Скрипка
Старик долго ждал того дня, когда пойдет дождь. Во все окна летел песок, и, когда бы он ни открыл их, мелкие песчинки засыпали подоконник, спешили в холодную кровать, на постельные принадлежности, на старые газеты, в неприличном количестве скопившиеся на прикроватной тумбочке. Долетали они и до фотографии, которая все время норовила завалиться набок. Счастливые глаза мужчины и женщины, людей пусть не молодых, но крепких, исполненных жизненных планов, смотрели с фотографии на полусгоревшую розетку, куда-то в бездну ее черных внутренностей.
Старику становилось не по себе в такие моменты; вздыхая и охая, он направлялся к тумбочке и поправлял фото. В их доме было много пыли, но фотография всегда блестела; в стекле, которое защищало от внешнего мира их счастье, ставшее кадром, отражались солнце, свет люстры и пристальные, редко мигающие и словно удивленные глаза жены, когда она подолгу смотрела на это маленькое свидетельство их прежней жизни. Куда она торопилась, куда мчалась та жизнь? В эту постель, присыпанную летним песком сквозь окно, в растрепанные ветром муниципальные газеты… Старик протирал рамку тряпкой, которая лежала тут же, на тумбочке или – в те дни, когда не подводила память, – в верхнем ящике.
– Закрой, – просила жена, и слабая рука ее делала неопределенный жест, указывая то в направлении окна, то куда-то в сторону потолка. Она почти постоянно лежала, хотя ее не мучили болезни, столь свойственные пожилому возрасту и лишающие людей радости ходьбы. Ходить она могла, но радости это не доставляло.
Заунывное лето никак не заканчивалось. Лето было для молодых, и в отношении молодости, цветущей вокруг, у старика не было никаких иллюзий. Вопреки распространенному среди подростков заблуждению, он не ненавидел молодость, не терзался завистью, не томился бессилием повернуть свою жизнь вспять.
– Я и сейчас не ближе к смерти, чем они, – говорил, кашляя, приходившему его навестить журналисту. – Любого человека отделяет от смерти секунда, и с этой секундой в запасе бродит своими тропами всякий живущий.
После таких слов он умолкал и неизбежно смотрел вперед себя, не в глаза собеседника и даже не на него вовсе, отчего тому становилось не по себе.
– И молодость есть, и есть все остальное, и все живет в равных условиях на Земле. В этом-то и состоит справедливость мира, – говорил он журналисту, чем вызывал отчаянный пьяный смех.
Журналист Аркадий Вепрь, странный знакомый старика, был алкоголиком отпетым, его профессия приучила к мысли, что справедливости в мире нет, и более того, именно поэтому, а может, и поэтому только мир по-своему справедлив. По крайней мере, он любил объяснять это профессией, возможно, оттого что так ему представлялась «отдача» от профессии журналиста еще в незрелые годы. Каких-то вершин в профессии Аркадий достичь не сумел и в свои сорок неожиданно понял, что вернулся к тому, с чего начинал когда-то, мечтая достигнуть космических высот.
Он не бывал под пулями, не раскапывал секреты, не делал сенсационных снимков «звезд», да и обычные интервью с ними брал редко. Поработал в паре городских газет, журналах о музыке и авангардном искусстве, какое-то время был главным редактором сайта. Но время шло, и статьи, переписываемые из других источников, чьих-то блогов, или просто собственные впечатления от жизни, которые он гордо именовал публицистикой, обесценились даже в его собственных глазах. Редакторы же выбирали молодых и энергичных, благо недостатка в таких кандидатах нет.
Теперь Аркадий с переменным успехом боролся с «молодыми и энергичными» на сайтах фриланса, периодически отхватывая заказы от PR-агентств и специализированных журналов. Впереди маячила пустота, и общение со стариком хоть как-то смягчало внутренний страх: во-первых, у старика пустота уже наступила, а у него еще нет. Но это слабо согревало душу. Скорее, глядя на пустоту старика, он готовился к собственной, примирялся с ней, узнавал, чего ему ждать.
Старик – а звали его Семен Иванович Французов – относился к своему приятелю скептически. Его не покидало ощущение, что зрелости журналист так и не достиг, и, встречаясь с ним, всякий раз испытывал некоторую брезгливость. Пытался побороть ее, понимая, что это единственный друг. Но не мог.
Жена его, Нина Валентиновна, журналиста не любила тоже. Но терпела, и вовсе не оттого, что старик мог – условно, но все же – назвать его другом. Лишенная общения, гостей, подруг, приятелей – всего того, что делало яркими прежние годы, – она видела в не самом приятном ей госте единственное зеркало, в котором отражалась их старческая жизнь. Не будь журналиста, их не существовало бы – о них некому было бы знать, говорить, вспоминать, – и вся та любовь, что она пронесла через жизнь, строя маленькое счастье, осталась бы незаметной.
Посвятившая жизнь одному человеку, она хотела, чтоб об этом знали, увидели, что она смогла, что она не зря когда-то так решила и ни разу не отказалась, не пожалела о своем решении. Этот итог – их бедное и не самое яркое существование на закате жизни – все-таки был счастьем. Все тяготы и невзгоды так и не отучили их говорить: «Я люблю тебя», – выходя из ванной, засыпая вместе, выполняя незатейливую и несложную просьбу другого. Остальное было скучно, других достижений не было, но быть до конца вместе – это цель, которую они поставили когда-то и которую сумели выполнить.
