Вы здесь

Письма (1841–1848). 1843 (В. Г. Белинский, 1841-1848)

1843

210. В. И. Боткину

СПб. 1843, февраля 6

Я много, много виноват перед тобою, милый мой Боткин. Причина этому – страшное, сухое отчаяние, парализировавшее во мне всякую деятельность, кроме журнальной, всякое чувство, кроме чувства невыносимой пытки. Причин этой причины много; но главная – невозможность ехать в Примухино. Мысль об этой невозможности, равно как и о самом Прямухине, я всячески отгонял, словно преступник о своем преступлении, и она, в самом деле, не преследовала меня беспрестанно, но, когда я забывался, вдруг прожигала меня насквозь, как струя молнии, как мучение совести. Подобным же образом, хотя, к стыду моему, и не так сильно, терзало и терзает еще меня внезапное воспоминание о смерти Кольцова. Весть о ней я принял сначала сухо и холодно, но потом она обошлась мне-таки очень не дешево. Работа журнальная мне опостылела до болезненности, и я со страхом и ужасом начинаю сознавать, что меня не надолго хватит. Писать ничего и ни о чем со дня на день становится невозможнее и невозможнее. Об искусстве ври, что хочешь, а о деле, т. е. о нравах и нравственности – хоть и не трать труда и времени. Из статьи моей в 1 № «Отечественных записок» вырезан целый лист печатный – всё лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по< идее и по изложению.{485} Из статьи о Державине> (№ 2) не вычеркнуто ни одного слова, а я совсем не дорожил ею. Теперь должен приниматься за 2-ю статью о Д<ержавине> под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что ее всю изрежут и исковеркают.{486} Всё это и другие причины огадили мне русскую литературу и вранье о ней сделали пыткою. А между тем я должен врать ради хлеба насущного. Запущу работу, потеряю время – глядь уж и 15 число на дворе – Кр<аевский> рычит, у меня в голове ни полмысли, не знаю, как начну, что скажу, беру перо – и пошла писать. Это привычка и необходимость – два великие рычага деятельности человеческой. Будь я женат, и если бы я из другой комнаты слышал вопли ее мук рождения, а статья была бы нужна – она будет готова – как – я сам не знаю, но будет готова. И вот я дней в 10 пишу горы – книжка, благодаря мне, отпечатывается наскоро, Кр<аевский> ругается, типография негодует; отработался, и два-три дня у меня болит рука – вид бумаги и пера наводит на меня тоску и апатию; дую себе в преферанс (подлый и филистерский вист я уже презираю – это прогресс), ставлю ремизы страшные, ибо и игру знаю плохо и горячусь, как сумасшедший – на мелок я должен рублей около 300, а переплатил месяца в два (как начал играть в преферанс) рублей 150 – благородная, братец, игра преферанс! Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех; но страсти нет, – ты поймешь, что есть. Дома быть не могу; каждый вечер возвращаюсь домой то в 3, то в 4 часа ночи и сплю до 10, 11 и 12, иногда с хвостиком. Тоска есть, желаний нет, и только мечта о Прямухине изредка умиляет душу, на мгновение растопляя толстую кору льда, которая ее покрывает. Надежд на жизнь никаких, ибо фантазия уже не тешит, а действительность глубоко понята. Как тут – будь беспристрастен – прочесть что-нибудь для себя? А, боже мой, сколько бы надо прочесть-то! Но полно тешить себя завтраками – я ничего не прочту. Я – Прометей в карикатуре: «Отечественные записки» – моя скала, Кр<аевский> – мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют, и только —

…печаль минувших дней

В моей душе чем старей, тем сильней.{487}

Мне стыдно вспомнить, что некогда я думал видеть на голове моей терновый венок страдания, тогда как на ней был просто шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стишонки Красова и – Ѳ{488} – были фактом жизни и занимали меня, как вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стихов (и только перечитываю Лерм<онтова>, всё более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарева, я говорю: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?»

К довершению всех этих приятностей, у меня лежит на столе прекрасное стихотворение г. Оже{489}, которого последняя рифма есть 830 рублей ассигн.; да других долгов и должишек, не терпящих отсрочки, есть сот до семи; а у Кр<аевского> я уже забрал вперед за этот год более 1000 р. Это просто – оргия отчаяния, и я иногда смеюсь над своим положением. Кстати: подписка идет недурно – лучше, чем в прошлый год, но у «Библиотеки для чтения» всё-таки больше подписчиков. Пиши для российской публики! Гоголя сочинения идут тихо:{490} честь и слава бараньему стаду, для которого и Булгарин с братнею всё еще высокие гении!

Многое бы хотелось сказать тебе – да что: ты – и так знаешь всё. Спасибо тебе за несколько слов задушевных. Не хочу без толку плодить этой материи, чтобы не опошлить ее. Скажу одно: прежде я больше всего боялся своей смерти – к стыду моему, боюсь ее и теперь; но гораздо больше боюсь твоей, ибо большего бедствия для себя представить не могу – кровь холодеет при одной мысли. Это чувство для меня новое; оно мне и страшно и дорого.

Приезжай, Боткин, в Питер. Нам в жизни осталось одно – наша святая дружба – воспользуемся же этим одним, чтоб некогда не упрекнуть себя, что судьба не во всем отказала, а мы ничем не воспользовались. Теперь твоя поездка будет уже не шалость, не дурачество, а долг: вместе нам легче будет нести жизнь. Письмо Б<акунина> посылаю. Оно таково, как должно было ожидать. Говорят, он принужден был из Д<рездена> переехать в Базель – это глубоко меня огорчило.{491} После тебя я этого человека люблю больше всех – любовь моя к нему не страсть, а пафос, ибо это – любовь к человеческому достоинству и ко всему, чем велика и свята жизнь.

Меня мучит мысль, что ты оттого не едешь, что меня ждешь. Я чувствовал, что должен был уведомить тебя, что ехать решительно не могу; но вид пера погружал меня в летаргию.

