Пинежский край – глухой, таинственный. Весь Север здешних обитателей опасается: колдуны, знахари через одного. Могут поправить человека, вылечить, а могут и наоборот. В общем, дурная слава, нехорошая.
Такие места, как здесь, нигде больше не встретишь. Вот вроде бы совсем рядом по соседству Холмогорский район – как копия с хорошей картины: похоже, а не она, не хватает чего-то, какой-то очень важной малости. В Пинежье же, словно Господь всё на свои места поставил, ничего не убавишь, не прибавишь.
Небо здесь не имеет края. Огромная перевёрнутая чаша лежит над землёй, нигде её не касаясь. В иных местах небо с землёй на горизонте соединяются, а в Пинежье оно за горизонт уходит, одним лётчикам ведомо куда. Оттенки синего этой небесной сферы ни литератор, ни художник не выпишут, десятки раз меняется цвет от ойкумены до зенита. Белые курчавые облака то ли плывут, то ли стоят под небом, как на выставке. С Масленицы далеко видать: от каждого облака по пахучему разнотравью заливных лугов тень крадётся. Редко когда, да вот и случится, оставит снежную дорожку в ледяной бездонной синеве самолёт.
Вся эта красота неземная отражается в чёрных зеркалах рек, которые на Севере никогда не цветут. Вот и плывёт лёгкая лодка-долблёнка по небу, режет носом синь, да облака, пускает чуть заметные волны к берегам, где они тихонько ласкают то песчаные пляжи, то красные горы, то меловые обрывы, то непроходимые джунгли кустов в курьях.
Пинега – река широкая, как всё по-настоящему значительное, от человека далека, своей тихой мощью подавляет. Питает же её великая сеть малых рек, речушек да ручьёв. Вот они человеку близки и родственны. В них есть и шумные пороги с серебряным хариусом, и глубокие чёрные омуты с быстрой зубастой щукой, и пропитанные солнцем прозрачные отмели с ленивым налимом.
Текут все эти реки под бездонным небом сквозь бескрайнюю тайгу. Вековые ели и сосны, так и не сведённые столетием промысла, стеной стоят по берегам, стерегут покой лесных жителей. Сегодня, когда люди уходят в душные муравейники городов, тайга потихоньку возвращает себе в давние времена с боем отданное. Робкие одинокие ёлочки, как разведчики великой армии, прорастают на чищенинах, брошенных полях, лесосеках, а через несколько лет сквозь колючую поросль уже не пробиться. Ещё десяток зим, и медведь, проламывая заросли, не вспомнит, как когда-то обходил овёс стороной.
Тайга необъятна. Можно месяцами блуждать в ней, никого не встретить и выйти к Тихому Океану. Во все стороны глушь, волки да росомахи, болота да озёра, лес без конца и края. Но и здесь издревле жили люди.
Солнечным августовским утром стайка девушек, только-только простившихся с отрочеством, отправилась в лес по ягоды. В деревне вчера завили хлебную бороду, так что вполне можно было побаловать перед осенними хлопотами.
Молоды девки все хороши по-своему. Что в старости вылезет уродством, то теперь – красота наособицу. Весёлые, стройные, ноги загорелые нет-нет, да и сверкнут из-под длинных домотканых подолов, глаза быстрые, озорные. Бегут по жизни, как по лесной тропинке, что только началась, а краю не видно.
Черники в тот год высыпало на высоких кустиках видимо-невидимо. Быстро набрали девки полные корзинки, вышли в Родин Нос к Шельмуше, сели на угоре передохнуть. На льняном полотенце разложили, кто что принёс: у Настушки – хлебы, а у Польки с Анкой – воложны колобы да шаньги. Тепло, благодатно, на опушке рябчики свистят, эхом стук дятла носится, высоко в синеве, так что почти не видно, ястреб кружит, кукушка свой голос подаёт.
– Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? – звонко выкрикнула Полька. Серая невидимка чуть помолчала, не спеша начала отсчёт. На четвёртом десятке Польке уж надоело пальцы загибать на очередной круг, а щедрая птица всё не унималась.