Семен Иванович был доволен: спокойствие и достоинство, с которым он часами смотрел во двор, провожая жизнь, на том и держалось, что он добился всего, чего захотел, а большего и не надо – он сделал жену счастливой. Правда и то, что он совсем не нуждался в «зеркале», в том, чтобы кто-то оценил, увидел, как они живут вместе. Людей, которые не интересовались его жизнью, он оставил в стародавние времена, они стерлись из памяти, ни имен их, ни лиц, ни голосов не осталось. Старик знал, что никто не интересует человека, кроме самого себя. И строил свое счастье без оглядки на тех, кто даже не слушал, что он отвечает на вопрос «Как дела?».
Нина Валентиновна подолгу смотрела на мужа и улыбалась. Он излучал спокойствие и уверенность, несмотря на больной вид. Казалось, его ничто не тревожит, ничто не могло задеть и побеспокоить. И действительно, все обстояло именно так. Впрочем, одна гнетущая мысль с некоторых пор поселилась в голове Семена Ивановича и, всплывая из мутных вод бытовых повседневных мыслей, заставляла мрачнеть. Его беспокоила смерть – но не тем первичным страхом, заложенным в каждого человека – мол, все умрут, – и не тем, какой смертью умрет он сам – по дороге к дивану или в очереди за молоком.
Старик терзался: кто уйдет раньше – он или Нина. И в редкие моменты разговора с Богом старик просил, чтобы она умерла раньше. Чтобы умерла счастливой, окруженная его заботой и скромным, на какое он способен, вниманием. Чтобы ей не было страшно оставаться одной. Она падает и подолгу не может встать, объяснял он Богу, и порой забывает, зачем куда-то направлялась, хотя только на сборы тратила пару часов. Разговоров с Богом Нина Валентиновна не слышала – старик просто стоял у окна и смотрел вдаль. Разве что мог не ответить на ее вопрос, чего в остальные минуты с ним никогда не случалось.
Семен Иванович закрыл окно. Песок, залетавший в дом, расстраивал его. А в возрасте, когда самые яркие радости, как ни крути, позади, сильнее всего ранят, как правило, мелочи. Тольятти был грязным городом, они переехали сюда, устав от столицы. Да и была квартира, оставшаяся в незапамятные времена еще от бабушки. «Живи», – приговаривала бабуля ему, тогда еще молодому, и пристально смотрела на него.
Он не выдерживал взгляда и отворачивался: так уходящая жизнь смотрит на остающуюся. «Живи», – шептал голос откуда-то с границы, и ему очень хотелось жить. В городе не было моря, не хватало воды, были только заводы и офисные центры. В их дворе стояла трансформаторная будка, несколько больших канистр для мусора и баскетбольное кольцо без сетки, приделанное к ветхому столбу посреди песчаного поля. И справа, и слева, и впереди – через поле – стояли блочные дома, такие же, как и у них, а за теми домами стояли другие, если уж не такие же точно, то очень похожие, а где-то совсем далеко, куда жена уже не дойдет одна – заблудится, – проходила дорога.
Старик любил посидеть на автобусной остановке, наблюдая за движением: мимо проносились автомобили, сновали туда-сюда охваченные бытовыми думами жители ближайших домов, а иногда царственно останавливался автобус; снисходительный водитель открывал двери и сразу жал на кнопку снова: он знал, что старику некуда ехать, а другие пассажиры на остановке появлялись редко, да и не сходил никто. Иногда старик откупоривал бутылочку пива, и липкий, вязкий день вдруг начинал бродить радостными пузырьками; неожиданно радовала мамаша с колясочкой или удачная шутка проходивших мимо старших школьников. Кто-то заговаривал с ним, спрашивал время, и старик улыбался в ответ: «Время, время…» – и кивал головой. Затем вдруг спохватывался, резким движением выставлял вперед руку и, прищуриваясь, бодро рапортовал: «Половина четвертого, или пятнадцать тридцать. Нет, даже тридцать одна». Но интересовавшийся временем прохожий уже куда-то исчезал.
«Хм», – ежился Семен Иванович, возвращаясь в свое привычное забытье. Пиво приносило больше тоски, покидало его быстро, оставляя тревожное чувство медленного отрезвления, которое было гораздо хуже ясной трезвости. День был испорчен, оставалось либо напиться, либо тяжко приходить в себя, но даже идти за алкоголем – не то чтобы пить – казалось ему бессмысленным. Напиться не удавалось: алкоголь не нравился, веселья не было, сон становился страшен и гадок. Приятное ощущение было от первого глотка пива, но только от него – единственного. А далее мозг просто погружался в какую-то мутную и вонючую жидкость, пока не тонул в ней. В этот момент у старика закрывались глаза.
Он не мог и не хотел напиваться еще и из-за жены, конечно. Когда она становилась беспомощной, в глазах стояли слезы. А какая помощь от пьяного, когда его и в лучшей форме (теперь так приходилось говорить и про такое состояние) сдувает ветер. А если, пьяный, упадет, да еще и расшибется? А станет плохо ей? Нет, он не мог такого позволить.
«Нельзя зацикливаться на одном человеке», – всплывали в памяти слова приятеля из далеких времен уже зрелости, но еще вроде как молодости. «А в чем же тогда смысл? Посвятить жизнь другому – вот единственное, что оправдывает наше существование», – интимно шептал Семен Иванович, наделяя космической важностью каждое слово. «Ну-ну», – смеялся приятель сквозь сигаретный дым. Постаревший, он иногда посматривает на Семена Ивановича с телеэкрана, если тот вдруг решает включить пыльный ящик. Иногда ему кажется, что бывший приятель осознает его правоту в том разговоре. Иногда глаза бывшего приятеля кажутся грустными. И чтобы не видеть их, он выключает экран.