Скажи Г<ерцену>, что его «Дил<етантизм> в н<ауке>«– статья донельзя прекрасная – я ею упивался и беспрестанно повторял – вот, как надо писать для журнала.{492} Это не порыв и не преувеличение – я уже не увлекаюсь и умею давать вес моим хвалебным словам. Повторяю, статья его чертовски хороша; но письмо его ко мне меня опечалило{493} – от него попахивает умерениостию и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения (я требую от тебя, чтобы ты дал ему в руки это мое письмо). Он толкует, что г. Х<омяков> – удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но – видишь ты – и страдает от этого. А в чем выражается это страдание? – в болтовне, в семинарских диспутах pro и contra.[34] Я знаю, что Х<омяков> – человек не глупый, много читал и, вообще, образован; но мне было бы гадко его слышать, и он не надул бы меня своею диалектикою, а заставил бы вспомнить эти стихи В, взятые Лермонтовым) эпиграфом к своему стихотворению «Не верь себе»:{494}

Que nous l'ont après tout les vulgaires abois,

De tous ces charlatans, qui donnent de la voix,

Les marchands de pathos et les faiseurs d'emphase,

Et tous les baladins qui dansent sur la phrase?[35]

Х<омяков> – это изящный, образованный, умный И. А. Хлестаков, человек без убеждения, человек без царя в голове; если он к тому еще проповедует – он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Х<омяковы>м, и будь проклят, кто осудит меня за это!{495}

Твоя статья о «Немецкой литературе» в 1 № мне чрезвычайно понравилась – умно, дельно и ловко. Во 2-м – тоже хороша; но брось ты эту колбасу Рётшера – пусть ему чорт приснится. Это, брат, пешка: его ум – приобретенный из книг. Вагнеровская натуришка так и пробивается сквозь его натянутую ученость. На Руси он был бы Шевыревым.{496}

Кстати: ты пишешь, что в тебе развивается антипатия к немцам, – не могу говорить об этом, ибо это отвращение во мне дошло до болезненности; но крепко, крепко жму тебе руку за это истинно человеческое и благородное чувство.

К<аткова> ты видел. Я тоже видел. Знатный субъект для психологических наблюдений. Это Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зеленые стеклянные глаза.{497} Ты некогда недостойным участием к нему жестоко погрешил против истины; но – честь и слава тебе – ты же хорошо и поправился: ты постиг его натуру – попал ему в самое сердце. Этот человек не изменился, а только стал самим собою. Теперь это – куча философского <…>: бойся наступить на нее – и замарает и завоняет. Мы все славно повели себя с ним – он было вошел на ходулях; но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них.

Из Прямухина пишут ко мне – зовут, удивляются, что я и не еду и молчу, говорят, что ждут{498} – о боже мой! Эти строки – зачем хоть они не выжмут слезы из сдавленной сухим отчаянием груди. Нет сил отвечать. А, может, оно и лучше, что мне не удалось съездить: я, кажется, расположен к сумасшествию, а теперешнее сумасшествие было бы не то, что прежнее.

Странное дело: бывают минуты, когда смертельно жаждет душа звуков и раздается в ушах оперное пение. Такие минуты во мне и не слишком редки и слишком сильны.

Мне тягостны веселья звуки!

Я говорю тебе: я слез хочу, певец,

Иль разорвется грудь от муки.

Страданьями была упитана она,

Томилась долго и безмолвно;

И грозный час настал – теперь она полна,

Как кубок смерти, яда полный.{499}

Смешно сказать, а ведь пойду на «Роберта» или «Стрелка», как только дадут; но на горе мое дают всё балет «Жизель»{500} да «Руслана», о котором Одоевский натрёс дичи в «Смеси» 2 № «Отечественных записок».{501}

Раз играли мы в преферанс – я, Тютч<ев>,{502} Кульч<ицкий> и Кавелин. Юноша распелся{503} – голос у него недурен, а главное, в его пении – страсть и душа. Сначала он орал всё славянские, а я ругал их; потом он начал песни Шиллера, а там из «Роберта» и «Фрейшюца». Смейся над моими ушами; но я в этот вечор пережил годы. Не могу слушать пения – оно одно освежает душу мою благодатною росою слез.

Пишешь ты, что холодная вода перестанет действовать на мои нервы. Ну, брат, наелся же ты грязи. После этого можно привыкнуть к голоду и отстать от пищи. Вот уже два месяца, как я пытаю себя, а всё иду на обливанье, как на казнь.

Я<зыков> женится, – и счастлив, подлец, ходит с глазами, подернутыми светлою влагою слез блаженства.{504} Дай ему бог – он стоит счастия. И если бы я мог чему-нибудь радоваться, я бы непременно порадовался его счастию.

Прощай. Пиши ко мне. Что твой третейский суд? Поверишь ли: каждый раз, возвращаясь домой, мечтаю обрести тебя (о вид, угодный небесам!){505} за самоваром, который теперь существует у меня без употребления.

Твой В. Б.


Приезжай.

P. S. Письмо твое к П<анаеву> – малина;{506} только есть о чем поспорить с тобою насчет одного пункта.

Кланяйся всем нашим. Крепко пожми руку Г<ерцену> и скажи ему, что я хоть и побранился с ним, но люблю его тем не менее. В письме его ко мне есть несколько строк, писанных рукою Н<аталии> А<лександровны> – за них я не умею и благодарить, еще менее умею выразить, как много они утешили меня. Немцу Гр<ановско>му поклон и привет. Он человек хороший, хотя и шепелявый; но одно в нем худо – модерация.{507} Нелепому{508} скажи, что он пренелепо издает Шекспира: к частям не прилагает оглавления, в заглавии пьес не выставляет числа актов, а орфография у него – чухонская. Но несмотря на то, его перевод – дельное дело, так же как и он сам хороший человек, несмотря на всю нелепость. Милейшему и дражайшему М. С. Щ<епкин>у тысяча приветствий, – люблю его до страсти, и если б вдруг увидел в Питере – кажется, сомлел бы от радости. В последнее время я что-то часто вижу его во сне. Кланяйся Д. Щ<епкину> и уведомь, где он располагает жить после своего магистерства. Если Красов в Москве, жму ему руку. Лангеру, Кольчугину, Клыкову и всем нашим общим знакомым и приятелям привет. Статья Галахова во 2 № «Отечественных записок» – прелесть, чудо, объедение.{509}

211. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным

СПб. 1843 февраля <22 – >23 дня

Любезнейший Н<иколай> А<лександрович>, давно уже вышло из моды становиться на колена и перед дамами, даже в самых казусных{510} обстоятельствах жизни, следовательно, перед мужчинами это и глупо и унизительно, и тем более перед таким глуздырем и усатым (хотя и женатым) тараканом, как Вы; но я так виноват (даже и перед Вами), что – делать нечего – становлюсь перед Вами на колена и прошу Вас вымолить мне прощение у кого следует. Но зачем и к чему это – не лучше ли прямо обратиться в высшую инстанцию, помимо мелочных печатеприкладчиков? Что робеть? Между нами такое расстояние, а я издали и на письме всегда смел и храбр, притом же Вы, Т<атьяна> А<лександровна>, и Вы, А<лександра> А<лександровна>, так добры, как я виноват перед вами. Я даже уверен, что вы не только простите меня, но даже пожалеете обо мне, когда выслушаете мое оправдание. Нет, вы не можете думать, чтобы я мог не хотеть говорить с вами и не отвечать вам по равнодушию и лености:{511} упрек в подобном нехотении я принимаю, Т<атьяна> А<лександровна>, за выражение Вашего участия и расположения ко мне. Выслушайте меня. Мысль о поездке в Прямухино представлялась мне как награда, не за добродетели мои, которыми не могу похвалиться, а за мои нестерпимые страдания, за скуку, апатию, заботы, тяжелый труд, лишения и горе целого года. Желание ехать во мне было так сильно, так порывисто, что я не смел расчесть вероятностей на поездку, боясь убедиться в невозможности, – а когда затаенное и сдерживаемое сознание этой невозможности начало уже душить и рвать меня, – я всё тешил себя какою-то пьяною и безумною надеждою. Наконец я убедился, что нечего и думать – надо отложить на неопределенное время. Тогда овладело мною такое холодное, сухое отчаяние, что я отгонял от себя, душил в себе всякую мысль о Прямухине. И я бы солгал и перед вами и перед самим собою, если бы сказал вам, что эта мысль, против воли, не выходила из головы моей: нет, я забыл вас, по крайней мере забыл сознательно – но зато, если что-нибудь живо напоминало мне Прямухиио – и ваши образы, ваши голоса, ваша музыка и пение овладевали всем существом моим, – тогда жгучая тоска, как раскаленное железо, как угрызение совести за преступление, проникала грудь мою и, махнув рукою, я хватался за всё, что только могло снова привести меня в мое мертвенно-спокойное состояние. Странное дело, мысль о невозможности поездки одинаково терзала меня, как и мысль о смерти Кольцова: та и другая являлась редко, та и другая острым пламенем прожигала душу и производила во мне чувство, похожее на угрызение совести, хотя я ни в том, ни в другом нисколько не был виноват. Вы поверите этому. Кроме того, что я вас всех так люблю, что минуты, проведенные мною год назад в Прямухине,{512} были для меня каким-то блаженным сном, – кроме всего этого, возьмите в соображение мою петербургскую жизнь. Я недавно писал к Мишелю (в Берлин), что я представляю собою маленького Прометея в карикатуре: толстые «Отечественные записки» – моя скала, к которой я прикован, Краевский – мой коршун, который терзает мою грудь, как скоро она немного подживет.{513} Занятие пошлостию и мерзостию, известною под именем русской литературы, критические (и притом пустые) толки о вздорах и пустяках опротивели мне до смерти. Прежде я работал много, и мне не тяжела казалась моя работа, которой достало бы на пятерых, – потому что я видел дело (и очень важное) в этом занятии и любил его. Теперь я вижу в нем вздор и глупость, – работаю с отвращением и принуждением, а между тем должен работать так же много, как и прежде. Как нянька от ребенка, я не могу ни на 5 дней отлучиться от журнала, который дает мне возможность существовать. Для себя я ничего не могу делать, ничего не могу прочесть. Едва-едва удалось мне прочесть по-французски «Horace» и «Andrê»,{514} – обо всем остальном имею понятие через рассказы других. И до чтения ли мне, если вид книги для меня то же, что для собаки палка? Вы не знаете, что значит занятие книгою ex-oîficio[36] и как всякое должностное занятие опошливает и омерзяет предмет занятия. Притом же, как я отделаюсь от работы, – у меня болит рука и не держит пера, голова пуста, душа утомлена – и тогда я играю в преферанс со страстью, с опьянением, играю, разумеется, несчастливо (ибо мне ничто не удается – так на роду написано), ставлю ремизы (о, не дай вам бог узнать, что такое ремиз – при большом количестве вещь нестерпимая, – особенно как без 4-х в сюрах), проигрываюсь в пух и на мелок и на чистые деньги. Пока играю – мука страшная; но лишь отдал деньги, – как ни в чем не бывал и жалею только о том, что нельзя играть до утра, а потом от утра до вечера, и так до скончания века. Боже мой, я картежник! Вам конечно, дико слышать это. Увы, я и сам насилу привык верить этому. Когда вы меня видели, я был еще невинен, и через несколько недель[37] удивил моею страстью всех знакомых, которые всегда видели во мне фанатического врага карт. Семейного знакомства у меня мало – однако ж я часто бываю в обществе женщин, очень добрых и очень милых, но которые только возбуждают во мне глубокую, тоскливую жажду женского общества. И после всего этого-то не иметь возможности отдохнуть душою на несколько дней, забыть карты и всю грязь и пошлость жизни! Поверьте – тут есть от чего в отчаянье придти. Вот почему я не имел силы отвечать на ваши письма: мне надо было переболеть душою, дать пройти горячешному кризису. Ваши письма – особенно предпоследнее письмо – оно доставило мне много минут счастия, но такого горького, такого мучительного! Я писал об этом к Б<откину>,{515} недавно писал кМ<ишелю>, но к вам писать не мог, хотя мысль о том, как я глупо делаю, что не пишу к вам, и мучила меня. Я думаю, что я долго бы не писал еще к вам, если бы не письмо ваше, полученное сегодня (22 февраля). Прихожу вечером домой и вижу письмо, читаю адрес, вскрываю – по обыкновению, вижу два почерка – один такой разборчивый, такой красивый и принадлежащий не одной руке; другой – каракули; но Державин сказал: «И дым отечества нам сладок и приятен»{516} – вот почему милы мне и каракули; но я читаю их уже, когда выучу наизусть строки, писанные хорошим почерком – извините, Н<иколай> А<лександрович>.

