Книга вторая
Энциклопедия дикаря
Экспресс из сочинского аэропорта выкатывает на площадь, торжественно огибает отравленную выхлопами бензина клумбу.
Совсем как тогда…
1
– Координаты: сорок три градуса, десять минут северной широты, сорок градусов, двадцать одна минута восточной долготы. Для плавающих по правой стороне Понта, – сообщает Флавий Арриан, – первая стоянка для кораблей, двинувшихся на север от Диоскуриады, будет в Питиунте, на расстоянии трёхсот пятидесяти стадий…
Так-так, посмаковать коктейль из разогретых, щекочущих ноздри испарений бензина, хвои, цветов, поозираться с ещё в полёте предвкушавшимся наслаждением – ну-ка, что изменилось за год? Ничегошеньки не менялось, конечно, разве что новый киоск, увешанный галантерейным ширпотребом, лепился под тяжёлым бетонным навесом. И деловито зашагать к храму. Так-так-так, привычно красуется древняя, размноженная почтовыми открытками обитель: бурая кладка толстой защитной стены, белёный барабан со щелевидными окошками, оцинкованная нашлёпочка куполка на небесной лазури, над зелёными кляксами крон, оранжевыми брызгами хурмы, угольными штрихами кипарисов; всё, слава богу, на своих местах, всё как всегда.
«О, дорогой!» – вынужденно разгибает поясницу Нодар, раскрывает объятия. Взаимные похлопывания по плечам, троекратные касания щекой щеки слева направо, справа налево, опять слева направо, обмен дежурными приветствиями, сводками погоды под сонными взорами лидзавских торговок в чёрных платках с корзинами фейхоа, вёдрами с мандаринами… О, Нодар такой же, как всегда, моложаво-сухой, прокопчённый немилосердным абхазским солнцем – директор краеведческого музея, ютящегося при храме, в подсобных монастырских строениях, не признаёт кабинетного заточения. В официальном, аккуратно отутюженном светло-сером костюме-тройке, при галстуке и японских электронных часах коротает он рабочий день, облокотившись на капот своей вишнёвой «Волги». (Владик, будто он был очевидцем случившегося, рассказывал мне на другом конце земли, в Кармеле, на пляже, как в этой привычной всем завзятым курортникам праздной позе скосила Нодара лёгкая смерть, как вломилась в заведённые ритмы площади бесполезная крикливая паника, когда бездыханное тело Нодара сползло вдруг с крыла машины.) Скупой на слова, жесты, лишь изредка кидающий отрывистые команды экскурсоводам, которые тут же, меж газующими автобусами и соблазнами грузинской галантереи, сколачивают равнодушные группы, сросшийся с зеркально-блестящим, разогретым горячими лучами капотом Нодар время от времени всё же принимается лениво вращать связку ключей на указательном пальце, другой рукой пощипывает в глубокой задумчивости щёточку тронутых сединой усов. О, Нодар, вечный экспонат площади, внимающий историям, шуточкам соплеменников и заезжих друзей, музыке гудков, шин, женскому гаму у киосков, журчащим, как поток на каменных перекатах, голосам горцев, в ожидании сухумского автобуса присевших на корточки в тени акаций у кованых ворот храма. Объятия, однако, разомкнулись, новости иссякли. Короткий ритуал прибытия соблюдён, остаётся шмыгнуть в ворота храма и цок-цок по розовому шероховатому плитняку, замусоренному жирными красными лепестками. И нежный ветерок принимается сушить прилипшую к спине рубашку, теребит отцветающие кусты. Цок, цок, цок – сквозь плотное жужжание экскурсантов, мимо фасадика с провинциальной аркадкой, одетого в дырявую шубку плюща, теперь за угол… Окно на первом этаже продолговатого домика, где располагались когда-то монашьи кельи, а теперь расквартирована тбилисская археологическая экспедиция, открыто.
2
– Многолетними наблюдениями отмечено наибольшее на Кавказском побережье число солнечных дней в году. Благодаря массиву хвойной растительности и морским бризам здесь целебный, без изнурительной жары, микроклимат…
Гия неподъёмным бревном лежит поверх байкового серого одеяла в одних трусах, его окутывает сумрачный хаос. Грязные щетинные кисти, выдавленные искорёженные тюбики масляных красок, на клеёнке – рыбьи скелетики, придавленные гитарой, горки пепла, какие-то тёмные, обкусанные помадой окурки, которые ещё источают дымно-мятный запашок, повсюду пустые бутылки, как снарядные гильзы на поле брани. Излишества ночи усугубляют врождённую Гиину меланхолию. «Гудит голова, – виновато улыбается он, словно не год пронёсся, а вчера, только вчера расстались после дружеской попойки. – Хочешь, чачи налью за встречу? Ну виноград пробуй, – не настаивает Гия на утреннем возлиянии и, мужественно собравшись с силами, высвобождает из-под наслоений пощипанную гроздь «изабеллы» в мокрой тарелке, где устало ползают осы. – Трудный сезон, да ещё слетевшиеся друзья хуже врагов мордуют, шашлыки им маринуй-жарь, вином обноси. Думают, во мне духанщик с незаменимым тамадой умирают! Да ещё бренчи им, пой, вчера в Мюссере на пикнике за третьим ущельем так во вкус вошли, что дня и вечера не хватило, фалко расстафаться ф такую лунную ночь, прафда, милый? – вяло передразнивает кого-то Гия и тяжело вздыхает. – Зимой не вспомнят, живопись моя сезонным друзьям до лампочки, хотя московскую выставку вполне могли б протолкнуть, вон Валян президента Академии оперировал… Но всем не художник в отпуске нужен, а пляжный паяц с акцентом для местного колорита». На холстах, пригашенных пыльной полутьмой комнаты, купаются в лунной призрачности чёрные кипарисы, а окно слепит солнцем. Умиротворённый привычными Гииными излияниями Илья блаженно щурится от жёлто-зелёного огня патио. Поодаль, за массивной стеной, которой обнесена ухоженная территория храма, плещутся в лазури акации, рядышком – можно рукой потрогать – клонится к оконной раме морщинистый ствол с затянутым искристой паутиной дуплом, подвижной бахромой свисают покраснелые листья, и дрожит тёплый воздух, поют птицы, под брюхо самолёта, когда разбегались, мела позёмка, а тут – рай! «Адское лето, жара небывалая, под сорок, тушь сразу сохнет, – снова скорбно вздыхает Гия, – и, как назло, на мраморную жилу напали. Гурам откопал античную дорическую колонну с базой, вроде бы провинциальная поделка неумелых каменотёсов, но для нашей дыры – шедевр, надо атрибутировать, публиковать, даже Нодар задёргался, хочет поскорей выставить находку во дворе музея. А я и обмерить эту ископаемую колонну толком не успеваю. И потом – ночь, луна… Послушай, Ил, почему женщины стали такие наглые, жадные? Думают, если грузин, так обязательно сексуальный гений? У них что, мужья импотенты?» Опёршись на руки, Гия с трудом отрывает от байки волосатый крестьянский торс, напрягает шею, но тут же грузное тело, сломав руки, со скрипом продавливает кровать, голова, опрокинутая увесистым носом, безвольно сваливается на подушку, ещё глубже западают страдающие угольки глаз. «Отсыпайся», – берётся за чемодан Илья. «Тебе повезло, что на вчерашний пикник опоздал, голова не будет трещать… Но ты вовремя прилетел, море тёплое, вся пляжная кодла в сборе, да появилось ещё и новое украшение у кодлы, Любочка, – мрачно информирует Гия, дотягивая зевок. – И Митя ждёт тебя не дождётся, – потирая наждачно-синюю щёку, Гия добавляет задумчиво: – Зимний ураган с громом-молнией сломал четырёхсотлетнюю сосну в роще».
3
– С древнейших времён сосновая роща, сохранившаяся с третичного периода, почиталась и оберегалась как святыня, царил языческий культ поклонения деревьям, их обожествления. Лес – сосна, сосновое – дал название самому мысу: Питиус – его греческое имя, Питиунт – латинское. И после того как язычество сменилось христианством, новая религия не отвергала традиционной святости рощи…
Вот времечко было: поставишь палатку в конце Кипарисовой аллеи, под четырёхсотлетней сосной, и ни души окрест. Никем не потревоженные роща, море словно только тебя одного заждались…. Как все курортные фанаты, по гроб преданные мысу легенд, давным-давно со всеми психологическими удобствами в них, легендах тех, поселившиеся и сами эти же легенды творящие, Митя, о чём ни заговорит, маниакально возвращается в те сказочные годы, когда не было корпусов… и уходит, уходит в прошлое, девственное, безлюдно-таинственное, где волны ласкают бесконечный, ещё не рассечённый железными решётками пляж… И внезапно выскальзывая из элегии в прокурорскую речь, Митя клеймит госдачу за многокилометровым забором, отрезавшим у дикарей самый буйный участок рощи, чёрные лимузины, размножение вохры, челяди, да и вообще всё то, что виновно в необратимых переменах, захлестывающих ныне мыс сезонным человеческим штормом. Всё Мите теперь не так, всё – грубо, бездарно; Митя корит официального прародителя пицундского курорта Никиту, хотя тот, будем справедливы, не только отрезал-взял ломоть дивной территории для госдачи, но и дал: то ли от боязни походить на развенчанного им подозрительного тирана, предпочитавшего глухую изоляцию от верноподданных масс, то ли в припадке щедрой барской чувствительности отвалил-таки демосу впритык к своей, пусть и отгороженной неприступным забором отпускной резиденции немалый, лакомый вполне участок райского побережья. А уж как частит Митя исходную бестактность благодеяний цивилизации, чьи разлагающе-губительные подарки… Ох, как едко вышучивает он наивненькие восторги столичных курортников-дикарей по поводу шахмат для великанов, плетёных креслиц в лоджиях. Кривя губы, Митя даже самокритично вспоминает собственную вовлечённость в наигранный, но по сути постыдный ажиотаж зашоренных дикарей, мечтавших хотя бы одним глазком заглянуть в «роскошные», устланные синтетическими коврами, как приюты обедневших набобов, малометражные двухкомнатные люксы на восьмом этаже «Золотого руна» – негласно привилегированной в ряду семи одинаковых, скучно разлинованных четырнадцатиэтажных хоромин. И глумится Митя, выразительно косясь на Илью – как если бы именно он, архитектор, на несчастье своё, должен был бы сейчас же профессионально ответить за позорное прожектёрство коллег и его плачевные результаты, – над планировочным замахом грандиозной затеи, отвечающей, само собой, нищенским стандартам всеобщего равенства, хотя и не без завистливой оглядки на заграничный шик – затеи, что испоганила заповедный ландшафт вторжением блочных башен и кафельных, журчащих и фыркающих под бетонными грибами сортиров, кои безобразно окаймили чудесную бухту, вгрызлись в пушистую кромку рощи. «Как славно и привольно было без корпусов!» – заводит снова шарманку Митя и, несколько идеализируя быт доходных клоповников-бедонвильчиков, кишевших крысами, принимается живописать очаровательные итальянские дворики, свисающие с неба лиловые грозди, томительные закаты, расточительно пылающие над пустынным пляжем, предваряя пряные ночи, сходки на Гочуа, на скромненьком местном Броде, с первыми трескучими транзисторами, громоздкими магнитофонами, наяривающими на подоконниках, танцы на тускло блестящем под луной пупырчатом гудроне дороги, редкие слепящие удары фар, накаты тёплого воздуха, падение звёзд, настороженную заинтересованность подростков-абхазов, окружавших танцующих, занозистые скамейки, пузатые бутылки, стакан по кругу, огоньки папирос, смех, смех, поцелуи в кустах, звенящих цикадами.
Признаться, меня разочаровал поначалу этот мифологический мыс.
Нетерпение паломника, наслышанного о чудесах и красотах, обгоняло шаги, заранее разыгрывало всплеск чувств на кончике клиновидного острия.
А вышел я к вялому скруглению пляжа – линялое море льнуло к нему, как к любому заурядному пляжу.
Бескрайняя графитно-белёсая россыпь гальки, по которой брело вдоль рощи рыжее стадо, навевала тоску; не было скал, пальм.
И вовсе жалкими были тылы природного чуда, намытого неутомимой рекой.
Чего ради трудилась Бзыбь?
Пыль, коровьи лепёшки, хрюканье из сараев.
Обошёл неряшливый, оплетённый сохнущим бельём посёлок.
Постоял перед неказистым храмом с проломленным куполком, с деревцем, растущим из кирпичной расщелины.
Не зная, куда податься ещё, присел у вытоптанного крикливыми мальчишками-аборигенами футбольного поля – сейчас на его месте кегельбан, корты.
Стоило ли трястись в автобусе?
И что особенного?
Роща?
После Гагры с её пахучей глянцевой флорой меня не сумели поразить тогда сосны; даже реликтовые.
Роман с первого взгляда не получился.
4
– В трёх километрах южнее Питиунта располагалось небольшое винодельческое поселение Лдзава…
А Лидзава, утопающая в садах Лидзава, прибежище анахоретов, благороднейших психов, разномастных романтиков, всех, кто не от мира сего и потому уже украшает своей исключительностью передаваемые из уст в уста – теперь можно сказать: из поколения в поколение – героико-занимательные истории, обходилась без Брода с музыкальными шкатулками, танцульками. Её клубом был пляж: выползает из-за мохнатых Мюссерских холмов соглядатайка-луна, взлетают к небу искры костров, тут и там жарится мясо, рыба, шумно опорожняются трёхлитровые, из-под кабачковой икры, банки местного вина – Изабеллы, Цоликаури… О, такие ночи – испытанный катализатор невероятного, и хотя лидзавский фольклор Митя знает лишь понаслышке, главные руны, ставшие духовным достоянием всего мыса, он с певучим упоением пересказывает из года в год, например впечатления безвестных свидетелей ночного переполоха, который наделала выходка тбилисского десятиклассника, проводившего в Лидзаве летние каникулы, тайно влюблённого в прекрасную Нану. По ней, впрочем, вздыхает весь пляж. Однако же соперничество всего пляжа ошалелый молокосос достойно сносит, когда же появляется единоличный счастливец – родовитый интеллигентный красавчик Звияд, отпрыск знаменитого тбилисского писателя, заполучающий, как кажется, ключи от Наниного недоступного сердца, уязвлённый гордец, отчаявшись – тут и луну под похоронное настроение заслонила туча, – уплывает в кромешную тьму, чтобы свести счёты с жизнью. На беду, в ту ночь штормит, никто не купается, но, само собой, все накачиваются вином, тары-бары, смех, песни, и хотя луны нет, сохраняется обычный градус веселья… В общем, исчезновения юного ревнивца не замечают, а когда спохватываются, и начинается тот самый легендарный переполох. Но не дано отвергнутому влюблённому утонуть, далеко в открытом море, откуда не видны даже огни костров – у Мити, благодарного справедливой судьбе, вздрагивает от волнения подбородок, – пловца-самоубийцу на исходе сил его вопреки жестоким законам мелодрамы готовится подобрать иностранный корабль. Но это ещё не счастливый конец – в операцию спасения на водах вмешивается пограничный патрульный катер…
Теперь-то и мне ничего другого не остаётся, как прибегать к жалким уловкам, чтобы вернуться на тот мыс.
Вот открытое, частично плющом занавешенное кафе вблизи пристани, где я частенько посиживаю, вот прихваченный клейким пластырем к стеклу сувенирного магазинчика шикарный интуристовский фотоплакат – завлекательнейшая глянцевая сине-зелёная панорама мыса, заснятая с вертолёта на импортную плёнку.
Откинувшись на спинку пластмассового ажурного креслица, я мысленно сметаю с плаката торчки панельных корпусов, плашку курзала, прочий коробчато-модерновый сор – всё сметаю, вплоть до пляжных парусиновых зонтиков, лежаков и теннисистов, скачущих по кортам, как белые блошки. Всё-всё сметаю прочь, пока не возникает желанное видение первозданности, которым столетиями владели, паря в восходящих потоках воздуха, одни лишь зоркие птицы.
Всё чудесно меняется, когда смотрю издали!
И – в данном случае – сверху!
Теперь-то я вижу остриё, похожее на нос брига, зарывшегося в пенный бурун.
