Вы здесь

Плавучий мост. Журнал поэзии. №4/2016. Берега ( Коллектив авторов, 2016)

Берега




Евгений Витковский

Стихотворения

Род. в Москве в 1950 г. Потомок обрусевших немцев, владевших в Москве картонажной фабрикой. Учился в 1967–1971 гг. на искусствоведческом отделении в МГУ, который покинул, по его же словам, от отвращения. Все последующие годы – профессиональный литератор (поэт-переводчик и редактор). Переводил Рембо, Валери, Китса, Рильке, Камоэнса. Пессоа и др. Составитель антологий «Семь веков французской поэзии и семь веков английской поэзии» (1999 и 2007). 35 лет работал над переводами стихотворений Теодора Крамера, собранных в итоге в книгу – Т. Крамер, «Зеленый дом», М. 2012. Михаил Гаспаров в 1990 г. на вопрос «Кого считаете самыми талантливыми отечественными переводчиками?» ответил: «…Среди младших: в стихах – Е. Витковского, в прозе – Е. Костюкович». Избранные переводы Витковского изданы двухтомным собранием «Вечный слушатель». Витковским опубликовано три фантастических романа. Как оригинальный поэт Витковский до последнего времени не давал о себе знать, но в 2016 г. вышла его книга «Сад Эрмитаж» (М., «Престиж Бук»). Ни к какой поэтической школе Витковский себя не причисляет и наотрез отказывается считать себя традиционалистом.

Иоанн Безземельный входит в Россию. Первый оммаж Ивану Голлю

Смиренно вверившись немилосердью Божью,

забыв, где параллель, а где меридиан,

в степи оголодав, идет по бездорожью

в бор обезлесевший царевич Иоанн.

Здесь небеса пусты, здесь пасмурно и сиро,

у воздуха с водой, да и с землей разброд.

Жаль, масло кончилось, и нет ни крошки сыра.

Царевич грустно ест без хлеба бутерброд.

Коль скоро цели нет – не может быть азарта,

Коль все разрешено – не отменить запрет.

А двести лет назад составленная карта

расскажет лишь о том чего сегодня нет.

О странная страна, ты смотришься угрюмо:

Орел, где нет орлов, Бобров, где нет бобров,

Калач без калача с Изюмом без изюма,

Ершов, что без ершей, Ковров, что без ковров.

Одно отсутствие царит по всей округе,

сплошная видимость, встречаешь без конца

без щуки Щукино, Калугу без калуги,

Судак без судака, Елец, что без ельца.

И город Ракобор, легко сборовший рака,

и Губино, село, стоящее без губ,

и древний Рыбинск, тот, где за рыбешку драка,

и дуба давший град, старинный Стародуб.

Без каши в Кашине тоска неисцелима,

без гуся в праздники грустит Хрустальный Гусь,

Воронеж без ворон, Налимск, что без налима:

Русь безначальная, таинственная Русь.

Разбились времена, и не собрать осколки,

и вечно большинство в полнейшем меньшинстве,

и грезит о своем давно сбежавшем волке

царевич без царя в усталой голове.

Нигде не зазвучит беззвучная музыка,

бесплотное зерно не переполнит кадь,

и сотня языков глаголет безъязыко

что ничего тут нет, и нечего искать.

У края бедного кто знает кем отъяты

освобожденные для пустошей места,

исчезли даже те святые пустосвяты,

которых и влекла святая пустота.

Приостановлен рост березок малорослых,

осины чахлые закутаны во тьму.

видать, ушел народ на бесконечный послух

и некого спросить – куда и почему.

И странно только то, что здесь ничто не странно,

что если волка нет, то ни к чему овца,

и некому венчать на царство Иоанна,

затем, что царства нет, а значит, и венца.

Фигуры смазаны, и позабыты лица,

осыпались холмы и выровнялся лог,

и все окончено, – лишь бесконечно длится.

неслышный прошлого с грядущим диалог.

Сороковины. тропарь Иоанна Воина

Под Малой Бронной, то ли под Большой,

в неисследимой части подземелья,

в идиллии спокойствует душой

москвич до своего шестинеделья.

Тут просто так не вытолкнут во мглу,

тут половой умеет расстараться:

он пригласит к особому столу

рогожского купца-старообрядца.

В Лаврушинском, в старинных Кадашах,

ни рюмки, ни чернушки не понюхав,

уставший размышлять о барышах,

сидит чаеторговец Остроухов.

У Пушечной, в Звонарской слободе

свои сороковины отмечая,

Василий Абрикосов при звезде

сидит у девяностой пары чая.

От Божедомки в десяти шагах

сидит какой-то прапорщик казачий,

и ясно, он совсем не при деньгах,

но тут отпустят в долг и без отдачи.

В подвале, что устроил Поляков,

порой, а по субботам постоянно,

не менее как десять стариков

торжественно творят обряд миньяна.

А в кабинете где-то под Щипком,

там, где совсем иная катакомба,

у стойки над французским коньяком,

на морду – точный лейтенант Коломбо.

Понятно, каждый хочет неспроста

перед путем последним глянуть в кружку:

загробный мир Кузнецкого моста

обжорствует на полную катушку.

А если кто-то вовсе на бобах

так отведут, душевно погуторив,

под Горлов, где такой Ауэрбах —

что окосел бы Аполлон Григорьев.

Минуту света, провожая в путь,

скорбящим дарит византийский воин

чтоб было что еще припомянуть

тем, кто о чем-то вспоминать достоин.

Здесь и князей великих, и сирот,

архонтов разогнав по караулкам,

любовно провожают до ворот

устроенных под Мертвым переулком.