Теперь отвечаю вам на предпоследнее письмо. Прежде всех Вам, А<лександра> А<лександровна> – Вашими строками начинается оно. Вы правы: в том-то и жизнь, что она беспрестанно нова, беспрестанно изменяется, – это и мой основной принцип жизни, и я рад, что он также и Ваш, – только те и живут, которые так думают. Старое – бог с ним: оно хорошо и прекрасно только в той мере, в какой было прямою или косвенною причиною нового, а само по себе – прочь его! Вы пишете, что открыли в себе новую способность – ненавидеть до… то, перед чем прежде преклонялись – вот это, признаюсь, для меня загадка – ну, так вот и хочется, смертельно хочется посмотреть, как Вы там ненавидите. Прочтя эти строки, я начал ходить взад и вперед по комнате, сделавши серьезную мину, приложив ко лбу указательный перст и повторяя: как же это А<лександра> А<лександровна> ненавидит-то, вот посмотрел-то бы. Но шутки в сторону. Я могу поздравить Вас с этою новою способностию, как с большим шагом вперед. Конечно, это еще только процесс развития, а не результат его, но от этого процесса до результата уже недалеко. Когда человек двинется вперед духовно, он сердится на свои прежние убеждения; потом он начинает вновь мириться с ними, не возвращаясь к ним, но видя в них путь, по которому он шел. А у каждого свой путь, и дело в том, лишь бы дойти до цели, а до того, как дошел, что нужды! Книги, о которых Вы меня спрашиваете, я получил. Вы прибавляете к этому, что если они и пропали, Вы рады, ибо обещались мстить мне; это хорошо, да только за что же? Впрочем, охотно принимаю Ваш вызов, – не забудьте о 6 000 000, которые я выиграл у Вас на китайском бильярде – ведь расписку-то я храню – и могу Вас упрятать в тюрьму.

Очень жалею, что невозможность поездки лишила меня удовольствия увидеться с Н. А. Б<еер>, и прошу Вас передать ей мою благодарность за память обо мне и добрые строки, которые много доставили мне радости. Что же касается до любви Н<атальи> А<ндреевны> к прошедшему, то совершенно соглашаюсь (хотя это и невежливо с моей стороны) с мнением Ник<олая> А<лександровича>, что это чувство немецкое, а я теперь так не люблю всё немецкое, что желал бы, что<бы> все, кого я люблю и уважаю, были чужды его.

В<арвара> А<лександровна>, Вы благодарите меня, что «я еще не совсем забыл Вас», и говорите, что это очень Вас обрадовало; а я так ни благодарен за Вашу благодарность, ни рад Вашей радости. За кого же Вы меня принимаете? Что бы я был, с позволения сказать, за скотина такая (извините за плебейское выражение – такова уж натура моя), чтобы мог забыть Вас! Я знаю, что я гораздо хуже, чем каким считают меня расположенные ко мне люди, но знаю (к чему лицемерить!), что во мне действительно есть и хорошие стороны, – и лучшая из них, без сомнения, состоит в том, что многое, на что толпа смотрит с бессмысленным равнодушием, было для меня откровением высокого значения жизни и благоговейная память о том навсегда присуществлялась душе моей. Поездка в нынешнем году имела для меня двойную против прежней цену именно потому, что я могу увидеться с Вами и с моим маленьким приятелем, Вашим маленьким вояжером,{517} который, конечно, не мог не изменить моей дружбе, но которого дружбу я сумел бы вновь приобрести.

Кстати: в строках Н. А. Б<еер>, действительно, есть ошибки: надобно здравствуйте, а не сдравствуйте. Вообще, видно, что А<лександра> А<лександровна> во всей тонкости постигла мою грамматику{518} – что заставляет крайне гордиться ее автора и даже утешиться в том, что презренная толпа не поняла ее, как всё высокое и прекрасное, и заставила несчастного автора продать свое грамматическое детище пудами за простую бумагу для оклейки комнат.

В Ваших строках, Т<атьяна> А<лександровна>, есть выражение, что нам не должно раззнакомливаться и что, будто, это очень легко: бог Вас простит за это выражение, а я ни за что на свете не прощу. Впрочем, я сам виноват, подав Вам причину, моим молчанием, считать меня за бог знает кого. Итак, помиримся, и если Вы согласны на мир, то докажете это позволением подарить Вам прекрасный альбом: «Les Femmes de Georges Sand»[38] с портретом G. S. В Москве Семен перепечатал картинки и выпустил в свет с преплохим переводом текста. Я пришлю Вам, если позволите, парижское издание. Фигуры не все удачны – Женевьева вышла особенно дурна; лучше других Полина, но Марта – лучше ничего нельзя вообразить.{519} Вы спрашиваете, получил ли я ответ от М<ишеля> – получил, и именно такой, какого ожидал, в каком был уверен.{520} О, будьте уверены, что это новое примирение не порыв, не вспышка, что оно вышло из жизни, что я глубоко, свято люблю М<ишеля>, что мое уважение к нему походит на восторг. Наши прошедшие ссоры – не глупые дрязги – в них глубокий смысл – и потому я не стыжусь, но скорее горжусь ими. То была диалектика жизни, диалектика нашего развития. Но об этом после, когда, бог даст, увидимся. Письмо М<ишеля> я переслал к Б<откину>, который к М<ишелю> теперь находится в таких же точно отношениях, как и я, который тоже вместе со мною писал к М<ишелю> и которому М<ишель> отвечает с такою искренностию и задушевностию, как и мне. П<авел> А<лександрович>,{521} верно, читал это письмо. Из писем Б<откина> я знаю, что он к нему ходит и что они хороши. Досадно, что П<авел> А<лександрович>, проезжая через Питер, не зашел ко мне. Ну так, мы с М<ишелем> былине в ладу[39], всё же это не причина не зайти ко мне. Ну, да что было, того не воротишь, а лучше поговорю с Вами о другом, что для меня очень важно. Я смело обращаюсь к Вашему характеру, Т<атьяна> А<лександровна>, и без церемоний буду говорить о таком предмете, о котором, может быть, было бы неловко начать объяснение лично.{522} Н<и>к<олай> А<лександрович> в прошлую поездку опечалил меня своим мнением о Б<откине>. Хотя я тогда же не поверил ему, как человеку, который ошибается, но всё-таки[40] я не мог защититься от некоторого внутреннего беспокойства. Разумеется, я не мог не сказать об этом Б<откин>у, и Н<иколай> А<лександрович> увидит сам, если поразмыслит об этом спокойно, что я не имел права поступить иначе при моих отношениях к Б<откину>. Его это тронуло как несправедливость со стороны людей, воспоминание о которых ему всегда свято. Он показал мне письма М<ишеля> и собственное свое письмо ко мне, которого он не кончил (почему я и не получил его) и в котором он делает мне род исповеди. Эти письма фактически, числами (датами) доказывают, что Н<иколай> А<лександрович> неправ, неправ и 1000 раз неправ. Б<откин> не хотел, чтобы я его оправдывал, но я чувствовал, что с моей стороны было бы очень дурно послушаться его, и я отнял у него эти письма, чтобы на возвратном пути показать их Н<иколаю> А<лександровичу> (ибо я думал еще увидеться с вами), – и они и теперь лежат у меня. Что было, то было, и того уже нет. В том, что было нехорошего в этом, никто не виноват, кроме судьбы. Б<откина> нельзя же винить в том, что он был романтиком, мистиком и фантазером, тогда как его глубокая натура назначала ему быть совсем не тем. Я не продолжаю далее, ибо уверен, что Вы меня поняли. Нет, Т<атьяна> А<лександровна>, я верю, глубоко верю, что теперь настал конец всем недоразумениям и неприязненным чувствам и что Б<откин> должен быть для всех вас тем, что он есть и чем он заслуживает быть.[41] Я понимаю, что он или совсем не увидится, или долго не увидится с вами, но это не мешает ему любить и уважать вас всех; зачем же вам питать против него какие бы то ни было предубеждения? Но нет, я знаю, что их нет с Вашей стороны, Т<атьяна> А<лександровна>;[42] но этот досадный Н<иколай> А<лександрович> – разуверьте его и обратите к лучшим и справедливейшим чувствам – и я буду считать себя глубоко обязанным Вами. Я здесь хлопочу более о Н<иколае> Александровиче>, чем о Б<откине>: я так люблю Н<иколая> А<лександровича>, что мне несносна мысль о его заблуждении. Что же касается до Б<откина>, то, поверьте, он еще ничего не знает о моем адвокатстве и, верно, будет бранить меня за него, хотя – я уверен в этом – внутренно-то будет доволен мною.