А как не зацикливаться? Однажды жена действительно заблудилась в их унылом квартале. Дело было так: в одно из воскресений они собрались за продуктами. В собственном дворе магазина не было, в соседних – лишь пара павильонов, и они отправились в экспедицию, как шутя говорил старик. Деньги получали из пенсионного фонда, да иногда приходил перевод от дочери, живущей в Москве.
Дочь никогда не вспоминала о них, старик вряд ли смог бы сказать, когда видел ее в последний раз: может, десять, а может, пятнадцать лет назад, – в его возрасте прошлые годы уже перестают быть аккуратно расставленными папочками в архиве и сливаются в прямую линию, на которой все события не имеют ни дат, ни степени важности. Ее муж не был интересен Семену Ивановичу – он занимался какой-то продажей, перепродажей, арендовал и покупал что-то, посещал корпоративные курсы и сам проводил тренинги. Говорить с ним было не о чем.
Дочь занялась бизнесом, дальше этого слова старик уточнять не стал: занялась, ну и занялась, – мысленно одобрил и забыл. Дочь была совсем другой; не то что любить ее больше матери – вообще просто любить ее он так и не научился. Теперь она временами присылала сообщение на телефон Нины Валентиновны «Живы ли?», «Не изменился номер счета?» – и делала нерегулярные переводы. На эти деньги не разгуляешься, но всякий раз они были кстати.
– Так доча понимает благодарность, – ворчал Семен Иванович, надевая пальто, но про себя благодарил: ее и Бога, ведь без помощи этих двоих жизнь стала бы очень тяжкой.
– Ну а что ты хотел? Жизнь, – объясняла жена.
Встав с постели и опираясь о стену, она тяжело дышала и осматривалась по сторонам, будто оказалась в незнакомом месте. В действительности ей было больнее: в детстве и юности дочь была ее лучшей подругой, отдалилась слегка, обучаясь на последних курсах университета. А затем внезапно уехала, сначала в Европу, но вернулась в Россию.
Мать просила о встрече, плакала возле окна, а Семен Иванович уходил на кухню и там засыпал. Затем просьбы о встрече кончились, а с ними и все разговоры. Дочь исчезла, стала другим человеком, выбрала мир, о котором они никогда ничего не узнают, даже самого главного: хорошо ли ей там? Они не знали, замужем ли дочь до сих пор, или уже разведена, или уже с другим, – единственным контактом с ней были сообщения, приходившие изредка с телефона, а тот был по большей части выключен.
– Дай мне руку, – попросила жена привычным, ничего не выражающим голосом, и старик, босой и одетый в пальто, прошел через коридор ей навстречу и протянул руку. Она оперлась, чувствуя в руке силу, которой ей так не хватало, прижималась к нему все крепче. Эта сила не могла ее защитить или спасти перед лицом самого страшного, но эта сила еще была, и в руках старика она чувствовала жизнь, в то время как ее собственная сила стремительно уходила. А самое страшное уже являлось по ночам. «Забери меня! – кричала она старику сквозь сон бессвязные слова. – Верни мне!» А он закутывался в одеяло и бесконечно долго на нее смотрел.
К середине дня у Семена Ивановича разболелась голова, да и слабость дала о себе знать в самый неожиданный момент. Виски сдавливала какая-то непреодолимая и жестокая сила, перед глазами кружили пятна, все плыло – потолок, стены, тревожно качалась из стороны в сторону блеклая лампа на черном проводе, свисавшая над прихожей, как будто дело происходило не в панельном жилом доме, а на корабле при сильной качке. Старика резко затошнило, голова взорвалась совсем уж неестественной, непривычной болью, и на какое-то мгновение отнялось зрение. Он резко качнулся вправо, заваливаясь на жену, и, не желая потянуть за собой, выпустил ее руку. Но так и не смог увернуться; падая, толкнул ее, и без того потерявшую равновесие.
Это могло быть смешно, засними кто такую картину на видео: два старичка падают по дороге к входной двери. Они и сами посмеялись бы – к своим годам им удалось сохранить чувство юмора и добрую иронию друг к другу, – когда бы, падая вслед за ним, она не ударилась головой об угол тумбы. Издав какой-то – то ли хлюпающий, то ли хрипящий – звук, она потеряла сознание, да так и лежала возле тумбочки, а рядом, на расстоянии вытянутой руки, в беспамятстве со стонами ворочался старик. Тусклая лампочка висела над ними неподвижно, на кривом черном проводе, и совсем не шаталась, ведь это был не корабль, а обычный панельный дом.
Сколько прошло времени, он не мог понять, да и выяснить это не было никакой возможности. Мысль бежала впереди, была сильнее физической возможности встать. Он отчетливо понимал: что-то случилось с женой. Внезапно настигшая слабость, едва возвращающееся зрение, дикая головная боль приковали его к полу, только судорожно двигалась рука, цеплялась за стену, пыталась оттолкнуться от пола, но не хватало сил.
Он окликнул ее по имени – один раз, другой, – испугавшись собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и неестественно тихим, в то время как хотелось орать. Вдруг что-то укололо в сердце, затем еще и еще; превозмогая боль, он пытался привстать, чтобы увидеть ее, но не получалось. Через какое-то время голова бессильно упала на пол, издав глухой стук. Чтобы помочь, нужно было прийти в себя, нужно было лежать и ждать.