Анка разломила шаньгу, спросила со смешком:
– Что, Полька, втюрилась в Мишку-то Козьмина?
– Да, ну, тебя, араушко! А хоть бы и так, тебе-то что? Сама, как вельпина, по братану моему сохнешь. Да только не люба ты ему, Анка! Николаю Настушка поглянулась, он тихих любит! – она ткнула Настушку локтем в бок, давясь смехом. Та покраснела, пихнула Польку, повалила её на траву, в цветы, сверху прыгнула Анка, началась обычная девичья возня с хохотом, визгом и криками, нёсшимся над искрящимися рукавами мелкой речушки, пьянящим разноцветьем заливных лугов, в самую лесную глушь.
Старый горбун, из-за разлапистой ели наблюдавший с опушки мелькание заголившихся коленок, сплюнул тягучей слюной. Крутанулся на месте, побрёл прочь, бормоча сердито в косматую бороду.
Девки отдышались, оправили одежду. Анка огляделась вокруг, выпучила глаза, понизила голос:
– Слушайте, что скажу-то!
– Ну?
– Только, чур, молчок! Глашка сказывала, будто видела, как митричева Машка с Ванькой Галышевым вечером в баню пробирались!
– Гадость какая! – всплеснула руками Настушка.
Полька кинула на неё лукавый взгляд:
– Завидуешь?
Настушка вспыхнула, махнула рукой.
Полька повернулась к Анке, глаза её загорелись, голос стал низким, грудным:
– И что, было у них?
Анка прыснула:
– Так по осени увидим! Как бы к весне попа звать не пришлось!
Звонкий смех опять полетел вдоль реки, через говорливые перекаты в тёмный ельник.
– Всё, девки, пора назад! – Полька поднялась, взяла берестяной туесок. – Пойдёмте, дома ворчать будут!
Встали с помятой травы, отряхнулись, подобрали корзинки, зашагали в горку. Дорога шла молодым пахучим сосняком, насквозь пронизанным летним солнцем. Полька отломила от шершавой нагретой солнцем коры засохшей смолы, отправила в рот, принялась жевать, сплёвывая поминутно. Сначала серка раскрошилась, наполнила рот горечью, а потом стала тягучей ароматной жвачкой. В голову лезли, как ни гони, соблазнительные видения бани и Мишки Козьмина, от чего в груди становилось жарко и стыдно сладко.
– Глядите-ка! – шедшая чуть впереди Анка остановилась, указала рукой вперёд.
По дороге ковыляла, опираясь на клюку, нелепая фигурка.
– Давайте догоним, посмотрим кто! – предложила Полька.
Они припустили бегом, и скоро догнали путника. Впереди споро семенил очень маленького роста горбун с кривыми ногами, обутыми в новёхонькие запылённые сапоги. На голове картуз, в руке суковатая палка. Но прежде всего в глаза бросался огромный уродливый горб, туго обтянутый овчинной телогрейкой-безрукавкой. Девки переглянулись, пожали плечами: никто из них раньше не встречал такого чудного человечка. Полька, самая боевая, окликнула его:
– Дяденька! А вы откуда будете?
Горбун развернулся всем своим корявым телом. Девчонки отпрянули, будто жаром опалённые. Страшно было его лицо: перекошенное набок, рассечённое багровым шрамом, поросшее диким волосом; но страшнее уродства сверкали лютой звериной злобой чёрные глаза из-под лохматых, как бродячие собаки, бровей. Старик ощерился, показав жёлтые кривые зубы, сплюнул им под ноги, повернулся, заспешил прочь.
–Эко чудище! – пробормотала Полька. Постояла, глядя под ноги, подняла голову, посмотрела с недобрым прищуром вслед, да, вдруг, сорвалась с места, словно кто дёрнул. Подружки ахнуть не успели, а она догнала горбуна, и легко перескочила его боком, словно в салочки играла. Встала впереди: хохочет, заливается. Старик поднял оброненную клюку, зыркнул так, что смех как серпом обрезало. Да что там смех! Птицы умолкли, когда он негромко просипел, буравя Польку своими страшными глазами:
– Ну, попомнишь ты меня.