Теперь ответ на последнее письмо. Я согласен с Вами, Т<атьяна> А<лександровна>, что не стоил бы, чтоб Вы помнили о моем существовании, если бы не ответил на это письмо. Благодарю Вас за эти строки – они так подействовали на меня, что душа моя встрепенулась и я вновь могу писать в Прямухино, могу думать о нем и быть счастлив, думая о нем. Вам то же должен я сказать, А<лександра> А<лександровна>. Скажу более: сердитый тон Ваших строк был бальзамом для моей растерзанной души. Что же касается до того, А<лександра> А<лександровна>, что Николай осмелился находить Ваши строки странными и приписывать это зубной боли, то скажу Вам, что он это написал из зависти к Вашему отличному слогу, – он, который пишет и каракульками и безграмотно. В его злоумышленной против Вашего стиля[43] выходке есть ужасная грамматическая ошибка: поверьте, вместо повѣрьте.

Ну, теперь обращаю речь мою к Вам, о господин ех-офицер[44] и ех-глуздырь (если Вы уже женаты). Ваш дерзкий поступок, – жениться, забыв уважение к моей старости и не испросив у меня позволения, – достоин примерного наказания. Что сделалось с моими приятелями? Знаете ли, Н<иколай> А<лександрович>, что ведь и Языков женится. Не хорошо, не хорошо (не верьте – это голос лисы, которая говорит, что виноград зелен и кисел)!{523} Недавно познакомился я с Т<у>рг<е>невым. Он был так добр, что сам изъявил желание на это знакомство. Нас свел З<и>н<о>вьев,{524} которого знает В<арвара> А<лександровна>. Кажется, Т<ургенев> хороший человек.{525} А какой чудесный человек этот З<иновьев>! Вот истинно крепкая, здоровая, действительная натура! Человек, вполне достойный любви женщины, мужчина в полном значении этого слова. Право, совестно иногда увидеть себя в зеркало, когда говоришь с ним. А ведь у каждого человека внутри себя есть зеркало – мое довольно криво, и нравственная физиономия моя отражается в нем не красивее моей физической физиономии. Не думайте, чтобы это было что-нибудь вроде ефремовского самоунижения, цель которого заставить других хвалить себя. Нет, я знаю себя хорошо, знаю хорошо, что я человек недюжинный и что во мне есть кое-что такого, что не в каждом бывает. Моя главная сторона – сила чувства, и если бы моя воля хоть сколько-нибудь соответствовала чувству, я, право, был бы порядочный человек. А то – дрянь, совершенная дрянь. Характеришка слабый, воля бессильная – вот что сокрушает. Я уже не прежний фантазер и о любви, право, не мечтаю и не думаю. Но тем хуже для меня: прежде я заставлял себя думать о любви и о женщине и всё-таки, в сущности, больше считал себя несчастным от нее, чем был в самом деле; а теперь потребность сочувствия вспыхивает редко, зато, право, одна минута стоит годов страдания. А между тем[45] рассудок-то видит ясно, что это напрасные хлопоты: женщина любит в мужчине мужчину, а я составляю что-то среднее между тем и другим. Я знаю, что многие женщины, читая мои статьи, воображают[46] меня героем, – и это иногда смешит меня без всякой горечи. А между тем тяжело, право тяжело. С горя, чтобы любить хоть что-нибудь, завел себе котенка и иногда развлекаю себя[47] удовольствием кротких и невинных душ – играю с ним. Воротился г. К<а>тк<о>в – то-то дрянь-то! Это воплощение раздутого самолюбия. Ну, да чорт с ним – он не стоит, чтоб и говорить о нем. А уж приеду в Прямухино – когда именно, не знаю; но чуть обстоятельства повернутся лучше, так и юркну, а Кр<аевский> что себе хочет толкуй. Да что ж Вы мне ни слова не пишете, женились ли Вы? Т. е. жених ли Вы еще, или уже филистер почтенный? Если последнее – то пишу огромную статью против брака, и тогда – горе Вам. Однако ж будет болтать. Прощайте. Жму Вашу руку и прошу Вас, не помня моего невежества, заплатить мне за зло добром, т. е. порадовать меня – да нет, не смею и просить.

Прощайте. Ваш В. Белинский.

