Вы здесь

Петр Аркадьевич Столыпин. Воспоминания о моем отце. 1884-1911. Часть первая (М. П. фон Бок)

Часть первая

Глава 1

Мне три года, и я больна. Я лежу в своей кроватке в моей большой полутемной детской: лампа потушена, двери закрыты и лишь перед иконами мерцает лампада. Меня уже уложили на ночь, дали выпить какой-то вкусный чай – не то липовый, не то яблочный – вместо ежедневного молока. Заходила перекрестить и поцеловать меня на ночь мама и, в виде исключения по случаю болезни, приходил и папа. Сердце радостно забилось, когда издали услыхала я его ровные, неторопливые шаги, а когда он, наклонившись надо мной, положил на мой горячий лоб свою большую, мягкую, свежую руку – так сделалось хорошо, что и боль в голове, и скучный день без беготни – все было забыто. Папа бережно подогнул край одеяла, перекрестил меня и, стараясь ступать легко, вышел из детской.

Осталась няня: толстая, старая, добрая няня Колабина. Мне не спится, и я смотрю, как она в своих мягких байковых туфлях хлопотливо и грузно ходит по комнате, прибирая то забытую игрушку, то рюмочку от лекарства. Милая няня Колабина все время бормочет себе под нос что-то довольно невнятное про молодых родителей, которые любят одевать своих детей «по-модному», в носочки, да в легкие, короткие платьица, не то чтобы послушать старуху няню и связать ребенку толстые шерстяные чулки. «Вот дитё и больное».

По правде сказать, болезнь довольно приятная, и я чувствую себя счастливой и очень важной тем, что обо мне так много хлопочут: и блюда готовят особенные, и, когда я не хочу есть, не бранят, а уговаривают, да и лекарства вкусные. Главное из них розовое и сладкое, и папа называет его «лекарством медицина». Это, пожалуй, просто ипекакуан, которым меня и впоследствии часто лечили, но я не хочу верить этому, и то лекарство, которое мне так часто, когда я была маленькой, давал с ложечки мой отец, мне до сих пор кажется чем-то особенным.

Но вот няня подошла ко мне и сказала: «Матинька, а ты не спишь? Ну полежи себе тихо, спокойно, не смей прыгать в кроватке, я сейчас вернусь, надо только на кухню сходить». Тут мне и пришла в голову преступная мысль, которая сразу и была приведена в исполнение. Только лишь заглохли нянины шаги, как я в рубашке и босая (что и здоровой запрещалось) выпрыгнула из постели и пробежала во всю прыть до противоположной стены детской и обратно. Когда няня вернулась, я спокойно и невинно лежала под одеялом и лишь старалась скрыть от нее, как быстро я дышу и как горят мои щеки.

Это первое воспоминание моей жизни. И надо же чтобы это было как раз воспоминание о непослушании, между тем как я была, кажется, впоследствии очень спокойной и послушной девочкой. Но чувство, как я с бьющимся сердцем бегу в темный угол комнаты, навсегда запечатлелось в моей душе.

Няня Колабина оставалась при мне до четырехлетнего возраста. Помню я ее очень ясно, но думаю, что много здесь помогли рассказы моей матери и фотографии. Помню, например, удивительную песню, которую я пела за ней:

Эта торба не простая

Эта торба с пирожками,

Пирожки-то не простые,

Пирожки-то с червячками.

И еще:

Два сержанта из окна

Любовались на кота.

Они хлопнули окном,

Побежали за котом.

Но помню также, как она меня учила, что данное слово святыня, что не сдержать его большой грех, и подкрепляла свои слова поговоркой (не знаю, ей ли выдуманной): «Мое слово – господин» и объясняя при этом, что «ты, мол, не властна, раз дала его, преступить его, как я вот не властна сделать чего-нибудь, чего не велят мои господа, твои мама и папа».