Полька побледнела, бросилась прочь. Подружки осторожно, глядя в землю, обошли горбуна, побежали следом. Остановились на опушке, Забором, откуда видны были дома деревни. Отдышались, пошли шагом.
– Что, испужались горбатого? Ишь, как барашки злы вылупил! – Полька старалась говорить насмешливо, но выходило плохо. Настушка посмотрела на неё с нескрываемым ужасом:
– Испужались, – и перекрестилась трижды. До околицы дошли молча, оборачиваясь, там разбежались в стороны.
Полька вернулась домой как раз к ужину. Сама не своя бродила по избе, не находя себе места. Её трижды окликали, пока она села на лавку, уставилась в стол
– Полька! – позвал её брат. Она медленно подняла голову, и Николай отшатнулся: чужие, дикие глаза смотрели сквозь него. Губы Польки дрожали, из угла рта тонкой ниточкой тянулась слюна.
Она закричала страшно и высоко. Все вскочили из-за стола. Полька закружилась волчком, стряхивая с себя ей одной видимых пауков.
– Лочаки! Лочаки! – верещала она. Никто не решался к ней подступиться. Она сорвала с себя одежду, швырнула её под лавку, забилась в угол, выставив перед собой сведённые судорогой руки, и продолжая визжать. Отец опомнился первым:
– Колька, хватай её за руки, тащите полотенца!
Вдвоём они скрутили извивающуюся Польку, ставшую вдруг очень сильной, связали, отнесли в верхнюю горницу.
– Спортили девку, прости Господи! – выдохнула мать, перекрестившись на образа. – Нать к Марье Алексеевне вести.
На телеге бьющуюся в припадках Польку отвезли в дальний конец деревни. Здесь, куда без надобности не забредал даже самый отчаянный конюх, а, сказать по правде, хаживал только юродивый Яшка-перевозчик, жила в доме над угором не совсем ещё старая бабка Марья Алексеевна. От июля до сентября курились у её кривого забора сырые покшеньгские туманы, расходились по курьям, тревожили мертвецов на деревенском кладбище.
Её боялись все, от мала до велика. За глаза говаривали, что она икоту напускает на людей, так что, проходя мимо, жевали осиновую кору. Марья только посмеивалась: что ей осиновая кора! Но случись хворь, али пропажа – шли к ней даже из дальних деревень. Боялись, а шли. Сила в Марье Алексеевне была редкая. Могла и корову заплутавшую вернуть, и мужа загулявшего. Но и по мелочи: лихорадку заговаривала, суставы вправляла – знахарствовала, словом.
Марья только взглянула на Польку – так и слушать ничего не стала, плюнула, прикрикнула:
– Несите её в мою баню, положите на пол. Идите, да не оглядывайтесь! Вернётесь за ей через три дня.
Все обомлели, а она, ни на кого не глядя, повернулась, ушла в дом.
Как смеркалось, Марья Алексеевна вышла во двор с холщёвым мешком за плечами. Краем глаза заметила, как торопливо задёрнули занавеску в соседском доме. За занавеской крестились, шептали обрывки молитв – как могли, прогоняли удушливую жуть, что волной катила от марьиного дома. Отчего, почему не поймёшь, а боязно даже взглянуть, остаётся только зажмуриться и ждать, что мимо пронесёт.
Чуть притопывая, обошла баню кругом.
Потом ещё раз.
И ещё.
Когда закачивала третий круг, из бани раздался вопль, что-то загрохотало, покатилось по полу. Марья продолжала кружить, а из бани неслись крики на чужих языках, собачий лай, мяуканье, кукареканье, хохот. На седьмом круге дверь бани со стуком распахнулась. На пороге стояла, закатив глаза, покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, голая Полька. Грудь, руки, ноги, лицо – всё было расцарапано в кровь, перемазано грязью. Волосы слиплись, висели мокрой паклей.