И так от Рождества до Рождества,

при вечном милосердии царёвом,

блаженствует подземная Москва

под Лиховым, Калашным, Живарёвым.

Мистика олимпийская

Надо ль в былые соваться дела?

Хоть и не хочется – все-таки надо:

слишком уж многое ты сожрала,

анаболичная Олимпиада.

Все повторяется: тучный телец

запросто съеден коровою тощей.

Кажется, будто прошелся свинец

меж Самотёкой и Марьиной Рощей.

Будто прошелся – и сразу отбой.

Весь газават оказался недолог.

Только фундамент, и то не любой,

здесь полоумный найдет археолог.

Ибо еще не к такому привык

наш современник: не вспомнят потомки

Тузов проезд, Лесопильный тупик,

и половину домов Божедомки.

Плакаться поздно, но знаю одно:

нет у судьбы ни кавычек, ни скобок.

То, чего в принципе быть не должно,

с тем, чего нет, существует бок о бок.

Левый ли, правый обрушился бок,

или середка попала в разруху,

весело слопал лису колобок,

хвостиком рыбка убила старуху.

Стал императором Ванька-дурак,

курочкой Рябой заделался страус,

серые волки едят доширак,

заяц на крыше построил пентхаус.

Навь на иллюзию смотрит вприщур,

фата-моргана опасно весома,

в стень гробовую вцепился лемур,

галлюцинация мучит фантома.

Ночь в полнолунье сбледнула с лица,

мчится по улице призрак овчарки,

призрак купчихи и призрак купца

что-то пеняют прозрачной кухарке.

Дворник прозрачный, судьбу костеря,

плачет: ему мертвецы задолжали,

тени лабазника и шинкаря

дремлют, надравшись в незримом кружале.

Только, покуда восход не пунцов,

заполоняют все тот же участок

призраки мертвых борцов и пловцов

тени давно опочивших гимнасток.

Но постепенно алеет восток,

молча калибром грозя трехлинейным,

вслед за хибарками мчится каток,

вперегонки с олимпийским бассейном.

Но не запишешь судьбу в кондуит,

взрыв не погасишь струею брандспойта.

Сколько-то здесь стадион постоит,

да и развалится к маме такой-то.

Света хватило бы малой свечи,

чтоб перепутались тени ночные.

Бедные люди, мои москвичи.

Бедные, бедные все остальные.

Мистика Неглинная. Кузнецкий мост

Где пахнет черною карболкой…

Владислав Ходасевич

Который тут ни мыкайся рапсод —

не отыскать ни принцев, ни горошин.

Тому назад лет где-то восемьсот

тут был боярин Кучка укокошен.

Тысячелетний принцип нерушим:

был угол этот лучшего пошиба.

Не верится, что двести с небольшим

минуло лет, как тут ловилась рыба.

Старинный город ржал, как жеребя,

спеша с крестин на свадьбы и поминки,

был перекинут сам через себя

старинный мост над водами Неглинки.

Плещась о стены, здесь под мостовой

червеобразный спрятался отросток.

Тот попросту не виделся с Москвой,

кто не ходил на этот перекресток.

…Здесь кулинарный высился штандарт,

а город ел, как богатырь былинный.

Тут некогда Транкиль Петрович Ярд

для Пушкина готовил суп с малиной.

Окрестность ароматами пьяня,

цвел ресторан, и господа смекали,

что благородней суп из ревеня,

чем лучшие грузинские хинкали.

Сколь многое мерещится в былом!

Василию немало профершпиля,

бездельничал за ужинным столом

поэт у знаменитого Транкиля.

Что вспоминать о веке золотом!

Приноровившийся к российской стуже,

свалил Транкиль в Петровский парк. Потом

кормили здесь уже гораздо хуже.

Прошло всего-то полтораста лет.

Плевать бы всем на то, что мир безумен —

какой сортир тут сделал Моссовет!

Как много поднялось тут бизнесвумен!

Но и сортир забрал проклятый тать!

Легко ль увидеть татя в депутате?

Страна хотела малость пористать,

но с ней никто не пожелал ристати.

У памяти в десятой кладовой

стоят года с упрямством непреклонным,

и снова пахнет красною Москвой,

при этом вовсе не одеколоном.

С Неглинки смотрит город-исполин

понять не может, что тут за держава,

дыша карболкой, каковой Берлин

когда-то встретил пана Станислава.

Что, душно? Ну, так вешайте топор.

Побудем, господа, в самообмане,

и поживем, как жили до сих пор,

в одном и том же мире и шалмане.

Что, душно? Ну, так вешайте топор,

Побудем, господа, в самообмане,

и поживем, как жили до сих пор,

в одном и том же мире и шалмане.

Чёрный машинист

Хоть борись, хоть совсем обойдись без борьбы,

и последнюю лошадь отдай коногонам.

Надвигается поезд из темной трубы

и смыкается тьма за последним вагоном.

Он летит, будто вызов незримым войскам,

будто кобра, качаясь в мучительном танце,

капюшоном скребя по глухим потолкам

на обычную схему не вписанных станций.

Как летучий голландец, немой и слепой,

как фрегат, погасивший огни бортовые,

этот поезд, наполненный темной толпой,

противусолонь топчет пути кольцевые.

То ли тысячу дней, то ли тысячу лет

он ползет, на безглазую нежить похожий,

и в потертую черную робу одет

совершенно седой машинист чернокожий.

Чуть заметное пламя мерцает внутри,

пассажиры молчат, обреченно расслабясь,

по масонскому знаку на каждой двери,

и в оконных просветах дымится канабис.

