Вы здесь

Плавучий мост. Журнал поэзии. №4/2017. Берега ( Коллектив авторов, 2017)

Берега




Елена Исаева

Стихотворения

Поэт, драматург, сценарист. Выпускница факультета журналистики МГУ. Москвичка. Автор нескольких сборников стихов и пьес. Публикации в русских и иностранных журналах (в том числе «Новый мир», «Отечественные записки», «Искусство Кино», «Современная драматургия» и др.). Более ста постановок в России и за рубежом. Стихи и пьесы переведены на английский, немецкий, французский, финский, польский, китайский и др. языки. Фильм "Doc.тор" – гран-при нескольких кинофестивалей. Лауреат премии «Триумф» (малая), премии Союза писателей Москвы «Венец», премии имени Анны Ахматовой журнала «Юность», премии «Действующие лица» и многих других.

«Нет печальнее встречи напрасной…»

Нет печальнее встречи напрасной.

После долгих хождений по кругу

Ничего, кроме «здравствуй» и «здравствуй»,

Мы сказать не сумеем друг другу.


Нет гуманнее боли мгновенной:

Резануло и – больше не больно.

И пойдешь ты – загадка Вселенной —

По какой-нибудь улице Смольной.

«Он долго говорил о Блоке…»

Он долго говорил о Блоке,

К Петрарке возвращался вновь,

Когда уже свиданий сроки

Кричали: нужно про любовь!

И Тютчев мне врагом казался,

Когда цитируя его,

Мой друг печально улыбался,

Не добавляя ничего.

Возненавидев Мандельштама,

Себя пытаясь обмануть,

Ждала-ждала, что эта драма

Закончится когда-нибудь.

Ведь что-то, но должно случиться!

Когда он все же прочитал,

Что я души его царица

И мыслей вечный идеал,

Уже без боли и досады

Махнула весело рукой —

Что «мне тебя уже не надо»,

Сказав Цветаевской строкой.

«Среди всякого прочего…»

Среди всякого прочего

Раздаются звонки в тишине.

Это кто ж так настойчиво

Прозвониться не может ко мне?

Мне ни грустно, ни весело —

Я не жду, не готова к вестям.

А душа моя – месиво,

И ее не собрать по частям.

И не сделаешь лишнего

Шага, если стоишь на краю.

«Я звонил. Ты не слышала?» -

«Я стирала… Рубашку твою».

«Быть может, лучше в Штатах вилла…»

Быть может, лучше в Штатах вилла.

Но от сравнений воздержись.

Ведь ты сама себе варила

И этот суп, и эту жизнь.

Быть может, лучше в Аргентине —

И в это искренне поверь.

Но яркозубому мужчине

Ты также открывала б дверь.

И так же бы смеялась точно

На авеню или на стрит,

И также плакала бы ночью,

Проверив, крепко ли он спит.

«Холодея, тая и сгорая…»

Маме

Холодея, тая и сгорая,

Губы искусав и вкривь и в кровь,

Ты права – я, может, и не знаю

В самом деле, что же есть любовь.

Но за то, что любящих терзала

И от них открещивалась вновь,

Больше, чем ты про любовь узнала,

Знаю я теперь про нелюбовь.

«А снег идет, как в горных Альпах…»

А снег идет, как в горных Альпах.

И мы – на самой вышине.

И ничего уже не жаль мне.

И все, что нужно, есть во мне.

И из окна лицо возвысив,

Победная (как князь Олег),

Быть может, потому, что ты здесь,

А, может, потому что – снег,

Гляжу. И вижу очень много,

И большего ты мне не даешь —

Собака, улица, дорога -

День, как законченный пейзаж.

Земли и неба не касаясь,

Я смертности избегну вновь,

В самодостаточность спасаясь,

Как в разделенную любовь.

«Ты легка и воздушна, как почтовая марка…»

Ты легка и воздушна, как почтовая марка,

Ты нага и стройна, как Лилит,

Ты бледна и прекрасна, как в романах Ремарка,

У тебя обострился бронхит.

Завари эвкалипт на продымленной кухне,

Мимо зеркала, шкафа и вдоль

Коридора, как моль, и к кровати, и рухни,

И расслабиться телу позволь.

И смотри в потолок, потому что он белый.

Чистота не спасает, но все ж

От нее как-то легче и духу, и телу,

И, глядишь, до утра доживешь.

И выкашливай сгусточки жизни вчерашней,

И дыханье на миг задержи,

И пойми – это вовсе не кашель,

Это освобожденье души.

«Все отвести рукою…»

Все отвести рукою —

Чем дух томился.

И жить в таком покое,

Какой не снился.

Где намечалась завязь —

Плоды пожаты.

И рядом те остались,

В кого вросла ты.

Те близкие, с кем врозь бы

Не есть нам хлеба.

И безо всякой просьбы

Смотреть на небо,

И подводить итоги

По той причине,

Что Бога видеть в Боге,

А не в мужчине.

«И не важно – сколько лет ему…»

И не важно – сколько лет ему,

И на какие он говорит темы,

А вглядишься пристальней и поймешь вдруг: Этому —

Да – могла бы посвящать стихи и поэмы.


И выйдешь в ночь, ресницами глупо хлопая, -

Поскорее до дому добраться, в нору забиться.

Зарожденье стиха – техника допотопная:

Или чтоб больно, или… оно не случится.


Не хочу ничего, а лежать и читать книжку.

Пусть все страсти в кино там и в литературе.

Мне хватило уже через край, хватило с излишком.

Было много действия, а я созерцательная по натуре.


И теперь, когда ощущаешь, что происходит важное,

И заклинило – так это ясно, что аксиома, не теорема…

Повернуться спиной, чтобы в ночь, чтобы прочь от каждого,

К кому вдруг почувствуешь – стихи и поэмы.

«Сжаться, воздуха лишаясь…»

Сжаться, воздуха лишаясь,

И запомнить наизусть:

– Уезжаю. – Уезжаешь.

Не вернешься. – Не вернусь.