Марья сдёрнула со спины мешок, подскочила к Польке, с размаху смазала мешком по оскалу, прикрикнула так, словно имела право:
– А ну, марш на полок, урос окаянный!
Полька юркнула в баню, на чёрный полок, забилась в угол, поскуливая, как битая собака.
Вся банная утварь валялась на полу, скамейки перевёрнуты, баки опрокинуты. В углу белел ком рваных полотенец. Марья развязала мешок, разложила на скамье пучок сухой травы, склянку с желтоватой жидкостью, стакан, спички, яйцо на голубом щербатом блюдце, баклажку.
Полька змеёй шипела из тёмного угла, но старуха не обращала на неё внимания. Из баклажки налила в стакан воды, стала зажигать спички и гасить их в воде, нашёптывая невнятно. Закончив, со стаканом подошла к Польке. Та ощерилась, зарычала.
– Сиди смирно! – рявкнула Марья. Полька замерла.
– Пей живо! – старуха взяла крючковатыми пальцами острый Полькин подбородок, разжала зубы, влила воду ей в рот. Полька забулькала, закашлялась, проглотила. Старуха ещё пошептала, взяла яйцо, снова подошла, приложила яйцо ко лбу, снова зашептала, теперь уже долго, жарко.
Когда разбила яйцо о край стакана, из него потянулась чёрная зловонная жижа.
Марья Алексеевна сплюнула трижды, перекрестилась.
Из склянки, в которой три года настаивала на спирту изгон, заставила глотнуть.
Три дня Марья продержала Польку в своей бане. Есть не давала, поила только рвотным отваром. Полька больше не бесновалась.
К вечеру третьего дня Польку вырвало скользкой дрянью, похожей на чайный гриб. Марья Алексеевна мерзость эту сразу сожгла, а пепел закопала в лесу.
Еле живую Польку отец с Николаем забрали поутру. Она словно у заплечных дел мастеров побывала: губы разбиты, щёки исцарапаны, веки опухли. Николай прижал её покрепче, но зря – силы в ней уже не было. Когда Марья Алексеевна бросила на них последний взгляд, сказала:
– Слушай, Василий! Я, на что силы хватило, сделала. Как смогла – помогла. Да только тому, кто спортил твою дочь, я не ровня. Мне такая сила и не снилась. А всё ж, дичать она боле не будет, не беспокойся. Но и прежней ей уже не бывать. У ей полдуши выжжено. Ступай с Богом, береги семью.
2
После этого случая, сызмальства бывшая огневой заводилой Полька стала неприметной робкой тихоней. Начала сторониться людей, особенно малорослых, а горбунов и вовсе боялась до судорог: если в книжке попадётся – бросала книжку, если в кино – убегала из кино. В жизни, правда, ей ни один более не встретился.
Со временем, отец выдал ей замуж за вдовца из дальней деревни. Хороший был человек, только контуженный в войну, жалел её, не обижал. Она родила ему двух дочерей. Жизнь прошла, как у всех: дочери выросли, разъехались по городам, муж помер. К родственникам приживаться Полька не захотела, осталась одна, поселилась на хуторе, наособицу. Завела сколько-то козочек да кота, прикипела к ним сердцем, баловала: угощала, наглаживала, вычёсывала. Никто боле ей и не нужен был. Так и прожила отшельницей лет до 90. Что странно и удивительно, не болела вовсе. Только слабела.
Полька проснулась от холода, пробравшегося сквозь пуховое одеяло, брошенный сверху овчинный тулуп, две кофты, шаровары и толстенные самовязанные носки из козьей шерсти. Она прикрыла ладонями заледеневший нос, отогрела его дыханием. Избу до потолка затопили стылые зимние сумерки, то ли утро, то ли вечер – не поймёшь. Ложилась вечером, значит утро, точнее, день: зимой на Северах светает поздно, почти к обеду.
Полька, не откидывая одеяла, с трудом села в постели. Сон не придал сил, она чувствовала, что если встанет слишком быстро – рухнет на пол. Даже сейчас у неё закружилась голова. Полька посмотрела на свои высохшие птичьи руки. Почти девять десятков лет они мяли этот мир, как пластилин, да, видно, теперь уж всё.