Бесконечная ночь тяжелее свинца,

и куда непрозрачней надгробного флёра.

А в вагоне качаются три мертвеца —

престарелый кондуктор и два контролёра.

Этот поезд кружит от начала веков

ибо полон подарков, никем не просимых,

на вагон там по сорок латышских стрелков

при восьми лошадях и при верных максимах.

Сквозь туннели ползет, по кривой унося

то, чего никогда не потерпит прямая.

В этом поезде едет пожалуй что вся

так сказать, пятьдесят, извините, восьмая.

В этом поезде в бездну спешат на футбол,

только некому думать сейчас о футболе

в том вагоне, где кровью забрызганный пол

представляет собой Куликовское поле.

Темнота и туман, и колёса стучат,

и струится дымок догорающей травки,

каковую привез из республики Чад

машинист, что пошел в мертвецы на полставки.

Не мечтает страна о царе под горой

только смотрит, застывши, на черного змея,

и рыдает униженный бог Метрострой

самого же себя уберечь не умея.

Растворяется мир в конопляном дыму.

Тишина, обступая, грохочет набатом.

И уносится поезд в кромешную тьму,

чтоб пропасть на последнем кольце тридевятом.

Москва ацтекская

Кто и какого нашел шарлатана,

длинного не пожалевши рубля,

и для чего бы кошмар Юкатана

строить почти под стеною Кремля?

Письма воруют в столице ли с почт ли,

то ли обратно на почту несут?

В Теночтитлане для Уицилопочтли

можно ль такое представить на суд?

Мастер тут был чернокож, бледнолиц ли,

только уж точно себе на уме,

жертвы для месяца панкецалицтли

видно, готовили на Колыме.

Глянем с фасада, посмотрим с изнанки.

С чем этот домик сравнить, например?

Пусть он поменьше, чем Этеменанки,

но понадежней, чем строил шумер.

Важно, что мощно, неважно, что грубо,

смету расходов притом соблюдя,

только не выдал мореного дуба

келарь для давшего дуба вождя.

Не укрощать трудового задора,

в жилах народа отнюдь не кефир!

Вышел приказ: не жалеть лабрадора,

не экономить карельский порфир.

Резал ваятель, вконец перетрусив,

то, что ему заказала Москва,

мучился творческим ужасом Щусев.

глядя во тьму Алевизова рва.

Хоть барракуда плыви, хоть мурена —

пусть поглядят на военный парад.

Дважды Хеопса и трижды Хефрена

увековечил в Москве зиккурат.

Трубы звучали, гремели рояли

песни звенели о славной стране,

поочередно с трибуны сияли

трубка, фуражка, усы и пенсне.

Площадь смолкала от края до края,

дыбились глыбами гости трибун,

взглядами пристальными пожирая

на мавзолее стоявший табун.

Только не надо сердить экселенца.

Не затупился у века топор.

Вот и погнал фараон подселенца,

спать под соседний кирпичный забор.

Только мелькают кругом камилавки,

к битве не очень-то тянется рать,

Если консервов полно на прилавке,

вроде бы очередь можно убрать.

Носится в воздухе галочья стая,

ждет у порога безликий гонец.

Вервие – это веревка простая,

вейся не вейся, а будет конец.

Тянется дым от сгоревшего века,

кончилась осень, настала зима.

Улица, ночь и пейотль для ацтека —

и от реки восходящая тьма.

Мистика мусорная. Фриганский ноктюрн. Арчимбольдеск

…я увидел, как в зеркале, мир и себя и другое, другое, другое.

Владимир Набоков. К России

Скоро будет двенадцать, над свалкою мрак.

Зажигаем фонарики смело.

Между двух партбилетов лежит доширак

и авоська с огромным помело.

Там лежат кокколобы, но ты не рискуй —

лучше трогать такое не надо.

Хорошо бы немного найти маракуй:

и еще поищи авокадо.

…Там рабочие судьбы решает партком,

там великий почин в коллективе.

Канталупа с немного побитым бочком

и любимые многими киви.

Там борьба за рекордно высокий надой,

за сестерции и за оболы,

там уютно соседствует с красной звездой

пятизвездный разрез карамболы.

Там лежат ум и совесть, а также и честь,

и слеза замполита скупая,

три куска комсомола, сказавшего «есть»,

и зеленая малость папайя.

Там в бутылке – недопитый горный дубняк,

два десятка цунами с блинами,

дирижабль «Альбатрос» и матрос Железняк

и победа, что будет за нами.

Там лежат трудодни, да и сами труды,

небо в самую мелкую клетку,

пальцы, яйца, пятнадцать столов без нужды

и в три года даешь пятилетку.

Там в труде и учебе великий успех,

три десятка знакомых портретов,

наша цель коммунизм, пролетарии всех,

мандарины и крылья советов.

Там сверх плана даем, там бездельник не ест,

чемпион, окруженный почетом

не рабы и не мы, и двенадцатый съезд,

и еще там, еще там, еще там.

Антраша, пируэт, фуэте, экарте,

в гараже драгоценная волга,

все, чего не распишешь в меню и в мечте,

все, о чем говорили так долго.

Обозначен единожды выбранный путь,

и не надо излишних эмоций:

ты обиженной мордой судьбу не паскудь,

и несчастные карты не коцай.

Ни к чему уходить ни в запой, ни в загул,

будем рады и тем, чем богаты,

и помойка пуста, и устал караул:

по домам, господа демократы.

Иоанн Безземельный ищет горчицу. Второй оммаж Ивану Голлю

Катарина:

Неси все вместе иль одно – как хочешь.