Эти первые годы моей жизни мало оставили, конечно, следа в моей памяти, и я точно помню только, что всегда была со мной моя няня, а иногда папа и мама.

Мой отец женился очень молодым и, когда делал предложение моей матери, боялся даже, не послужит ли его молодость помехой браку, о чем и сказал дедушке, прося у него руки его дочери. Но дедушка, улыбаясь, ответил: «La jeunesse est un dèfaut duquel on se corrige chaque jour»[1] и спокойно и радостно отдал свою дочь этому молодому студенту, зная отлично, что лучшего мужа ей не найти. Моему отцу тогда не было еще двадцати двух лет, и он окончил университет уже после свадьбы, даже уже когда я была на свете. Часто потом мои родители вслух при мне вспоминали этот первый год своей на редкость счастливой супружеской жизни. Когда я была старше, мой отец сам рассказывал о том, какой редкостью был в те времена женатый студент и как на него показывали товарищи: «Женатый, смотри, женатый». Когда сдавались последние экзамены, мама, волнуясь больше папа, сидела в день экзаменов у окна, ожидая его возвращения. Подходя к дому, мой отец издали поднимал руку с открытыми пятью пальцами – значит, опять пять. Окончил он естественный факультет Петербургского университета, и экзаменовал его, наряду с другими, сам Менделеев. На одном из экзаменов великий ученый так увлекся, слушая блестящие ответы моего отца, что стал ему задавать вопросы все дальше и дальше; вопросы, о которых не читали в университете, а над решением которых работали ученые. Мой отец, учившийся и читавший по естественным предметам со страстью, отвечал на все так, что экзамен стал переходить в нечто похожее на ученый диспут, когда профессор вдруг остановился, схватился за голову и сказал: «Боже мой, что же это я? Ну, довольно, пять, пять, великолепно».

Первые годы мои родители провели в Петербурге, где мой отец по окончании университета служил в статистическом отделе Министерства земледелия.

Кроме родителей и няни, я помню только еще одно лицо: Аграфену, старушку из крепостных, прислуживавшую моему отцу в его холостые, студенческие годы. Она изредка приходила навещать нас, и я хорошо запомнила ее посещения, потому что на меня всегда производило сильное впечатление, как мой отец держался с ней. Он ее сажал, просто и сердечно, как с равной, говорил и целовался при встрече. Потом про нее рассказывали, когда подавался заяц: «А вот Аграфена ни за что не сжарила бы зайца, так как твердо верила в то, что у него „семь шкур“, которые она никак снять не сумеет». Долгие годы интриговали меня эти семь заячьих шкур!

Ко времени, о котором я пишу, то есть к 1884–1889 годам, относится близкое знакомство моих родителей с поэтом Апухтиным, прелестные стихи и проза которого теперь, к сожалению, слишком мало известны молодому поколению. Много мне о нем впоследствии рассказывали, и одно время в моей классной комнате стояло кресло, называвшееся «апухтинским», так как оно было у нас единственное, на которое Апухтин мог садиться. Кресло это было исключительной ширины, удобное для поэта, знаменитого своей необыкновенной толщиной. И то раз, вставая, он поднял его вместе с собой! Глядя на это кресло, всегда мне вспоминались строки Апухтина:

Жизнь пережить – не поле перейти!

Да, жизнь трудна, и каждый день трудней,

Но грустно до того сознания дойти,

Что поле перейти мне все-таки трудней.

У моего отца, когда он еще был студентом, был кружок наиболее близких друзей, к которым часто присоединялся и Апухтин, хотя был он много старше большинства из них.

Собиралась молодежь мыслящая, интересующаяся всеми жизненными, захватывающими ум и душу вопросами, жившая прекрасными и высокими идеалами. Благодаря посещениям людей типа Апухтина кружок этот приобрел в Петербурге такую славу, что многие представители петербургского света, часто люди уже зрелые, стали не только стараться попасть в это общество, но даже заискивали перед ним.