Ты в словах не хочешь штампа

И штампованной судьбы.

Будут память жечь то рампа,

То дорожные столбы.


Будет утро, будет вечер,

Будет смятая кровать.

Будут руки класть на плечи,

Будут в губы целовать.


Что же ты, Карамболина,

Так безжизненно глядишь?

То березка, то рябина,

То Россия, то Париж.

«Просто время такое, когда все ложатся на дно…»

Просто время такое, когда все ложатся на дно,

Погружаясь в жару, в раскаленное, знойное лето,

Уезжают на море и пьют «Изабеллу» – вино

Кровяного, венозного, темно-вишневого цвета.


Забывают звонить, забывают писать, без следа

Растворяются в воздухе, как отзвучавшее скерцо,

Пропадают, линяют, чтоб их не заела среда,

Словно дети под стол, словно можно куда-нибудь деться.


Будут вены вскрывать, будут в голос окрест голосить,

Будут помощи ждать и смотреть тяжело и угрюмо.

Только это потом, а сейчас не находится сил

Ни на то, чтоб страдать, ни на то, чтоб о чем-нибудь думать.

«Нарушив долгих дней закономерность…»

Нарушив долгих дней закономерность,

Я покупаю платье без примерки.

Не надо проверять меня на верность.

Я, может быть, не выдержу проверки.

Я, может быть, не выдержу разлуки

И побегу за первым за похожим,

И буду говорить: «Какие руки…»

А он мне будет говорить: «Какая кожа!..»

И буду с ним ходить по ресторанам,

Заказывая очень дорогое,

Довольствуясь мучительным обманом

И письмами тебя не беспокоя.

И это платье розовое, в блестках

Надену и пойду легко и гордо.

Он раздражится, скажет: «Слишком броско».

А я ему скажу: «Пошел ты к черту!»

И он ответит мне такую скверность,

Что даже не хочу запоминать я.

Ведь я-то знаю, что такое верность —

Ночь, музыка и розовое платье.

«Ты звонишь мне с Монмартра…»

Ты звонишь мне с Монмартра.

Для меня – всё равно что с Венеры.

Хотя слышно, как будто

На кухне соседской сидишь.

Дождь почти перестал.

Облетают московские скверы.

Я России не знаю,

А что говорить про Париж?..

Знаю только Москву.

В тёмно-красной потёртой ветровке

Исходила её, в бурых лужах печали топя.

Я любила тебя

На Арбате и на Маяковке.

И пока они есть,

Они помнят меня и тебя.

Я любила тебя

И на Чистых, и на Патриарших…

Слишком дорого это —

Молчать-то, с Монмартра звоня, -

Говори, не молчи.

Мне теперь уже больше не страшно,

Потому что в Москве

Больше некому бросить меня.

«Когда мы будем знамениты…»

Когда мы будем знамениты,

Когда мы встретимся в Брюсселе,

А, может быть, и в Амстердаме

(Не вижу разницы сейчас),

В широкополой чёрной шляпе

Ты улыбнёшься: «Дорогая!

А ты совсем не постарела,

И так же светятся глаза».

И спросишь: «Как живётся с мужем?

Как дети?» – Я скажу: «Спасибо» —

И разузнаю между прочим —

С кем ты теперь, в какой стране,

Надолго ли в Брюссель, и после,

Своим блистая обаяньем,

Какие покорять широты

Отправишься… Ты, как всегда,

Отшутишься и, растворяясь

В прохладном воздухе брюссельском,

В широкой шляпе, о которой

Ты с ранней юности ещё

Мечтал, работая на образ

Неотразимого мужчины,

Прославленного ловеласа,

А я ложилась в штабеля,

Одна за всех, кого потом ты

Любил, и снова ускользая,

Ты скажешь вдруг: «А я недавно

Тебя читал. Ты – молодец».

И будут хлопать двери бара,

И будут проезжать машины,

И я пойму, что не напрасна

Любовь, ушедшая в стихи.

«Ты! Появленье твое ударом…»

Ты! Появленье твое ударом

В грудь! Ты опять – ничей!

Сколько ночей пропадало даром!

Боже! Каких ночей!

Чайных, медовых, московских, вьюжных,

Снег забелит висок,

И виноградных, цикадных, южных,

Словно вино в песок.

Словно уходит вода меж пальцев,

И не напиться, нет!

Самый пропащий из всех скитальцев,

Самый далекий свет.

Сколько же можно до дрожи в теле

Ночью бояться дня?

Сколько же можно на самом деле

Так не любить меня?!

Но никакая твоя измена

Мне уже не страшна:

Я не из тех, кто вскрывает вены -

И без того грешна.

Я промолчу – ты вернешься снова

Что-то еще понять.

Я-то ведь знаю, что только Слово

Может судьбу менять.

«Самолетик по небу летит…»

Самолетик по небу летит,

Оставляя черту за собой.

Мой ребенок на небо глядит,

Потеряв аппетит и покой.

Голубая прорезана гладь.

«Дай мне, мама, достань мне его!»

Так по-детски, так сильно желать

Не умею уже ничего.

Выживай, извивайся, лукавь,

Но одно не пускает на дно:

Все возьми, только это оставь —

Самолетик, ребенок, окно.

Сын играет, допив молоко.

Самолетик уже далеко.

«Они за стойкой что-то пьют…»

Они за стойкой что-то пьют,

Такие оба разные.

Над ними парки нити вьют,

Свою добычу празднуя.

Эх, жизнь верёвочкой завей,

Метелью или вьюгою…

Один уйдёт, уйдёт с моей,

Эх, с лучшею подругою.

И я махну ему рукой,

Ловя губами льдиночки,

Чтоб не осталось никакой

В душе моей сориночки.

Ну, а другой подымет бровь,

Весёлую, красивую,

И я несчастную любовь

Сменяю на счастливую.

Памяти Великой княгини Елизаветы Фёдоровны

Да что ж она – дармштадская принцесса —

Могла бы изменить в моей стране? —

Где в очаге вселенского процесса

Внутри себя – любой – как на войне.