Грумио:

Так, значит, принесу одну горчицу?

Шекспир. Укрощение строптивой.

Порыв безумия внезапного пресекши,

в число неизбраных незнанием незван,

ни гривны, ни куны, ни самой мелкой векши[1]

не может заплатить сегодня Иоанн.

Но голод утолить в невидимой столовой

вступает, не спеша, через проем дверной.

Слепой официант и повар безголовый

его угрюмо ждут у стойки ледяной.

В стране, где не поймешь – кто кролик, кто католик,

где не туды идет войной на не сюды,

шагает он туда, где за безногий столик

великая нужда уселась без нужды.

Пока официант меню ему бодяжит,

отнюдь не просто так, но с божией росой,

решает твердо он, что в этот день закажет

яйцо без курицы, что сожрана лисой.

Богатый выбор здесь не очень-то и нужен,

здесь все, что есть в меню – ни два, ни полтора,

но могут предложить на завтрак и на ужин

суфле из воздуха и суп из топора.

Здесь из-за скудости никто не горячится,

здесь вовсе нет врагов, как, впрочем, и друзей,

здесь древний перец есть, и старая горчица,

столь драгоценные, что впору сдать в музей.

От здешнего меню тебе не станет худо,

будь ты хоть пионер, а хоть миллионер,

здесь есть дежурное, но фирменное блюдо:

ничто по-ленински на сталинский манер.

…Весь день бесцельное стрелянье без наганов,

прогулки без собак под псиный пустобрёх,

и гордый секондхенд фриганов и меганов.

и три богатыря, что здесь без четырех.

В немыслимом саду ведет мотив неловкий

невидимый смычок в невидимой руке,

и мчит на всех парах к доеденной морковке

бессмертный паровоз в бессмертном тупике.

Непредсказуема ненастная погода,

но нам сулит судьба, задрав незримый хвост,

триумф мистический семнадцатого года,

что в девяностые года протянет мост.

Здесь ни симфонии, ни такта, ни аккорда,

но аргумент пустой никак не нарочит.

Здесь слово человек звучит совсем не гордо,

затем, что здесь ничто и вовсе не звучит.

Извилистым путем ведет тропа прямая

от беззакония к последнему суду,

а он в толпе стоит, никак не понимая,

что именно пришло в том памятном году.

Картина без холста, этюд без акварели,

любовь открытая и страсть исподтишка.

И ледяной октябрь уже настал в апреле,

и кто-то на толпу кричит с броневика.

Галина Погожева

Стихотворения

Родилась в Москве 20 января 1954 года. Закончила французскую спецшколу, затем Московский авиационный институт. В студенческие годы ее стихи печатала «Комсомольская Правда» и альманах «Поэзия». В это же время начала пробовать себя в переводе французской поэзии. В 1983 г. издательство «Молодая Гвардия» большим тиражом выпустило в свет книгу французского поэта, лауреата Нобелевской премии Сен-Жон Перса, где она выступила как составитель, переводчик и автор комментариев. С 1990 г. живет попеременно в Москве и в Париже. Участвовала в организации больших русских выставок в Париже и создании их каталогов. Многие годы сотрудничала с газетой «Русская Мысль», где выходили ее статьи. Инициатор и автор литературной записи воспоминаний Великого князя Владимира Кирилловича, вышедших в Санкт-Петербурге, двух поэтических сборников, множества публикаций в периодических изданиях.

«А счастья-то, впрочем, нам надо немножко…»

А счастья-то, впрочем, нам надо немножко:

Оно так безумно!

К березовым рощам приникнешь в окошко:

Куда-то везут нас.

По всем этим будням мы прожили глупо,

А нынче так звездно!

Но все, что сегодня, и все, что могло бы… —

Прекрасно и поздно.

В холодном вокзале, в прокуреннном зале,

В ненужном: – Пишите, —

Вам что-то сказали. – Вы что-то сказали?

Еще раз скажите! —

За блажь и дерзанья нам сны наказанье.

Приснится, голубчик,

Что где-то в Рязани запряжены сани,

Постелен тулупчик —

И снегом и лесом, и лесом и снегом,

С березами вровень.

Мы сыты железом и вспомнить нам не о ком.

Не о ком, кроме…

«Наверное, дождь целый день был…»

Наверное, дождь целый день был,

И, кажется, днем – днем

Он было припомнил, да и забыл,

И не было слов в нем.

Но конь его вдруг задрожал сквозь

Сон – это была весть,

И старая память – такой гвоздь —

Вонзилась в его кисть.

Так, стало быть, дождь – это был плач.

Изольда пошла лечь,

И он постелил для нее плащ

И с ней положил меч.

А сам все смотрел он, как день блек,

Как сумрак ночной пал,

Потом осторожно на плащ лег

И плохо всю ночь спал.

1977

«Ты на мое отчаянье похожа…»

Ты на мое отчаянье похожа.

Стоит звезда над сушей и водой.

Горит душа, и холодеет кожа,

И расцветает лютик золотой.

Дни выпадают, как дожди, и гаснут,

Как только дни – и как одним глотком,

Одним дыханьем говоря: – А вас тут

Забудут всех, не вспомнят ни о ком.

И ты мне скажешь, руки отнимая,

Что счастья нет, есть ветер и вода.

Затмилось сердце, слов не понимая,

И ветка ивы брошена туда.

Есть что-то в даре вечное, как в горе,

Привычное, как верность и тоска,

Как та река, впадающая в море,

Идущее волной на берега.