212. А. А., Н. Л. и Т. А. Бакуниным

СПб. 1843, марта 8

Оправдания мои в молчании не показались Вам, Татьяна Александровна, достаточными и Вы не принимаете их; а Вы, Александра Александровна, ничего не говорите на этот счет – стало быть, Вы согласны с Т<атьяной> А<лександровной>.{526} После этого мне ничего не остается делать, как молча покориться этому строгому приговору и впредь стараться избежать подобного. Впрочем, я не нуждаюсь ни в каком старании по этой части: лишь бы вы позволили, а я не перестану и не устану писать к моим прямухинским друзьям, – вы, конечно, не лишите меня права употреблять иногда это дорогое душе моей выражение, а я, чтобы оно самого меня не пугало своею смелостию, позволяю считаться в числе моих прямухинских друзей и Ник<олаю> А<лександровичу>, хотя он своею женитьбою и нанес мне жестокую обиду. Да, эта письменная беседа с вами, особенно за невозможностию личных сношений, имеет для меня слишком много поэтического очарования, чтоб я не умел дорожить и гордиться правом на нее. Жизнь моя исполнена такой прозы, так суха, холодна, бесцветна и апатична, что я – бывают минуты – кровавыми слезами вымаливаю у неба хотя капельку росы на горящий язык души моей, подобно заключенному в аде грешнику евангельской притчи. Ваше радушное внимание ко мне оказалось для меня именно этою росою небесною, – и бог свидетель, что невозможность увидеться с вами стоила мне сильной нравственной горячки. Вас не должно это ни удивлять, ни казаться вам загадкою. Зная меня хорошо, вы должны знать, что страстность составляет преобладающий элемент моей прекрасной души. Эта страстность – источник и мук и радостей моих; а так как, притом, судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться вполовину тому немногому, в чем не отказала она мне. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти. Если бы у меня была сестра, которую бы я мог любить, – я любил бы ее так братски, что любил бы, как брата, и того, которого она любила бы не как брата, следовательно, больше, чем меня; но всё же в моей любви к ней была бы страстность, которая могла бы даже пугать ее, если б она не глубоко понимала мой характер. Впрочем, и сестре простительно было бы с этой стороны не верно судить обо мне, ибо я и сам недавно только сознал в себе эту сторону и в ней увидел причину многих моих глупостей, дорого стоивших мне. Нет несчастнее людей, подобных мне, пока они не найдут в религиозных убеждениях прочной точки опоры для своей жизни и прочного разумного основания для своих связей и отношений с другими людьми. Такие люди – вечные мучители самих себя и всегда в тягость особенно тем, кого они больше других любят и кто бы больше других был расположен принимать в них участие. Во мне всегда была глубокая жажда, мучительный голод умственной деятельности и есть способность к ней, но не было для нее ни пищи, ни почвы, ни сферы. Страстные души в таком положении делаются добычею собственной фантазии и силятся создать для себя действительность вне действительности. Чувство делается альфою и омегою жизни, а дева идеальная и неземная становится Дульцинеею этих Дон Кихотов, которые только и думают, которую бы осчастливить богатством своей прекрасной души и своего пустого сердца, своего праздного самолюбивого самоосклабления, добродушно не подозревая, что это богатство не стоит гроша медного. Кстати: что такое Дон Кихот? – Это благородная личность, деятельность которой растет на почве фантазии, а не действительности. Я слишком далек от того, чтобы кощунствовать, в самолюбивом тщеславии мнимой мудрости, над священною потребностию любви к женщине; но эта потребность и ее осуществления бывают пошлы, если[48] их корень не врос глубоко в почву действительности и оторвался от других сторон жизни. В нашей общественности особенно часты примеры разочарованного, охладевшего чувства, которое, перегорев само в себе, вдруг потухает без причины; этому причастны даже высокие и глубокие натуры – ссылаюсь на Пушкина. Где, в чем причина этого явления? – в общественности, в которой всё человеческое является без всякой связи с действительностию, которая дика, грязна, бессмысленна, но на стороне которой еще долго будет право силы. Обращаюсь к себе, как представителю страстных душ. Дайте такому человеку сферу свойственной его способностям деятельности – и он переродится, будет мужчиною и человеком, но эта сфера… да вы понимаете, что ее негде взять. Этой сферы и теперь для меня нет и никогда, никогда не будет ее для меня; но уже и то было великим шагом для меня, что я сознал и понял это. Сознать причину нравственной болезни – значит излечиться от нее. Теперь я знакомлюсь со многими, расположен тоже ко многим, но люблю немногих, ибо теперь я понимаю важность слова «любить» и могу любить только на глубоких нравственных основаниях. Такая любовь, к кому бы ни была она, исключая претензии и требования, не исключает страстности, по крайней мере у меня. Естественно, что в отношении к женщинам эта страстность ярче и эксцентричнее; но перетолковать ее чем-нибудь другим, более серьезным, или оскорбиться ею – значит не понять меня. Сердце человека, особенно пожираемого огненною жаждою разумной деятельности, без удовлетворения, даже без надежды на удовлетворение этой мучительной жажды, – сердце такого человека всегда более или менее подвержено произволу случайности, ибо пустота, вольная или невольная, может родить другую пустоту, – и я меньше, чем кто другой, могу ручаться в будущем за свою, изредка довольно сильную, но чаще расплывающуюся, натуру, но я за одно уже смело могу ручаться – это за то, что если бы бог снова излил на меня чашу гнева своего и, как египетскою язвою, вновь поразил меня этою тоскою без выхода, этим стремлением без цели, этим горем без причины, этим страданием, презрительным и унизительным даже в собственных глазах, – я уже не мог бы выставлять наружу гной душевных ран и нашел бы силу навсегда бежать от тех, кого мог бы оскорбить или встревожить мой позор. Я и прежде не был чужд гордости, но она была парализирована многими причинами, в особенности же романтизмом и религиозным уважением к так называемой «внутренней жизни» – этим исчадием немецкого эгоизма и филистерства.

Вам, конечно, покажется несколько странным и неуместным это неожиданное объяснение, на которое не могли меня вызвать ни ваши ко мне отношения и ни единое слово из ваших строк. Причина этого объяснения одна – мое робкое самолюбие, которое – к чему таиться? – не чуждо опасения, чтобы тень моего прошедшего, в глазах ваших, когда-нибудь и как-нибудь, благодаря моей неловкости и тому, что я называю в себе страстностию, не отбросилась на мое настоящее и будущее. Смейтесь над этими глупыми строками – в вашем смехе я увижу доказательство, что вы больше уважаете меня, чем я сам уважаю себя. Во всяком случае, я уверен, что в моей, хотя и прекраснодушной, откровенности вы увидите мою готовность быть перед вами тем, что я есть, и не скрывать от вас моих смешных сторон. В моих теперешних отношениях к вам я чувствую и сознаю столько достоинства и возвышенности, которые делают меня вдруг и счастливым и гордым этими отношениями, и столько дорожу ими, что больше боюсь показаться перед вами лучшим, чем я есть, нежели худшим, чем я есть.