Где словно в прорву – красоту и нежность,

Где даже милосердье и любовь

Не пересилят эту безнадежность —

Террор, и революцию, и кровь.

Где вечно буераки и окопы,

Где ничего не знаешь наперед,

Где первая красавица Европы,

Смиренная, в монахини идет.

И кто б здесь только не искал дорогу,

Свернет он кверху, прочие забыв.

Куда идти в России, как не к Богу?

Во все другие стороны – обрыв.

«Я много книжек прочитала…»

Я много книжек прочитала,

Писала и стихи, и письма…

Ты мне не верь. Я знаю мало.

Я ничего не знаю в жизни.

Ты знаешь больше, знаешь лучше.

Надежнее твоя наука —

Когда ты в детстве кошек мучил

И в сусликов стрелял из лука,

Сбегал из дома, на вокзале

Жил или спал со шлюхой, греясь,

Когда тебе под дых давали,

Когда тебе давали в челюсть,

Когда и ты, уча удары,

Их отрабатывал на слабых,

Когда, смуглея от загара,

С усмешкой говоря о бабах,

В армейской жарился казарме

На высоте горы восточной,

Когда ты размышлял о карме,

Но, выживая, жил по-волчьи.

И брал веревку или «травку»,

Когда считал, что жизнь пропала.

А я читала Франца Кафку.

Но жизни я не понимала.

Мне рядом быть не хватит силы,

Меня отбросит – как волною.

И все-таки ты будешь, милый,

Жить по написанному мною.

«Моя ранняя любовная лирика…»

Моя ранняя любовная лирика

Так и норовит перейти в постпозднюю:

Водит меня по кофейням,

Смотрит ностальгическим взглядом,

Дарит конфеты «Коркунов»

(Таких в нашей юности не было).

Всё равно ничего у неё не получится!

Но пасаран! Враг не пройдёт!

В огне брода нет!

Победа будет за нами!..

… Ну, разве что только вот это одно стихотворение…

Да и то – верлибром.

Стрелочница

Ото всех отдалиться, забыться.

И своих, и чужих сторониться.

Только домик, крыльцо и собака.

И вода из железного бака.

Печь топить и смотреть на поленья

Без обид, без потерь, без волненья.

Но… Ты слышишь, как движется поезд,

Рельсы глухо гудят, беспокоясь,

И тебе эту дрожь отдавая.

Ну, иди – ты одна тут живая!

Ты одна переводишь тут стрелки.

Все другие заботы так мелки!

Все другие земные заботы…

Нет ответственней этой работы.

Без обид, без потерь, без волненья.

Мир беспомощен в это мгновенье,

Как младенец, и сон его сладок.

Но поддерживать надо порядок.

Через годы, разочарованья,

Через страны, моря, расстоянья,

Через травки-былинки, планеты,

Через все мировые секреты,

Кои знать тебе вовсе не нужно,

Чтобы с Небом сотрудничать дружно —

Только сделать движенье рукою,

Дисгармонией не беспокоя

Мир. Чтоб не было в мире трагедий.

Поезд дальше промчится, проедет.

Огоньки его скроются где-то…

Не ищи никакого ответа.

«Какие ночи, Боже мой, какие ночи!..»

Какие ночи, Боже мой, какие ночи!

Весенний воздух опьяняюще порочен,

Москва сияет, как в пятнадцать лет и в двадцать,

И я по-новой научилась улыбаться!

Хотя уже не попадусь на этот ребус.

Ты здесь когда-то останавливал троллейбус —

В неразрешенном безо всяких правил месте —

И мы с тобой туда запрыгивали вместе.

Мы целовались, потому что были живы,

Смотрели с завистью на это пассажиры!

Какие ночи, Боже мой, какие ночи!

Зачем же ты опять на мне сосредоточен?

Я не хочу, не покупай гвоздик ли, роз ли!

Я знаю все, что было до и будет после.

Не обольщайся тем, что я смеюсь, как прежде,

Смех не имеет отношения к надежде.

Я просто вспомнила: твой взгляд под легкой челкой

Еще цинизмом зрелых лет не перечеркнут…

Давно задушенные чувства на минуту

Вдруг оживут, летя по этому маршруту!

Чего ты хочешь от меня? Чего ты хочешь?

Зачем ты голову мне голову морочишь?

Чего ты хочешь от меня? О чем ты плачешь?

Ты ничего уже в судьбе моей не значишь…

Диптих

Довоенное

Ветер треплет воланы фартучка,

И на миг загляделись все,

Как хохочет официанточка

С дальнобойщиком у шоссе.

Не люблю пересуды-сплетни я,

Но поскольку сказали уж:

У нее близнецы трехлетние

И какой-то случайный муж.

Даже тополь, зачахший, тощенький

От улыбки ее цветет!

Но жена есть у дальнобойщика,

От которой он не уйдет.

И хозяин бензоколоночный,

То ли Гагик, то ли Руслан,

В безнадежной досаде водочный

Опрокидывает стакан.

И не знаю я – мудро, глупо ли

Дать увянуть своей красе

В Мелитополе, Мариуполе

В белом фартучке у шоссе…

Военное

«Градом» срезано тополь-деревце…

И пожаловаться кому ж?

Дальнобойщик пошел в бандеровцы,

В ополченцы подался муж.


Как история дальше двинется?

Неизвестен ее маршрут.

Мама в Белгород, свекор – в Винницу

Переехать с детьми зовут.


А Руслан тех и этих весело

Заправлял – был своим везде! —

И за это его повесили —

То ли эти, а то ли те…


Ну, а с ней поиграли – бросили…

Как-то выжила – Бог помог —

Неприкаянной Новороссией

На развилке у трех дорог…

«Холодно. Ветер…»

Холодно. Ветер.

Жёлтые фонари.

Чем в эту пору

Греть себя изнутри?

Холодно. Кризис.

Мало в кафе людей.

Как же нам выжить?

Нет никаких идей…

В «Хлебе насущном»

Хумус, горячий чай…

Летом – грешили?

Осенью – отвечай.