Вижу бескрайнюю искрящуюся стихию – пронзительно синюю, слепяще-синюю: лазурь, кобальт, ультрамарин, перетекая, смешиваясь, поигрывая переливами, бликами, слегка пушатся у горизонта, нежным сиянием касаясь небесной голубизны.
И мягко чернеет роща – выброшенная на берег морем исполинская губка.
Я и сам меняюсь, когда смотрю издали и сверху, когда осознаю, сколько лет заслоняют время, которое хочу разглядеть.
Смотрю, постигаю эффект дальней оптики.
Смотрю, удивляюсь и умиляюсь, не спеша отделять цвета предметов от окраски переживаний.
И не стыжусь, если сбиваюсь на плаксивую интонацию.
Иным слёзы туманят взгляд.
Мне – это действительно так! – служат увеличивающими линзами.
5
– Политическое влияние Рима усилилось в первом веке, когда Нерон про возгласил Питиунт провинцией империи и ввёл сюда оккупационные войска. Сорок военных кораблей – по свидетельству Иосифа Флавия – поддерживали мир на несудоходном прежде и суровом море. В стратегическом отношении Питиунт становится самым важным и удобным для Рима опорным пунктом в Колхиде…
Какое многолюдье, даже осенью – многолюдье! Мода ли, соображения престижа сюда в октябре окультуренный плебс сгоняют. Не протолкнуться, а когда-то ставил палатку вблизи устья Кипарисовой аллеи, под четырёхсотлетней сосной, и – никого, ни-ко-го. Лишь разок ещё выпадало потом такое ошеломительное одинокое счастье, в благословенный холерный год, – Митя хлещет рукою воздух, да так сильно, что, теряя координацию, разворачивается к озлобленно гудящему у кассового павильона рою авиапассажиров, домогающихся обратных, домой, в холода и слякоть, билетов, к нервным очередям к таксофонным кабинкам с вечно барахлящими, заглатывая серебро, аппаратами, к мельканиям в небесных витринных отблесках собранных под общую крышу торговых точек знакомых и незнакомых фигур, поглощённых суетой курортных забот. Описав замысловатую дугу корпусом, Митя обретает всё-таки равновесие и обращает внимание Ильи на припаркованную у внешне прескромной конторы «Интуриста» итальянскую, похожую на платиновую ракету гоночную машину Элябрика. Да вот и сам Элябрик, как по заказу, – с пучком шампуров направляется к своему колёсному сокровищу; наверное, пикник для важных гостей готовится… «А-а-а, юноша бледный со взором горящим! – кричит с другой стороны улицы Воля и в приветственный замок сцепляет руки над головой, и сразу, – капитан, капитан улыбнитесь!» – ну да, Тима-капитан вышагивает вразвалочку. «А вот гипнотизёр Шпильман с бутылкой мацони, а ещё, – говорит Митя, – мисс-мыс объявилась после нескольких лет отсутствия, помнишь её?» Но тут же Митя натыкается ищуще-жадным взглядом на новую достопримечательность и энергично машет, машет рукой, приветствуя довольно славненькую, коротко стриженную особу в ярчайшей пышно-оборчатой юбке. Особа, дабы заклеить конверт, старательно слюнявит пальчик за стеклом почты, но всё же удостаивает Митю кивком с улыбкой. «Это Любочка, сенсация нынешнего сезона, – забыв об упрёках столпотворению, возвещает Митя с растущим энтузиазмом. – Язычок у неё подлиннее и поострее Волиного, да, да, невероятно, но факт: Волька был вынужден признать своё поражение и сказал гениально, что Любочку лучше один раз услышать, чем сто раз… – на полуслове Митю передёргивает судорога. – Ну-у, парад-алле!» Надвигается Ожохин – задубело-плотный, вытесанный из коричневого кряжа обрюзглый идол в мешковатом тренировочном костюме светло-голубой ворсистой фланели с белыми лампасами на рукавах и штанинах. Он тащит тяжеленный баул с теннисной амуницией, на локте его висит тощая кривоногая птичка и всё залетает-заскакивает вперёд, чтобы заглянуть в толстые очки покровителя преданными бесцветными глазками. Залетает-заскакивает и щебечет, щебечет про неберущийся закрученный удар справа, а Ожохин хмуро непроницаем, ступает, как монумент. «Очередная клюнула, с неделю уже никак не расцепятся, браво, браво, рекорд постоянства», – ухмыляется Митя, замолкает и смотрит вслед. Могучие оплывшие плечи стареющего атлета, чуть сбоку – перисто-лёгкая плиссировочка вспархивает над щуплыми ягодицами, и клочок холёного газона, поодаль – ротонда храма, оцинкованный куполок, а на сутуловатой спине птички вздувается тонюсенькая, будто бы из смятой папиросной бумаги, фирменная серебристая курточка, информирующая эмблемой с красно-синей гарнитурой, что теннис is aua geim, и белёсо-нитяной след в небе едва различимого самолётика, облако, бодающее ультрамариновую гору… А чуть пониже овальной эмблемы на курточке выписано мелкими буковками: cap of Devis.
Ностальгию нередко объясняют неким химико-биологическим мороком индивида, сроднившегося с окружающими ландшафтами, а вынужденно покинув их, эти ландшафты – природные, городские, – испытывающего гнёт разлуки и потребность восстановить контакты с привычной средой.
Другими словами, вину за смутные томления души частенько сваливают на так и не раскрытый наукой, но всесильный химизм, на неведомую пока, но приковывающую организм к месту и поддерживающую внутреннее равновесие индивида цепь формул, разрыв которой, вызванный потерей дорогого пространства, чреват мучительной неприкаянностью.
Вероятно, подобные, ловко пришиваемые к материальной подкладке гипотезы развитие науки возведёт в ранг теории.
Ещё того вероятней, что я, чересчур вольно тасуя факты и впечатления, приравниваю ждущий анализа объективный феномен к причудам своей ментальности – мне лишь бы говорить о своём.
Но как бы то ни было, я полагаю ностальгию недугом скорее временно́го, чем пространственного происхождения.
Недугом неотпускающей, как фантомная боль, порой съедающей личность и – на фоне актуальной повседневности – отдающей нарциссизмом тоски по себе-бывшему или, что то же самое, по времени, в котором выпало жить и которое миновало.
Хотя, само собой, те, кто далече, те, кто не могут вернуться в белоствольные пенаты или знакомые до слёз города и даже понимают, что не вернутся в них никогда, склонны привязывать болезненное чувство разлуки к месту.
Место конкретно.
Пропитанная историей топография, краски, запахи отпечатываются в памяти.
Более того: зрительные образы «неизменно неподвижного» места – старый дуб, купол церкви – продолжают жить в памяти, присутствием своим маскируя разрушительную работу времени, которая идёт в нас самих.
Даже распознав или интуитивно ощутив бессердечность времени, человек отчаянно цепляется за любовь к домам, деревьям, самонадеянно считая их хранителями своего прошлого.
Увы: дома, деревья недолговечны, как и года.
Я не улетал навсегда в дальние страны, не покидал город, где рос и жил, по сути, не покидал и мыс, где репетировал уже много лет тому назад ностальгию и на который с умилением смотрю сейчас.
Стучу, чтобы не сглазить, по деревянному цветочному ящику, одному из тех, что обрамляют кафе у пристани: до сих пор между мной и местом время не возводило непреодолимых преград.
Их громоздило мнительное воображение.
Сколько сезонов, восторженно жмурясь от изумрудного сверкания моря, омывающего аметистовую горную цепь, я боялся лишиться своих сокровищ!
Сколько раз, прощаясь, суеверной монетой выкупал у волн право на возвращение!
И судьба снисходила, я возвращался.
Почему же стенаю, как обделённый?
Каждый прожитый год – что там год, бывает, что и день, час – отношу к утратам, принимаюсь заново расписывать и переписывать минувшее чистейшими красками, пытаюсь оживить то, что казалось утраченным и невозвратимым.
Возможно, странноватая реставраторская миссия, которую взвалили на себя память с воображением, имеет какой-то познавательный смысл?
Ведь я, хоть и безуспешно пока, но стараюсь уразуметь, по какой такой надобности время с издевательским постоянством подносило мне дивные подарки и тут же торопилось отнять их, едва я успевал сорвать с них пёструю упаковку.
Притча во языцех этот мрачный антигерой с ракетками, наложницами – видали ли, кого вчера танцевал, слыхали, что отчудил? Ну и гнусный этот Ожохин, вот уж обормот-обормотище, вот уж носорог настоящий – несётся святое негодование с курортных амвонов. Ну и сукин сын, хам, матерщинник, как земля таких держит, и опять – Ожохин, Ожохин… Загадочный перекос неприязни, свидетельствующий лишь о несомненной популярности антигероя: даже за много лет случайных вынужденных контактов отпускники так и не узнают фамилий друг друга, а у Ожохина почему-то никто не знает имени, только прозвище, которым собутыльники величают с уважительной интонацией, – Веник, Веник… Что-то вроде преступной клички, да и чёрт ведает, как зовут его в паспорте, не интересно, зато фамилия ему так идёт, так созвучна его замшелости, что нарочно лучше было бы не придумать. Вахтанг, помнится, театр одного актёра затеял и ну смаковать тембровые оттенки, так, сяк произносит и вдруг – поспешно выдыхает, а то и, кажется, выплёвывает фамилию целиком, будто обжёгся горячей картофелиной, а потом перекатывает, перекатывает под языком по буквам: о, ж, опять о, растягивает по слогам уникальную фонетическую конструкцию смутной этимологии и вовсе забавно на китайский манер выворачивает – О-жо-хин, тем паче что по контрасту с большим пористым носом, большим, рваным ртом близорукие зеньки у Ожохина под роговыми окулярами маленькие, узкие, слегка раскосые, а когда очки снимает, то органы зрения вовсе забиваются в щёлки между жёсткими, тёмными веками, и получаются вроде как приоткрытые подозрительно створки озёрных ракушек, а в глубине – грязно-жёлтые слизняки.
Митя сторонится, пропускает несущуюся с лаем, визгом мимо курортного торгового центра стаю бездомных собак – лохматые, гладкошёрстные создания вольных кровосмешений! «Бабник, поддавала, горластый хулиган, трактор, кичащийся происхождением от сохи», – ярлыков хватает, но Митя добавляет отталкивающему образу ещё питекантропа с неандертальцем, ни за что ни про что оскорбляя неприхотливых поселенцев каменных эр. Ожохин-то, по правде сказать, не такой дремучий, как любит прикидываться, валяя Ваньку на людях и раздражая лощёных умников. Воля, пуще всех бед предостерегающий от убойной убогости российского ницшеанства, едва увидев, ещё ничего про Ожохина не разнюхав, уверять стал, что Ожохин насквозь коричневый, притом прилично подкован теоретически и ждёт, когда пробьёт час развесить на фонарях инородных болтунов, которые бредят чуждой соборному православному народу парламентской демократией. Короче, копится и подспудно бродит в нём национально-социальная злоба, а пока грубо выплёскивается по бытовым мелочам. Владик – даром, что ли, всё о всех знает? – коротенькую казённую анкетку достать сумел, так точнёхонько всё в ней соответствовало Волиному интуитивному фотороботу: окончив юридический факультет МГУ, новоиспечённый законник из села утверждается в столице, сколачивает шайки бригадмильцев, потрошащие стиляг и нарождавшихся фарцовщиков, выявляет и запоминает врагов, дежурит на джазовых концертах, поэтических сборищах, вернисажах оттепели… Недурно начинает, вот-вот совсем уж далеко-высоко попрёт, да вдруг – заминочка в карьерном росте, да надолго; похоже, скучно ему по крупицам подличать, не хватает ему оперативного простора, чтобы с тормозов сняться и врубить скорость. Но ни мычат ни телятся верховные власти, только орденами с золотыми звёздами утешаются дряхлеющие вожди да при встречах-проводах, истекая слюнями, лобызаются. Вот и затаился трезвый Ожохин в сокровенных своих намерениях, наблюдая затяжные эти маразмы по телевизору; заждался властной отмашки, зато в пьяном кураже открыто заявляет с презрительной, имитирующей ненавистную гнилую породу картавостью, что пробьёт час расплаты по идейным счетам, а он, Ожохин, ввергнет болтунов-разрушителей из интеллигентской прослойки в заслуженные страдания. Пора, кричит, перепившись, подлинного страха на них нагнать, чтобы сидели тихо и не высовывались, лишь на тесных кухнях своих могли за кофе помечтать о свободе как об абстрактной очищающей категории.
Я обвиняю время?
Пожалуй… Хотя это и глупо.
А пока – пока съезжает Ожохин на выгодную обочину. От роду не гнушающийся прихватить лишнего, теперь, по сведениям Владика, караул какую крупную деньгу зашибает, сохраняя для прикрытия неблаговидных своих делишек старые, со студенческой скамьи связи. Диплом за шкаф кинул, положил, как доверительно хвастает за выпивкой, болт на официальный статус и… Послушаешь его «не хухры-мухры» или юмор про кильку с тюлькой, которые, выйдя за евреев, стали мойвой и сайрой, – ну пьянь подзаборная, скобарь скобарём, по ведь при этом не только словечки про абстрактные категории и тонкие страдания вдруг в матерный загиб вставит или очки а-ля профессор солидно поправит на переносице – корифеем джентльменской игры заделался! Кто его самого обучил, когда, где – загадка, но вот вам упрямый незаурядный факт: Ожохин наживается теперь на теннисном буме, захватившем, как всякий бум, по преимуществу обделённый взаимностью слабый пол. Чуть ли не по двадцатке за час берёт, учит азам неумех, которые готовы регулярно деньжата выкладывать, чтобы форсисто выхаживать с ракетками в данлоповских чехлах на молниях; и всё подороже заламывает Ожохин за натаскивающее киданье мячиком слева-справа, да пользуется вдобавок дамскими прелестями, да так успешно, что отбоя нет от учениц, – отрабатывает Ожохин славу не только тренера, но и любовника-зверя. Заработал – спустил, эхма, пей-гуляй в баре, всегда готов на груди рубаху рвануть с купеческим ухарством, эхма, всё моё, всё, всех куплю! Всегда самый дорогой коньяк на столе, а ярится – как с бормотухи, нутро клокочет, для него вечер без дебоша – пропащий, лезет на рожон, швыряет в неугодных бутылки… До чего же гонорист сей чистый великоросс! Аборигенов провоцирует, дразня черномазыми, Нодара в дневном подпитии задрал на площади: что, орёт, чурка, тачку лакированную свою учёной должностью дутой-передутой день-деньской караулишь, когда держава на полях и в цехах горбатится. Ну схлопотал сдачу, не отходя от кассы, дружки-то у Нодара с тяжёлыми кулаками, слава богу, тут же у храма топчутся, в обиду не дадут, хоть Мохаммеда Али скрутят, превратят в отбивную. Вот и расхаживал потом Ожохин, на радость идейным противникам, с распухшей рожей, впечатляюще замазанной марганцовкой. Да он и дорогих подруг, теннисных питомиц своих, что гроздями на нём виснут, рад-радёшенек до драк стравливать – залыбится вдруг эдак мило-мило, дескать, и у него, толстокожего, может быть слабость: кетч обожает. И до чего ж скандальная, с публичными истериками на пляже, рыданиями и царапаниями в опасной близости от сомнительно защищённых очками глаз тянулась у Ожохина связь с намертво втюрившейся в него дылдой-чешкой. Припухло-розовая, светло-крашенная, завитая Милена, шизанутая училка из Брно, исхитрялась без путёвок сезон за сезоном возникать в кульминациях ожохинских романов и, шуганув очередную соперницу так, что её и след простывал, обрушивать на изменщика изнурительно-крикливые страсти, которыми, как уверял Вахтанг, она подсознательно мстила за братскую оккупацию.