* * *

Не можете себе представить, как обрадовало меня письмо ваше к Б<откину>.{527} Признаюсь, мною овладело какое-то беспокойство, когда я писал к вам о Б<откине>, и я чуть не разорвал уже запечатанного письма; но это теперь показывает мне только то, как еще мало знаю я вас. И зато редко случалось мне в жизни радоваться моей ошибке. На таком условии я готов ставить ремизы и ренонсировать, сколько угодно (сравнение, заимствованное из бесподобной игры в преферанс, в которую я вчера опять продулся – что со мною бывает каждый день). Воображаю, сколько чистой, святой радости доставят ваши строки Б<отки>ну. Он так любит, так уважает вас; не один вечер провел я с ним в живом разговоре о вас, – и эти разговоры были так полны елеем молитвы, так тихи, кротки, так проникнуты душою и грустным счастием. Дело прошлое – и я не скрою его от вас – глубоко, глубоко огорчила Б<откина> несправедливость Ник<олая> А<лександровича>, тем больше, что, подобно мне, он принял ее за отголосок вашей несправедливости.{528} Но теперь всё кончено. Что особенно радует меня во всем этом, – это то, что из такого прошедшего могло возникнуть для всех нас такое настоящее. Все противоречия разрешились сами собою, без усилий с нашей стороны, дым и чад исчезли – осталось одно тихое, ровное, светлое и кроткое пламя взаимного расположения, взаимного уважения. Не видя друг друга, мы так хорошо поняли друг друга, – и если что в жизни всех нас есть святого и прекрасного, из чего стоило жить, так это то, в чем мы поняли друг друга. Отношения, основанные на подобном «что», не могут не быть не только прекрасны и святы, но и свободны, т. е. чужды всяких притязаний со стороны эгоизма, самолюбия, словом, чужды всего мелкого и ничтожного. Ник<олай> А<лександрович> поставил ремиз насчет Б<откина>, но он это выкупил – знаете ли чем? – Когда расставался я с ним в последний раз, мы говорили о М<ишеле>, и я говорил о нем с ненавистью, которой силился придать холодный и спокойный характер; но Ник<олай> А<лександрович> всё-таки настаивал на своем убеждении, что мы вновь сойдемся с М<ишелем>. Тогда это казалось мне невозможностию, но предчувствие Н<иколая> сбылось, хотя он сам еще не понимает, как и на каком основании это случилось (да и где ему теперь что-нибудь понимать – на его месте я был бы еще глупее его). Знаете ли что? – многое хотел бы я вычеркнуть из моего прошедшего; но из истории моей вражды к М<ишелю> я не хотел бы вычеркнуть ни одной йоты и убежден, что он сам то же думает. Много бы хотелось мне сказать вам, но письмо – не то, что живой разговор. О, боже мой, да увижу ли я вас! Вы видели меня совсем не тем, что я теперь, и тем сильнее во мне желание вновь познакомить вас с собою и вновь познакомиться с вами. Во время моего последнего свидания с вами я хорошо чувствовал, что между вами и мною есть что-то разделяющее нас, и хорошо понимал, что это «что-то» есть М<ишель>. Я не винил вас в этом, а себя тоже считал правым. И вот именно теперь-то, когда уже нет никаких недоразумений, судьба и не допустила меня увидеться с вами и посмотреть, как Ник<олай> А лександрович> любит, а Александра Алекс<андровна> ненавидит, и как дух Татьяны Алекс<андровны> с светлою и спокойною улыбкою созерцает всё это. Варвару Александровну я так давно не видал, что не умею и представить себе ясно, как бы увидел ее, но это тем более усиливает мое желание увидеть ее. Вообще, Прямухино представляется мне теперь в каком-то особенном свете, и если бы там был теперь М<шнель>, могучему духу которого нет места здесь и тесно даже там, где необъятное пространство поглощает других, как море каплю воды!.. но будь так, как оно есть – ему лежит другой путь, и путь великий, он долго был безобразною кометою – теперь настало для него время трансформации в светлое лучезарное солнце.

Я теперь много думаю об эгоизме. Это интересный предмет для исследования. Дух тьмы и злобы есть ни кто иной, как эгоизм. Когда эгоизм является в собственном своем виде, – он просто гадок или просто страшен, как враждебная для других сила; но он не обольстителен и никого не соблазнит, а всех отвратит от себя. Опаснее бывает эгоизм, когда он добродушно сам считает себя самоотвержением, внутреннею жизнию. Гёте, по моему мнению, был воплощением такого эгоизма. Вникните в характер Эгмонта, и вы увидите, что это лицо играет святыми чувствами, как предметом возвышенного духовного наслаждения, но они, эти святые чувства, вне его и не присущны его натуре. «Как сладостна привычка к жизни!» – восклицает он, и на это восклицание хочется мне воскликнуть ему: «Какой же ты пошляк, о голландский герой!» Гофман саркастически заставляет Кота Мурра цитовать это восклицание, достойное кошачьей натуры, которая может видеть «сладостную привычку» в том таинстве жизни, в котором непосредственно открывает себя людям бог.{529} Для Эгмонта патриотизм не более, как вкусное блюдо на пиру жизни, а не религиозное чувство. Святая натура и великая душа Шиллера, закаленная в огне древней гражданственности, никогда не могла бы породить такого гнилого идеала самоосклабляющейся личности, играющей святым и великим жизни. На созерцание эгоистической натуры Гёте особенно навела меня статья во 2 № «Отечественных записок» – «Гёте и графиня Штольберг».{530} Гёте любит девушку, любим ею, – и что же? он играет этою любовию. Для него важны ощущения, возбужденные в нем предметом любви – он их анализирует, воспевает в стихах, носится с ними, как курица с яйцом; но личность предмета любви для него – ничто, и он борется с своим чувством и побеждает его из угождения мерзкой сестре своей и «дражайшим» родителям. Девушка потом умирает, – и ни один стих Гёте, ни одно слово его во всю остальную жизнь его не напомнило о милой, поэтической Лили, которая так любила этого великого эгоиста. Вот он – идеализированный, опоэтизированный холодный эгоизм внутренней жизни, который дорожит только собою, своими ощущениями, не думая о тех, кто возбудил их в нем, как ростовщик дорожит своими процентами, не думая о тех, которые, может быть, ценою кровавых слез принесли ему их. Итак, самый опасный эгоизм есть тот, который принимает на себя личину любви и добродушно убежден, что он – самая возвышенная, самая эфирная любовь. Кто любит всё, тот ничего не любит, ибо всё граничит с ничто. Так Гёте любил всё, от ангела в небе до младенца на земле и червя в море, и потому не любил ничего.

И в мире всё постигнул он

И ничему не покорился! – {531}

сказал о нем Жук<овский>, не думая, чтобы в этой похвале заключалось осуждение Гёте. Переписка его с «милою Августою» Шт<ольберг> смешна до крайности. Какая сентиментальность точно сладкий немецкий суп! «Разинь, душенька, ротик, – я положу тебе конфектку»,{532} – так и твердит он Августе, а та, на старости лет сошедщи с ума, вздумала обращать его к пиэтизму. Может быть, я ошибаюсь на этот счет, но бог с ним, с этим Гёте: он великий человек – я благоговею перед его гением, но тем не менее я терпеть его не могу. Недавно прочел я его «Германа и Доротею» – какая отвратительная пошлость! Прощайте. Бог любви и разума да будет над вами.