Отогревая

Руки-ладонь в ладонь…

Господи,

Мизансцену мою не тронь! —

Сколько позволишь,

Столько продлится, чтоб

Жизни конечной

Не охватил озноб.

Ляжет на лица

Отблеск от фонаря.

Буду молиться,

Чтоб ничего не зря,

Чтобы он вынес

Жизнь и со мной, и без…

Хумус мой… цимес…

Белый песок с небес…

Ирина Суглобова

Зона турбулентности и Елена Исаева

Новая книга Елены Исаевой называется «Зона турбулентности». Эта «Зона» – которая раньше в авиации только и встречалась, да может еще в космонавтике – теперь прочно врастает в литературу. Название, объединившее под одной обложкой стихи и прозу, со временем, возможно, станет одним из синонимов поэзии. Ибо никак не названо то состояние души, в которое впадает она, и из которого выносит потом эту свою добычу. Оно же синонимично и самой любви, – основному нерву как этой, так и других книг автора. Состояние, в котором «И небо сверху, и снизу небо…», в отличие от обычного состояния, «небо сверху, а снизу камни».

На презентации книги Евгений Бунимович сказал, что о любви теперь никто уже не пишет, кроме Елены Исаевой, тем ценнее для нас ее улётные книги. Улётные они не только потому, что о турбулентности, но прежде всего оттого, что разлетаются едва появившись. Всегда счастливые обладатели уходят сквозь строй тех, кому не хватило. На Исаевских вечерах трудно поверить, что читателей теперь мало. Мест в зале всем желающим стабильно не хватает – не поместившиеся толпятся в дверях.

С научным докладом «Откуда есть пошла Елена Исаева», выступила поэт и педагог Инна Кабыш. Итак, кто бы ни были те учителя, что учили Елену Исаеву быть самой собою, куда важнее понять – чему нас учит сама Исаева. Лично меня – счастью! Ведь с того момента, когда Исаева поняла и написала, а мы прочитали и поверили «что горя нет, Есть неуменье быть счастливой», ничего не осталось, как учиться быть счастливыми!

Елена Исаева дает человеку надежду на счастье, которому, оказывается, нужно просто научиться.

У Исаевой ирония направлена, как правило, на самое себя: «Это я далека от природы, грудинки и мёда, От случайной любви, от тебя и, вообще, от народа.» Эта строгость и ирония по отношению к себе, серьезность и всепрощение по отношению к другому делает Елену Исаеву одним из самых христианских поэтов, известных мне. Но не по потому, что у нее на эту тему много написано. На эту тему в целом не много.

Куда идти в России, как не к Богу?

Во все другие стороны – обрыв.

Тут и любой ткачихе-поварихе все понятно, и для высоколобого литературоведа есть вся полнота ассоциативного ряда.

Бог так старается прощать нам!

Он все простил бы, если б мог.

Но должен, нас оберегая,

И наказать, и воспитать…

Когда ребенка я ругаю —

Мне так не хочется ругать!

Христианству у нее следует учиться, потому что ей никого не хочется ругать. Нет у Исаевой ни одной строчки, где бы она ради красного словца приложила кого-то (окромя себя). Она даже «мальчиков, разграбивших страну» жалеет: «Что ж за песни матери им пели?»

Может быть, они не знали дружбы

И любви – прекрасной и большой?

Может, приласкать их просто нужно —

И они б оттаяли душой?

Чтобы каждый стал из них счастливей

Долюбить немножко, дожалеть —

И они не дали бы России

Медленно и страшно умереть.

Как же жалеет она друзей, любимых и самое это время:

Еще не все ушли на рынок,

Еще не проданы умы,

Еще ведется поединок

За то, что называлось «мы».

И сокрушается, о дальнейших событиях:

Своей не нужные отчизне,

Высокопарно говоря,

Они мертвы уже при жизни,

Которая промчится зря.

Так страшно соседство глагола будущего времени и полной обреченности. Но в самих этих стихах есть продолжающийся за них бой. И она победит, она умеет побеждать. «На этой планете кариатид, где вымерли все атланты». У нее можно учиться ждать. И учиться любить. И этой неприметной, важнейшей работе стрелочницы, которой должен научиться поэт:

Чтобы с Небом сотрудничать дружно —

Только сделай движенье рукою,

Дисгармонией не беспокоя

Мир. Чтоб не было в мире трагедий.

Вот задача – так незаметненько, втихую сделать то, что предотвратит катастрофу. Таким образом, новое слово в поэзии, оно не в строфике или рифмовке, и не в форме вовсе (что есть инструментарий и читателя мало касаемо), а исключительно в области смысла, – того зачем человек открывает книгу.

Исаевой удается вывести неопровержимые формулы бытия, которые действуют с точностью формул математических:

«Отвергайте девушки поэтов, Жены их увековечат вас»

«Где пахнет ремонтом – там, значит, жизнь!

Там, значит, еще не вечер!»

«Прощение, оно ведь тем и страшно, / Что прошлое становится неважно…» Выйдя к этой удивительной лаконичности, Лена рассказывает о буфетчице с автозаправки между Мариуполем и Мелитополем так емко, что могла бы потягаться со Львом Николаевичем Толстым. Только ему бы потребовалось пространство в четыре тома, чтобы разместить и роман героини с дальнобойщиком, и заморочки со случайным мужем, и с хозяином автозаправки. А у Лены это два коротких стихотворения. Одно – и мы узнаем о их существовании и сложных отношениях в совсем еще недавнее время. И второе – то что случилось с ними в разломе этой последней войны.

«Все умещается в один тетрадный лист».

Уверена, Толстой снял бы шляпу, случись ему дожить до этих стихов, и точно отказался бы от своего утверждения, что писать стихи, это то же самое, что танцевать, идя за плугом. То есть насколько это усложняет задачу этот «матерый человечище» видел, а насколько поэтическая форма вместительней прозы, похоже даже не догадывался. А, может, до Лены и не было такого… Ведь чтобы рассказать о ком-то, требовалось написать балладу, а если о нескольких людях, то и поэму, а это совсем уже и не коротко.