Однако словно комариные укусы для бронированного Ожохина и кулачищи джигитов, и женские ногти… скорей даже почётнейшие знаки внимания, льстит ему любой хибиш вокруг несравненной его персоны. Пробить же Ожохина может только его оружие – только поражения на корте ему истинную боль причиняют, это не то что хрип от удушливого удара под дых или разодранная щека, украшающие героя. Из глаз-щёлок, когда очки снимает, чтобы отереть полотенцем мокрую будку, вытекает белёсая щёлочь беспощадной, но в миг поражения бессильной злобы. А повергнуть Ожохина ракеткой на всём мысу один Владик может, если, конечно, в ночном преферансе не перегорит, настроится; всё цивильное племя дикарей на него в канун игры молится, напутствуя на смертный бой, кидаются на шею, чмокают презирающие хамский ожохинский напор, незапятнанные его теннисным наставничеством интеллектуалочки. «Владюша, – пищат, – держись, крепись, за победу всё отдадим, это же событие!» Решающий поединок, финал турнира, собирающий на облупленных скамейках главной площадки сливки общества, к петушиной гордости Цезария, пожизненного властителя кортов. Цезарий, забавнейший тиранчик с подбритыми усиками, брюшком, нависающим над затейливо выштампованной рельефными женскими телесами и жеребцами блестящей пряжкой ремня добротного кипрского производства, который поддерживает белые фирменные штаны, с австралийским свистком на цепочке – подарок самого Метревели! Да-а, с выкладкой и аксессуарами у Цезария всё о’кей, – Цезарий важно взбирается на судейский насест демонстрировать серьёзно-озабоченной суетой привязанных к мячу чёрных жуликоватых глазок доброжелательную, строго-неподкупную спортивную справедливость. И как побил Давид Голиафа, так вертлявый, веса пёрышка Владик, он же просто Вла, он же Дик, ибо за двоих носился по корту, хотя ракетка была одна – что бывало, то бывало, – побивал в решающем сете тяжеловеса Ожохина. И только последний невзятый мячик по корту чиркнет, как бедняга Ожохин из железного бойца в мешок с дерьмом превращается, бездыханно рот разевая, как боксёр в состоянии грогги, – кажется рефери отсчитывает секунды, хотя Цезарий отсчитался уже и бабки в счёте подбил, сейчас памятный приз вручит… Как-то Владик до того уверенно на победу настроился, что какая там пулька в сигаретно-винном ночном угаре – даже спортивный режим не испугался нарушить всего за час до начала матча: на пари пару литров маджарки выдул под трепетной пергалой лидзавского дворика. Не иначе как счастливый случай подгадал у него подъём биоритмов, а у грозного противника – спад, чудеса – вчистую разбил, хотя в животе помузыкальнее, чем в бурдюке, булькало… То-то дикарские ликования огласили мыс, то-то закатила отдыхающая интеллигенция пировы торжества! Но вообще-то – справедливость так справедливость! – Ожохин теннисист классный, матёрый, знающий себе цену, пусть на вид лучше бы ему штангу жать или возиться на борцовском ковре. Играет Ожохин без тенниски, в одних – красных, с разрезиками – трусах, чтобы зримо подавлять мускулами, обманывать простаков, что грузен чересчур, неповоротлив, не выдержать ему темпа, а до неожиданно резко закрученных мячей не дотянуться, однако реакции у гада отменные, там ждёт, туда прыгает, куда мяч летит, чувство позиции, техника выручают. А сваливал его Владик исключительно азартом, наскоком, преданностью заведённому безостановочному движению, а Воля добавлял, что – классовой ненавистью, хотя ещё ох как точно измерять надо было бы, у кого она, классовая ненависть, посильнее…
О, эти замедленно-тягучие, вкрадчивые ожохинские перемещения, эта затравленность и напускная сонливость дикого зверя в игровой клетке, эти ожидающие подачу, впрямь похожие на закрытую боксёрскую стойку позы с напружиненными ногами, ссутуленной могучей спиною, как бы безвольно опущенными плечами, потно-блестящими складками брюшного пресса! Замах с подъёмом на цыпочки, удар – прочерчивает заросли лавра белое ядрышко, Ожохин под одобрительные кряканья своих поднабравшихся секундантов и болельщиков отбивает, ловко разводит многоходовую, усыпляющую долгими невинными перекидываниями комбинацию, которую вдруг кончает лёгким скачком к сетке и хлёстким – будто, всю злость вложив, прихлопывает муху – неотразимым своим крюком справа, таким стремительным, что даже не удаётся разглядеть взметнувшуюся ракетку… – А Виталий Валентинович приехал? – спрашивает Илья и, не дожидаясь ответа, сообщает без всякой связи, что заходил к Гие, услышал о гибели четырёхсотлетней сосны. Митя после минуты молчания печальную новость подтверждает личным свидетельством: стоял рядом со срубленной воздушным топором головой, вот и преследуют – никак не отстанут – виденья давнего палаточного счастья под хвойной сенью.
Угасая, час, день, год уходят.
Остаётся бесплотная образность прошлого, его вокзальный привкус.
Горчит, словно расстался навеки с женщиной в тот самый миг, когда вдруг понял, что полюбил.
И добро бы испытывать горечь расставания раз, два… А если – ежедневно, ежечасно, ежеминутно?
Если будто бы живу на перроне, не отнимая платка от глаз?
О! Оплакивая угасания, расставания и прочая, прочая, я готов выложить на бумагу щедрую поэтическую обойму!
Вспоминать для меня – всё равно что сидеть, поёживаясь, у догоревшего костра и ловить в золе перемигивание искр.
Или – провожать в воду солнце и обманываться потом под вспыхнувшими холодом звёздами, что поймал-таки промельк последнего зеленоватого лучика, посулившего трепетность духовных прозрений.
Но будут же другие дни, годы!
Плевать на паспортные данные! Чувствую себя молодым, меня влекут свежие впечатления.
Только в том-то невесёлая заморочка и кроется, что другие.
А точат сознание те, ушедшие, их лучи, отблески…
Удлиняя зыбкие тени, прошлое бередит воображение, непостижимо соединяет в одну две контрастные картины, две цвето-теневые гаммы.
Оживают былая чёткость, яркость.
И размываются черты, меркнут краски: лик мира окутывает траурная вуаль.
Не потому ли любуюсь лицом, пейзажем, что помрачившееся сознание ждёт утраты?
Неужто так испорчен, что, едва соприкасаясь с жизнью, тут же отвергаю её, как бы мысленно обращая пережитое вспять?
Но разве это не от века заведено? Нежная весенняя листва помнит щемящую красу осеннего увядания, притаившаяся в любой радости, в любом проявлении красоты боязнь утраты делает бесценным всякое переживаемое мгновение. Разве, прежде чем необратимо перетечь в прошлое, настоящее не авансируется из его запасников, обосновавшихся в памяти?
Допустим…
Но от этого не легче.
Хорошо хоть – пытаюсь утешиться, наблюдая завидное здоровье отдыхающих масс и жертвенно ставя на себе крест, – хорошо хоть, что немного таких, как я, отравленных прошлым.
Иначе стряслась бы общечеловеческая беда.
Сладкий яд прошлого, накапливаясь в коллективном сознании, угрожал бы будущим поколениям пострашнее, чем оседающий в костях стронций.
Если бы мне хватило пороху, я написал бы белую книгу утрат.
Многостраничную – по числу утекших дней, минут, секунд – книгу.
Неподъёмно тяжёлую, до скуки подробную, дотошную.
Вроде конторской.
Но – паряще-возвышенную.
Тянет породнить поэзию с канцелярией.
И ещё: привиделась большая весомая книга как квинтессенция мелкотемья, всего того, что заведомо исчезает.
6
– Вдоль моря, в роще, тянулись могильники. Многие из них обнаружились при возведении корпусов, профсоюзный курорт построен на античных захоронениях. Групповые погребения – это продолговатые, с закруглёнными краями ямы, в которых покоятся в разных позах неодинаково ориентированные останки. В предхристианских захоронениях погребённые лежат, скорчившись, на боку. Можно предположить, что покойников опускали в яму в деревянных гробах. Однако к той эпохе относятся и захоронения покойников в амфорах – иногда в них хоронили тела, чаще – оставшийся после кремации пепел, обгоревшие кости. В двухметровой амфоре найден согбенный скелет и серьга из тонкой золотой проволоки…
Лёгок на помине! Виталий Валентинович Нешердяев, седовласый профессор-зодчий, изумительный педагог, знаток архитектурной классики и тонкий акварелист, со вкусом пьёт тархунный лимонад – сумка с ракетками прислонена к ножке белого креслица – под полосатым тиковым тентом, тет-а-тет с прехорошеньким свеже-румяным длинноволосым созданьицем, отмеченным также стройной шейкой и очаровательными ямочками на упругих смугло-румяных щёчках. Сибаритствуя в солнечной жёлто-зелёной пятнистости, достойной импрессионистской кисти, сидя бок о бок с тонизирующей цветущей юностью, Виталий Валентинович ничем решительно в импозантной своей осанке, никаким мимическим нюансом на лице строгой патрицианской лепки не выказывает эгоистического довольства, напротив, его притягательный облик победителя лет и баловня обстоятельств приглашает, не медля, шествовать за ним по пути блаженства. Неторопливыми выверенными жестами, улыбками он не только демонстрирует несказанно-приятную готовность потакать милым прихотям прелестнейшего ребёнка, доверчиво трущегося о его плечо тугой щёчкой, но и заражает случайных прохожих, желающих причаститься, реальной картинкой счастья, какое видится разве что в дерзкой грёзе. Виталий Валентинович зримо напоминает о радостях жизни, которые госпожа удача вручает тем, кто изъявляет порывистую охоту ими, радостями, с толком распорядиться. Однако же приглашает-заражает-напоминает он в высшей степени деликатно, без подстёгивающих, а то и отпугивающих назиданий, не выпячивая то, чем владеет. Ни на йоту нет в нём от примитивного сластолюбца, истекающего от одного взгляда на едва оформившуюся девчушку, от рисовки пижонов-бодряков в возрасте, напоказ, как ирокезы скальпы, выставляющих трофейные юбки, и ничуть не походит он на вызывающих усмешечки мотыльков-долгожителей, хоть и на грани инфаркта, но порхающих от увлечения к увлечению. В том-то и штука, что этот пожилой голубоглазый вдовец спортивно-мужественной и при том утончённой наружности, продолженной безукоризненными манерами, привлекает солидностью, естественностью поведения. Стоит задеть его краешком глаза, как даже в закоснелых натурах просыпается чувство подъёма, кровь ускоряется не обязательно возвышающей, но зато мощно стимулирующей завистью к столь впечатляющему союзу здорового духа с натренированным, сверхздоровым телом. Да-да, поражает духовность, светящаяся в его седом щегольстве, удивляет стать старца – гибкого, стройного кудесника горных лыж, тенниса. Шутка ли, семьдесят с хвостиком, а выбежит на корт – так изрядную фору молодым даст. И не тужится до седьмого пота – играет. Если финальный поединок между Владиком и Ожохиным, настоявшись на нездоровых инстинктах идеологической неприязни, попахивает грубой смертельной схваткой, то утешительный матч за третье место с участием Виталия Валентиновича выливается в чистой воды спектакль, а заодно – в урок сценического движения. До автоматизма усвоенные ещё в детстве теннисные приёмы-жесты не стесняют импровизационной свободы, плавно и отточенно-экономно переходят один в другой, сплетаясь в цельный, по-балетному пластичный узор. Выверенные взмахи-удары, мелькания, взблескивания на солнце тянущегося к мячу прозрачно-сетчатого овала, хищноватый очерк устремлённого профиля – чем не образ борзой в полёте? Его испытанным оружием была, есть и будет, наверное, красота! Щедро уступая победные очки молодым амбициям, он тонко переводит спортивный бой в его захватывающее пантомимическое изображение, не менее щедро дарит эстетическое наслаждение от гармоничного непревзойдённого стиля игры, чуждой как силовой устойчивости Ожохина, так и суетливо-избыточной мобильности Владика. В драматичнейших перипетиях представления, когда Цезария, кажется, вот-вот катарсис свалит с судейской, похожей на насест вышечки, неутомимая поджарость Виталия Валентиновича, не теряя темповой лёгкости, остаётся воплощением достоинства, подкупающей особенно в нашу стрессовую эру старомодной невозмутимости, лишь глаза горят синим вдохновением актёра, овладевшего вниманием партера. А после игры, после непременного поклона сопернику, затем – зрителям, так и подмывает обратиться к нему: милостивый государь, а то ещё лучше: сэр… Веет от него обольстительной сдержанностью, каким-то антиисторическим ветерком вечного аристократизма, чудится порой, что чары его переносят нас в старую добрую Англию. О, он не меняется, совсем не меняется, ведь и двадцать лет тому назад так же выглядел, улыбался, кланялся, так же играл, правда, тогда ещё, до сооружения на мысу курорта с отменно оснащённым спортивным сектором, блистал Виталий Валентинович на стареньких, видавших виды кортах в Гагринском парке.
Вот именно: неподъёмная книга, возвышающая долгое оттепельно-застойное время, – как квинтессенция мелкотемья.
Скромненький Брод на Гочуа, одомашненный клуб Лидзавского пляжа, покой, тишина и прочие прелести девственного древнего мыса ценились на фоне Старой Гагры – до дивного, разбитого принцем Ольденбургским дендропарка её, где по вечерам кипело веселье, было всего-то двадцать пять километров. Испытав вдруг острое желание встряхнуться, пошуршать, как говаривал Воля, на людях, где себя можно показать и на других посмотреть, отправлялись в возбуждающе-праздничную толчею Жоэкуарского пятачка, этой асфальтовой площади неправильной формы меж деревянным морским вокзальчиком и расположенным визави побеленным гастрономом, чья витрина, удваивая закат, заодно кружила головы внушительной пирамидой Кахетинских вин. Всё как всегда, начиная с пятидесятых-шестидесятых, словно время остановилось – на ярко подсвеченной веранде ресторана «Гагра», примыкающего к гастроному сбоку, кутят дельцы с аляповато разодетыми матронами в перстнях; прыщавые гастролёры-стиляги при коках, в тёмных пиджаках с осиными талиями, шёлковых галстуках с обезьянами, песочных ли, кремовых брючках-дудочках, пугают конвульсивными танцами, отдыхая на всю катушку от фельетонных преследований московской и ленинградской «Вечёрок», ополчившихся против плесени; и конечно, неотразимые, с ленивыми движениями горбоносо-усатые боги картинно пируют за столиками для дорогих гостей, вплотную придвинутыми к резному лазоревому барьерчику веранды, за которым…
Досужие философы охотно рассуждают о духовной трагедии, о том, сколь методично был бы изведён бесцельно-беспроблемным существованием людской род, если бы человек вдруг обрёл бессмертие.
Стращают: мол, человек бы неминуемо размяк без страха ухода и стимула созидания, погряз бы в нирване безделья и напрочь лишился бы обещанного праведным трудом шанса на счастье.
Если бы да кабы…
Искусственный ужас этих абстрактных угроз бессмертия вызывает улыбку – его не испытать, не вообразить.
Зато гроб высится неопровержимым аргументом на пьедестале вечных споров о смысле жизни.
Вчера в курзале.
Солидная, залитая мягким светом гостиная с ампиром красного дерева.
Дородный седовласый господин в кресле.
У фортепиано – белокружевная, в жемчугах, холёная дама с гладко зачёсанными блестящими волосами.
И тут, оплавляясь, скукожились стены, потолок, окно с гардиной.
Метнулось по гаснущему пространству лилово-угольное пятно с толстеющим огневым кантом, раскололось на острые куски ветвисто-зелёной, как молния, трещиной, которая, обратившись в горизонтальную полосу, сразу же взрезала сужающейся щёлкой в ничто глубины распадающегося кадра, и – тьма.
Пока склеивали плёнку, подумал, что на таком скоропалительном ребусе вполне может оборваться жизнь.
Навязчивые мысли-картины драпируют дни крепом.
Сознание примеряется к неминуемому исчезновению, возвращающему в бездну, из которой оно пришло, опробывает жуть забвения, свербящего расставания со всем, что было и есть.
Но страшней, противней самой смерти – похоронный обряд: сопяще-потное копание ямы, заколачивание, удары земляных комьев…
Или – после скорбно-елейных речей с Шопеном – пламя механической преисподней.
Вот бы раствориться, распавшись вмиг, вне тягостных химико-биологических возгонок, которыми верховодят бактерии или высокие температуры!
Разве могут утешить по сути атеистические молитвы за упокой ли, во здравие, превозносящие обращение того, что было человеком, в травинку, поглощение небесной синью облачка угарного газа, продрогшего, как мираж?