И это жизнь. Ее узор подвижен,

У ней изнанки нету никакой,

А на лице, среди цветов и вишен,

Мы вышиты коснеющей рукой.

Уже темны и тягостны посулы,

Сквозят черты, как ветер из дверей,

Сквозь плутни школы, сквозь глаза и скулы —

Деревьев, лодок, стен монастырей.

О эти дара вечные подарки,

Перерожденья, бденья забытье!

А все твои, Олимпия, огарки,

Твои и рисованье, и шитье.

1978

«Все кончится. Мы встанем в полшестого…»

Все кончится. Мы встанем в полшестого,

Погасим свет и выйдем в ворота.

Возьмем мы только шара золотого

С холодного и мокрого куста.

В ненастный год от Рождества Христова

Мы в этом доме спали на полу.

О смерти приказание готово.

О Господи! Последнюю стрелу

Ты вынул из колчана золотого.

С корзинкой яблок, в ватнике военном

Старуху-жизнь мы встретим на пути.

Горит в лесу свеча по убиенным.

Ни жизнь прожить, ни поле перейти.

На станции, читая расписанье,

Ты скажешь: – Совесть, кажется, чиста. —

Подписано о смерти приказанье.

О вспомните родимые места!

1980

«Над озером сгустившаяся мгла…»

Над озером сгустившаяся мгла

И полночь бьет в свои колокола.

– Ты кто такой? – Не помнящий родства. —

И негодует вещая листва.

Два всадника отсюда смотрят в даль,

Он – приподняв забрало, и вуаль —

Она. И заалеют купола,

И полдень бьет в свои колокола.

И день, единоборствующий с тьмой,

День памяти! И смелый ангел мой

Хохочет: – Гибель эта стоит свеч! —

И честь, и слава, и двуручный меч.

Пусть гаснет день – бывает свет иной.

То молнией, то полною луной

Могильные осветятся кресты.

И затрепещут вещие листы.

1984

«Пусти. В нас ни мужского нет, ни женского…»

Пусти. В нас ни мужского нет, ни женского.

Мы время, в нас часы заведены.

В свой бальный плащ, больную тень Нижинского,

Как будто в крылья мы облачены.

В краю ветров, июнем холодеющих,

Где моря вздох у горя на краю,

В саду дроздов, от яблок молодеющих,

Мы погубили молодость свою.

Как было жить с такой душой играющей

Сквозь эту жуть – не море, не листва,

А просто шут, от горя умирающий

С кругу родных, не помнящих родства.

Но в страны тех, у нас жестоко отнятых —

Что ж память их? – но вспомнить пробил час! —

Плывет на парусах, высоко поднятых,

Небесный свод, печально ждущий нас.

1985

К Музе

Вернись ко мне – я стану жить тобою

Одною, на других не глядя дам.

Уж ни запою и ни мордобою

Отныне предпочтенья не отдам.

Вокруг безумцы, будто я в больнице,

Не то убийцы, будто я в тюрьме.

Тебя одну, прелестная юница,

Одну тебя имею на уме.

(Плутовка не дается, не берется,

Она смеется, слушая вранье.

Она не Гретхен – так она упрется,

Что даже дьявол плюнет на нее.)

Другие льнут – да ведь они рябые!

Мне ненавистен их наряд простой.

А у тебя надкрылья голубые,

Победоносный усик золотой!

1985

«Гаральд, тебе целые земли малы…»

Гаральд, тебе целые земли малы,

Из птиц тебе нравятся только орлы,

И армия ждет тебя в Нарве,

И все ж ты играешь на арфе!

Как подвиги вечны, так вечны слова.

Как в рост косаря вырастает трава,

Так мерится витязь со скальдом,

Гаральд соревнуясь с Гаральдом.

И стоит лишь ночью мне пламя зажечь,

Кровавые блески ложатся на меч

И чудится, юное снова,

Гаральда военное слово.

Пускай музыканты взойдут на крыльцо,

Я их никого не узнаю в лицо,

Велю я им: – Песню сыграйте

О доблестном, славном Гаральде! —

И станут настраивать скрипку и альт,

И станут расстраивать сердце, Гаральд!

Оно для них что-нибудь значит

Лишь только когда оно плачет.

1986

«Август, твое ночное имя черней воды…»

Август, твое ночное

Имя черней воды.

Было ли что иное,

Кроме одной беды?

Памяти птиц пропавших

Траурный свет террас.

В нас, до утра не спавших,

Августа серый глаз.

И повторенье круга

Видишь в конце прямой.

И никакого друга,

Кроме себя самой.

Август! В твою дубраву,

В праведный холод фраз.

Ни по какому праву.

Просто в последний раз.

1988

Два стихотворения о Франции

1

Бессмертному слову – такая власть!

Пусть скажут: – Эх, вы! – А вы бы?

Тут книги, что некуда было класть,

Свершили свой честный выбор.

Нас жизнь еще хочет. Еще пока.

Но вот ей пора смеркаться.

От Дуче, от страшного земляка

Наскучило отрекаться.

Вчера мы приехали. И потом

Мы видели: месяц красный.

Мне нравится эта страна за дом

Старинный, за вечер праздный.

Вчера мы тут выпили у огня,

Я к ночи пришла проститься.

Кто спросит, скажите, что нет меня.

Ненастье, большая птица.

1990

2

В этой странной стране мы чего-то ждем.

Здесь недаром мучился Мопассан,

А Тургенев долго бродил с ружьем,

Чтоб потом узнать, где сидит фазан.

Заманивший ирис, последний цвет.

Обмакни перо – и пиши ноктюрн.