Юные актрисы, исполняя в мажоре трагические стихи Исаевой, может и не представляют степени турбулентности, которой они продиктованы, но они уже знают, чем будут спасаться от боли, когда «споткнутся об эти камни». На этой дорожке скользкой, по этой весне ранней… стихи-то у них за душой уже будут. И значит выживут. Это они и празднуют. И мы вмести с ними. Вот ведь как хорошо все вытанцовывается, Лев Николаевич!

Поэтов в России хороших много. Место тут такое – урожайное. Но вот тех, кто мог бы собирать полные залы у нас – раз, два и обчелся. И Елена Исаева, безусловно, один из них!

Примечание:

Ирина Суглобова – поэт, критик. Родилась в Тамбове. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Стихи печатались в «толстых» литературных журналах, вошли в антологию «Русская поэзия. ХХ век» (М., 1999). Автор поэтических сборников «И грех мой пред Тобой весь выну» (М., 1997), «Затмение сердца, или Час Сарлыка» (М., 2008). Член Союза российских писателей. Живёт в Москве.

Бахыт Кенжеев

Стихотворения

Родился в Чимкенте. С 1953 г. жил в Москве. Закончил химический факультет МГУ. Один из учредителей поэтической группы «Московское время» (вместе с А. Цветковым, А. Сопровским, С. Гандлевским…). В 1982 г. переехал в Канаду. С 2008 г. живёт в Нью-Йорке. Автор 4-х романов, 8-ми поэтических книг, лауреат нескольких литературных премий (в т. ч. премии «Анти-Букер», 2000). Один из составителей антологии новейшей русской поэзии «Девять измерений» (2004). Лауреат «Русской премии» за 2008 год.

«Давай о былом, отошедшем на слом, где лезвием брились опасным…»

Давай о былом, отошедшем на слом, где лезвием брились опасным,

тушили капусту с лавровым листом и светлым подсолнечным маслом,

страшились примет и дурных новостей, не плавили платины в тигле,

точили коньки, и ушастых детей машинкою времени стригли —


там с неба струился растрепанный свет, никто еще, в общем, не умер,

и в марте томился в газетке букет мимозы (привет из Сухуми!).

Пластмассовый штырь, дорогие края, трамваев железные трели.

Куда они делись? Бог знает, друзья. Как всякая тварь, отгорели,


вальяжным салютом над местной Москвой, золой в стариковских рассказах.

Есть список небесный, на каждого свой, ореховых и одноглазых

грехов. Поскорее зови, не трави, другого уже не попросим.

Напрасно ли мы в потерпевшей крови, как вирус, минувшее носим?

«Я почти разучился смеяться по пустякам…»

Я почти разучился смеяться по пустякам,

как умел, бывало, сжимая в правой стакан

с горячительным, в левой же нечто типа

бутерброда со шпротой или соленого огурца,

полагая что мир продолжается без конца,

без элиотовского, как говорится, всхлипа.


И друзья мои посерьезнели, даже не пьют вина,

ни зеленого, ни крепленого, ни хрена.

Как пригубят сухого, так и отставят. Морды у них помяты.

И колеблется винноцветная гладь, выгибается вверх мениск

на границе воды и воздуха, как бесполезный иск

в европейский, допустим, суд по правам примата.


На компьютере тихий вагнер. Окрашен закат в цвета

побежалости. Воин невидимый неспроста

по инерции машет бесплотным мечом в валгалле.

Жизнь сворачивается, как вытершийся ковер

перед переездом. Торопят грузчики. Из-за гор

вылетал нам на помощь ангел, но мы его проморгали.

«Снег сыплет, как пепел, пускай и белей…»

Снег сыплет, как пепел, пускай и белей.

Вот я и отпраздновал свой юбилей,

немалую денежку пропил.

А в детстве мечтал завести хомяка —

грызун глуповатый, но шкурка мягка,

хорош, дружелюбен и тёпел.


И белая крыса с предлинным хвостом

являлась подростку в мечтанье простом,

и сахару с писком просила.

Обидно, что долго они не живут —

кто спорит, конечно, не десять минут,

но два, ну, три года от силы.


А наша с тобою – умна и долга.

Неделя-другая – растают снега.

Эол, как положено, дуя,

согреет лужайку, и бережно кот

в подарок хозяйке в зубах принесет

пушистую мышь молодую.


Давай полетим золотою золой

и снегом льняным над февральской землей,

где света беда не убавит,

где звери простые, вернее, зверьки,

не ведая веры и смертной тоски,

неслышно предвечного славят.

«Когда бы знали чернокнижники…»

Когда бы знали чернокнижники,

что звезд летучих в мире нет

(они лишь бедные булыжники,

куски распавшихся планет),


и знай алхимики прохладные,

что ртуть – зеркальна и быстра —

сестра не золоту, а кадмию,

и цинку тусклому сестра —


безликая, но многоокая —

фонарь качнулся и погас.

Неправда, что печаль высокая

облагораживает нас,


обидно, что в могиле взорванной

один среди родных равнин

лежит и раб необразованный,

и просвещенный гражданин —


Дух, царствуя, о том ни слова не

скажет, отдавая в рост

свой свет. И ночь исполосована

следами падающих звёзд.

«Во сне, как в губчатом металле, насыщенном парами льда…»

Во сне, как в губчатом металле, насыщенном парами льда,

душа скитается местами, оставленными навсегда.

Как водится, журчит водица, и палестинский лист шуршит,

не сбудется – так пригодится, и завершится, и простит.

Грядущим тлением не тронут, о двух руках, о трех горбах,

легко забрасывает в омут мережу пасмурный рыбак,

охоч до живности безрукой, хрустальноглазой, и грехом

не пораженной. Старой щукой трепещет в воздухе сухом

его добыча. Твари нищей, читай, земной, да и морской, -

есть время покидать жилище, речною исходить тоской —

прощай, шепчу, желанье славы, жужжание веретена —

ах, рыбоньки мои, куда вы? Алеют звезды. Ночь нежна.