Старик старался дышать медленно и ровно, он чувствовал, как боль постепенно отступает, как медленно, но верно возвращаются к нему силы. Он смог ощущать что-то еще, кроме ужаса, – к нему постепенно приходили мысли. В них не было настоящего, не было комнаты, лампы, дурацкого падения, и чертовой тумбы, в конце концов, там не было. В них были неясные воспоминания, улица, которой он вспомнить никак не мог, яркое солнце, слепившее глаза, и он, Семен Иванович, без головного убора, ищущий, как укрыться. Он все глубже проваливался в какой-то мистический сон, но знал, что тот день был на самом деле.
Старик попытался приподняться, но неуклюжая попытка вновь закончилась ударом о пол.
Несговорчивая машина времени возвращала его в день, который когда-то точно был прожит, и это был один из счастливейших дней – они отмечали какую-то дату. «Сколько-то лет, как решили быть вместе», – вертелось в зудящей голове. Шли по солнечной улице в ресторан, ему чуть за сорок, ей чуть меньше сорока. Но о чем они говорили, во что были одеты, что было до этого, да и вообще когда все это было, проклятое помутнение не давало вспомнить. Там была кошка, да, там была кошка, и не одна. Кусок забора, торчащие железные прутья и залитая солнцем улица.
– Автомобиль, – прошептал старик и вновь попытался встать.
Воспоминания приходили вместе с болью, физической болью, которая снова давала о себе знать. Не те, что он хранил, не те, к которым обращался в минуты грусти или романтического – с ним случалось и такое – настроения. Не те, в которых и он, и она помнили каждое слово, каждое движение свое: целые истории, которые могли безошибочно рассказать, лишь взглянув на фотографию из альбома, только друг другу – больше было некому, – не те, а другие воспоминания, которых словно бы и не было никогда, словно бы они пришли из другого измерения, где хаотично хранятся случайности, незначительные и неброские фрагменты прожитого, моменты обыденности, где они переплетаются друг с другом настолько, что дата, время и место событий становятся категориями, лишенными всякого значения. Внезапная боль выпускала их, и тогда там появлялась молодая она. Не старуха еще…
– Мне уже под восемьдесят, а ты никогда не называл меня старухой. Надо признать: старуха и есть, – говорила она, собирая пролитый чай тряпкой. Рука дрожала, вот и разбила любимую чашку, подаренную им в наборе. – Ничего, есть еще чашечка, – шептала она. – Куда-то подевалась чашечка.
Старик-то помнил, что предпоследняя чашечка была разбита пару дней назад, ее осколки все еще лежали в мусорном ведре.
– Ну, какая же ты старуха. – Он гладил ее руку и смотрел куда-то вдаль. Но, помолчав и словно спохватившись, посмотрел на нее. – Какая же ты старуха, – повторил зачем-то.
– Ну, заладил, – осадила она.
– Нет. – Он словно нашел что сказать, подобрал нужное: – Ты всегда была моей женщиной, самой нужной мне женщиной. Когда мы познакомились, ты была молодой-молодой. – Он улыбнулся чему-то. – Хотя тебе было под сорок, но я никогда не замечал этого. Не замечаю и сейчас. – Он пожал плечами. – Твоего возраста нет. Да и я иду рядом с тобой, мы всю жизнь действительно вместе. Ну а кто знает? Мы как одно целое, мы же прожили с тобой, да? Мы не замечаем возраста друг друга, как не замечаем своего. Жизнь так устроена.
Она почему-то молчала. Тряпка давно лежала на полу, но Нина Валентиновна не думала об этом: должно быть, забыла, что подтирала лужу.
– Ну а ты что-нибудь поняла из моих слов? – произнес старик.
– В том то и дело, – с каким-то безумием посмотрела она. – Никакого возраста нет. Я не старела никогда, но раньше я не забывала. Раньше я не падала, и не болели так сильно ноги. А у тебя… вот, когда я смотрю, как ты спишь… Ты раньше не спал так. Тебе часто больно. Мы можем упасть на улице. И от этого так хочется плакать. Почему мы должны падать? Мы всю жизнь были сильные, добивались чего-то. Москву помнишь? И вот теперь мы падаем, не можем до магазина дойти. Жизнь несправедлива. Она проучила нас, а за что? Ведь не за что было. Ты знаешь свой возраст? Я – нет. Я не помню, сколько мне. У меня совсем другой возраст.
Старик лукавил. Конечно, он замечал ее возраст – так было не только сейчас, но и прежде. Время шло и ставило свои отпечатки на ее коже, уголках ее губ, груди, которая становилась все мягче, на руках, которые грубели, – казалось, именно с них начиналось старение, и именно они выдавали ее истинный возраст, когда многим ее сорок с небольшим казались тридцатью. Казалось, время меняло даже вкус поцелуя.
Он смотрел с грустью и сожалением, не на нее – любимую не меньше, чем в первые дни их совместной жизни, – но на то, что с ней делало время. Когда она, бледная, с кругами под глазами, представала его взору утром, долго и тревожно всматриваясь в зеркало в ванной комнате, он обнимал ее сзади и говорил, как она красива.
– Да что ты, – отвечал на ее сомнения. – Ты у меня самая красивая. Брось, никаких морщин я не вижу. У тебя все замечательно.
Но старость пугала его самого. Еще в начале их совместного пути, в минуты, когда ее не было рядом и она не могла увидеть, Семен Иванович и сам подолгу всматривался в зеркало – и там, где не хотел замечать наступающую старость жены, отчетливо видел свою. На лице появлялись непонятные складки, нос как будто раздался, стал большим и некрасивым, усыпанным черными точками, морщины на лбу становились все более заметными, подбородок все больше принимал форму двойного-такой подбородок, если видел у кого, казался ему уродливым с детства, – кожа щек пестрила какими-то мелкими трещинами, и, что особенно расстраивало его, на лице и шее постоянно образовывались новые родинки, а некоторые старые увеличивались и становились висячими.