Насколько гуманнее обставлялся уход, когда встречал старый угрюмый перевозчик и вместе с всплесками вёсел замирали всплески памяти об уплывающих берегах.
Скользили тени, смеркалось.
Притихшие пассажиры лодки всматривались нетерпеливо: как там?
А сзади, за кормой, и где-то высоко-высоко над покинутою землёй мерцали отнятыми зарницами стычки бледного света с матовой тьмой.
Убогость фантазии!
Стикс, неотличимый от Сестры или Оредежи? Извивы берега, глинистые проплешины в ивняке…
Тонуло солнце, дотлевал закат, и с наступлением темноты – вязкой, жирной, как масляная краска для написания южной ночи, – асфальтовую опушку парка затапливает человеческая лава, алчущая наслаждений. Ленивая томность атмосферы, жадная распалённость тел. Да, вспыхивают фонари, и едва ль не всё тайное становится явным: округлые мраморные плечи, распущенные волосы, знойная полнота крашеных блондинок, делающихся лёгкой добычей литых брюнетов с остекленелой влагой во взоре, дерзкие дефиле на высоченных шпильках юных модниц со смелыми разрезами на юбках, показная независимость дамочек бальзаковских лет, тайно постреливающих глазками по мужским компаниям, напыженность мозгляков с прилипшими к черепам отчаянными зачёсами, удаль мичманов-сверхсрочников, метущих клёшами, – кого только не увидишь здесь! Весёлые завихрения вокруг остряков с золотыми коронками, самодовольная, выжидательно-притягательная медлительность любовников-рекордистов с культуристскими мышцами, гарантирующими стальные объятия… Бог мой, где все они теперь, незабвенные соискатели тех гагринских наслаждений, куда подевались? Лифчики сквозь капрон, соблазнительно расстёгнутые на волосатой груди рекордистов рубашки, болтающиеся амулеты из крабовых клешней, акульих зубов, пенящееся сусло желаний, вожделений, тщеславий, возбуждение пляжем, алкоголем, сексом, оранжерейная влажность воздуха, коктейль духов, пота, пряных цветов, пережаренного кофе, горелого мяса… Бело-ало-жёлтая спираль на клумбе, изумрудные всполохи листвы и – шарканье подошв, смех, хохот, приправляющие музыкальный салат, суверенные повадки завсегдатаев из двух столиц, которые хорошо знают, что обещают им ежевечерние гагринские представления. И робость провинциалов – заскочили в гастроном отовариться к жалкой домашней трапезе, а случай выталкивает на авансцену в клетчатом штапеле, китайских штанах, с кефиром в авоське. И расслабленность зевак, сосредоточенность выжидающих, кажущаяся беззаботность махнувших рукой на удачу в этой ночи: сидят себе спиной к чёрному, как нефть, морю на алебастровой балюстраде, о бетонное основание которой в музыкальных паузах бьются волны… Сидят, болтают ногами, глазеют на монотонное колыханье толпы, а пожилые хозяйки спальных мансард и пеналов-сарайчиков в байковых цветастых халатах и стоптанных войлочных туфлях застыли тряпичными изваяниями на прогнивших крыльцах ближайших халуп, выискивая любопытными глазками в толпе своих квартирантов. Бурлит подсвеченная электрическими огнями неряшливая порочная Пьяцца, а рядышком, за опутанной вьюнком полуразвалившейся стеной старинного форта затаённо дышит обходящаяся без электроподсветок Пьяццетта. Лишь угадываются во тьме изящные металлические воротца, да ступеньки почты, да задраенные на ночь киоски левой, завезённой из нелегальных сухумских артелей галантереи, и покоем замкнутого уюта веет от деревянных балкончиков, крутых черепичных скатов, обрамляющих выступами и нависаниями экзотический островок тишины с еле слышным лепетом волн, хрустом гравия на дорожке, приглушённой воркотнёй парочек и нашёптываниями ленивых пальмовых опахал, в комплекте с большущими звёздами и полумесяцем похищенных у какой-то мавританской идиллии.
И сколько же времени прошло – час, два? Трам-тарарам с ресторанной веранды зовёт обратно, на Пьяццу, на веранде уже подают горячее, норильчане-мурманчане с длинными северными рублями в карманах силятся перещеголять крезов-кавказцев крупностью купюр, которые бросают оркестру, и оркестр разогрелся, раздухарился, а денег вообще не считающие, шикарные, со смоляными шевелюрами, грузинские герои-любовники, эффектно обтянутые полосатым импортным трикотажем, и усом не ведут – что им до показного пижонства сорящих купюрами закомплексованных северян с обгорелыми, облезающими носами, когда они, подлинные хозяева праздника, покровительственно поаплодировав солистам-стилягам, исполнившим коронные буги-вуги, уже допаивают за столиками у привилегированного барьерчика шампанским и коньяком отловленных в Сочи мягкотелых шестимесячно завитых блондинок с выщипанными бровями, карминно-жирными ртами, трогательными мушками и прочими жгучими прелестями, запрятанными в пышные тафтовые складки до предъявления товара лицом, до ночных неистовств в гагрипшинских номерах, за свой неполный век столько стенаний краткого счастья выплеснувших в отворённые окна на металлический блеск магнолий…
Но, бывает, пухлых знойных раскрасавиц умыкают не в Сочи, а тут же, на аллее чудесного, орошённого солнечными лучами парка, которая тянется от автостоянки у полукружья розовой колоннады к пруду с чёрными лебедями, пеликанами и очаровательной, будто скопированной с подкрашенной японской гравюры, фоновой бамбуковой рощицей. Умыкают заблаговременно, днём ещё, пока экскурсовод вдохновенно расписывает деяния родича царя, чудака принца Ольденбургского, превратившего малярийное болото в цветущий курорт и разбившего здесь, на гиблом месте, этот дивный дендрарий-парк. Потом он показывает вкрапленные в кудрявый склон сказочные домики-пряники с башенками и красными крышами – из этих домиков любовались когда-то морскими далями приживалы царской семьи и прочие бывшие, давно умершие или убитые… И уже без попутных раскрасавиц, легкомысленно ублажавших сборную экскурсию заливистым смехом и оголёнными формами светлогривых львиц, двигает после парковой передышки на Рицу кавалькада голубых открытых авто с нестерпимо горячими, смрадно дышащими радиаторами. И зияют бреши на кое-как затенённых мотающимся парусиновым тентом протёртых кожемитовых сиденьях, и, громоздясь на своём отдельном, возвышенном месте, привычно зажав тяжеленную треногу между коленями, прикидывает убытки от беспутных беглянок сопровождающий экскурсию фотограф… Но где бы ни захватывали свою соблазнительную добычу всемогущие кавказские боги, по обыкновению – странная традиция! – празднующие упоительные знакомства на доступной всем взглядам демократичной веранде с лазоревым деревянным барьерчиком, назавтра вечером, накануне расставаний с клятвами в верности до гроба и жаркими поцелуями, они, не боясь умопомрачительных счетов, закатывают прощальные банкеты с купленными музыкантами и лезгинкой под занавес непременно в высоком, торжественном, как неф собора, «Гагрипше», где столы с словно вылепленными из цветного воска грушами, персиками, обложенными прозрачно-розовым виноградом, свисающим из плоских, приподнятых над остальными блюдами ваз, заказываются в торце зала, поближе к вычурному витражу с фантастическим видом на глицериновое море и луну, которая беспомощно застревает в циферблате и стрелках затейливо вкомпонованных в стёкла и изгибистые переплёты часов.
Дабы ощутить длительность, Анри Бергсон рекомендовал проследить, не отрываясь, за тем, как тает кусочек сахара в стакане чая.
Вряд ли желая отравить этим простецким, с уклоном в натурфилософию опытом приятное чаепитие, лукавый интуитивист-идеалист тем не менее, как кажется, намекал, что даже безобидное наблюдение за ускользающим объектом – или процессом? – выльется в душевное страдание, ибо слежение за убыванием сладкого кирпичика того и гляди подскажет, что в любом моменте своего дления время и из нас вымывает молекулы жизни, вымывает, оставаясь незамеченным и не оставляя улик.
Не убеждён, что в испытании, предложенном Бергсоном, содержалась недвусмысленная оценка мокрых дел времени, которое не знает морали и тихим преступлениям которого попустительствует принятый раз и навсегда надмирный закон.
Но я подумал, что благодаря бессрочной индульгенции и статусу невидимки время творит свой жестокий суд не таясь, открыто, хотя по сути – с изворотливостью убийцы, растворяющего жертву свою в ванне с серною кислотой.
Покружив по асфальтовой плеши-площади, насмотревшись на чужой праздник, который стал общим праздником, остаётся занять поскорее шаткий столик под разлапистой чинарой на задах ресторана, чтобы обжигаться чебуреками, только-только выхваченными из булькающего прогорклого масла. Всё как всегда – вторая порция, третья, потом шашлыки. Стол укрепляется предусмотрительно привезённой чачей, огонь заливается терпким Телиани, слегка подслащённым Киндзмараули, купленными за углом, в гастрономе, благо гастроном открыт до полуночи; звенят стаканы, щедрые жилистые куски шашлыка летят нагловатым псам, гоп-компания гуляет в полутёмной кулисе театра кукол, теней, силуэтов… Всё как всегда – трепыхаются подсвеченные фонариками пятнисто-изумрудные кружева, приторной вонью несёт из мусорных баков, тёмные личности, на минутку оставив кушанья с дамами, обговаривают гешефт за кустом азалии. Тут же, на гравии меж столами, разгораются кровавые стычки местных подростков, крики, свистки, топот убегающих, преследующих, которые врезаются в лениво кружащую, как по фойе, толпу. На железной площадке открытой лестницы с бесстыдством неореализма намыливает голову над тазом женщина в комбинации, под площадкой, у проёма раздачи чебуречной, судачат официантки, а только разбегаются с подносами, в продолговатый горизонтальный проём высовывается багрово-потная, в грязном колпаке, физиономия, и оживает клеёнчатый шедевр Пиросмани. В окошке, что горит в хаосе перил, лестничных маршей, ржавой жести, цинковых заплат и верёвок с распятым бельём, со вкусом возится парочка – взлетев над занавеской, четыре руки стягивают через голову юбку. Цветисто, переливчато попыхивают гирлянды лампочек над прилавком с ядовитыми сиропами, мороженым, всё гуще, гуще пропитывают воздух кофейные испарения. «Кофе, ещё кофе!» – орут из-за столов. Кофе перешибает прочие запахи, с ним соперничает лишь парикмахерская, единственное громоздкое кресло которой вынесено на свежий воздух. Очередная благодушная жертва, погрузившись в кресло, с готовностью отдаётся в волосатые лапищи только-только наточившего длинную бритву десятипудового усача-цирюльника, а пока приступает он к экзекуции, вокруг продолжают смешиваться, сгущаясь в возбуждающий гул, восклицания, повизгивания, шуточки, матерок, пьяные пререкания, вскрики, женский смех… И звенят стаканы, выдёргиваются из бутылок пробки, и сколько же прошло времени, – ещё один час? За ресторанным барьерчиком комкает, волнуясь, синенький скромный платочек задастая, затянутая в муар певица. И уже щекочет ноздри пахучее дуновение – клиента толстяка-парикмахера окутывает прохладное, пощипывающее облачко «Шипра», в обмахиваниях хлопает полотенце, словно парус фелюги. Голос, зычно возникающий из щелчков громкоговорителя, оглушительно, силясь оповестить Вселенную о соблазнительной плав-услуге, зазывает на ночную морскую прогулку с музыкальным сопровождением и буфетом, и белеет у причала, взлетая и падая, юркое судёнышко с полотняным оборчатым навесом над кормовыми скамьями, и матрос уже таскает разливное вино, пиво, и, несколько опережая отплытие, желая поспорить с ресторанным оркестром, после вальсовых сантиментов наяривающим – у лабухов второе или третье уже дыхание? – к припадочной радости вмиг помолодевших стиляг, финальные буги-вуги, пронзительно запускается в капитанской рубке пластинка Шульженко о голубке из Карибского края, или Ружены Сикоры про московские окна, или снятся Лидочке Клемент озёра Карелии. И сразу, спохватившись, о море в Гаграх и пальмах напоминает, пережимая акцент, абхазский артист вокала, а когда отчаливают, терзает душу проникновенностью «бесаме мучо» зарубежный шептун. И смотришь, смотришь на заключительные томления распадающейся на парочки нарядной толпы, а вдали, точно мираж, чудесно подгаданный расписанием крымско-кавказской экспрессной линии, обозначая затерявшуюся в черноте черту горизонта, к которой шумно устремляется катер с клюнувшей на музыкально-лирические посулы счастья хмельной ватагой, главной зрительной приманкой для осовелых романтиков ползёт в театрализованном зареве брильянтовая россыпь «Адмирала Нахимова», даже красные полосочки различимы на трубах многопалубного трофейного тихохода.
Снова и снова возникает перед глазами окаймляющий мыс широченный галечный пляж.
Зной.
Ленивые, чуть враскачку, движения рыжих животных.
Одинокий пьяный парус вдали, всплески волн, крики чаек.
И тишина.
Такая же, наверное, какая столетиями околдовывала этот плавно изогнутый берег до того дня, когда я его увидел впервые.
Но тогда меня звала Гагра.
Я спешил на субтропический фестиваль.
И что-то романтичное, тревожно-влекущее завязывалось на этой вульгарной, подсвеченной, как провинциальная сцена, курортной площади, в этом буйном парке у моря, что-то упоительное, непостижимое для разума, бередящее, пронзающее сердце уколами предвкушений, властно торопящее жить, брызжущее, яркое – то, что потом безжалостно тускнело с годами… Юность, юность! Мы, стареющие питомцы твоих бурь и надежд, смотрим на себя – тех, прежних, – прибившись к тихой пристани усталости и разочарований. С вкрадчивостью потаённого знания вели нас судьбы разными дорогами к последнему рубежу, и вот мы вместе опять, на повторенном на бис в памяти безалаберном представлении – смотрим, смотрим назад сквозь влажную пелену. А всё то, что сейчас и рядом, что называется настоящим, с боязливостью незрячего ощупывающим будущее, блекнет, зябнет, вязнет в сомнениях, сопутствующих остыванию крови. И пусть всё минуло, зачем горевать? Пусть только не трогает обесцвеченность умирания этот пошловато-пёстрый квант прошлого, что так живо набухает в глазах. Спасибо за каприз случая, за то, что выпало оглянуться на промельк дерзкого, ослепительного десятилетия: нам между двадцатью и тридцатью, всё предстоит ещё, горизонт громоздится неясными контурами вымечтанных свершений. Юность, молодость – вот она, истинная пора жизни – напористой, открытой, устремлённой вперёд с естественностью, с доверчивой слепотой животного. А потом, потом, когда начинаешь, вспоминая, оглядываться, оступаясь на каждом попятном шаге, всё меньше живёшь, всё больше переживаешь. Но что же завязывалось тогда? Да то, что наливаясь ожиданиями, вызревало позднее – разве мало? – годы, долгие годы. И беззвучный внутренний голос утешает: назло скучным фактам и вопреки сомнениям завязь не обманула, нет, нет, жизнь удалась, состоялась, и длится, длится ещё, если ты до сих пор видишь, слышишь, если кипят над головой могучие платаны, окатывает море солоновато-плотным свежим дыханием, смеются женщины, омоложённые гормонами памяти. Спасибо, случай, спасибо за возрождённый миг пряного великолепия, за юношескую жадность желаний, нежданно разбуженную постфактум иллюзорным блеском возвращённых богатств. Всё здесь опять смутно-многозначительно и прекрасно! И мы по-прежнему шумны, беззаботны, точь-в-точь подвыпившие именинники, встречающие дарителей. Мы забыли о близком прощании и вдохновенно разыгрываем зациклившийся на начале счастливый конец – всё сбылось, всё совпало, а ты так свыкся с ролью назадсмотрящего, так увлёкся собиранием давно облетевшей, разметённой ветрами лет праздничной мишуры, что ощущаешь вдруг, как повеяло робостью, интимностью, чистотой оттуда, издалека, из распалявшей инстинктивными надеждами круговерти. Почему же именно сюда ты ненадолго вернулся, пятясь по невидимым следам ушедшего времени, чтобы облегчить душу лирическим выхлопом? Что за откровение ищешь ты, внимая бормотанию крон и волн, на грубо декорированном пальмами злачном месте? Дивное побережье! Вечные язычники будут провожать здесь в море утомлённое солнце, хмелея на пиру угасания. Даже густая ночь будет ярка здесь, как магниевая вспышка, как эта стольких повидавшая площадь, которая и после тебя будет до беспредельности космоса разлетаться в витрине гастронома от полыханья заката.