И после женитьбы моего отца Апухтин стал бывать в нашем доме. Читал он у нас в рукописи свое знаменитое «Письмо». Он даже спрашивал, читая стих:

Склонив головку молодую

И приподняв тяжелое драпри,

совета, чем заменить слово «драпри», которое он находил претенциозным, но так и не нашел другой рифмы к «зари».

Глава 2

Вот то немногое, что я запомнила сама и что знаю по рассказам старших из нашей жизни в Петербурге, до назначения моего отца предводителем дворянства Ковенского уезда. Мне было четыре года, когда мы переехали в Ковну, но я ничего не помню ни об отъезде, ни о приезде туда, разве лишь то, что я в вагоне спала на верхней койке и говорила, что лежу на «полочке». Мне было очень весело до того момента, как вдруг, через испорченный вентилятор вагона, стал на меня идти снег. Мама накрыла меня своей шубой, а папа, при первой остановке, пошел жаловаться на неисправность вагона.

В Ковне мы поселились в старом городе, против ратуши. Дом этот и сейчас стоит там, рядом с разрушенным германскими снарядами во время мировой войны домом архиерея. Этот дом был настолько неудобен и настолько далек от теперешних понятий о комфорте, что моему отцу приходилось, например, из спальни ходить одеваться в свою уборную через двор, надев на халат пальто.

Первое время была при мне еще няня Колабина, с которой я ходила гулять на близлежащую набережную Немана. С самого раннего детства знала я, в каком месте Наполеон перешел со своей армией Неман и в каком доныне стоящем на набережной доме он в 1812 году останавливался. Высота набережной, дома, горы на противоположном берегу в Алексотах,[2] пароходы на Немане – каким все это казалось мне огромным и прекрасным, когда я гуляла по Ковне, держа за руку няню, и каким маленьким и незначительным показалось мне это, когда я, после долгих лет, уже замужем снова попала туда.

Алексоты находились уже в Сувалкской губернии, где, как и во всем царстве Польском, был введен новый стиль. В Ковне по этому случаю задавалась загадка: «Какой самый длинный в мире мост?» Следовал ответ: «Неманский, потому что через него надо проезжать двенадцать дней».

Моего отца я мало помню в эти годы. Знаю лишь, что он, как и всегда, много работал, очень интересовался своей службой и, благодаря своей энергии и любви к делу, оживил ее новым, животворным дыханием. Впоследствии он сам мне не раз говорил о том, насколько интереснее и разнообразнее работа уездного предводителя дворянства, нежели губернского. Последний может, если сам себе не создаст работы, сидеть сложа руки, ограничивая свою службу приемами дворян, обедами и вообще лишь необходимым представительством. Такую чисто декоративную роль играл предшественник моего отца граф Зубов, один из крупнейших помещиков Ковенской губернии. За долгие годы своего пребывания на этом посту граф Зубов всегда лишь наездами показывался в Ковне, проводя время в одном из своих многочисленных имений.

Моя мать, попав в провинциальный город впервые, чувствовала себя сначала в Ковне очень неуютно и скучала. Потом, когда она обжилась, познакомилась с ковенским обществом, в котором оказалось много милых людей, она очень полюбила Ковну и до сих пор любит вспоминать проведенное там время как один из счастливейших периодов в своей жизни. Но тогда ей, молодой светской женщине, многое казалось смешным и скучным в тихой провинциальной глуши, после Петербурга и Москвы. Случались действительно очень забавные инциденты, рассказ о которых может теперь показаться анекдотом. Мой отец говорил моей матери, что нужно стараться составить себе кружок знакомых, приглашать к себе, развлекать, принимать общество. Послушная во всем своему мужу, мама, при первом показавшемся ей удобном случае, обратилась к какому-то господину, представившемуся ей, совсем не разбиравшейся в губернской иерархии, очень важной шишкой, с приглашением прийти на «чашку чая», на что последовал в высшей степени неожиданный ответ: «Нет, спасибо, не приду». И еще неожиданнее прозвучало объяснение в ответ на вопрос моей матери: «Почему же?» – «Да так, знаете, что-то не хотится». Потом оказалось, что это был исправник, из кантонистов, понявший, что приглашение сделано по неопытности, но не умеющий облечь свой отказ в более светскую форму.