«Надо мною небо плоско бойко жаворонок вьется…»

надо мною небо плоско бойко жаворонок вьется

а внизу картина босха в смысле всякие уродцы

жжет костры глухая нежить проплывает лентой пестрой

и друг другу сердце режет саблей обоюдоострой


запах серы тихо тает ночь рыгает жизнь сожрамши

впрочем часть из них летает на крылах из черной замши

недомузыка кривая так нечисто и нечасто

воют твари раскрывая клювы черны и зубасты


да и мы младыми были колеся по русским сёлам

ясных барышень любили песням верили веселым

и смущался без конца я ну какой простите гений

без улыбки созерцая этих мрачных измышлений


не люблю иеронима небо страшное рябое

плач звезды необъяснимой над фабричною трубою

нет сражусь со смертью-дурой чтобы сердце не уснуло

обнаженною натурой легким томиком катулла

«У фонарей, где хлопья снега тают…»

У фонарей, где хлопья снега тают,

где голос плоти теплится едва,

невидимые ангелы летают —

бесполые ночные существа.


Зачем – бог весть. Не дышат, но играют.

Не знают ни заботы, ни труда.

Поют. Разносят вести. Проплывают.

Не пьют. Не существуют никогда.


А я еще носить умею имя

и отвечать вопросом на вопрос —

но спорить не осмеливаюсь с ними,

печальная машина без колес.


Немного водки, осени немного.

Умыть лицо. Обнять родной порог.

Изготовлять суглинистого бога

из месива проселочных дорог.


Мы лузеры, мы оба в мелком ранге,

но все-таки не улетай, постой —

храни меня по имени, мой ангел,

фантомной боли доктор золотой.

«Безденежной зимой, неясного числа, легко поётся…»

Безденежной зимой, неясного числа, легко поётся.

Не повторяй, что молодость прошла и не вернется,

не убивайся, мальчик пожилой в домишке блочном.

Спасётся всё, тварь всякая, и Ной в своем непрочном


ковчеге. Зря ли, смертью смерть поправ, как Авель, равен

всей прелести земной расстрелянный жираф, о, Копенхавен?

Вернуться в прошлое, которое ничуть, пока мы живы,

не исчезает. Умереть, уснуть. Конечно, лживы


те утешения. Проснуться поутру, а не присниться.

Чугунны идолы на мусорном ветру, подъяв десницы,

зовут куда-то, кулачком грозя.

И трудно жить, и умирать нельзя.

Элегия первая

Веришь ли, снова сквозь полупрозрачные облака

рассиялось бельмо луны ртутным светом, Господне око.

Жизнь ли сужается, как замерзающая река,

и становится твердью заснеженной, одинокой?


Или же кругозор налима, по глупости вмёрзшего в лед,

сжимается? Или ревниво рыбак проверяет снасти

для подлёдного лова? На автопилоте крейсирует ночной самолет.

В старости, говорят, утихают страсти:


лакомишься карамазовским коньячком со льдом,

переживаешь, что нет писем от взрослого сына.

Прибывает житейская мудрость, обустраивается дом,

подрастает высаженная осина.


Помнишь, был такой пожилой персонаж из отдаленной земли

Уц? Неудачник, зато непременный участник очных

ставок с Богом. Выздоровел от проказы. Перестал валяться в пыли.

Обзавелся новой семьей и т. д. – смотри известный первоисточник.

Элегия вторая

Из прошлого мне что-нибудь сыграй,

скрипач слепой, напомни милый край,

стишок слезливый, писанный по пьянке,

бычки в томате, детский анекдот,

стакан, гитару, да горбушку от

шестнадцатикопеечной буханки


с уральской солью, с постным маслом, да.

Сколь молоды мы были, господа,

сколь простодушны были и невинны,

сколь сладко задыхались, влюблены,

от красоты и дивной глубины

очередной Ирины или Риммы!


Тихонько спит прошедшее навзрыд,

лишь время негорючее коптит

в светильнике умершего поэта,

как масло постное. Ах, нищие, народ

тревожный – пьет, а денег не берет —

наверное, монах переодетый.


И вдруг прошепчет: честно говоря,

кто саван шьет – тот трудится не зря,

так строил фараон на радость сёстрам

свой гроб, и пел предутренний петух,

усваивая вечность не на слух,

а зрением и опереньем пёстрым

Элегия третья

Дом: этажерка, кролик, фикус. Не низок, хоть и не высок.

В ладошке яблока огрызок, а в небесах наискосок

летают пламенные стрелы, и мать младенцу говорит:

не плачь! Не звёздочка сгорела, а так, простой метеорит.


Давно и дома нет, и звезды скудеют с каждым днем, пока,

клубясь, переполняют воздух раскатистые облака,

под осень мама моет раму, и мы с сестрицею глядим.

Сухой листок, как телеграмма, летит бульваром золотым.


Нет, не смешно, скорее просто. Резец, орган, крысиный хвост

от колыбели до погоста, под светом падающих звёзд,

небесной сволочи бродячей. Кому пиковый интерес,

кому гоняться за удачей – светло, а времени в обрез.


Как ларчик из крыловской басни, как монтекристовский сезам,

дар памяти ещё прекрасней, чем ночь, отпущенная нам.

Но что и вспомнишь – так неточно, нечётно как-то, сгоряча —

пустой листок депеши срочной, печать ночного сургуча

Элегия четвёртая

«На Венере, ах, на Венере у деревьев синие листья»

Николай Гумилев

Удлиненные тени событий и вещей, голосов, чаепитий

поздних, голуби, вещие сны, дальний грохот гражданской войны.

Нет, не граждане мы – горожане, мяли кожу, ковали, дрожали

над младенцами – вдруг дифтерит? Как же ярко Венера горит,

там лишь ангелы, дети малые, ни Дзержинского там, ни Троцкого,

а на елках иголки алые, а в музеях картины Бродского,

водопады, ручьи, лечебная валерьяна, скрипка, пирожного

благоухание, словом, волшебная философия невозможного.