– Омерзительно, – шептал он возле зеркала.
В отличие от Нины Валентиновны, он не нуждался в каких-то словах, успокоениях со стороны, для него и так вся правда была очевидна: он бодрился, но ужасно боялся старости. Видел, что наступит она не скоро, что у него гораздо больше времени, чем у нее, – мужская старость наступает намного позже женской, – но неизбежно наступит. А какой она будет, ему отчасти подсказывала жена, чей корабль первым взял курс к берегам старости и уже не мог с него свернуть.
– Бритвы, – говорил он отстраненно. Не самому себе под нос, но и не миру, тем более что рядом никого не было, – словно признавал что-то неизбежное, что не хотелось принимать, но от чего не было никакой возможности отказаться. Еще в молодости, в студенческие времена, когда, подобно многим сверстникам, увлекался стихосложением и экспериментировал в прозе (где сейчас эти тетрадки?), Семен Иванович обратил внимание на тот, казалось бы, очевидный, но игнорируемый всеми молодыми людьми факт, что люди стареют. Причем стареют не просто быстро, а ежесекундно: каждый миг своей жизни человек стареет, таков жестокий механизм старости, которая держит в тисках человека всю жизнь, пока не искромсает его.
Он даже отчетливо представлял себе сам механизм, его, если можно так выразиться, техническое устройство: как будто на голове каждого человека установлена некая конструкция, представляющая собой множество вращающихся перед лицом бритв, непрерывно кромсающих кожу. «Пока не будет стерто лицо, пока не упадет человек, искромсанный злыми бритвами, не остановятся они, и не снять человеку зловещий аппарат со своего лица, – рассказывал он концепцию в пьяных компаниях. – Бритвы искромсают самых красивых, влиятельных, респектабельных, самых естественных и позитивных, самых злых, самых добрых, рожденных больными и полных жизненных сил, бесцельных праздных гуляк и полных задумок гениев».
Справедливости ради, тогдашний студент не носился с этой идеей, выдавая ее за оригинальность, доверял ее не всем, а только избранным, как личную тайну и личную боль. У него была девушка, одна из первых красавиц на потоке, друзья завидовали, но такое положение не спасало от тяжких раздумий: порой он просыпался в холодном поту – в палатке на берегу моря, в загородном коттедже, в студенческом общежитии после веселой попойки, в постели со своей красавицей. Ему снились бритвы. Случалось это и в зрелом возрасте, в вагоне поезда, в гостинице в командировке, утром нового года в объятиях той, что дожила с ним до дней, когда жестоким бритвам осталось совсем немного работы.
Он один называл ее по имени, как будто единственный из живых, кто знал его, а значит, хранил. Берег в сердце. Имя – то, что оставалось в ней неизменным и до чего бритвам было никогда не добраться.
Он и сейчас позвал ее по имени. Было очень больно, из горла пару раз вырывался бессвязный хрип, и только. Лишь после того, как старик немного подождал и отдышался, он смог внятно произнести ее имя. Глаза смотрели на лампу, он приподнял чуть-чуть голову и увидел: лежит. Дышит ли?
Порой он чувствовал скрежет бритв перед собой. Порой они сверкали между ними во время поцелуя. Порой он говорил своей тогда еще живой матери о том, что навестит ее осенью, а лезвия бритв скрежетали: «Нет, миленький. Ты ведь знаешь все наперед. Зачем обманываешь себя?»
Он отвечал односложно, его речь сбивалась, а мать печалилась, считая его неблагодарным или невнимательным, и выходила курить на красивый балкон с цветами. И никогда не знала, что он плакал, думая о ней. Сложно сказать, жалел ли он только мать или страдал оттого, что никому из его близких никогда не вырваться из времени.
Тогдашний приятель его говорил в ресторане в центре Москвы:
– Твои бритвы – это все ерунда. Если все нормально по жизни, то нет никаких бритв. Женщины стареют, но женщин много. И потому это совсем не трагедия. Пока стареет одна женщина – тысячи созревают. А мужчина стареет тогда, когда захочет. И то, если захочет. Сечешь?
Старик давно перестал покупать журналы, но если б покупал – увидел бы его, давнего приятеля из бара, главного редактора одного из журналов для умных и слегка циничных мужчин. Впрочем, главный редактор – это было скорее хобби, нежели призвание: приятель был совладельцем фирмы, выпускавшей этот журнал, а помимо нее – самой крупной сети фитнес-центров и держателем нескольких гостиниц в разных городах страны. В его журналах не было старых женщин, но экономическая целесообразность нашептывала ему избавиться и от них – журналы тоже старели.
– Женщина существует как сосуд для наполнения мужских потребностей – от самых простых, вроде секса в туалете, до продиктованных космической сущностью человека: выносить продолжателя рода. Мужчина слишком занят в этом мире, он как руководитель в крупной компании – дает указание, обозначает, что требуется, обрисовывает первый штрих. Дальше ему некуда, его ждут тысячи дел. Так и беременность: по логике человеческого бытия мужчине просто некогда беременеть, вот он и выполняет необходимый минимум, зарождает в женщине эту тяжелую, но столь необходимую работу. А дальше она сама. И когда та рожает – один ли раз, два ли, три – и понимает, что больше рожать не сможет, от нее остается только оболочка. Она как использованный кокон, от которого освобождается маленький человек, и все – до нее больше нет никому дела. Многие женщины знают, как есть на самом деле, и им не нужны никакие слова любви. А если они и слышат таковые, то никогда не разделят всей прелести с говорящим.