Поступил к нам в то время лакей Казимир, нигде еще не служивший молодой парень, только что отбывший воинскую повинность. Потом он долгие годы служил у нас и умер в нашем доме, когда мой отец, уже министром, жил в Елагином дворце в Петербурге. Но в то далекое время он был абсолютно еще не отесан, и моим родителям много пришлось поработать над его воспитанием. В самом начале своей карьеры Казимир очень отличился. Ему было как-то приказано «не принимать» гостей, говоря «дома нет». Звонок. Кабинет рядом с передней, и мой отец, сидя за письменным столом, видит, к своему ужасу, через открытую дверь, отражающуюся в зеркале картину: господин входит в переднюю, а Казимир молча, ласковым движением, берет его за плечи, поворачивает и тихонько выталкивает на улицу. Моему отцу, конечно, не оставалось ничего другого, как вскочить, догнать изумленного визитера и, с извинениями, вернуть его, тогда как Казимир, качая головой, дивился барским причудам: то, мол, велят не принимать, то сами войти просят!

Глава 3

Патриархальные нравы царили в милой Ковне 90-х годов XIX столетия и внешний облик города как нельзя лучше подходил к уютной жизни его обитателей.

По бокам улиц тянулись деревянные тротуары, а рядом с ними текли ручейки грязной воды, через которые были перекинуты слегка горбатые мостики. Зимой по замерзшим ручейкам лихо носились на одном коньке уличные мальчишки. Как я им завидовала! И как досадовала на Эмму Ивановну, немку, сменившую няню Колабину, за то, что она, по непонятным мне тогда причинам, не позволяла присоединиться к ним. Улицы были мощены поразительно выпуклыми булыжниками, по которым тряслись и немилосердно шумели дрожки гарнизонных офицеров, большинство еще без резиновых шин. Так же тряслись и красные, как бифштекс, щеки полковника Пыжова, когда он, к радости моей и всех гуляющих по бульвару, сам объезжал в шарабане вороного своего жеребца.

Все были знакомы друг с другом, если не лично, то все же знали, кто это, и появление нового лица на улицах возбуждало толки и пересуды. Когда брали извозчика, тот спрашивал: «Домой прикажете или в гости изволите ехать?»

Лавочки были маленькие, убогие, и выставленные в окнах товары стояли там месяцами, покрытые густым слоем пыли.

Веселье в уличную жизнь вносили солдаты, часто проходившие по городу с музыкой и еще больше парады на соборной площади в торжественные дни высочайших праздников.

Из дома в старом городе, где мы поселились сначала, мы скоро переехали в маленький деревянный домик с большим садом на одной из боковых улиц центральной части города. Улица эта вообще не была мощена, и по городу ходил анекдот, что, когда кто-нибудь нанимал извозчика, чтобы ехать к нам в осеннее или весеннее время, тот отвечал: «Если к Столыпиным желаете, лодку нанимайте, а не меня». И я хорошо помню громадную лужу перед нашими окнами.

Тогда я еще была единственным ребенком моих родителей и пользовалась нераздельными их ласками. Очень я также полюбила старушку Эмму Ивановну, добрейшую и ворчливую, вынянчившую двоюродных братьев и сестер моей матери и носившую когда-то и ее на руках.

Самым чудным временем дня были вечерние часы, после обеда, когда можно было пойти в кабинет, влезть на мягкую оттоманку, прижаться к папа и слушать чудные сказки, которые он рассказывал. Сказки эти меня интересовали еще много лет спустя, когда они рассказывались моим маленьким сестрам. Были они так занимательны, что моя мать, с работой в руках, тоже всегда приходила их слушать. Да как было и не увлечься приключениями «Девочки с двумя носиками» (это для самых маленьких) или жизнью детей в «Круглом доме»?