Все исчислено и измерено. Толку нет от мертвого мерина —

травяной мешок, волчья сыть – ни стреножить, ни воскресить.

Элегия пятая

Запах горелой резины серые птицы одни

что за бесснежные зимы что за короткие дни

что за январь неохотный распространяясь окрест

будто дошкольник бесплотный хрусткое облако ест


сколько ни шарь по карманам нету мобилы увы

славно лежать полупьяным в вежливых лапах москвы

столько нашепчет историй и подростковых забот

сколько друзей в крематорий микроавтобус свезет


хрип постаревшей пластинки леннон а может булат

организуем поминки водка селедка салат

веруя в родину эту в немолодую родню

выпью расплачусь лишь свету вечному не изменю


словно незрячий ощупал жизнь и сказал неплоха

кладбище звездчатый купол храма у вднх

там же где богоугодный меж гаражей вдалеке

бродит январь безработный с кроличьей шапкой в руке

Элегия шестая

Пора, мой друг, пора. Я Пушкина листаю.

Четвертый час утра. Элегия шестая.

Поморщусь, закурю, и выдохну привычно:

печаль моя мутна и ночь косноязычна.

Вопит во сне вдова, на свадьбе шут рыдает.

подснежник радует, и тут же увядает,

играют радугой разводы нефтяные

на лужах городских. О чем ты хнычешь ныне,

неблагодарный раб? Кому ты так глубоко

завидуешь? Кому светло и одиноко?


Ах, мышья беготня. Уже пробили зорю.

Запахнет серый свет бродящею лозою,

и дымом – свежий хлеб, не душным, а сосновым,

и спросят мёртвого: «не грустно? не темно вам?».

Лимоном, лавром, друг, точнее, лавровишней.

Давно ли вечно жить нам обещал всевышний?

Но это было там, в других краях, где горе

топили юноши в арабском алкоголе,

и пела под дождем красавица чужая,

грядущей тишине ничем не угрожая.

Элегия седьмая

Л. С.

Все кажется – вернусь, и станет все, как было,

на Малой Бронной, где теперь сугроб

(как я тебя любил, как ты меня любила!),

аптека и кофейня. Жизнь взахлёб.

И будет нам тепло среди зимы косматой:

подпольный Галич с плёнки запоет,

и кухню полутемную зальет

люминесцентный свет продолговатый.


Любил-то я тебя, а был влюблен в одну,

другую, третью, и сердился, право,

когда ты выговаривала: ну,

ты, мальчик мой, неправ, а впрочем, слава

Создателю: он сам – творенья часть,

то сдвинет ось земли, то сам себе дивится,

то посылает всякой мрази власть,

то глупость – юношам, то молодость – девицам.


Кончается благословенный век мой.

Ты умерла, (а я не поумнел),

но все смеешься, пепел сигаретный,

как бы профессор с тонких пальцев – мел,

вдруг стряхивая в оранжевое блюдце.

Нет, не вернусь. Ушедшим не проснуться,

лишь Патриаршие сверкают инеем,

и небо черное, и светло-синее

Элегия восьмая

Ах, как смешно ты мечешься, голубчик, в рубашке клетчатой, в сиреневых носках.

в штанах (вельвет песочный в мелкий рубчик), с зачитанным Овидием в руках.

Не нам воспрять – лишь ангелам, вернее, созданиям, не знающим стыда —

мы выцветаем, глупый мой, бледнеем, а то и вовсе пропадаем, да.

Не возвратит заоблачный охотник оброненного в черных подворотнях,

в года, когда с отточенной тоской свет теплился в столярной мастерской

на первом этаже замоскворецком, на сельском кладбище, в евангелии детском.

где Гавриил, небесный генерал, Давида молодого уверял:

лишь певший об увиденном впервые снять цепь врожденную умеет с грешной выи

одним движением – и в тесном вещем сне зубами скрежетать без помощи извне

Элегия девятая

зацвела конопля дозревает мак

а подумал о будущем и обмяк

и зашелся кашлем от сигареты

различив за безлицею синевой

осторожный и жалобный голос твой

повторяющий что ты где ты


распахнется при черной свече зрачок

молоку на смену придет обрат

станет страшно и тихо-тихо,

лишь под утро в углу затрещит сверчок

таракану друг и цикаде брат

подзывая свою сверчиху.


потемнеет пристань невдалеке

где спустился бы в лодку с узлом в руке

раскулаченный, только пешим ходом

бормотать ему по водам чужим

над которыми сириус недвижим

истекает бесплотным медом


полно хвастаться кожаным ярлыком

на княжение – певчих сверчков на корм

игуанам и мелким змеям

размножают – и светимся мы во тьме

и встречаемся как не в своем уме

и прощаемся как умеем

Элегия десятая

отсидели за школьною партой возмужали в родной стороне

затхлый запах свободы плацкартной кружит бедную голову мне

и играет в граненом стакане счастье странника спелый агдам

и дошкольники машут руками уходящим на юг поездам


и еще я студент не добытчик а страна за моею спиной

набивает ивановский ситчик полыхает травою степной

тянет сети работает то есть про железнодорожный рассвет

сочиняет стучащую повесть но у времени совести нет


счет идет на такие секунды что и выбора нету прости

не замай темнохвойной пицунды моря в гаграх и праха в горсти

предвечерний покоится с миром не резон уже и недосуг

воскресать молодым пассажирам поездов уходящих на юг

Элегия одиннадцатая

когда адам отстраивал содом

и любовался собственным трудом

телеги с черепицею скрипели

по глинистой дороге, мастерки

сновали, словно ласточки, легки,

молчали плотники, а каменщики пели.