Мы затем влеклись сюда столько лет,

Чтоб о том узнать, чем грозит Сатурн.

А гроза разрывает – и снова шьет

Свой лиловый саван, свой новый сон.

Человек оживает и снова ждет,

Вот находит гавань – и снова стон.

Жизнь! Сидишь с ней вечером без огня

У окна, потягивая винцо,

И она вдруг скажет: «Люби меня.»

И – о, ужас! – глянешь в ее лицо.

1992

«Ты страшная, ты властная, ты злая…»

Ты страшная, ты властная, ты злая.

Ты холод – пальцы от тебя не гнутся.

На милый север – гибели желая,

На грозный север я хочу вернуться.

Там стынет сердце, честно извиваясь

В руке судьбы, в покатой пасти зверя.

На снежный север, смерти добиваясь,

Еще сильней, еще опасней веря.

В Сибирь, к оленям, в замиреньи нежном,

А ей ненужным, фантиком бумажным,

Теперь, как прежде, ленником прилежным,

Презрев спасенье, пленником отважным.

Невзгоды те – они и те желанны.

Пускай презренным, что ни говори там

Орлом времен Екатерины, Анны, Елизаветы —

Подлым фаворитом.

А память – да, она болит годами,

Всегда, всегда, когда глубокой ночью,

Как старый плащ, утыканный звездами,

Летит душа, изодранная в клочья.

1990

«Мы возвращаемся скоро домой…»

Мы возвращаемся скоро домой.

Раньше мы только летали в погоне

Все за несбывшимся. Этой зимой

Мы возвращаемся в спальном вагоне.

Вот мы решаемся, слезы лия,

Свой комфортабельный миг продлевая,

Вот мы прощаемся – еду ли я? —

Только из высших материй кроя,

Не ошибаются, где долевая.

Кельнский собор проплывает во мгле,

Ложечка песню выводит в стакане.

Мы угораем в вагонном тепле,

Мы приближаемся к нашей земле.

Польша, как в пеплуме, вся в этой ткани.

Эта ж, как пеплом, обшита снежком.

После Италий сощуришься: та ли?

Та и не та, что уходит пешком

В ветхой одежде, с простым посошком,

В меркнущей памяти дальние дали.

1993

«Семь городов у Бога, семеро львов у Бога…»

Александру Радашкевичу

Семь городов у Бога, семеро львов у Бога.

Ты оглянись немного, не замедляя бега.

Мимо ведет дорога. Что ж, что уделов много,

Но ни в одном у Бога не было столько снега.

И ни в одном так много северных светлых арок

В прочем краю хибарок. За ледяным стеклом

Только один огарок высветит море чарок

На одного живого, сникшего за столом.

В мире, что вечно ищет вещего в каждой вещи,

Был он последний нищий, но не последний певчий.

Вновь занывает вьюга. Только Тобой ведом,

Вот он помянет друга, вот он покинет дом.

Шпага, седло и фляга. Крылья, перо, бумага —

Иго мое бо благо. – Держится этот круг

Лишь положась на Бога. Не выпуская флага,

Не замедляя шага. Не покладая рук.

1994

«Все как тогда: ручей переезжая…»

Все как тогда: ручей переезжая.

Бежит вода. Лежит земля чужая.

Тень прошлого, встающая со дна.

И потому им тайны не открою,

Что в брачной паре едут брат с сестрою.

Кто здесь поверит в это? Мысль чудна.

Как это странно: жизнь начать с начала,

Ведь прежнее еще не отзвучало,

Ведь прошлое еще не излилось.

Да, эта жизнь – совсем другое дело,

И эта плоть – совсем другое тело,

Не то, что пело, мчалось и клялось.

И мысль моя: быть может, одолею.

И тень ея: быть может, околею.

Взгляд рвется прочь – там горная гряда

И луч, как меч. горит холодным блеском.

И сероватым, и последним всплеском

У ног Изольды смелая вода.

1995

«Предайся вере и надежде…»

Предайся вере и надежде,

Бредя осеннею порою.

Душа все та же, что и прежде:

Дитя в матроске за игрою.

Хлопочет, мишку обнимая,

К учебе рвением пылая,

И уж совсем не понимая,

Зачем судьба такая злая.

И скажет месяц – или ветер —

А может туча, проплывая:

– Так мало дней уже на свете,

Зачем из тратить, унывая?

Допей вино свое, голубчик,

Доверься мерному качанью,

Меж колыбелью и печалью,

Меж колыбелью и печалью.

Пусть рядом грустная, нагая,

Скучая. плача. холодея

Присядет осень, излагая

Свои бредовые идеи

И грянет день не сожаленья,

Но умиленья и отваги,

И ты раздашь свое именье

И подожжешь свои бумаги.

В унылой гавани постельной

Заблещут бисер и стеклярус,

А дальше – ветер корабельный

Умело схватывает парус.

1998

«Владетельного герцога посланье…»

Владетельного герцога посланье.

Зажжется к ночи новая звезда.

Но медлит день, несущий на закланье

Свой бледный свет. И грусть как никогда.

Еще не вечер, но немножко поздно…

Кончается поэзия. К концу

Подходит август – холодно и звездно —

Как блудный сын к хрипящему отцу.

Уходит день. Он где-то в Ливерпуле.

В России ночь, давно уж там темно.

Там снова занят отливаньем пули

Наш человек. Но это все равно.

Зажжем свечу – темно мне. У огня же

Я вижу лучше, чем при свете дня,

Что жизнь прошла. Настала осень, княже,

И золотом осыпала меня.