Весь день мой отец был занят: то работал у себя за письменным столом, то был в присутствии, то на заседаниях. Кабинет был для меня с раннего детства святая святых. Даже в комнате, рядом с кабинетом, мне бы никогда не пришло в голову говорить не шепотом. Ко всякому делу папа относился с исключительным вниманием и уважением. Помню, как мой отец возмутился, когда приехавший неожиданно к нам старый дядя моей матери, граф Буксгевден, нарушил происходившее под председательством папа заседание.

Глава 4

Кроме текущей предводительской работы, у папа было все время стремление создавать что-нибудь новое. За его службу в Ковне, сначала в должности уездного, а затем губернского предводителя дворянства, многое им было проведено в жизнь и многое начато. Любимым его детищем было Сельскохозяйственное общество, на устройство которого он положил много времени и сил и работа которого вполне оправдала его надежды. Был при нем склад сельскохозяйственных орудий, устройство которого особенно увлекало папа.

Молодой, энергичный и деятельный мой отец рьяно принялся за работу с первого же дня своей службы и до последнего дня с тем же интересом предавался ей, кладя все свои силы на то, чтобы в своей сфере создать все, от него зависящее, для процветания края. Кроме Сельскохозяйственного общества и склада, по его почину был построен в Ковне Народный дом, и много времени он проводил там, следя за устройством ночлежного отделения, чайной, за правильной постановкой чтения для рабочих и народа вообще; за устройством представлений и народных балов. Мои родители всегда ездили на эти представления, и, помню, с каким энтузиазмом они рассказывали о первом представлении кинематографа, об этих «удивительных движущихся картинах». И моя гувернантка, и я слушали, не веря ушам, как в этом новом «волшебном фонаре» ясно видно, как дети дерутся подушками, видны их движения, виден летающий по воздуху пух, вырывающийся из лопнувшей подушки.

Но вообще вечера, когда родители уезжали из дому, были редки. Кроме посещения нескольких представлений за зиму в Народном доме, они изредка бывали в городском театре, но почти исключительно на гастролях проезжавших через Ковну знаменитостей. Ковна лежала по дороге из Петербурга в Берлин, и случалось, что ездившие в турне артисты оставались на один-два дня у нас, и тогда, конечно, маленький ковенский театр бывал битком набит публикой.

Еще реже случалось, чтобы папа и мама проводили вечера в гостях, у нас же близкие знакомые и друзья бывали часто. Приходили они поздно; сразу же после обеда мой отец всегда уделял часок нам, детям. Сначала я одна слушала сказки, о которых я уже упоминала, а потом и сестры, понемногу подраставшие, уютно усаживались вокруг папа на оттоманке в кабинете. После сказок, игр и разговоров их посылали спать, а папа садился за письменный стол: что-то писал, что-то подписывал. Приходил секретарь с бумагами и долго, стоя рядом со столом, о чем-то мне непонятном докладывал и клал перед папа бумаги для подписи. Годами помню я ту же картину по вечерам: мой отец за письменным столом, моя мать на диване с работой. Иногда кто-нибудь из друзей рядом с ней. Ведется общий разговор, в который изредка вставляет свое слово папа, повернувшись на своем стуле с круглой спинкой. Потом, когда Казимир приносит вечерний чай, папа пересаживается к остальным, и если есть гости, то разговаривают до десяти – одиннадцати. Если же мои родители одни, то читают вслух друг другу, а ровно в одиннадцать идут спать. Так были прочтены почти все исторические романы Валишевского, так читалось «Воскресение» Толстого, когда оно печаталось в «Ниве», и многое другое из русской, французской и английской литературы.