Старик иногда вспоминал эти слова – они всплывали в памяти против его воли. В сущности, если у каждого человека наступает в жизни момент истины, как его многие называют, или момент главного выбора, то он случился тогда. Не в ресторане, во время разговора с приятелем, конечно, но в тот самый год, когда он особенно заметил старение жены. Их позднее знакомство не позволило ему узнать, какой она была юной, когда толпы поклонников ухаживали за ней, а она все ждала своего и отказывала. Он встретил ее, когда она отчаялась найти, почти в последний миг. Он знал, что ее молодость прошла под знаком ожидания, сгорела в этом ожидании – она верила в счастье, верила в чудо, а бритвы работали.
Пока она доверялась человеку, проходили годы, но затем, после какой-то глупости, чьего-то неудачного проступка, легко теряла доверие, а вместе с ним интерес к человеку. Она не сдавалась, как многие, не соглашалась на тех, кто «почти подходит» или «пусть лучше будет, лишь бы не остаться одной». Она совсем не боялась быть одна, но верила в счастье так, как, казалось ему, невозможно верить. И он, пораженный, захотел дать ей счастье, подарить его. Это могло быть только делом жизни, иного счастья ей было не нужно.
– И вот… Эта верность, о которой много говорят, за которую сейчас медали дают, – объяснял он однажды журналисту Аркадию, засидевшемуся у него на кухне, когда жена уже спала, пригубив вина и выпив чаю с медом. – Это не то же, что любовь. Совсем не то же. Любовь никуда не исчезнет. Влюбляются раз и на всю жизнь на самом деле многие. Но что такое верность? Разве это то, что, кроме своей единственной, ты не замечаешь никого на свете? Что для тебя нет других женщин, кроме нее? Что секс с ней так же хорош, как и пять лет назад, наконец? Это сейчас я о сексе думаю не особо…
Старик не понимал и сам, зачем рассказывал все это журналисту – человеку, не слишком хорошо ему знакомому, даже порой в разговорах с женой именуемому не иначе как «собутыльник». Но какую-то мысль хотел донести миру в надежде, что журналист расскажет кому-нибудь еще, и эта жизненная тайна, которая вовсе, конечно, не тайна, его маленькое жизненное дело не пропадет, а будет услышано кем-то. Может, он куда-то напишет, черт его знает, он же журналист. Прищуриваясь, старик смотрел на собеседника и морщился, вспоминая пару статей, которые ему довелось прочесть. «Ну, хоть послушает, ладно», – вздыхал про себя.
– Но когда твоя любимая стареет, а любовь нет… И ты полон сил, и тебе постоянно встречаются женщины, ты пересекаешься с ними по работе, они улыбаются тебе в транспорте и в магазине, они пишут тебе, твои бывшие, нет-нет да и звонят и предлагают ни к чему не обязывающую встречу в кафе. А бывает, что и молодые подруги жены предлагают себя – без намеков, вот так, в открытую. Помню, к нам в гости пришла одна такая подруга, коллега ее. Она была ох как ничего. – Семен Иванович даже прищурился, вспоминая приятный момент из жизни. – Но я сказал себе – стоп. Она прямо в комнате, пока моя на кухне вынимала что-то из печи, сказала, что хочет, и желательно прямо сейчас. Да, мы выпили тогда немало, конечно. Она и к себе звала на следующий день, приезжай, говорила… Но мы все свели в шутку…
В те годы, когда их московскую квартиру навещали такие гостьи, Семен Иванович часто мучился от мыслей об измене. Он очень скоро понял – причем именно в отношениях с ней, ибо до нее никогда не имел ни на кого из своих женщин серьезных планов, – что любовь и секс живут где-то рядом, но одно не зависит от другого. Его любовь была величиной постоянной, даже больше – с годами, прожитыми вместе, она крепла, становилась все сильнее, проникала в жизнь его так глубоко – казалось, на клеточном уровне, – что начала составлять суть этой жизни, сама стала ею.
Гуляния в парке, походы в кино и по магазинам, вечерний просмотр телевизора и чтение вслух газет, предвкушение путевки в санаторий и пролистывание альбома с фотографиями холодной зимой – все эти простые вещи, как он их называл, человеческие радости, лишь больше укрепляли его в том, что он не ошибся однажды с выбором, что ему хорошо и комфортно с ней рядом, а главное – ее счастливые глаза наполняли его сердце трепетом, а жизнь – смыслом и важностью.
С сексом же было иначе. Не искушенная в нем и не проявлявшая активности, Нина любила секс, но не умела заниматься им. Она получала наслаждение в простых позах и была на седьмом небе от счастья: ей было этого достаточно. Она и не подозревала даже, как скоро ее спутнику жизни надоел этот рутинный секс. Семену, которого женщины сами просили провести с ними ночь, не просто было легко изменить ей – ему этого очень хотелось. С некоторых пор совместной жизни измена стала идеей фикс, молоденькие девушки манили своим возрастом, кто неопытностью, кто, напротив, рано проснувшейся похотью, женщины старше – разнообразием.
Порой, даже обнявшись с ней, он чувствовал головокружение оттого, сколько вокруг женщин, и хотел буквально каждую, в его голове рождалось безумие, когда он представлял, что творил бы в постели с ними, какой бы это был неописуемый разврат. Едва успокоив свои грязные, но столь будоражащие воображение мысли, он отчетливо понимал, что в них общего, во всех этих встречных, случайных женщинах, к которым его так тянет: в каждой из них было главное, что возбуждало его сильнее всех фантазий, уже само по себе, – это была не она. Не его любимая.