Мне скучно, бес. Всех нет, но хоть бы слезы…

Посмотришь в сад – и что же видишь ты:

Что все прошло. Остались только розы,

Георгия Иванова цветы.

2000

«Остановите лошадей!..»

Остановите лошадей! – Заря

Вечерняя печалилась, качались

Над головой цветы, и лекаря

К остывшему Потемкину домчались.

…Из глубины раздался голос, бас,

И с высоты ответил голос Бога.

Летевшая помедлила немного

И села на резной иконостас.

И вздрагивали, как двойные створки,

Два пудреные крылышка сквозь сон.

Безвременье. Империи задворки.

Безрадостная молодость. Херсон.

И в прошлое проваливались ноги.

Туда, туда, подальше от судьбы

Ведите нас, тенистые дороги

Под вязы, под дуплистые дубы…

Прошли века. Но точно так же, князь,

Я в поле умереть хочу, на дальней

Отеческой земле многострадальной,

Предчувствуя, тоскуя и винясь.

2002

«Мне снилось, что я соглашаюсь смириться…»

Мне снилось, что я соглашаюсь смириться

С безрадостной жизнью оставшейся этой. —

Скорей умереть, подавившись конфетой

Со странным названием «Озеро Рица»!

Проносится птица с отчаянным криком.

Струится над озером мгла голубая.

Здесь речь о тебе, о прощаньи великом.

Промчаться, два плавных крыла выгибая,

И разве что в чьей-то душе сохраниться

Как озеро, вечер и птица лесная.

А озеро Рица теперь заграница?

– Черт, старая карта. Не знаю, не знаю…

Как скоро, невидимой ниткой прошитый,

Спускается сумрак на тихие воды!

Кончается век, неудачно прожитый.

В нем было счастливого: виды природы.

Конец теперь бедам, трудам и заботам —

На черном, чужом берегу океана.

И снова я буду твоим Ланселотом.

Твоим Ланселотом, моя Вивиана.

2001

«Проезжаю я мост…»

Проезжаю я мост. Речка Речица,

Словно быстрое время, течет.

Все проходит, а это не лечится,

Все минует, а это не в счет.

Где-то здесь моя детская родина,

Завалящей любви леденец,

Мост калиновый, речка Смородина,

Змей Горыныч и меч-кладенец.

За леском меня ждет речка Талица,

Плеск и блеск замедляют свой бег…

Все оставит, а это останется,

Все отстанет, а это навек.

Мчись, конек мой, покуда распутица

И судьба не заступят нам путь.

Речка Тьма перед нами расступится,

Понесет, засосет… Ну и пусть.

2016

«Вот жизнь наигралась, сгорела дотла…»

Вот жизнь наигралась, сгорела дотла,

Осталась какая-то малость.

А я как Марина Иванна жила.

Посуду все мыть порывалась.

И сколько потом километров и миль

Безумные ноги носили,

Я все нарывалась, как Осип Эмильевич,

Хотя нас не просили.

Но я не умру под забором, как Блок,

Не дам им в обиду меня я,

А буду лежать и смотреть в потолок,

Быть может чего сочиняя.

И пусть их посуда пребудет грязна,

Зато у нас чисто в палате.

И я – величава, мудра и грузна,

Как Анна Андревна в халате!

2016

Надежда Кондакова

Слово о Галине Погожевой

В стихах Галины Погожевой – чистый звук, случай в сегодняшней поэзии редкий.

Природа этого явления таинственна. Наверно ближе всего подводит к объяснению его – аналогия с работой скрипичных мастеров, ведь скрипка сама создавалась как аналог человеческого голоса.

Даже при условии, что мастера работают с одним и тем же материалом (ель, клен, черное дерево), идеального звучания достигают лишь единичные экземпляры, причем, сам мастер чаще всего не может объяснить, почему у него «получилось» или «не получилось». Чистота звука скрипки – явление божественного порядка, – считали в старые времена, да и сама скрипка, единственный инструмент, который обожествлялся, подобно греческой арфе. Сохранились даже названия частей скрипки: голова, шея, грудь, талия…

Материал у всех поэтов тоже один – жизнь. И почему у одних в стихах она звучит, а в других глуха, как фанерная болванка или пуста, как электронная имитация природного звука – сказать трудно. Возможно на какое-то объяснение наводят строчки прекрасного «серебряного» Иннокентия Анненского, – кстати, тоже о скрипке, о смычке и струнах:

И было мукою для них,

Что людям музыкой казалось.

Мук и страданий в жизни любого стоящего поэта достаточно. У многих – даже перебор. Однако если эти чисто человеческие страхи и смятения лезут в стихи в чистом, «необработанном» виде, то божественная «музыка сфер» перед поэтом закрыта.

Галина Погожева родилась в Москве в семье, где за поколением родителей, советской технической интеллигенции, невидимой стеной стояли крестьяне, сельские учителя, священники и монахи. В юности нам кажется, что мы – это только «мы сами» с ворохом прочитанных книг и повышенных ими самоощущений. Пушкин и Блок представляются более важным звеном бытия, чем какие-то деды и тем более – прадеды. С истинным взрослением души эти составляющие меняются местами.

Деда ватник и прадеда ряска

Очевидцы скитаний и бед.

Раз в году вам положена встряска,

Очищающий солнечный свет.

Ну а нам полагается низко

Поклониться и их помянуть,

И в невидящий глаз василиска

Ненавидящий взгляд повернуть.

Дарит нам еще труп этот львиный

Горький мед. На холмах и во рвах

Надо всей среднерусской равниной

Веет ветер в пустых рукавах.