Эти уютные вечера я помню с самого детства моего до 1902 года, когда папа был назначен гродненским губернатором и когда уклад всей нашей жизни резко изменился.

Из маленького домика на Лесной улице в 1892 году мы переехали в большой дом на соборной площади, в котором занимали сначала одну часть второго этажа, а потом, по мере рождения детей, прибавлялось по комнате, и нами постепенно был занят весь этаж.

Сразу же после обеда, до того, чтобы перейти уже на весь вечер в кабинет, мама садилась к своему письменному столу в гостиной, являлся повар и приносил счета и меню на следующий день. Счета эти составляли мучения моей матери, всегда до щепетильности аккуратной, но очень плохой математички: как-то выходило, что вечно копейки сходились верно, а рубли нет, и то и дело призывался на помощь папа, который с улыбкой садился за приходо-расходную книгу, проверял итог и, поправив все дело, уходил снова к себе.

Двери были все открыты, кроме редких случаев, если был кто-нибудь вечером у папа по делам, и я, сидя за приготовлением уроков в столовой, с интересом слушала, что-то будет завтра к завтраку и обеду, и от души смеялась, когда папа вмешивался в этот хозяйственный разговор. Стоит, например, старый повар Станислав, а мама говорит ему:

– Что ты все котлеты даешь, дай завтра курицу.

– Курицу, – глубокомысленно повторяет Станислав, – курицу купить надо.

– А ты попробуй укради, – раздается голос папа из кабинета.

Мама весело смеется, а Станислав, не понимая шутки, с недоумением смотрит на дверь.

Обедали в те времена в шесть часов и лишь под самый конец ковенской жизни в семь, так что вечера были длинные. Завтракали в половине первого. После обеда взрослые пили кофе за столом, а детям разрешалось встать. Когда мама кто-нибудь дарил конфекты, они хранились у папа в письменном столе, и мы получали после обеда по одной конфекте.

– Ну, дети, бегите в кабинет за конфектами, – говорит мой отец, а моя маленькая сестра Олёчек вдруг громко с чувством восклицает:

– Папа, как я вас люблю!

– Только за конфекты и любишь? – говорит, смеясь, папа.

– Нет, тоже и за подарки, – говорит Олёчек, глядя своими честными детскими глазами прямо в лицо отца.

Долго ее, бедненькую, дразнили этой фразой. Так и протекли мирно и счастливо двенадцать лет нашей жизни в Ковне. Ежегодно: пять месяцев в Ковне и семь месяцев в Колноберже, нашем имении Ковенской губернии. И эти годы мой отец всю свою жизнь вспоминал с самым теплым чувством, как и всех своих сослуживцев, подчиненных и помощников по Сельскохозяйственному обществу, одинаково как русских, так и поляков.

Училась я дома, сначала с моей матерью и гувернантками, потом с учительницами, приходящими к нам на дом и о приходе которых Казимир докладывал: «Мария Петровна, м-учительница пришла», а потом и с учителями Ковенской гимназии. С третьего класса я стала сдавать при гимназии экзамены, и мои родители с большим вниманием следили за моими уроками, справляясь ежедневно у учителей о моих успехах и внимании, и часто сами присутствовали на уроках. Я училась в комнате рядом с кабинетом папа. Когда он бывал дома, то всегда открывал двери, чтобы слышать урок.

А из арифметических задач, заданных в виде домашних работ, я, кажется, никогда ни одной не решила без помощи папа. Промучившись целый час над бассейном, наполняющимся через две трубы, одну широкую, другую узкую, или над тем, сколько сделает в данное время поворотов большое колесо и сколько маленькое, идешь с тетрадкой и задачником Малинина и Буренина к папа, зная, что если только он не занят экстренной работой, то отложит в сторону бумаги или книгу, возьмет твою тетрадь, испачканную десятком неправильных решений, и ласково скажет:

– А ну-ка, давай подумаем вместе.