Милый мой Ник<олай> Алекс<андрович>, никогда еще каракули Ваши не доставляли мне столько удовольствия – скажу более – радости, как на этот раз. Это каракули вдвойне – и по начертанию и по мыслям, ибо те и другие отличаются какою-то достолюбезною беспорядочностию и какою-то наивностию. Видно, что душа и мысль Ваша не у себя дома, а коли в доме хозяйки нет, то о порядке нечего и спрашивать. Понимаю, что Вы писать терпеть не можете и что в письмах для Вас нет толку – разве только от барышень (говоря Вашим собственным выражением, которое глупо-грациозно). Понимаю, что Вам ничего не хочется говорить, да и нечего Вам говорить. Вы теперь переживаете самую интересную эпоху Вашей жизни – Вы запасаетесь материалами для будущих разговоров, содержанием для будущих писем. Теперь Вы должны молчать, ибо то, что говорит в Вас так громко и так красноречиво, владеет Вами, покорило Вас, и Вы способны только слушать эту музыкальную речь, а кто слушает, тот не говорит – нельзя делать двух дел в одно время. Мне другая доля: от юности моей спрягаю глагол: я говорю, ты говоришь, он говорит, мы говорим, вы говорите, они, оне говорят и пр. Прежде, чем западет в душу чувство, я выговаривал его всего, так что ничего и не оставалось. Это значит, что не было ни одного могучего чувства, которое охватило бы всё существо мое и отняло бы язык. Теперь уж такое чувство даже страшно, хотя я и солгал бы, уверяя, что не желаю его. Что бы я с ним стал делать, с моею дряблою душою, с моим дрянным здоровьем, моею бедностию и моею совершенною расторженностию с действительностию нашего общества? Я человек не от мира сего. И потому вполне убедился, что для меня не может быть никакого счастия и что в самом счастии для меня было бы одно несчастие. Есть люди, способные увлекаться легкими, мимолетными чувствами. Я завидую им, ибо моя натура, к несчастию, совсем не такова: сама гроша не стоит, а требует многого, но кто хочет многого, тому ничего не дается… Я глубоко сознаю,[49] что как бы ни очаровала меня женщина, но если я почувствую, что могу только любить ее, не уважая ее, что не могу отдаться ей весь и что в начале страсти предвидится и конец ее, – я говорю пас и не хочу понапрасну ставить ремизов. Может быть, от этого и так глубоко пали мне на душу стихи Лерм<онтова>:

Любить? – но кого же? – на время – не стоит труда,

А вечно любить невозможно.{533}

Натура моя не чужда акта отрицания, и я перешел через несколько моментов его; но отказаться от желания счастия, которого невозможность так математически ясна для меня, – еще нет сил, и сохрани бог, если не станет их на совершение этого последнего и великого акта. Вычитали «Horace»? Помните Ларавиньера? – вот человек и мужчина.{534} Но как трудно сделаться таким человеком, право труднее, чем уподобиться Гёте. Право, простые добродетели человека выше и труднее блестящих достоинств гения.

Я очень рад, что Вы уже не предубеждены к Б<отки>ну. Этот человек для меня много значит, и я знаю его.

Альбом Т<атьяны> А<лександровны> уже у меня, только надо еще переплести его. Я рад, что именно этот подарок могу сделать. Ведь это не просто хорошенькие картинки – это les femmes de G. S.{535} Говорю это не для придания цены вещи, но изъявляю этим мою радость, что нашлась вещь, приличная для подарка, стоящая внимания того, кому назначается. Прощайте. Будьте счастливы, но не забывайте в Вашем счастии, что не все так счастливы, как Вы, и что это большая причина не забываться в счастии.

Ваш В. Белинский.

213. В. П. Боткину

СПб. 1843, марта 9

Ну, Боткин, я был виноват перед тобою, так долго не отвечал на твои письма; но уж и отомстил же ты мне за это, бог с тобою. Получил ли ты то большое письмо мое, к которому было приложено письмо Б<акунина>?{536} Хоть бы только это написал ты мне, а то меня мучит мысль, что письмо как-нибудь затерялось и не дошло до тебя. Сверх того, мне показалось, что я так убедительно и доказательно звал тебя в Питер, что ты непременно должен был вскоре же приехать. И вот я жду тебя с часу на час; возвращаясь поздно домой, по обыкновению продувшись в преферанс, подымаю голову вверх и с биением сердца ожидаю, что окна мои освещены, и каждый раз ничего не вижу в них, кроме тьмы кромешной. Входя в комнату, быстро озираю столы – нет ли письма, и, кроме ненавистной литературщины, ничего не вижу на них. Яз<ыков> говорит, что М. С. Щ<епкин> должен постом приехать в Питер. И вот услужливая фантазия моя решила, что ты едешь с ним. Право, мы с тобою играем в гулючки, ожидая взаимного приезда; но ты ждал меня потому, что я обещал приехать, а я ждал тебя потому, <что> я сам за тебя обещал, что ты приедешь: вот и вся разница. Непотребный ты человек, что сделалось с лысым вместилищем ума твоего – к Кр<аевскому> пишешь, а мне ни слова. Но я не злопамятен, чему при сем прилагаются доказательства. Одно из них, адресованное ко мне, возврати ко мне немедленно:{537} оно прилагается как une pièce justificative.[50]

Знаю, что гениальный пшик тебя восхищает, сильно действуя на твой обонятельный орган.{538} Истый шеллиигист – юноша пыщ, сиречь дутик, говоря словами Тредиаковского. А любопытна встреча его с тобою. Да неужели ты и не думаешь ехать, ведь это подло, Б<откин>. Что тебе там делать? Третейский суд твой, где, говорят, показал ты мудрость Соломона, верно, уже кончился, и ты давно, сложив сан диктатора, возвратился к мирному смакованию плодов сельных и всякой съестной дряни, начиная от непотребного медоку до воды включительно. Я, кроме хересов, ничего не пью – даже лафиту и рейнвейну. Что в винах херес, то в играх преферанс. Да здравствуют ремизы и ренонсы! Куплю, чорт возьми – и ты купишь – ну так еще же куплю, и уж не дам – играешь? – и я играю – и вот без четырех в червях – да здравствует задор! Статья «Романтики» неудовлетворительна в целом – чувствуется, что не всё сказано; но выражение, язык, слог – просто, подлец, до отчаяния доводит – зависть возбуждает и писать охоту отбивает.{539}

Конец ознакомительного фрагмента.