Одержимые этой державой

Все ж недаром, сквозь снег и метель,

За подстреленной птицей двуглавой

Мы пошли как Тильтиль и Митиль.

Нам теперь змееяд предводитель.

И велят нам идти до конца

Государя полковничий китель

И полковничий китель отца.

Литература, обозначенная светом прямо не упомянутого здесь Метерлинка, побеждена живой историей. «Полковничий китель Государя» и «полковничий китель» отца-фронтовика – не музейные артефакты, а прямые свидетельства нерушимой связи трагических русских времен, определившей и жизненные приоритеты поэта. На мой вкус именно такие стихи, с подспудной «одержимостью» державой, являются истинно патриотическими. Лозунги и клятвенные уверения оставим неистовым ревнителям «красного проекта».

На московском литературном горизонте Галина Погожева появилась в начале 70-х, то есть примерно тогда же, когда и я. Мы люди одного поколения, и даже, как выяснилось, бродили в юности одними и теми же тропками. Семейные наши истории с раскулачиваниями и гонениями отчасти тоже похожи. «Невидящий глаз василиска» – генетически впечатался в память. Мне повезло больше, в свете исторической правды я поздно, (и сначала лишь из подцензурных книг!) – узнала обо всем, что случилось сто лет назад с моей родиной и девяносто лет назад – с моей семьей. Родители, испытавшие на себе груз отщепенчества, хранили нас с сестрой от «лишних тайн». Галина знала обо всем с детства. Возможно поэтому все ее попытки вписаться в литературный ландшафт «семидесятых» оказались тщетны. И дело было совсем не в «антисоветскости» или модно возникшем тогда «диссидентстве» – это детская болезнь прошла мимо Галины, равно как и последующая стрижка купонов со всего этого. Просто в стихах Погожевой той поры витал какой-то вневременной, какой-то «не-советский», не фиксирующий время – дух, причем, дух мятущийся, ищущий высшую правду мира и высшую гармонию жизни. Свою роль сыграл и поведенческий ригоризм, неприятие существовавших на тот период журнально-издательских «норм» общения.

Безусловную одаренность Галины Погожевой признавали многие. Печатал ее стихи только Николай Старшинов – раз в год, в альманахе «Поэзия». Борис Слуцкий, семинар которого Галина посещала, тоже слышал этот чистый звук природного голоса. Но, похоже, лучше всех эту поэзию могли бы оценить Николай Гумилев или Георгий Иванов… Такое вот вышло «несовпадение» по времени.

Поспел в аббатстве красный виноград.

Я не хожу в скрипучие воротца.

Там все народ. Там пастушок мой брат

И мать моя, родившая уродца.

Карабкаюсь по лестнице витой,

Забрасываю камень за ограду.

Серебряный мой голос, золотой! —

Бог подарил вдобавок к винограду.

Я славлю щедрость горькую Твою,

Учу латынь, пишу, пишу в тетради,

И в винограде прячусь и пою,

Сижу и плачу в красном винограде.

В начале 90-х Галина, в юности закончившая французскую школу и к тому времени уже переводившая французский поэтов, уехала в Париж…

Боже, кто из нас в юности не мечтал вслед за пятнадцатилетней Цветаевой оказаться в «большом и радостном Париже», «парижских воробьев испуганные стайки» обнаружить – вслед за Мандельштамом, своими глазами увидеть волошинское: «В дождь Париж расцветает как серая роза…».

Галина Погожева отправилась в Париж – за Россией. Найти и перевести на французский дневники великого Нижинского – была задача. Встретиться с той исторической Россией, памятью о которой заведовала «мать всех муз» Мнемозина, и которую русские эмигранты первой волны «унесли с собой» – сверхзадача. Обе оказались счастливо выполнены. А дальше… дальше началась долгая и трудная дорога домой:

Ты страшная, ты властная, ты злая.

Ты холод – пальцы от тебя не гнутся.

На милый север – гибели желая,

На грозный север я хочу вернуться.

Но дорога домой растянулась на двадцать с лишним лет. В Париже родилась дочь, появилось свое жилье, круг друзей, работа. Знания, полученные по настоянию отца в московском техническом вузе – МАИ, тоже пригодились. Время от времени Галина работала переводчиком на знаменитых парижских авиасалонах в Ле Бурже, позже закончила курсы и стала дипломированным экскурсоводом. Внешне это звучит даже респектабельно, но на самом деле борьба за выживание в Париже, или еще в какой чужбине – ничуть не слаще такой же участи в родном отечестве. К чести поэта Погожевой, ни в одном из стихотворений, написанных ею во Франции, я не обнаружила пресловутого «сора» жизни, буквально понятого у небуквальной Ахматовой и – даже культивируемого некоторыми нашими коллегами по поэтическому цеху. Высота поэтической задачи и изначально понятый «аристократизм» самого «дела поэта» в совокупности с отмеченным выше природным даром (звуком) – выработали стойкий иммунитет к литературной дряни.

К сожалению, у Галины Погожевой вышла всего одна книга. Называется она поэтически легко и празднично – «Смелая вода». Купить ее невозможно ни в одном магазине мира.

Возможно, публикация большой подборки стихов в журнале «Плавучий мост» все же подтолкнет автора к изданию еще одного сборника стихов. Возможно даже найдется издатель, для которого чистая поэзия – не пустой звук. Издавать такие стихи за «свой счет» стыдно, ибо всегда и во все времена не Поэт должен нам, а мы его истинные и неоплатные должники.


Примечание:

Кондакова Надежда Васильевна – русский поэт, переводчик, прозаик. Живёт в Переделкине.