Кто-то из древних – кажется, Платон – определял философию как упражнение в смерти. Упражнение интеллектуальное.
А не является ли ностальгия эмоциональным упражнением в этой отталкивающей неотвратимости?
Глотая сладостно слёзы, ретушируя воображением тускнеющие в памяти фото, не готовимся ли к великому и тайному, чего никто не минует?
Ностальгия тревожит не столько тоской по прошлому, сколько предчувствием последнего прощания.
По умственной видимости – она, ностальгия, есть сожалеющее сейчас, по сути – подстроенная интуицией встреча в настоящем с собственным взглядом, который унёсся в будущее и брошен оттуда назад, на всё то, что было, брошен как бы из последнего, завершающего и оформляющего мгновенья на жизнь, ещё длящуюся, но словно накрытую уже тенью.
Выпалил с пафосом прокурора: я обвиняю… Я обвиняю время?
И – прикусил язык, вопрос подставил.
Но не потому, что устыдился высокой ноты – ударило током: это же не отчуждённая абстракция, это и моё время; мне не переправить дату рождения, не откреститься от него, моего времени, не отмыться.
Есть банальности, которые не перестают удивлять.
В акте оплодотворения любой из многомиллионных сперматозоидов может слиться с материнским яйцом.
Каждое их потенциальное слияние – свой вариант индивида.
Стало быть, каждое задирающее нос Я – лишь смехотворно вероятный казус генной комбинаторики, исключительное выпадение в жизнь из тьмы потенциальных возможностей.
Кто, однако, избирательно открывает дверь в мир?
Божественный ли это, благодетельный промысел, и впору пасть на колени, целуя воображаемую руку Творца?
Или истина в разрушительной ухмылке безверия, и жизнь моя, всех – разных, счастливых и несчастных по-своему – анонимная злая шутка, глобальное надувательство, достойное коллективной, общечеловеческой, так сказать, пощёчины, которую хочется неизвестно кому отвесить?
Шутка или случайность?
Да ещё – заурядная?
И тут же ищу индивидуальную лазеечку в исключительность; однако почерк дрогнул, буковки заскакали…
Нет, всё проще, бесславней, всё – как выпадет, как стечётся.
И бесценные жизни с их педантично закодированными неповторимостями вовсе не соизмеряются заранее с высокой ли, низкой целью, а, допустим, какая-нибудь нераспознанная макропульсация Вселенной покачивает колыбель Случая, где бесчинствуют статистические закономерности.
Конечно, эта безликая подоплёка бьёт по самомнению человека, вскормленного из гуманистической соски; лучшим, постигающим тайны мироздания умам, которым органически чужд цинизм, даже при взгляде на сутолоку элементарных частиц материи, а не то что на суету существ высоких и гордых, особенно трудно поверить в то, что Бог, забавляясь, бросает кости.
Но если судьбу каждой ставки и решает случай, лишь условно наделяемый – опять лазейка? – высшим смыслом, глупо было бы бессильную обиду на спущенный с небес распорядок рождений и смертей переносить на слепого исполнителя – время.
Солнышко блеснуло, я размяк и уже готов благодарить время, которое дало мне всё, что я сумел взять у него; глупо, явно глупо корить время за бездушие, за тотальную немотивированную жестокость.
Не отвести глаз… Как живительно и плодотворно для его покоряющего обаяния не ведать сомнений, приковывающих к маниакально замкнутым кругам мысли, не реагировать на болезненные колебания коры, подкорки, толкающие к непредсказуемым словам и поступкам! Заслуженно занимая центр внимания, Виталий Валентинович Нешердяев выгодно выделяется из склоняемых и спрягаемых курортной молвой знаменитостей обезоруживающей положительностью. В спонтанных радостях беспечно-развлекательной отпускной стихии затруднительно узреть все грани незаурядной личности, но некоторые грани, сверкая и переливаясь в щедрых лучах, бросаются в глаза как раз в мизансценах отдыха – ну хотя бы поведенческая уравновешенность и открытость, доброжелательность, тактичность, сплавляемые Виталием Валентиновичем в непревзойдённо лёгкое искусство общения. Подумать только: выходец из довоенного поколения, человек другого уклада, опыта, а – катализатор молодёжных компаний, прирождённый олимпиец, а – всем доступен, всем рад, вот все и восхищаются им с редчайшим единодушием, дивясь участливости, учтивости, неиссякаемому, мило приправленному иронией оптимизму. Всё-всё всем импонирует в нём, не поскупилась судьба одарить достоинствами, по заслугам и отношение – ахают, охают, никак не привыкнут: такие годы, ломаный-переломанный на слаломных трассах, а ни хвори какой, ни эмоционального спада, прочней, чем у молодых, успех у женщин, мало общего, кстати, имеющий с показными успехами Ожохина, Красавчика, Яшунчика-адвоката и прочих корифеев торопливого сердцеедения. Вкупе с множеством приятных отличий от заурядных и даже незаурядных претендентов на ускоренный постельный успех лучшая человечья половина находит в Виталии Валентиновиче столь дефицитный ныне рыцарский идеал – кстати, кстати, за его аристократизм в английском духе языки без костей ему пожаловали герцогский титул и за глаза величали герцогом Нешем. А что? Звучит, как и выглядит. Не зря дамы – от юных до, если помягче сказать, опытных – без ума от него, кажется, что все по уши влюблены, он же платит поклонницам галантным вниманием, внушает каждой, что только к ней одной питает стойкую слабость, в общем, кумир, покоритель. К примеру, девушкам, почти девочкам, не то что в дочери – во внучки годящимся, сезон за сезоном кружит головки. Бедняжки льнут к нему – не оторвать, а за ним ни предосудительного поступка, ни обмолвки для сомнительного намёка. И потом не только обаяние и рыцарские стати, которые заставляют запрыгать мечтательные девичьи сердца, влекут к нему, но и увенчанный профессорским званием педагогический дар, дар наставника во всём, не только в своей науке: он и теннисные хитрости доходчиво растолкует, разложит все движения поэлементно и, вроде как играя в застывшие картины, зафиксирует каждый элемент пластичной позой, и на акварельную охоту в горы и ущелья за собой увлечёт; сумка с ракетками на плече, в руке этюдник, а там – пупырчатая бумага, склянка для воды, кисточки… Трудно им и дивной оснасткой его не залюбоваться…
Только что я машинально следил за встречей Ильи и Мити у кассового павильона после годичной разлуки, смотрел, как шли они вдоль бликующих витрин в зыбкой тени акаций, как Митя помахал Любочке, заклеивавшей на почте конверт, как разминулись они с Ожохиным, у которого висела на локте птичка, и свернули к лиственному курдонёру со столиками. Донеслись приветствия, Виталий Валентинович легко взлетел, отвесил церемонный поклон. Взаимная радость встречи, шутки и смех, пока ветерок перебирает длинные волосы юной спутницы Неша, которую Митя принимается угощать инжиром. Виталий Валентинович поощрительно кивает, как дозирующий удовольствия воспитатель. Он редкостно хорош в белых шортах, светло-бежевой мелкосетчатой тенниске с выпукло вышитым на нагрудном кармашке зелёным крокодильчиком, устрашающе разинувшим пасть. Заиндевелые брови нависают над отрочески блестящими заинтересованными голубыми глазами, да ещё орлиный нос, морщины, энергично рассекающие аскетично худое, удивительно живое лицо герцога ли, прелата – епископа, кардинала, может быть, даже папы… И задорно венчает гордую голову синий, в рубчик, жокейский картузик со служащим защитным светофильтром тёмным плексигласовым козырьком и широкой гофрированной резиночкой на серебристом затылке. «Нет, ничего подобного не бывает, он не всамделишный, – всплёскивает руками, разыгрывая избыток чувств, Воля, – его бы сберечь, как мечту, застеклить аномальным экспонатом гиблого времени в назиданье потомкам, а что за чудесный он собеседник!»
Вот достаёт он прелестный сувенирный бочоночек, расписанный палехскими мастерами, обносит всех мятными подушечками, приглашая доверительно покалякать о том о сём. О-о-о, как плавен, как широк этот обводяще-угощающий жест! И вот уже мелодично течёт его эрудиция после вводной, чаще всего из родной ему сферы искусствознания реплики вроде той, что музыка Гайдна улучшает энцефолограмму мозга… Хотя мятными подушечками и поучительными репликами угощает он не обязательно за колченогим столиком уличной забегаловки с поломанным холодильником и потому – тёплыми пенистыми напитками. Снуют прохожие, машины, за живой изгородью кортов, за стриженым жёстким кустарником взмывают в синеву свечи, но пока он ведёт светскую беседу, сидя за столиком…
Покидал мячик Алёне, под удар слева, под удар справа… Он ласкает взглядом Алёну, это молоденькое чудо природы, этот дивньй бутон, к коему он благоговейно внимателен как истинный ценитель нетронутой красоты. Покидал Алёне под левую, правую, посмотрели пару сетов четвертьфинала, Ожохин был в ударе, несомненно, как бы ни относиться к нему, в ударе… Барабаня длинными пальцами по голубоватому пластику, Виталий Валентинович с умудрённой улыбкой, трогающей лишь уголочки губ, сдувает со столика палый лист. Увы, отдых в этот сезон вынужден проводить он в увядшей Гагре, изменив любимому мысу, где сейчас он всего лишь гость… Он кокетливо ворчит на тяготы преклонного возраста, кладущие конец дикарству, кается, что соблазнился комфортным клозетом в доме творческого союза, молит пренепременно наведываться в его скучненькое гагринское пристанище, чтобы развлечь, потешить старика, поболтать, как раньше бывало, отвести душу, – и вот уже пружинисто вскакивает за крем-брюле для кареглазой Алёны и спрашивает: ещё по чашечке кофе?
Сбоку от продолговатого проёма чебуречной раздачи, в скруглённом окошке ярко-лазоревой фанерной будки, вымазанной той же, что и барьерчик ресторанной веранды, краской, то пропадая, то появляясь, мелькает Валид – рыхлый, мучнисто-бледный, с обвислыми усами, бурыми, как надпись «кофе по-восточному», которая намалёвана над дугой окошка. «Валид, Валид, ещё четыре! Валид, ну-ка пошевеливайся!» – командуют крикуны с нетвёрдой походкой, вернувшиеся с морской прогулки. Вина, пива насосались, теперь горьким кипяточком хотят взбодриться, давай-ка, наседают, шесть покрепче, чтобы ложки стояли. А грузины-кутилы, те, кому не достались привилегированные места на ресторанной веранде у лазоревого барьерчика, не зная имени кофевара, кричат по-свойски: Бичико, Бичико, кричат, будто перед ними бойкий мальчик на побегушках. И Валид-Бичико вертится, что есть сил, раз всем невтерпёж, но в его поспешности нет озабоченности или наигранно-расторопной услужливости – только безучастная зеведённость: молча, бесстрастно, заученными пассами робота – стук-стук-стук – выстраивает он чашки с отбитыми ручками на засаленной полочке, прибитой снаружи к будке, быстро наполняет из водопроводного крана закопчённые джезвы, затем помешивает самшитовой палочкой, возит туда-сюда в калёном сером песке до шипучего вспенивания, разливает по чашкам… Забалдев от тесноты, распарившись угаром, да так, что блестит, как у кочегара, кожа, а из подмышек ползут по линялой ковбойке тёмные пятна, Валид, когда кончается чистая посуда – пока ещё соберут, принесут помыть, – бездыханно слушает стоны сочащихся труб и музыкальные вопли из ресторана, лёжа в глубине своей каморки на топчане, у изголовья которого стоит ведро, куда вытряхивается испитая гуща. Округляя глаза, переходя, будто винясь в собственной непорядочности, на шепоток, Владик божится, что богатств этого ежевечерне наполняемого ведра хватило бы Валиду для покупки самых дорогих удовольствий мира, именно из ведра черпает он баснословные доходы, о которых все говорят, так как ночами кофейная гуща высушивается на огромной чугунной сковороде, символизирующей для наивных курортников тщательнейшее прожаривание бразильских зёрен и висящей потом целый день на гвозде, пока заново пущенный в оборот, лишь слегка оживлённый какой-то ароматизированной химией порошок умножает несметные прибыли жалкого с виду бизнеса. Дело пахнет несколькими нулями, шепчет Владик, караул в какие бешеные суммы складывается незаметно мелочь, сам видел: однажды глубокой ночью, проводив девушку, Владик чесал через парк к стоянке такси, где такси, само собой, никого не ждали, но где легче было поймать попутку, и не утерпел, подглядел в светящуюся щёлку меж листами фанеры, как Валид, досушивая суточные опивки, подбивает бабки, ворошит гору замусоленных купюр, аккуратно разглаживает каждую купюру ребром ладони, прежде чем упрятать в кубышку, а у мутной лампочки под потолком мельтешат мохнатые мотыли… И этот танец глупых ночных насекомых почему-то сообщает свидетельскому поклёпу Владика абсолютную достоверность. Ага, сходятся все, дыму не бывает без пламени, не зряшные это наговоры, не пережаренный факт, торговое местечко у Валида бойкое, доходное, гребёт караул как много, мог бы отдохнуть со вкусом, развлечься. Только, вступив в разговор, пригвождает не терпящий уклончивых оценок Вахтанг, примитивный ворюга не умеет остановиться, пока не сядет. Но тут Милка, адвокатка униженных и оскорблённых, взбрыкивает, мотая рыжей гривой, сверкая, как пучками бенгальских огней, глазами, одна на всех обидчиков Валида-Бичико прёт – жалеет безропотную жертву, загнанную в душную конуру неправедным стечением обстоятельств, приплетает чью-то смехотворную сопливую версию о студенте-заочнике с юрфака, лишь по традиционной на Кавказе сыновней обязанности вынужденного, едва сводя концы с концами, якшаясь с подонками, подпирать дело отсиживающего заслуженный срок отца, и клеветой, низостью было бы раззванивать на весь свет такое, вовсе он не ворюга, не примитив, затылок у Валида честный, вполне интеллигентный, хотя, конечно, линии его не совпадают с абрисом аристократического нэшевского затылка… Ох, сколько её ни поднимают на смех, Милка верна своей оригинальной теории, согласно которой затылок являет точный, тютелька-в-тютельку, слепок с внутренней сути человека. Вспомните, доказывает Милка, нахрапистую холку Ожохина, и потом Валид, не в пример бесстыжим хапугам, виновато отводит взгляд, когда берёт и выполняет заказ, и не потому, что против воли своей мошенничает, не потому, что задёрган раздражёнными приставалами и даже порядочные люди ему противны, это же взгляд мученика, страдальца, которого топчут непониманием. В защитном гневе Милка охрипла, так размахалась граблями, что шов пополз по боку белого в синий горошек платья. Что правда – то правда: Валид изглодан какой-то тайной, непросвечиваемая логикой темень окутывает его. Неужто жалкая страсть наживы дотла сжигает? Ни слова, ни улыбки, ни перемены в коричневых стоячих глазах, отупляющие одинаковые движения изо дня в день, долгий сезон, как в карцере, как в одиночке смертника. Поздно, задраена раздача, нет уже чебуреков, а Валид-Бичико вертится, как заведённый, всё многократно повторяется, всё опять и опять по кругу: он и в этот поздний час варит густой горький напиток, порционными движениями бросает в джезвы кофейный крупчатый порошок и сахар, как автомат, заливает в каждую джезву из крана воду, лениво передвигает джезвы в раскалённом песке и – какая реакция даже в столь поздний час! – ловко и быстро, точнёхонько в миг вскипания коричневой пены, снимает джезвы и не менее ловко и быстро разливает готовый продукт по чашкам, выставленным на полочку-прилавок. Затем – передышка? – бренчит в мокрой тарелке мелочью. Откуда такое стоическое долготерпение, ради чего нажиты болезненная отёчность, бледность, которые упрямо холятся всего в двух шагах от пляжа? Неужели страсть наживы, неужели Владик и Вахтанг правы?