– Охо-хо! – вздохнула она. Звук прошелестел в сыром воздухе замерзающего в тайге дома, затих где-то за печкой. По связанным из ветоши круглым половикам, сплошь устилавшим давным-давно не крашеные плахи пола, неслышно прошёл на сильных лапах огромный мохнатый сибиряк Василий, легко взлетел на костлявые старушечьи колени.
– Ну, здравствуй, Васятка! Тепло тебе в экой-то шубке? – она улыбнулась всеми морщинами, огладила любимца от ушей, до хвоста, почесала за ухом. Кот хрипло мяукнул, заглянул в слезящиеся глаза, выгнул спинку, потёрся о руки, подбородок, иссохшую грудь.
– Сейчас, котя-коток, сейчас, дай поднимусь!
Она опустила ноги в валенки, откинула одеяло, осторожно встала. Поёжилась, потянула с кровати тулуп, не сразу попадая в рукава, натянула его. Медленно, опираясь о холодные шершавые стены с колючим мхом между брёвнами, в который то тут, то там были воткнуты разноцветные бумажки пенсии, добрела до покрытого нарядной клеёнкой стола. Постояла, отдышалась. Взяла с грубо сколоченной подвесной этажерки за ветхой, но чистой занавесочкой глиняную крынку с остатками молока, налила в голубое блюдечко, поставила на пол. Мурчащий кот с достоинством принялся лакать маленьким розовым язычком. Старуха опять улыбнулась:
– Кушай, Васенька, лапочка! Уж прости, сегодня без хлебушка.
Полька потёрла коченеющие руки. Второй день она не топила печь, не готовила. Вчера, собрав остатки сил, она задала корм козочкам, напоила их, подоила дойных Сашку и Машку. На это ушёл весь день. На топку печи сил не осталось, да и дрова кончились.
Сегодня надо было истопить обязательно: мороз крепчал. Вода в ведре на полу подёрнулась корочкой льда, в углах белел иней.
Сказывают, что древние старухи чуют день смерти. Одевают чистое, сползают с кровати на пол, чтобы не поганить бельё. Полька прислушалась к себе, пожала плечами: «Ничего не чую. Слабость одна!»
Она села на свою высокую кровать, повязала поверх шерстяного платка пуховый, подарок брата. Вспомнив Николая, тихо всплакнула, как всегда. Он умер несколько лет назад. Теперь из старшей родни осталась только она. Да что родня, уже и подружки все под землю переселились, а её всё Господь придерживает зачем-то, как она ни молит о смерти.
Зарёванные племянницы на похоронах Николая звали её жить к себе, но Полька отказалась наотрез. Привыкла, дескать, жить одна в глуши со своими козочками и Васькой.
Местные прозвали её лешачихой и всерьёз побаивались. Говорили, что она знается с нечистой силой, ворожит, икотничает. Конечно, врали. Травки, коренья, настои, отвары – любая пинежская бабка в этом толк знает, Полька тоже многие хвори одолеть могла.
Только что пить, если силы, отпущенные на длинный Полькин век, которых хватило на три войны, три революции, на коллективизацию, индустриализацию, на укрупнения, объединения, на разрядку, перестройку, на царя, генсеков, президентов – в одночасье иссякли.
– Охо-хо! – опять вздохнула Полька, встала с кровати, вышла во двор.
Как ни холодно было в избе, а много теплее, чем за обитой тряпьём дверью. Мороз ошпарил лицо, выбил ледяным ветром слёзы из глаз. Зимнее солнце заиндевевшим апельсином висело над чёрной гребёнкой леса, и до самой весны подняться выше ему воли не было. Даже так пробудет недолго: скоро провалится в бурелом за далёкими реками, закатится в берлогу отогреваться, чтобы назавтра проползти по краю неба хоть часа три-четыре. Зимой в Пинежье, сверкая наверху звёздами, а внизу – голодными волчьими глазами, полноправно властвует тьма.