в чем смысл творенья город расскажи

десятники свернули чертежи

грядущее плотнее и бесплотней

охотник на оленей лжец кузнец

и ростовщик и мельник наконец

обнявши жён справляют день субботний


один адам на ложе земляном

скорбит и размышляет об ином

спи старец спи пускай тебе приснится

красавец Блок (уволенный рыбак)

с медовой папироскою в зубах

и бумазейной розою в петлице

Элегия двенадцатая

И стартовал бы с чистого листа,

чтоб стала ночь прощальна и проста,

ан не выходит. Грустно. Тараканы

под плинтусом. Зима. Метаморфоз

не жалуем, ни в шутку, ни всерьез,


засим (привет, Лебядкин!) и стаканы

сдвигаем с тусклым звоном. Не хотим,

но кожа превращается в хитин,

а руки-ноги – в лапки, и свобода

сужается, как довоенный мир,

до точки, до одной из черных дыр

в развалинах живого небосвода.


А тараканы знай шуршат, шуршат,

кот ловит перепуганных мышат,

бездомный муж на вентиляционной

решетке, в древний кутаясь тулуп,

пьёт из горла. И песня льется с губ,


безмолвная, как пруд пристанционный

из Саши Соколова, с трын-травой

и радугой бензиновой. Постой,

на пышный град в убогой облицовке

из жженой глины – погляди! Жена

с тележкою бредет, обожжена


безумьем. Ни завязки, ни концовки.

Тем и скушна поэзия, ma chère,

что дышит только светом горних сфер

(шучу). Сужаясь от избытка чачи

(как бы зрачок), за истину не пьет,

невнятицу бесшумную поет.

И рад бы изменить ей, но иначе —

не смог бы, нет. Прощальна и проста,

снимает тело мертвое с креста

и, тихо прихорашиваясь, плачет.

Интервью с Бахытом Кенжеевым

О. А.: Рубрика на вашем сайте, где собраны стихи последних лет, называется «Позднее». А как бы вы описали разницу между ранним и поздним поэтом Бахытом Кенжеевым?

Б. К.: Полагаю, что это дело читателей и критиков. Впрочем, пожалуй, в юности я писал попроще, раз, и значительно больше, как бы сказать, нервничал в стихах. А теперь мне это кажется мальчишеством.

О. А.: Благополучная литературная судьба – это вопрос удачи или вопрос таланта? Может ли быть не замечен читателями и, так сказать, литературной общественностью действительно одаренный человек, или тут другая логика: если тебя не заметили, не оценили, значит, ты недостаточно талантлив? Как известно, Сократа тоже не печатали, так стоит ли писателю переживать из-за отсутствия признания?

Б. К.: Ну, Сократа не печатали отчасти по причине отсутствия издательского дела в те далекие годы. Но это к слову. Что до отсутствия «славы», то это вещь при жизни поэтов вполне обычная – «у нас любить умеют только мертвых». В наши дни даже самая благополучная литературная судьба – это две-три литературные премии, несколько сборников тиражом от 500 до тысячи экземпляров, да несколько тысяч подписчиков в социальных сетях. Можно ли назвать это признанием? Наверное, да. Однако на улице узнают лицедеев, политиков и богачей – а поэтов как-то нет. Отмечу еще, информационная революция привела к тому, что остаться совсем непризнанным стало ну очень трудно, почти невозможно. Свои поклонники находятся у всякого.

О. А.: Литературный мир – явление сложное и противоречивое, так как его образуют непростые и противоречивые люди. Как вы относитесь к конфликтам между поэтами разных взглядов и направлений? Это все досадная суета сует или, может быть, это проявление закона драматургии, где конфликт – неотъемлемая часть сюжета?

Б. К.: Я в литературных конфликтах стараюсь не участвовать, (если, конечно, они вызваны чисто эстетическими, а не этическими причинами). Одни направления мне нравятся больше, другие меньше, но при наличии таланта всякий автор приносит в литературу хотя бы отчасти новое слово – а это всегда следует приветствовать. Впрочем, бывает и так, что человек не слишком даровитый использует «новую» форму, чтобы скрыть недостатки содержания, а потом жалуется на неблагодарность консервативной публики, не желающей восторгаться его новаторством.

О. А.: У вас есть персонаж или даже alter ego – остроумный и дерзкий Ремонт Приборов, автор стихов в жанре гражданской лирики. А если брать стихи, подписанные вашим именем – есть ли в них лирический герой и насколько он близок лично вам или, наоборот, далек от вас?

Б. К.: Мне всегда казалось, что я пишу о себе самом (или на разные темы, но рассматривая их со своей колокольни). На самом деле, вероятно, стихи все-таки воплощают концентрированную духовную жизнь, а не наше повседневное, порою достаточно вялое и скучноватое существование. Так что в данном смысле человек, описанный в моих стихотворениях, в чем-то лучше вашего покорного слуги, во всяком случае, сообразительнее и горячее сердцем.

О. А.: Часто можно слышать два полярных мнения о современной литературе: 1. сейчас и в прозе, и в поэзии наблюдается настоящий подъем, невероятное количество талантливых авторов и т. п. 2. литература кончилась, и после «Дон Кихота» не появилось ни одного гениального произведения, все, что происходит – всего лишь инерция культуры. Вы читаете и хорошо знаете современную литературу, пишете не только стихи, но и прозу. Вы верите в то, что в рамках современной литературы, неважно в каком жанре, создаются произведения, равные признанной классике?

Б. К.: То или иное произведение, как правило, ставится на полочку с ярлыком «классика» уже после смерти автора, так что это слово следует употреблять самым осторожным образом. Разумеется, случаются и исключения. Скажем, классиком уже при жизни стал Пастернак, да и Ахматова тоже – но Мандельштаму такой судьбы не выпало. Только время сможет расставить все книжки по правильным полкам – если конечно, в будущем останутся книжные полки. Что до расцвета или упадка литературы, то ни того, ни другого не наблюдается. Сотни и тысячи литераторов по всему миру производят свою продукцию, одних осыпают умеренными почестями, другие пишут в свободное от земных занятий время, иной раз и бедствуют. Но так было всегда. Реальную известность и благополучие некоммерческая литература (и особенно поэзия) приносит редко. Однако же сама причастность к этому занятию – небывалое счастье.

Примечание:

Ольга Афиногенова – поэт, сотрудник журнала «Плавучий мост».