. Слава богу, не с разбега, но листья последние с осины попадали, почти звеня и подпрыгивая. И швырнули потерявшее ориентацию и рассудок тело в тухлую, ледяную лужу за железнодорожной платформой, хорошо хоть не на рельсы. И не услышал Цейханович паскудных слов на прощание:

– Цейхановичем назвался, придурок!

– Живучий, хуже таракана…


Очнулся Цейханович сумеречной ранью от холода и человеческого взгляда. Тихо, сквозь боль пришёл в себя Цейханович от взгляда жуткого и холода колкого. Ужаснулся беспамятно полной недвижимости своей и попытался встать. Но лишь едва-едва пошевелил сопливым носом, ибо за ночь в клофелиновом забытье вмёрз в непросыхающую лужу, как гнилое бревно.

– Э, милай, да кто ж тебя сюда угораздил?.. – услышал он беззубый, древний голос.

Как с того света услышал и, как с того света, узрел над собой страшное лицо старушечье.

– Помоги, ведьма! – исторгли леденелые губы. Но старуха и без призыва стала крошить клюкой ломкий лёд обочь окоченелого страдальца. И вызволила из ледового плена непотопляемого Цейхановича, и лицо его честное, с багровой шишкой на лбу отёрла грязным подолом.

– Эк, догулялся, милай! Не в деда пошёл. Дед-то твой по лужам не лазил, всё больше под юбки норовил, – посетовала старушенция, помогая встать шалопутному внуку примерного дедушки.

Слеза навернулась бабке на глаза – привиделась она сама себе в этой немощной слезе пышной блондинкой, которую эк как приятно было охаживать предку Цейхановича. И имя своё из ожившего небытия услыхала: «Ниночка!..»

Но никто давным-давно не окликал её так ласково. И не ждал её нынче никто, один погост да быльё и крапива. И согрела на миг нежданная слеза седое сердце.

А Цейханович настолько промёрз, что и глаза не мог согреть невольными слезами. И только железное здоровье да неукротимый наследственный оптимизм уберегли его от крупозного воспаления лёгких после незапланированной ночёвки в ледовой луже. Отделался наш везучий друг мелким чихом и насморком. Но напрочь засело в душе Цейхановича ощущение, что вовсе не вмерзал он в лужу, а просто-напросто провалился злокозненно под случайный лёд. С тех пор все ледовые поверхности, даже безобидные дворовые катки, вызывали у него чёткую внутреннюю аллергию, а заодно натуральные и крашеные блондинки в вечерних электричках. А уж о замёрзших реках, прудах и гнилых пристанционных лужах и говорить нечего. Обходил их Цейханович за три версты и тихо радовался, когда слышал, что кто-то спьяну крепко поскользнулся и ухнул под лёд.

«А ты не проваливайся!.. Человек по дорогам ходить должен, а не по льдам-водам…» – мстительно думалось ему.

Благородный Цейханович не забыл о старухе Нине, облагодетельствовал старым дедовским костылём, который был внуку до срока без надобности.

– Пользуйся, бабка, вспоминай деда, пока не сдохла! – сердечно сказал он и строго добавил: – Ты, того, молчок, что я в лужу провалился, а то сама знаешь!.. Не любим мы, Цейхановичи, лишних разговоров.

– Да уж учёная, милок, ещё дедом твоим. Не жаловал лишнее-то. И брюнеток не жаловал… – почти обиделась бабка Нина. – Молчу, молчу до гроба! Можешь не сомневаться, лужеплаватель…


Вот такие, братцы, тараканы!!!

Кто-то раздражённо вопросит: «А при чём здесь тараканы?! Зачем ранее упоминались ручные тараканы Цейхановича – Гоша Гофман и Гриша Клопшток? Какое отношение имеют они к лужам ледовым, валютным блондинкам и безвалютным старухам?!»

Не волнуйтесь, господа любезные! Не надо раньше времени рвать волосы на заднице. Выстрелит ещё ружьё тараканье. Эх как выстрелит!.. Штукатурка со всех потолков посыплется. Не зря же я повесил его на стену своего честного повествования. У меня и незаряженные ружья палят – и не тараканами, не дерьмом, а настоящими пулями бронебойными. Так что поберегите свои тупые головы, господа недоброжелатели! Мои пули только Цейхановича огибают в своём смертоносном полёте, а всех остальных, недовольных, самодовольных, пустых, злых и завистных, разят без промаха и наповал.

Уф, умаялся я, однако, повествуя о тревожной ледовой тайне моего великого друга. И грустновато как-то на душе, будто вот-вот привидится мне труп красивой женщины – и наяву, а не во сне. Не надо мне таких видений – что я, некрофил?! Но, слава богу, звонит телефон. Это, естественно, опять Цейханович.

– Ну что? Пишешь всё?! Давай, давай! А про тараканов не забыл?

– Ну что ты, как я могу забыть Гошу Клопштока и Гришку Гофмана. Сколько попито перед их утёком в Израиль!.. Эх!.. – сокрушаюсь я.

– Да чёрт с ними! Не сдохнут они от трезвости, прибегут назад, наверстают. Я про наших тараканов… Смотри, будь завтра в форме, к приличной бабе едем. Не зря ведь тараканов в коробке мордую. И не очень-то расписывай, как я под лёд провалился. Так, в общих чертах… Лучше распиши, как я из-подо льда вынырнул – и с ходу помог перейти улицу слепой старушке. Ну и о нравственном начале помни, чтоб с оптимизмом… Не для себя одного пишешь.

– Слушаюсь, ваше благородие, господин Цейханович! – го-товно соглашаюсь я и с неизбывной тоской по оптимизму и нравственному концу возвращаюсь за письменный стол.


Давно ночь на дворе, а я не сплю.

Не сплю, тупо продолжая описывать деяния великого Цейхановича.

Не сплю, ибо даже во сне не хочу видеть труп красивой женщины.

А Цейханович спит себе спокойно. Если ему и снятся женщины, то только живые и очень-очень некрасивые. А я все пишу и пишу…

Эх, будь моя воля – писал бы я ни о чём. Вернее, ни о чём бы не писал, а говорил одну правду.

Но кому нужна моя правда?!

И без меня у Господа переизбыток правды.

А моя правда даже мне не очень нужна.

Но если кто-то в ней нуждается, если она кому-то не в тягость, то я не виноват. Нечего было читать мои неловкие сочинения. Нечего было выискивать между строк то, о чём мне самому думать страшно.

Я вообще не хочу ничего сочинять!

Но, увы, не могу не сочинять.

Почему? Не знаю! Да и знать не хочу, ибо незнание – это ещё не печаль. А вот знание – уже не печаль, а тоска необратимая.

Печаль. Разлука. Тоска.

Тяжко с вами. Но и без вас как-то не очень легко.

А посему упорно, мрачно и тяжело продолжаю свою «Песнь о Цейхановиче».

Безнадежна эта Песнь, но близка и дорога душе.

И поёт моя душа во всю глоть, и давно уже не слышимы никому ни «Песнь песней», ни «Песнь о Нибелунгах», ни «Песнь о купце без автомата Калашникова».

Но, может быть, я ошибаюсь – и не забыли люди свои родовые песни. Может, я вообще крепко ошибаюсь на сей счёт. Но не ошибаются только покойники, да и то лишь на этом свете. И нет ничего случайного в мире сём, ибо Господь исключает из жизни случайность, как небытие из вечности.

Вселенская ночь на дворе.

И, стараясь не тревожить своим шуршанием безмятежно спящего хозяина, ждут не дождутся своего часа голодные тараканы Цейхановича.