Утопая по пояс в рыхлых перемётах на узкой дорожке, протоптанной среди сверкающих самоцветами сугробов, Полька добралась до занесённого по крышу дровяника, благодаря Бога, что эту неделю не шёл снег, не завалил тропинку. Скрипнула давно не мазанными коваными петлями щербатая дверь, распахнулась настежь. Полька вошла, присела на высокий порог, отдышалась, окутываясь паром, как старый паровоз на станции. Колотые дрова в сарае закончились ещё вчера, остались только тяжёлые чурки, что по осени привёз и располовинил за пол-ящика белого Гришка-пьяница из соседней деревни. Он и на прошлой неделе заскакивал одолжить на опохмел, нарубил дров сколько-то, да и пропал, запил, видать.
– Где ж ты, окаянный, когда ты край, как нужен! – проворчала Полька.
Ещё неделю назад она легко управлялась и без Гришкиной помощи. В округе все дивились шустрой энергии неутомимой бабки. Дрова рубила, воду носила, стирала-полоскала, с козами обряжалась. По осени из леса грибы-ягоды таскала и себе, и на продажу коробами.
А вот позавчера, словно кто воздух из шарика выпустил – сдулась.
Полька поднялась, кряхтя, установила чурку поустойчивей, с трудом подняла на плечо тяжёлый топор, да и ухнула из последних сил, боясь промазать.
Чёрное ледяное железо глубоко вонзилось в дерево прямо посередине, но не раскололо его.
– Тьфу ты, леший, – выругалась Полька, и сразу перекрестилась: – Прости, Господи!
Дёрнула топорище, но топор не поддался, чурка со стуком упала на промёрзший земляной пол. Полька легла, обеими руками ухватилась, упёрлась ногами, потянула, что было сил – только спина заныла. Ещё попробовала – всё зря. Сил не было даже сесть, перед глазами плыло, сердце колотилось, как попало, никак не получалось перевести дух. Она откинулась на спину, раскинула руки, просипела в багровое марево:
– Эх, Гришка-Гришка, непутёвая голова, где же ты ходишь, богатка?
Перевернулась на бок, подтянула колени к груди. Сердце постепенно успокоилось, дыхание выровнялось, пелена рассеялась.
Из хлева донеслось приглушённое блеяние.
– Ох, вы ж деточки мои! – прошептала Полька, хватая после каждого слова перемороженный воздух. – Как же вы будете тут без меня?! Господи, помилуй, Матерь Божья!
Полька не то, чтобы верила в Бога, она запросто с ним разговаривала.
Подступила тошнота, она закашлялась, но желудок был пуст. Полька переждала болезненные спазмы, встала на четвереньки, да так и поковыляла, охая, вон.
Солнце едва выглядывало над лесом, прощаясь.
С несколькими остановками, заговариваясь, Полька добралась уже проторенной тропой до дома, открыла хлев. Её козочки выбежали навстречу, доверчиво толкались тёплыми носами в закоченевшие ладони. Полька расплакалась от бессилия, причитая шёпотом:
– Господи, ну, как они без меня! Пропадут-замёрзнут! Матерь Божья!
Господь не ответил. Он никогда ей не отвечал, но она не обижалась. До неё ли Ему, когда весь мир – чёрт знает что!
Слёзы кончились, Полька позвала козочек в избу, вместе с ними, всё так же на четвереньках, вползла, затворила дверь, но запирать не стала.
«Так быстрее найдут. А то подумают, что ушла куда».
Козочки стучали копытцами по комнате, изредка подавая голоса. Полька улыбнулась, привалилась спиной к стене у двери, закрыла глаза.
Стало тепло, покойно. Босыми ногами она легко ступала по тёплому песку лесной дороги. Подошвы покалывали сосновые иголки, над головой в просветах между прозрачными кронами сияло молодое синее небо, руку приятно оттягивала корзинка, полная тугой блестящей черники. Впереди показалась низенькая фигурка горбуна, но Полька не испугалась. Скоро она нагнала его, вежливо поздоровалась, да и прошмыгнула мимо, поспешая к деревне, крыши которой уже виднелись в конце пути.