Занимаясь с ней сексом, он представлял себе их – запомнившиеся лица и фигуры из трамваев, с пляжа, из магазина, подсмотренные в кино. Особенно любил ее подруг, приходивших к ним в дом или приглашавших в гости. Вспоминал кого-то из своих бывших, представлял проституток, фантазировал на тему лесбийского секса и доминирования женщин друг над дружкой, – в его голове находилось место любым картинам, кроме единственной – реальности, в которой он, здесь и сейчас, был с ней. Он перестал смотреть на жену, закрывал глаза, его движения становились порывистыми, резкими и однообразными, но она все равно ничего не понимала, и, когда он, изможденный, падал на нее или рядом с нею, она целовала его и благодарила.
Удивительно красивая от природы, Нина становилась еще прекраснее, приобретала будто бы волшебный, ангельский вид – только раскрасневшегося, с растрепанными волосами ангела. Ей было хорошо, она была восхищена совершенно искренне – он дарил ей настроение, дарил жизненную радость, удовольствие чувствовать себя желанной. «Как секс преображает женщин», – не уставал изумляться Семен Иванович на протяжении всей своей жизни.
– Конечно, она не знала. Ну как я мог рассказать об этом, как бы прозвучало: ты знаешь, я в постели представляю не тебя, а Юлию, например? Ей было бы больно, она никогда не сомневалась во мне, в моих чувствах, а радость секса для нее была радостью чувств. К тому же она бы поняла это неправильно – как мою измену. А это не была моя измена. Я никогда не хотел, чтобы так было. Я представлял, что мы будем вечно, с первого дня знакомства. Но вмешалась тупая физика. А как это еще назвать? Не я хотел ей изменять, не мои чувства, не мой мозг – сама природа. Она бы перестала доверять мне, это раз, и перестала бы сама получать наслаждение – два. Этого было достаточно, чтобы скрывать от нее истину. Но то, что она получала взамен, как компенсацию за незнание этого обмана, было в несколько раз лучше. Мои фантазии распаляли меня, и да, я был не с ней, но все равно был с ней – такой вот парадокс. И она была счастлива, говорила, что у нас идеальный секс, что у нее ни с кем не было так, как со мной. И знаешь, что? Я действительно был хорош! Я делал это ради нее и в конечном счете оказался прав. А если бы я открыл ей глаза? Кому было бы лучше?
– Ты так и не изменил ей? – ухмыльнулся захмелевший журналист.
– Я понял одно: от верности кайфа больше. Верность – это тяжелый, чуть ли не физический труд. Это не розовая идиллия и не вынужденная необходимость. Это работа над собой здорового взрослого человека в мире возможностей и соблазнов, чуть ли не ежедневное самоотречение. Ты добровольно отказываешь себе в том, чего у тебя никогда, ни в какой жизни больше не будет, а ты можешь это взять здесь и сейчас. На такое надо решиться. – Старик любил эту мысль и здесь делал продолжительную паузу, во время которой журналист Аркадий мог, например, посетить туалет. – Конечно, важно то, чтобы той, кому ты верен, это было нужно. Иначе просто нет смысла. Но верность – это чувство высшего порядка, если бы я изменил ей хоть раз, я променял бы высший смысл на радость нескольких часов, а вся последующая жизнь была бы омрачена этими часами. Для нее в моей верности было счастье, ощущение того, что жизнь именно такая, какую она хотела, о какой мечтала, конечно, что все было не зря. Подарить другому человеку эту жизнь или просто трахнуть какую-нибудь изголодавшуюся шлюху? Нет, это навсегда наложит отпечаток на семью, на отношения. Сейчас я вижу: жена прожила свою жизнь счастливо, и она сейчас счастлива. В том числе и потому, что я когда-то решил быть верным, в то время как меньше всего этого хотелось.
Семен Иванович и сам не заметил, как начал называть ее женой. Хотя они так и не поженились и прожили все свои годы в так называемом гражданском браке. Оглядываясь назад, не понимали и сами, почему так получилось: вроде их любовь должна была стать браком – единственным и на всю жизнь, – а не стала. С другой стороны, если есть любовь, зачем ей какой-то брак? Они не планировали свадьбу, не мечтали о ней, не копили и не думали, кого пригласить, – все проще: они, видимо, забыли о ней. Им было все и так понятно: будут вместе, что бы ни случилось. Однажды сказали друг другу: «У нас всегда все будет хорошо», – и этот день можно было бы считать днем свадьбы, когда бы их обоих на закате лет не стала подводить память.
Сделав свой выбор однажды – быть верным, – старик гордился им всю жизнь. Гордился и сейчас, даже если на улице встречал совсем молоденьких красоток, и в нем… нет, не просыпались, но ворочались, как во сне, отголоски тех давних лет, когда он делал выбор между женой и такими же, как они. Уходящая жизнь казалась ему цельной, все задачи были поставлены, и все задачи были выполнены. «Должно быть, стоило поставить себе еще несколько задач?» – думал он иногда. Но быстро охладевал к этой мысли.
Удивительно, что, когда старость наступила, Семен Иванович перестал ее бояться. Все стало очевидно, просто, вся жизнь, в которой он бешено искал смысл в юности, подкапывался к смыслу в зрелом возрасте и надеялся найти в пятьдесят, стала ясной и простой. Полная целей, маленьких и больших, переживаний, серьезных и несерьезных, очарований и разочарований, она стала единой, безэмоциональной – стала тем, чем никогда не была, но чем он очень хотел ее чувствовать – просто жизнью. И кроме этого «просто», у нее не было иных характеристик.