Затихает круговерть удовольствий, выдыхается ресторанный оркестр, дуновения музыки долетают лишь сверху, из бывших пансионатиков знати и вилл великих княгинь, переоборудованных в партийно-профсоюзные бардаки, стулья кверху ножками опрокидываются на столы на ресторанной веранде. Скоро и из-под чинары неохотно расходиться начнут, пора и честь знать. Обнимая добычу за полные плечи, покачиваясь, напевая, бредут уже к «Гагрипшу», на ночлег, кутилы из ресторана «Гагра»; наутро, одурманенные ночью, как тараканы дустом, выползут завтракать с кое-как подмазанными красотками, небрежно откупорят самый дорогой пятизвёздочный коньяк «Енисели», воспрянут, но это – потом, потом, когда солнце за горой встанет, а сейчас притомились все, мира, покоя хочется. Одна Милка, хоть и выпустила немалую порцию пара, никак не угомонится: Валид, бедолажка, у тебя голова трещит, наверное, обалденно, ни сна тебе, ни отдыха, измученная душа, пока бездельники колобродят, но свари без сахара и погуще, чтобы не заснуть до рассвета… И усталое веселье понуро припускает под чинарой по последнему кругу, обжигаясь, прихлёбываем пахнущую веником густую горечь. Но вот и далёкая музыка замирает, уступая пустеющее пространство беспорядочным шлепкам волн, клёкоту и вскрякиваниям с пруда, шуршанию шин с окаймляющего парк шоссе. Пора, пора, уже метёт метла по асфальту, а слепленный из мякины Валид торчит в окошке, обречённо упёршись взором в надоедливое, хотя явно теряющее скорость, как инерционный бег выключенной карусели, сникающее к полуночи представление; кофейные глаза Валида слезятся неизбывной тоской.
Как движется время?
Из чего состоит?
Наивные безответные вопросы.
Время ведь не потрогаешь, не увидишь, не услышишь; и – ко всему – время не пахнет…
Субстанция без свойств – явных свойств, доступных органам чувств: рецепторы ощущений оставлены временем не у дел.
Но как же тянет тайную природу времени постичь!
Ощущения не у дел…
А интеллект – тоже не у дел?
Не исключено, что познавательный магнетизм времени как раз в том, что именно время, легко выскальзывая из логических силков анализа, прозрачно намекает на несостоятельность разума.
Время ведь – всё-таки размышляю – невидимый и вроде бы эфемерный, но неоднородный поток.
Это скорее всего смешение поветрий в сплошной, напряжённой, разнонаправленной и всегда противостоящей индивиду текучей стихии, куда непрестанно вливаются взамен иссякающих свежие струи.
И как-то материализовались мои допущения, сердце учащённо забилось – я физически испытал плотность времени.
Борясь с его проницаемой напористостью, силясь устоять на ногах, я шёл, шёл…
И только увидев летящий мне навстречу обрывок газеты, я понял с удивлением, что иду против ветра.
Несмотря на отрезвляющий казус, ощущаю давление времени – почему нет?
Была ведь чуткая невесомая лопасть в филигранном физическом эксперименте, установившем факт давления света, которая дрогнула и чуть ли не завертелась, когда её тронул световой луч…
Время – поток частиц?
Или плотная волновая среда?
Ввязался в историю.
Текучесть времени, осваиваемая языком, выливается в поток иносказаний.
Уклончивые философские категории не в счёт.
А заносчиво-безапелляционные понятия точных наук тем паче не убеждают – сжимать время строгими терминами и формулами – всё равно что ловить рукой воздух.
Досмотрев, доиграв гагринское представление, надо ещё поспеть на последний – одновременно и рейсовый, и служебный – автобус, который везёт ночную смену в Лидзаву на рыбзавод, надо как-то втиснуться в желанную душегубочку, чтобы больше часа, дёргаясь вместе со старенькой, фырчащей от натуги машиной, тащиться по разбитой дороге. А если упускаем автобус, скидываемся на такси, упрашиваем кого-нибудь из знакомых шофёров ехать без надежды на обратного пассажира.
Отстают высоченные белёсоствольные эвкалипты, смазываясь, уносятся назад мёртвый глянец магнолий и пунктирные вспышечки низких разноцветных фонариков вдоль узкого тротуарчика, полукруг колоннады, ярко подсвеченный уличный вольер с попугаями… На прощанье Гагра мигает редкими огоньками в горах, впрочем, огоньки те нетрудно спутать уже со звёздами. Разогретая старая машина натужно буравит зыбучую темноту, фары пробивают зелёные дымящиеся туннели, загораются, гаснут случайные стёкла, как осколочки неожиданно и фрагментарно обнаруживаемого калейдоскопа… И настаёт миг блаженства! Как хорошо вывалиться наконец из тесной, провонявшей бензином колымаги, задохнуться свежестью, звоном цикад под сизым небесным куполом. Накатывает ласковыми волнами тёплый воздух, предвещая детские восторги ночных купаний, смакование у костра вина из расчётливо припасённой Милкой бутылки. И одновременно с терпкой влагою на губах тает за Мюссерой розоватое бисерное мерцание круизного двухтрубного парохода, заплывшего по ошибке в девственную сонную тишь на траверсе мыса из вожделений разухабистого гагринского спектакля. И нет, нет дураков дрыхнуть в такие ночи в дощатых хибарах, да и развалились бы они от напора желаний скорей, чем от землетрясения. Таинственно-романтическим домом свиданий становится роща, хотя колкие заросли кишат медянками, скорпионами, конусы муравейников темнеют тут, там… Призрачное свечение луны, колебания теней, шорохи, внезапный крик птицы, предрассветная прохлада, пронзающая шелестящими, скрипящими прострелами сквозь кусты и кроны вёрткого ветерка, хмурится, подёргивается рябью море, нетерпеливо ждущее солнце, которое вот-вот выглянет – уже сияет аура гор. Так бы и пролежать на спине весь отпущенный срок под голубеющим шёлковым балдахином, под тяжело покачивающимися лохмотьями хвои с большущими, как ананасы, шишками; сочные густо-зелёные, поблёскивающие побеги цепко карабкаются по сосновым стволам, обвивая их лиственной чешуёй, словно одно дерево растёт из другого. Меж стволами, меж ветвями врезается вдруг налившееся синевой море, далёкая гряда подставляет задремавшему облаку мшистый тёмно-лиловый бок, и опять, одуряя смолистым духом, смыкаются над головами сосны, в бликующем сумраке вспыхивают лаковые гроздья волчьих ягод, костяники, плетениями колючей проволоки встают высоченные шарообразные кусты ежевики… Поражает сказочная преувеличенность знакомых растений – картинно колышутся гигантские папоротники, на рыжей хвойной подстилке аппликации земляничных листьев – каждый из них больше здоровенной ладони… Как, как можно было здесь планировать корпуса?
7
– Найден уникальный клад бронзовых топоров – раннего железа. К древнейшему времени относятся предметы палеолита, неолита, бронзы, продолжительный период истории мыса, длившийся до XI века до нашей эры. Затем начинается эпоха Великого Питиунта, представляющая собой раннюю пору богатейшей городской жизни, нашедшая отражение в сообщениях классических авторов – Артемидора, Страбона, Плиния – и в археологических находках: монетах, амфорах, коричневолаковой, краснолаковой керамике…
Достославное времечко: сочинские рейсы из-за сильного, частенько приносящего с моря грозу бортового ветра, случалось, принимал военный аэродром в Гудауте. Посадка в неожиданном месте, среди зачехлённых реактивных истребителей пропитывала начало отпуска ароматами приключения. – Помню, – Митя жадно заглатывает воздух, – был при деньгах, меня ждала снявшая где-то комнатёнку чудесная девушка, оставалось её разыскать для полного счастья. По совпадению, тем же самолётом летел Вахтанг – он уже перебрался из Тбилиси в Москву, круто шёл вверх; его тоже дожидалась подружка, адреса которой он тоже пока не знал, но мы-то с ним знали, что тогда невозможно было здесь потеряться. Итак, сажают наш рейс в Гудауте, благодаря чему, собственно, мы с Вахтангом, нанимая такси, знакомимся, прикатываем на Пицунду под вечер, тут молния раздирает небо – настигает-таки гроза, и какая! Вмиг вымокшие до нитки, находим в лабиринте сарайчиков свободные ячейки – и кранты, носа уже не высунуть, зигзаги, раскаты, а жрать отчаянно хочется, – Митя снова шумно вздыхает, выгребает из сумки горсть липких, лилово-чёрных инжирин. – Так вот, я как раз перед отлётом получил гонорар в издательстве восточной литературы за перевод Сладкопевца. Гордость распирает меня: богат, как Крез. Но не могу гульнуть вместе с симпатичным попутчиком, хотя в такси ещё мы с ним предвкушали пир на весь мир во славу окольного прибытия. Куда там, даже наскоро перекусить нам не удаётся, дождь лупит так, что с потолка моего пенальчика каплет, да и поздно уже. А Вахтанг всё возится за стенкой, ворочается, не иначе как основательно распаковывается, и при этом приговаривает ворчливо, но громогласно, чтобы гром с дождём перебить голосом и соседями быть услышанным: так, убеждает себя Вахтанг, отлично, занавеска вместо сорванной с петель двери, что ж, грудь надуем озоном, так, негреющее армейское одеяло, ура, начнём закаляться, лебедино-цветастый коврик топорщится – уют, стало быть, пузырятся обои – пусть, пусть шуршат мыши за обоями, вселяя покой в приезжие души заодно с успокающе тиктакающими в углу, ходиками, так-так, всем хороши эти фешенебельные демократические кабинки, вещает Вахтанг, нагнетая до предела патетику, хотя – переходит от оптимистичных констатаций к размышлениям вслух, – если дурная погода помешает раствориться в стерильной роще, то хрен заснёшь под неукротимое пыхтение железных кроватей, пронзительные вскрики валькирий… Тут что, гневно вопрошает Вахтанг, мазохистские камеры пыток прилепились одна к другой, или неусыпно издевается над невинностью ходиков мощный часовой механизм любовной осатанелости? Ну соседи слева и справа ритмичные развлечения прерывают, лежат, во рты воды поднабрав, я давлюсь со смеху, заглядываю в аппартамент Вахтанга – чем он там занят? Мама миа! Кровать, тумбочка, дощатые стены – сплошь сиреневые, оклеены двадцатирублёвками! «Просушиваю купюры, – хохочет Вахтанг, довольный, что удивил, – я, – говорит не без гордости, – хоть не рыночный шкуродёр-кавказец, но неприлично разбогател: по случаю поступления в аспирантуру МГИМО отец мне подарил «Волгу», а я её сразу продал. И с таким фантастическим капиталом обречён теперь пухнуть с голодухи в сырой хибаре». Однако мы не смирились, пошлёпали по лужам во тьму, подпаленную далёкими голубыми всполохами. А мокрые ветки хлещут, хлещут, и нет ни души вокруг, не то что сейчас, только собаки лают, – Митя, скорчив брезгливую гримаску, оборачивается к модному ресторану с терпеливой, как в Мавзолей, очередью, которая застыла под вылетающими наружу из-под крутой чешуйчато-медной крыши бетонными стропилинами, под срывающимися со стропилин багряными ниагарами плюща. – Здесь, на месте модерново-роскошного общепитовского «Руна», – напоминает Митя, – была когда-то занюханная шашлычная. На наше везение, шашлычник громко храпел в хозпристройке. Вахтанг его растолкал, по-грузински втолковал ему, что к чему, малый раскочегарил-раздул мангал и потом всю ночь для нас жарил мясо, подливал вино, а когда солнце встало, мы заснули на кошме, пьяные, как сапожники…. Разве возможно сейчас такое?
Солнечные часы объявились в колыбели цивилизации: человек родился и…
Небесная механика навязала культ ритмической непрерывности и – непревзойдённый эталон точности.
С постоянной скоростью ползла тень шеста – солнце не гасло, не останавливалось.
Но время исчезало между заходами и восходами солнца.
Терялось в пасмурные дни, когда небесное светило окутывали сгущённые пары атмосферы.
Непрерывность времени помогли вернуть огонь, вода, песок.
Закоптили фитили из металлических палочек, обмазанных дёгтем, присыпанных опилками… Зажглись, колеблясь, огоньки свечей: свечи оплывали, таяли вместе с убыванием ночи – свечи-часы, огарки-минуты.
Полусферическая чаша с небольшим отверстием в дне, через которое вытекала вода, – капли-секунды.
И сыпался, сыпался из колбы в колбу песок.
Тончайший песок… Если точнее – порошок чёрного мрамора, просеянного, промытого водой, прокипячённого в вине, высушенного на солнце.
Как просто: надёжность с гарантией.
Какой образ: пылевидные молекулы времени!
Недаром песок мне давно казался идеальным измерительным и выразительным материалом!
Впрочем, я забежал вперёд.
Задолго до изъявления песочных восторгов мне приглянулась в местном, руководимом Нодаром краеведческом музее при храме копия старинных, сработанных с восточной изысканностью часов с флейтовым сигнальным устройством и указательным механизмом в виде четырёх павлинов.
Внизу, в центре сине-розовой росписи по эмали, игравшей роль циферблата, – павлин в фас; над ним – два молодых павлина в профиль, глядящие друг на друга, ещё выше – пава, она медленно, в течение получаса, поворачивается на 180 градусов клювом.
Минуло полчаса.
И оба павлина под павой, начав двигаться, заходятся громким, скрипучим свистом, нижний павлин раскрывает пёстрым веером хвост, пава возвращается в исходную позу. И так каждые полчаса – число получасовок показывают красные шары, гирляндой бус повисающие над птицами.
А позади квартета пернатых спрятан каскад – из бачка вода льётся в сосуд, опрокидывающийся при наполнении в ванночку, откуда струя падает на лопасти колеса, через передачу соединённого с павлинами, с язычком флейты…
Несколько громоздко, но забавно и поучительно – железное сцепление ёмкостей, колёсиков, передач.
И красочная иносказательность, не без жеманства эту механическую сцеплённость прячущая и представляющая.
Не ново: пряча личину, мир доверяет выразить её театру.
Однако даже непритязательное, обслуживающее циферблат зрелище угловато-яркой павлиньей грации знобит обновляемой день за днём догадкою о том, что и все человеческие комедии и трагедии, непрестанно врывающиеся в обжитой мыслью и чувством мир, сведены в метаспектакль, сверхзадача которого – самовыражение времени.
Долой ледяную астрономическую величину!
Время не существует вне представления, разыгрываемого людьми-актёрами на сцене жизни и тянущегося из эпохи в эпоху, сменяя лишь декорации и костюмы.
Времени вообще нет вне нас, как нет, к примеру, тайной мудрости шахмат вне клетчатой доски и резных фигур.
У раздвижной решётки, по усмотрению охранника преграждающей при нажатии кнопки автопуть сквозь сосны к вспененной синеве, бессменный начальник охраны орёт на ёрзающего в кабине «Жигулей» потного толстяка, который посягнул без пропуска на стекле или приказного звонка на вахту осквернить колёсами запретную территорию. Крючконосый, седоусый, пятнисто-красная, изъеденная прединсультными фиолетовыми прожилками кожа, жилистая загорелая шея… Всё, номер не удался, манёвр разжиревшего наглеца, пожелавшего проскочить мимо священного поста без разрешения свыше, пресечён, можно с чувством выполненного долга повернуться к исчерпанному инциденту тёмным, вроде музейной керамики, растрескавшимся загривком, отрывисто-шипяще скомандовать закрывать: пусть следующая машина подождёт, униженно побибикает… С повизгиванием – будто ворота тюрьмы, а не всесоюзного курорта сейчас сомкнутся – ползут навстречу одна другой по желобку, заделанному в асфальт, сварные створки решётки. Всё как всегда, бравого Тамаза Герасимовича не берут годы, верный вышколенный служака из несломленной гвардии гэпэушников-энкавэдистов-кагэбистов и на относительно безобидном, совмещённом с пенсионными льготами посту по проверке курортных карточек и автомобильных пропусков не желает менять обличье, экипировку: он в щеголевато облегающей, неснашиваемой, словно только-только сшитой бежевой габардиновой гимнастёрке с большими накладными карманами, которая туго подпоясана ремнём с надраенной бляхой, на нём галифе цвета морской волны, начищенные до блеска короткие хромовые сапожки на плоской тонкой подошве, словно нарочно вытачанные для профессионально-вкрадчивых удобств мягкой, рысьей походки. И, как всегда в это время года взамен летней фуражки с обтянутым материей козырьком, удачно скопированной с той исторической, полувоенной-полуштатской фуражки, которая так шла другу детей и учёных, на голове Тамаза Герасимовича, знаменуя приближение унылой зимней поры, ловко, как-то молодцевато даже сидит невысокая, слегка расширяющаяся кверху этаким раструбом серокаракулевая папаха-кубанка, на суконном верхе коей, когда Тамаз Герасимович, набычившись, укоризненно наклоняет голову, дабы попенять утрату бдительности вылупившемуся на форсистых девах младшему охраннику, обнаруживается нашитый золотисто-жёлтой галунно-жёсткой тесьмою крест.
Недостойный толстяк, сконфуженно газанув, окончательно избавляет тихий отдых избранных от бензиновых выхлопов и прочих рисков автовторжения. Тамаз Герасимович переключает скучающее внимание на пешеходов, но, полоснув Илью с Митей – они как раз пересекают заветную границу с решётчатыми воротами для автотранспорта, калиткой и бетонной пилонадой на военный манер оборудованного форпоста, – лезвиями прищуренных, проржавленно-стальных глаз, даже не делает напряжённо-настороженной стойки, не шевелится. Четвертовал неугодных в расцвете молодых и злых сил, на старости лет тоже не собирается разоружаться, за версту от охраняемого рубежа чует тех, кому не подобает слоняться в огороженном под боком госдачи месте, летом бы на выстрел не подпустил, однако осенью из-за полулегального просачивания пеших чужачков он не будет драть глотку, распускать руки, папаха – добрый знак, да-да, осень, октябрь… К тому же цепкая профессиональная память помогает Тамазу Герасимовичу увидеть в Илье и Мите старых знакомцев и даже еле заметно, но чуть ли не царственно, кивнуть им в ответ на их заискивающие, по правде сказать, кивки; примелькались за много сезонов. И вообще пора самому себе дать отмашку – с октября бесправие дикарей негласно смягчается относительной свободой передвижения по территории курорта, охранники на вахтах и вышибалы в общепите и злачных заведениях с октября на них лишь лениво косятся, ибо содержимое тощеньких дикарских кошельков заранее учтено-скалькулировано планом выручки киосков, кофеен, баров, терпящих убытки после того, как схлынет летняя, сорящая большими деньгами привилегированная волна. – Смотри-ка, смотри, – Митя хватает Илью за локоть, – наш подобревший цербер ещё и сентиментален, смотри, не выкинул эту рухлядь, – в глубине сторожевой будки, над стенгазетой «На страже» смиренно тикают ходики с кукушкой; перечёркивая красный заголовок стенгазеты, свисают гирьки…
Развитие часовой техники лишало время таинственности.
Время растворял быт, время как бы не замечали, но его чуткое активное присутствие рядом становилось естественным, непременным, само собой разумеющимся.
Время, время… Сколько метаморфоз восприятие времени претерпело, реагируя на способы и формы его измерения.
Какой покой внушили механические часы!
Настенный домик с плоским золотом маятника, баюкающего плавно-умеренной амплитудой, музыкальным боем.
А солидные увесистые карманные луковицы?
А брегеты?
А ручные ювелирно-изящные часики с крохотными, рифлёнными по ободкам, заводными колесиками?
Дальше – больше…
Высокомерные электронные глазищи с пугающим выскакиванием из ниоткуда цифр, знающих свой порядок.
Табло с нервозным мельтешением лампочек.
И ещё – назойливость службы точности.
Уши закладывают сигналы точного времени: проверь, подведи…
Даже во сне – страшном, фантастическом, чарующе-сладком – я не свободен от времени: на пике захватывающего сюжета сновидения барабанную перепонку бесцеремонно пробивает будильник.
Милка налетает огненным вихрем, ур-р-р-ра, ур-р-ра, давно пора тебе приземлиться, а то Митька вконец замучил – не прилетел? Не видела? – но ко времени прилетел, ко времени. Тамаз Герасимович без проблем пропустил, правда? И погода отличная будет, смотри – Милка вытягивает руку в сторону медленно подползающей дизельной подводной лодки. Да, прибытие из Балаклавы на рейд госдачи этой подводной лодки, обеспечивающей защиту госдачи от морских диверсантов-аквалангистов НАТО, воспринималось опытными курортниками как самый надёжный прогноз отличной погоды: лодка ритуально появлялась накануне прибытия на отдых, обязательно – на солнечный отдых, партийного гостя высочайшего ранга. – Ой, измотался за год, задохлик, цыплёнок синенький, огурчик зелёненький, ничего, отогреешься, поджаришься-зарумянишься и, – тараторила Милка, – не соскучишься. Владик здесь, косяки ставриды преследует, Воля, Геша, Валян кейфуют из последних силёнок, жаль только, что ты опоздал на пикник, на день всего опоздал, вчера за третьим ущельем Гурам с Гией обалденный пир-пикник с молочным поросёночком закатили. На пикнике ещё и Любочка блистала на новенькую, это говорливое украшение сезона, поверь, даже Волю играючи затмила своими историями… – Я уже видел её сквозь витрину почты, – умудряется вставить слово Илья. – Видел? Митька показал? – удивляется-догадывается Милка. – А уж когда Любочку услышишь, оценишь по достоинству. Но берегись её сладкоголосия, берегись, – затряслась от смеха. – а в воскресенье праздник Нептуна с самодеятельным маскарадом разбушевался, так Пат осьминогом вырядился, резиновые зеленоватые щупальца выпустил, Жанулю на ступенях курзала-столовой как обхватил-обвил, как потащил в подводное царство, будто верный сатрап Нептуна, а морские коньки, его ассистенты, скок-скок по бокам, скок-скок, – глаза Милки горят, словно глаза ребёнка, заглядывающего в дивный аквариум. – ты Жанулю-то помнишь, ну ту, златоглавую богиньку, мисс-мыс, которая всех-всех курортников покорила, заставила пускать слюни, потом на несколько сезонов исчезла, а сейчас опять объявилась. И опять как с картинки, А-а-а, – раздался фырк дизеля и лязг металла, с подводной лодки бросили якоря, – посмотри-ка ещё и на подарочек модерновый, электронное табло к крыше кафе подвесили минутки отщёлкивать…
Истинные свойства времени внятны одним поэтам.
Как же, как же не помнить, когда глаз не отвести было. Встречали-провожали с любопытством и восхищением, хотя интуитивно сохраняли дистанцию, причём изрядную. На что уж Митя не дурак приволокнуться, а оробел, как школьник, – золотые локоны, серые сердоликовые глаза, бархатная спина в треугольном вырезе платья. Все, кому не лень, в баре «1300» пялятся, а не шелохнутся, не один Митя к стулу прирос, голову откинул, выпятил подбородок, всякие там вздохи, поглаживания пронзённого сердца изображая… Да так и остался с носом, не решившись атаковать. Танцы-шманцы-обжиманцы, звон стаканов, дым коромыслом, а мальчик мается безответным чувством, а Воля и Вахтанг, непревзойдённый тандем трепачей, всегда готовых поизмываться над ближним ради общего весёлого блага, растравляют плосковатыми шуточками потерпевшего, салфеткой обмахивают, как боксёра после нокдауна. «Митька, Митька, где твоя улыбка?» – гнусавят шлягер молодых лет, славят пришествие в приморский, на 1300 персон, вертеп Прекрасной Дамы. И – припадки очищающих вздохов, молитвенно возносящих душу, ибо, подсказывает Илья, и самому страстному телу не дано заключить в объятия символ. «О-ля-ля, – зажигается Вахтанг, шоколадные глаза плавятся, – спешите видеть, перед вами высшая синтезированная форма текстильной, кожевенной, парфюмерной материй, подогнанная к высочайшим шаблонам последней моды, но не менее прекрасная, чем тепломраморные тела Эллады…» – «Па-а-пра-шу внимания, – шарахает ладонью по столу Воля, дрожат напитки, бренчит посуда, – прелестный символ, пусть его и обнять нельзя, надо назвать достойно…» Ох, отдуться бы от танцевальной скачки, остыть, так нет же, другого рода азарт вскипает: хрипнут в дебатах, наперебой подбирая имя для загадочной незнакомки – Жанна, Регина… «Но, – вразумляет Илья, – конкретное земное имя умерщвляет символику, что-то иное для совершенного, если хотите, неземного этого существа надо изобрести». Тут-то Митька, стрелой пронзённый, выходит из гипноза, выдавливает: мисс-мыс, и взрывается овация в честь победительницы конкурса красоты. Превосходная кличка, с тех пор – как приклеилась, хотя Жанулей, Региночкой её тоже по инерции какое-то время звали, да и сейчас, бывает, зовут. Однако заслуженная, клёвая кличка так подсветила обычные имена и их уменьшительные, ласкательные производные, что стали все они нарицательными. Ещё бы, прекрасна, холодна, недосягаема, как звезда из чужой галактики! Помимо Митьки, который с полной задора и огня улыбкою расстаётся и отбой, перетрусив, бьёт – мол, такому совершенству не соответствует, многие сомнительные искатели любовных приключений по-прежнему роятся, роятся вокруг мисс-мыс, а и их будто бы ветром сносит. Пару раз она с Реном в «Руне» за «главным», у декоративного очага, столом обедает, но, разведка донесла, без последствий. Ожохину, хоть частенько натаскивает её на корте, тоже похвастать нечем, а этот-то похотливый амбал своё не упустит. Даже Яшунчик-адвокат, лысеющий ширококостный жуир с развязным языком и хамоватыми ухватками не знающей проколов юридической знаменитости, и тот – в сторонку, в сторонку, будто забастовка у несгибаемого бойца интимного фронта, – закатывает малахольно зрачки, когда мисс-мыс, как мечта, проплывает мимо: мол, высший сорт, экстра, однако же – пас. Что в солнечном подлунном мире творится, неужто прожжённые ловеласы обнаруживают платонические уголки в глубине изношенных душ, ведь, невзирая на ангельские черты лик прелестницы не внушает трепета, скорей приманивает сексапильностью сполна испившей порока женщины, победительно-легко сходящей в расейский раздрызг с иноземных демонстрационных помостов: яркая, не боящаяся нескромных взглядов, всё-всё в ней приманивает, хотя что-то – наверное, звёздный сквознячок, какой несут с собой абстрактные идеалы, – и отпугивает, взывает к осмотрительности.
Стоп!
Если повседневный быт, как повелось издавна, низводит высокую абстракцию до карманного, наручного или настенного счётно-измерительного прибора, если бег стрелок по циферблату этого прибора, худо-бедно одухотворённого затейливостью дизайна, – единственная постигаемая реальность, которую можно увидеть и даже услышать, когда бег стрелок ещё и синхронизирован с периодическим боем или мелодичными перезвонами, а самоё время как извечно-беспокойная тайна – всего лишь средоточие поэтических вольностей, то…
Защекотала шаловливая мысль: не помыкает ли рукотворный прибор-измеритель божественной природой измеряемого процесса, а заодно и формами его, процесса этого, самовыражения?
И почему бы не заподозрить, что не только душевная аритмия не подвластна внешним ритмам, предъявляемым нам часами как механизмом, но и неизбежные погрешности хода самых совершенных часовых механизмов ставят под сомнение плавную непрерывность времени…
Постигая время, увлекался…
А ведь электроника нависала тем временем над моими нестрогими рассуждениями: выпрыгивали на экранах и экранчиках цифры, загорались на табло лампочки, никакие ритмы вообще не воспроизводившие.
Вот – смущённо поднимал глаза – полюбуйтесь-ка вместе со мной: экран-табло, время, взятое в раму из уголкового металлопроката, подвешенное на двух железных крюках к бетонной крыше кафе.
Электроника и поэзия?
Увольте…
Шалунья-мысль, однако, не унималась! – Если время, словно режиссёр, прячущийся в кулисе, разыгрывает из наших жизней ритмизованные – декорированные, костюмированные – спектакли и, не чураясь театральных эффектов, под занавес превращает героев этих спектаклей в трупы, то и нам не возбраняется отдаться изобличающей проделки времени игре ума.
Илья беззащитен, с квёлой улыбкою покоряется напору нескончаемой информации. Мало ему Митькиных экспресс-новостей, так Милку понесло, никак не смолкнет. Далась ей бронзовая от загара мисс-мыс, ну исчезала, ну появилась… От избытка чувств Милка вцепилась в плечи, закружила, хохоча от глупого счастья, и тормошит, встряхивает. «Илюшка-а-а, хорошо-то как встретиться, благодать», – пылают на солнце, взлетая, густые Милкины волосы… Что творится? Тошнотворно-сладкое удушье поднимается изнутри, а руки, ноги обмякают, слабеют; уплывают куда-то вбок причал, роща, бетонное гофре над кафе, растворяется в молочном небе чёрный экран табло… Только торчат два крюка из крыши, которую воровато буксирует с глаз долой блёклое облако, на миг из панической толчеи разбегающихся предметов поочерёдно выскакивают на передний план белый столик с бумажным тюльпаном в вазочке, гранитный столбик питьевого фонтанчика, вытащенные на просушку белобрюхие глиссеры, но они, перечёркнутые напоследок барьером цветочных ящиков, подожжённые огнём герани, исчезают бесследно, заместившись сырым дуновением, – ненастье накрывает мокрым серым крылом. Проваливаясь куда-то, теряя ориентировку, Илья слышит издалека Митин голос: гололёд, занесло на дерево, всмятку, а невидимая Милка вскрикивает. Блестят залитые водой плиты набережной, клейкие бурые комочки земли темнеют у неровного края газона, чаща травинок усыпана капельками, к стеблю розового куста присосалась перламутрово-коричневатым костяным завитком улитка, и бьёт озноб. Промозглость, смешавшись с острыми запахами земли, травы, роз, пропитывает мгновение чужеродной, против воли растягиваемой длительности. Тяжело, невыносимо тяжело от набухания низкой тучи, но из давящих сгущений влаги вдруг узнаваемо возникает Милка. Она в свитере грубой вязки, охватывающем шею толстым, точно шина, воротником; ломается на Милке её видавший виды просторный жёсткий клеёнчатый плащ, который надевает она, когда проливаются дожди и снаряжает она экспедицию в Мюссерские леса за грибами. Сползают по плащу капли, волосы подёрнуты водяным туманом, а Митю, тоже высунувшегося из тучи, обтягивает вишнёвая водолазка, хотя он был только что в белой марлевой рубашке с оторванной пуговицей… И эта тонкая матово-белая рубашка просвечивает сквозь водолазку, а под плащом и свитером у Милки всё отчётливей проступают яркий, вырвиглаз, синий купальник и загорелая кожа. И хочется пить, хотя бы смочить пересохшие губы… И уже чистое небо теснит тучу, раскалённые зноем палево-румяные плиты наползают на мокрые плиты с лужицами, двоятся контуры, будто два сюжета сняты на один томительно долго разглядываемый в затемнении сознания слайд, в который возвращаются разбежавшиеся предметы. Резко повисает на крюках чёрный квадрат табло с пощёлкивающей суетливой цифирью, и резко приближаются Милка в купальнике, белорубашечный Митя, и падают на Илью их головы с оранжево-красным и чёрным контражурами, омытые жаркой безоблачной голубизной, и расплющиваются на груди горячие Милкины груди. «Сердце? Нет? Гипотония, наверное, вот тебя и шатает, кружит, меня тоже в Питере от перепадов давления водит из стороны в сторону, пока к морю не прилечу…» Илья не понимает, что было с ним только что, он уже сидит на скамье, у вороха Милкиных одежд, тупо рассматривает на газоне извилистые следы косилки. Митя бежит из кафе со стаканом сока; а собаки – ноль внимания на переполох – изнывают, высунув языки: жарища…
«Оклемался? Не ушибся?» – заглядывает Митя в глаза, а Милка лаваш и сулугуни достаёт из сумки, чтобы подкрепился Илья, и обмахивает веером его, покрикивает на собак, чтобы не полезли лизаться, выпрашивая угощение. И сыпет, сыпет какую-то чепуху: «Отошёл, слава богу, отпустил спазм, а если ещё хворь какая – травами отпою. И учти, в лидзавской тишине не укроешься, устроим прочёс, найдём. Я-то в корпусе маюсь… Тащусь с чемоданом, а Рен из окошка «Интуриста» увидел, не иначе как муха цеце его укусила, выскочил, рассыпался, чёрный козёл, в любезностях, говорит, Милочка, неувядаемая твоя красота – награда выше правительственной, в светлую память о наших встречах, которые никуда не вели, хотя я был моложе, лучше и мог составить тебе неплохую пару, прими скромный дар… Рен – может, с бодуна был или травы нанюхался? – обратный билет вручает, законным росчерком пера в “Руне” селит, хоть и не на восьмом этаже… – Милка растягивает брезгливо рот. – Угораздило меня приволье на похлёбку по часам променять, маюсь меж шахтёров-стахановцев, хлеборобов со звёздами героев, хлопкоробов в тюбетейках и прочих передовиков социалистического труда, разбавленных блатниками. А по вечерам у Элябрика со скуки дохнем, не то там теперь, не так, как раньше бывало, когда пол с потолком качались, – тараторит без остановки. – Я вас с Митькой засекла, как только вынырнули из сосен. Сижу, смотрю, ага-а, шагают двойнички, ну-ка, сцапаю цап-царап, – и опять исторгает эмоциональную бурю, словно впервые увидела, причитает: – До чего похожи, как две капли, вы случайно не родственнички? – и вдруг говорит: – Знаешь, четырёхсотлетнюю сосну сломал ураган?» И опять тараторит, тараторит – может собаки её внимательней слушают?