Картина солнечного дня, который отчего-то упорно всплывал в памяти, постепенно восстанавливалась и заполняла собой все сознание, даже ту его часть, что отвечала за связь с реальностью, в данный момент – на холодном полу под лампой. Сюжеты из давнего прошлого приходят в старости хаотично и избирательно – и, как убедился старик за последние несколько лет жизни, против воли. Силясь вспомнить какую-нибудь дату, прекрасный момент их совместной жизни, теплую встречу с последними из друзей – тех, что остались там, в столице, – он не мог этого сделать: картина событий рушилась, так и не успев построиться, а тут – пожалуйста! – некоторые воспоминания не просто приходили – врывались в голову, терзали его привычные дни, не давая помыслить ни о чем другом. Их нельзя было выбрать, пролистать, как фотоальбом, и остановить взгляд на самой красочной карточке: воспоминания сами выбирали – и себя, и время своего появления, – а порой приходили и к ней, и к нему одновременно. «Мы же одно», – говорила она, и старик кивал.
Но что пришло к ней сейчас, он не мог знать. Сам же видел наконец всю улицу: одна из маленьких столичных улочек, какие сохранились еще, но в которые незнающему человеку можно забрести лишь случайно. Им повезло – они жили неподалеку, в старом, но ладном двухэтажном доме, окруженном зеленью – яблочными, ореховыми деревьями, кустами, названий которых он никогда не знал, но на которых иногда появлялись ягоды.
Единственным зданием выше их дома во всех видимых окрестностях была городская больница – впрочем, и ее громадиной не назовешь: современное, но со вкусом построенное здание в пять этажей, возле которого был разбит сад с аллеями, скамеечками, вечерними фонарями и даже небольшим фонтаном. Территория больницы была окружена забором, который граничил с их маленьким двором. Выходя из подъезда или просто выглянув в окно, они всегда могли увидеть нервно курящих и вздыхающих посетителей, терзаемых вопросом: «Ну как?» – и мысленной надеждой: «Лишь бы все было в порядке», мам с маленькими детьми или серьезных статных мужчин, обнимающих за плечи седовласых женщин; встречались там и врачи в своих белых халатах, терпеливо объяснявшие что-то нетерпеливым родственникам. Вот и сейчас он их отчетливо увидел, прикрыв в своих воспоминаниях калитку и выйдя на прогулку по их «двухэтажной» улице.
Они спешили в ресторан отметить очередную годовщину совместной жизни – того дня, когда сказали друг другу главные слова, решив быть вместе. Даже сейчас он пытался вспомнить, что это за дата, что за день, месяц, и не мог. Но было солнечно и жарко, значит, лето, а ведь именно летом происходит все самое лучшее.
Они спешили к маленькому мосту, которым заканчивалась их короткая и уютная улочка, – впереди он видел детей, перебегающих через дорогу, выгуливающую бульдога женщину в безразмерных солнцезащитных очках. Слева от них стоял потрепанный временем ржавый ларек, где они, страдая от недостатка времени, чтобы дойти до магазина, покупали хлеб, колбасу и сладкое печенье. А справа, где заканчивался больничный забор, был совсем уж ветхий дом на три квартиры. В одной из них жил дед – тогда им казалось, древнее некуда, видавший такие времена, которых и не существовало вовсе.
Он отчетливо увидел этого старика, всплывшего в памяти спустя столько лет, мог разглядеть, во что тот был одет, – казалось, какие-то несуразные мешки, но, конечно же, просто старая рубашка и потертые джинсы; старик сидел на огромном гнилом пне возле дома и пристально смотрел на них. Ей было всегда не по себе, когда они встречали сидящего старика, она прижималась к мужу и шептала: «Почему он на нас так смотрит?»
Семену же был любопытен этот старик, он не считал, что в его взгляде есть угроза, осуждение или хотя бы неприязнь. Наблюдая за ним, оценивая его пристальный взгляд, он делал вывод, что старик провожает жизнь. Его изумил этот взгляд лишь в первый раз, и он быстро привык к нему.
– Старик провожает жизнь, и он жадно впивается взглядом во все, что видит вокруг, – объяснял он жене. – А видит он очень мало – только тех, кто проходит по этой улице, вот и вся его жизнь. Дед понимает, что ему недолго осталось наблюдать эту жизнь, и поэтому взгляд его так жаден.
– Сам ты жаден, – пожала плечами она и забыла о старике.
Но в тот день от молчаливого, на дистанции контакта со стариком их оторвали кошки. Самые обычные кошки, которые плодились на территории больницы в огромном, каком-то даже неприличном для медицинского учреждения количестве. Кошки были настолько обычны, что даже они, неравнодушные к ним и державшие дома одну, проходили мимо, не останавливаясь поглядеть на их игры.
Семен смотрел на маленькую улочку, любуясь ее перспективой, и наслаждался жизнью, а вернее, простой и приятной формой, которую та приняла с тех пор, как они с Ниной стали жить вместе. За тем мостом, которым кончалась улица, открывалась настоящая Москва – большая и шумная, с ветром, скоростью, людскими потоками, силой трения между людьми в магазинах, очередях, учреждениях, с домами, рвавшимися ввысь, с рекламными баннерами, нависающими над головами и вселяющими страх своими размерами и непрочностью конструкции. И сейчас они шли в тот мир с радостью, что нечасто бывало: шли в большой мир отмечать свое маленькое счастье.
Конец ознакомительного фрагмента.