Только что мчались сквозь торгово-бытовой центр курорта – и уже греются на набережной, нежатся, свернувшись калачиками, развалясь на горячих плитах. А солнце всё выше, всё горячее плиты: нестерпимо жарко уже. А заводилы бездомной собачьей стаи – у Милкиных ног, липнут, будто Милка мёдом помазана. Но вот один, другой пёс встают, отправляются бродить, слоняться, лениво лезть носами под хвост друг дружке, этим вольным мигрантам курорта неведомы графики заездов-отъездов, пропускные барьеры… Набережная кормит их, широкая лестница, ведущая на балкон курзала, дает крышу от дождя, солнца, а сразу за курзалом, в роще, суки щенятся, вскармливают молодняк. Но повинуясь павловскому рефлексу, в часы режимной кормёжки курортников все собаки уже у столовых, чтобы урвать с послеобеденной щедрости. Если не наелись, попрошайничают на пляже, наконец, набив животы, укладываются на час-другой для пищеварения, пока внезапный, им одним внятный сигнал не сплачивает разморённых жарой засонь в резвую стаю. Потягивались, зевали и – вот уже летят, летят, как бешеные, словно там, за каменными извивами парапета, ждёт постоянное изобилие мясных костей, надёжность челевеческого жилья, которое им доверят стеречь. Летят, свесив на сторону чернильные языки, вперёд вырывается невзрачный беспородный заморыш с перебитою лапой, отороченный колтунной, грязно-красной бахромой ирландского сеттера, в которой застрял репейник. По всем статьям аутсайдер, а несётся, несётся выскочка, будто больше всех ему надо. И опять внезапно распадается устремлённая стая, опять умиляет невинными ласками групповых забав, искренними беспризорными объятиями, покусываниями, повизгиваниями, и вот уже пара, а то и две, три, смущая курортниц-профсоюзниц в кримплене, торопливо совокупляются, быстро охладевают, расходятся… – Пума, Пума, – почёсывает Милка за ухом чёрную старенькую догиню, возможно, и чистокровную, но растерявшую стать свою за долгие годы беспорядочных любовных связей, лишений. (Возвращаясь с Сухумского симпозиума по кибернетическим моделям, Владик завернул как-то в межсезонье проведать родное место и угодил на зимний отстрел четвероногих бродяг – пустынным пляжем, обезумев, бежала Пума, Баграт-хачапурщик под радостные возгласы пьяненьких зевак-профсоюзников палил из двустволки, подрабатывал, сукин сын, мало ему ворованного сыра и масла.) На ребристых боках Пумы протёрлись проплешины, от частых родов сосцы обвисли лилово-пепельными мешочками. Когда грубо гонят, кричат, Пума отпрыгивает с дивной молодой грацией, останавливается поодаль, давая нервному грубияну шанс опомниться, извиниться. И никогда Пума не попрошайничает, не пристаёт, молча ждёт, надеясь, что позовут, приласкают, не брошенного куска ждёт – тёплого слова, доверчиво смотрит, смотрит умными янтарными глазами, в них тлеет боль, нерастраченная преданность кому-то, кто ей пока не повстречался, но повстречается непременно. – Илюшка, – продолжает информировать Милка, – у меня радость, Варька на биофак поступила.
Время не безгрешно.
Почуяв неладное, искал улики в старинных книгах.
Их, проспавших века в пыли на богом забытых стеллажах, не по силам было притащить в читальный зал библиотечной барышне, и меня допустили к морёным полкам с фолиантами. Подымая иные – в толстых переплётах, обтянутые телячьей кожей, с пожелтелыми плотными страницами и поблёскивающими вклейками чудесных старинных гравюр, на которых воспроизводились часовые изобретения прошлого, – устрашался, что наживу из-за сомнительной своей пытливости грыжу.
Давняя, ещё на заре туманной юности проснувшаяся страсть к песочным часам, к принципам их устройства и причудливой образности, предопределяемой формой и компоновкой колб, наконец получила выход.
Полюбовавшись гравюрами, подивившись выдумке и вкусу часовых мастеров далёких веков, я вникал затем в технологические свойства самого «материала времени» – песка, изучал разнообразные механические хитрости – от них зависела точность измерения времени.
Отожжённый, тонкозернистый красноватый песок, просеянный через сита.
Беловатые песчинки из жареных тонкомолотых яичных скорлуп.
Сероватые – из цинковой или свинцовой пыли.
При длительном использовании песочных часов точность нарушалась, так как зёрна песка постепенно дробились.
Точность зависела также от формы колб, от гладкости их лекальных стенок, степени равномерности сухого потока.
Нелегко было и бороться с обтиранием отверстия в сужавшейся диафрагме – только при неизменном диаметре отверстия неизменной оставалась бы и скорость струения потока песчинок.
Но труднее всего, как я и предполагал, было автоматизировать, когда иссякает песочный поток, текущий из одной колбы в другую, опрокидывание колб.
– Душа моя на колбочку похожа…
У юного поэта был писклявый голосок, глаза прятались в большущих очках; он заметно волновался, не привык, очевидно, читать на людях.
Люди – молодые, бесшабашные – галдели за столиками с салатами оливье и сухим вином; столики теснились меж толстыми чёрными колоннами, покрытыми битумным лаком.
Давно это было.
Теперь так не оформляют интерьеры для заведений общественного питания, приправляемого культурной программой.
Но именно теперь я почему-то вспомнил про колбочку.
Итак, я подолгу разглядывал гравюры, наводил лупу на сгущения тончайших штрихов. Вот знаменитые Нюрнбергские часы с четырьмя системами поочерёдно опрокидывающихся колб, заключённых в общий футляр.
Как много было придумано!
Но все механические ухищрения, которыми было бы несправедливо не восхититься, лишь маскировали пусть и исчезающе малый, но неустранимый интервал пустоты между прерванными струями песочного или – если угодно – временного потока.
Повторяю: усомнившись в точности измерения скорости потока, я поставил под сомнение его непрерывность, абсолютный ритм длительности.
Куда же девается время, пока заводят механические часы, меняют батарейку в электронных часах или опрокидывают песочные?
О, потери секунд, даже долей секунд ничтожны, они всё меньше – прогресс часовой техники стремителен: самозавод, автозарядка батареек, мало ли что ещё сработает на иллюзию непрерывного хода, адекватного измеряемой непрерывности.
Однако опрокидывание колб как принципиальный образ потери плавности и непрерывности разрушало и, думаю, будет разрушать впредь иллюзию поточно-сплошного времени.
Из пустотности периодических разрывов, останавливающих время, тянет могильным холодом…
Меня лихорадило, бросало из жара в озноб, когда я приникал пылающим лбом к прозрачной прохладной сфере.
Время струилось, бомбардируя стеклянные стенки колбы.
Видимость потока времени завораживала – куда свечению плазмы, пируэтам элементарных частиц!
Безразличное ко мне время струилось, струилось, струилось, пока не иссякало вдруг до последней смущённо проваливающейся в бездну песчинки.
И я переполнялся сочувствием, жалел истекающее время, глядя, как иссякает, слабеет тонюсенькая полупрозрачная струйка.
Мне делалось неловко, как румяному здоровяку у одра умирающего: я превращался в свидетеля последней секунды.
Но кто кем повелевал?
Не знаю.
Увеличить бы ёмкость колб, ещё больше, ещё… Сократить число пустых интервалов безвременья, темноватых стыков между периодами, мечтал я в тягостных снах, которые продолжали разгадку досаждавшей наяву тайны.
Во всю мощь лёгких мне удалось как-то выдуть две необъятные, сросшиеся сиамскими близнецами колбы, способные измерить век Сахарой песка.
Но и эта махина была конечна, как конечны мои усилия, и ей не напасти было пищи для прожорливой вечности, и её пришлось бы когда-нибудь опрокинуть.
И выросла бы страшная – страшней чёрной бездонной пропасти – зияющая дыра во времени.
Вечность, бесконечность враждебны человеку.
С высоких гордых абстракций, словно с недосягаемых слюдяных ледников, стекает унижающий простого смертного холод.
Солнечные ванны Милка принимает в истоке набережной, с незапамятных пор обосновывается она на крайней скамье с могучей скруглённой спинкой, на той скамье, что и сейчас стоит между открытым кафе и пристанью. Поджаривается Милка день-деньской, ей что ультрафиолетовое излучение, что инфракрасное – лишь бы небесное светило-ярило грело. Но приятное не заслоняет полезного, тут же, впрочем, в приятности превращаемого: ни штришка не проморгает в меняющейся картине, не скрыться от нее, с выгоднейшей для наблюдений позиции засекает она идущих на пляж, с пляжа, сводит, сколачивает, сплачивает, у неё – клинический зуд компанейства. Волю, к примеру, неудержимо несёт стихия словоизлияния, в коей он, уникум монолога, неутомимо готов блистать, понуждая обалдело онемевших собеседников развешивать лопухами уши, а вот Милка организует общение, презирая изоляционизм узких пляжных кружков картёжников или книжников, запрещая подолгу млеть пузом кверху в ленивом трёпе, отвлекающем от знакомств, шуток, красноречивых взглядов. Она также безжалостно снаряжает лежебок в походы, зазывает на пикники, поощряет внезапные визиты в «Литфонд» или киношный Дом творчества. О, властная её суматошность, конечно, что угодно обещает, кроме элементарной организованности. Узлы отношений, которые запутала, затянула, с диким пылом кидается разрубать, вконец все запутывает. Что толку роптать, рыпаться? Она уже подстраивает новые встречи, перепасовывает записочки, номера телефонов, навязывает планы бредовых проказ, запоминает, кто когда прибыл, убыл. Воля величает её генеральной секретаршей курорта. Даже купается она без отрыва от наблюдательного поста – почти у подножия прозрачной железной этажерки спасательной станции, где фырчат глиссеры, стартуют-финишируют водные лыжники, где слышно, как склянки бьют на подводной лодке – форпосте надёжности. Да ещё, соблазнительно позвякивая посудой, кафе гудит рядышком, за дышащей морскими бризами зелёной лиственной изгородью, лафа! Захочет Милка, так резиновую хачапурину пожуёт, кофейком запьёт, мороженым охладится – всё под боком, но главное, далеко видно сквозь прорези пальм. Глазищи сверхзавидущие у неё, всё, что двигается, стягивают-сжимают в точку, в которой она, генеральная секретарша, греется. Неуёмность её с Митькой сближает, хотя она не носится угорело, чтобы догнать, схватить, держится места в отличие от него, всё ей сюда, на скамью, подай сразу, чтобы, не раздумывая, поспешно поглотить горячительную смесь лиц, поз, слов. Милке не грозит несваримость, буйный нрав гонит неунывающую великовозрастную дурищу всё, что минута дарит, объять, усвоить, мгновенно и наново испытать здоровое чувство голода, жажды впечатлений. А если кто другой кинет какую свеженькую идейку времяпрепровожденьица, подскакивает ужаленно: и я хочу, и я, хоть и рыжая, и, мотнув роскошной огненной гривой, беспардонно перехватывает бразды правления и всех-всех, кто подвернётся, гонит-погоняет развлекаться, смеяться. А ведь не троном владеет – скамьёй, на реечную облезло-белую спинку которой брошены узорчато-полосатый, под зебру, махровый халат, розовые махровые полотенца, раскиданы по скамье и позарез нужные вещи: старинный театральный веер из пластинок слоновой кости, на расширяющихся закруглённых концах скреплённых с нежно-серыми, будто макнули их в пепел, страусовыми перьями, да ещё соломенная шляпища, коллекция лоскутков, которую сезон за сезоном грозится употребить в умопомрачительный туалет, реют на ветру разноцветные ленты…
Воля, набедренной повязкой приспособив какую-нибудь важную тряпку, припускает вокруг скамьи в ритуальном плясе… Тот ещё балаганчик, а длиннющий Милкин шарф из туманного сиреневого капрона тем временем ретрокиношно взлетает над вялыми розами, жёсткими стрижеными кустами лавра. Ох и подзаводят Милку трепыхания воздушных материй! Бывает, залихватски повяжет своенравный шарф узлом на шее и, покинув свою скамью, будто под стрекот кинокамеры катит с Элябриком в открытом платинированном автомобиле. Шарф телепается сказочным хвостом, Воля орет вслед, чтобы не нарывалась на беду, мол, одну резвую дамочку уже задушила в открытом авто газовая змея, а Милка, балда патлатая, хохочет, мол, ей лёгкая красивая смерть не светит, и уже ни черта не слышно; обеими руками придавливает к макушке шляпу, Элябрик поддаёт газу, поддаёт, шарф сплетается с выхлопным шлейфом… Пёстрая выставка курортных товаров на скамье включает также баночки с кремами, баллончики дезодорантов, щётки для волос, гребни, маникюрный набор, кипу захватанных польских женских еженедельников – в них Милка штудирует светские сплетни, репортажи с показов мод, хотя не впрок ей адаптированные соцлагерем ужимки Карден-Лоранов, со вкусом у неё не ахти, когда-то в скромном, в горошек, платьишке покоряла, а теперь какие несуразные самопалы напяливает; потому, наверное, и на мисс-мыс косо смотрит – завидует искусству подать себя… – Неповторимым ансамблем поднялись над волнами семь высотных корпусов, собранных из унифицированных деталей. Прямо по курсу, напротив причала, «Абхазия», за курзалом – «Бзыбь», «Золотое Руно», прошу не путать с одноименным рестораном, а далее – «Колхети», «Амра», по другую сторону мыса, – громыхает, приближаясь, просветительский бас, – за столовой на 1300 мест с дансингом эффектно вырастают из рощи «Иверия», «Маяк»…
Милка закрепляет зонт сбоку, на чугунном остове скамьи громоздким, вроде больших тисков, зажимом, лет с десять тому выточенным для неё на Потийской верфи давним Милкиным дружком и душой распивочных компаний Тимой-капитаном, морским волком, весельчаком, жизнелюбом, командующим на мысу прогулочным катером. – С плоских крыш корпусов открывается чудесный вид на морскую панораму курорта, в барах – коктейли на любой вкус, можно культурно отдохнуть, побеседовать с друзьями, потанцевать… – и будто бы оборвалась плёнка, конец рекламе! – Ну, подплывает Тима: свистать всех наверх и спасайся, кто может! Скоро зашуршит брюхом по гальке, носом в берег уткнётся, – счастливо смеётся Милка, только что прижимавшая к ушам ладони, чтобы от рекламного баса барабанные перепонки не пострадали. А глаза уже вытаскивают на свет из тёмной аллеи знакомую, ладненькую, как с картинки, фигурку. – Смотрите, смотрите…
Конец ознакомительного фрагмента.