Иногда сразу же удавалось решить задачу, но бывало и так, что папа решит ее тотчас же в уме, посмотрит ответ – верно, а объяснить мне никак не может.

– Алгебраически я тебе сразу объясню, – говорит папа, – а как это делается арифметически, надо подумать.

Я шла готовить другие уроки, а папа, найдя ясное и точное объяснение, звал меня.

А раз было так. Помню, что дело шло о цене коляски и дрожек. Папа просидел над этой задачей довольно долго, послал меня спать, а утром я нашла на своем столике бумагу, на которой красиво и четко была написана решенная задача, а в конце стояла приписка: «Остается нерешенным вопрос: где продаются такие дешевые экипажи?»

Должна сознаться, что я всегда честно каялась учителям в том, что задачи решаю не одна. Учителя были все очень хорошие, и уроки всегда интересны, только несчастная математика с Аароновым очень уж приходилась мне не по душе и предмет нелюбимый, мало понятный и сухой, и учитель менее других умеющий внушить любовь к науке. И в гимназии Ааронова тоже не любили, и ученики всегда со злорадством представляли, как он задает задачу, а потом, углубившись в нее, говорит:

– Ну, это трудновато, я вам завтра объясню.

На следующем уроке, когда его спрашивали про эту задачу, он говорил:

– Задача неинтересна, возьмемте другую.

Раз мои родители увидали его в театре Народного дома, и, когда на следующий день он пришел ко мне на урок, папа спросил его, понравилось ли ему там? На это Ааронов ответил, что представление-то хорошее, но публика плоха и что он там «подвергся оскорблению Товия». Мы так и не поняли, что это значит, и как-то стеснялись показать свою необразованность и спросить объяснения. Долго эта фраза оставалась для нас загадкой, пока, наконец, кто-то из знакомых не сумел объяснить, что Товий, по Библии, был оплеван народом. После этого инцидента бедный наш математик окончательно упал в глазах своих учеников, которые, вместо того чтобы пожалеть, подняли его на смех.

Но зато другие учителя, особенно преподаватель русской словесности, были очень хороши, и я с удовольствием ждала уроков.

К весне уроки делались труднее, учителя взыскательнее, чувствовалось приближение экзаменов. Но, несмотря на это, училось легче, все казалось интереснее и значительнее, когда начинало пригревать солнце, позже зажигались лампы, и все ближе и ближе придвигался день переезда в Колноберже.

А когда Казимир первый раз настежь открывал замазанные на зиму окна и комнаты вечером вдруг наполнялись торжественным гулом большого соборного колокола и сладким запахом тополей, на душе становилось так светло, что и экзамены не пугали, и вся жизнь представлялась радостным праздником.

Ко всенощной я ходила почти всегда с матерью, а к обедне с отцом. После же обедни, каждое воскресенье папа ходил покупать со мной в кондитерскую угощение на «танцкласс». Модные кондитерские были в то время – Перковского и «Ренессанс». Рассказывали, что одна девочка в гимназии на вопрос учителя, как называется еще иначе «эпоха Возрождения», ответила: «Перковский» вместо «Ренессанс».

У Перковского покупателю давались бумажные салфеточки со стихами, приводившими в восторг папа и начинающимися так:

Когда теснится в сердце грусть,

Когда гнетет тебя сомненье,

Когда карман твой лишь не пуст —

Ты у Перковского забвенье

В его кондитерской найдешь,

Душе покой там обретешь.

Чего-чего там только нет.

Каких bonbons, каких конфект,

Торт… —

и следовал длинный перечень (все в стихах) всевозможных изделий кондитерского искусства, весьма разнообразных и весьма многочисленных. Папа очень забавляло нарочно спросить какое-нибудь печенье с замысловатым названием из поименованных на бумажке, но так и не удалось поймать приказчика: немедленно приносились и торт «Фантазия», и все, что было указано в стихах.

После завтрака мы шли переодеваться, а ровно в три часа из столовой, где Казимир уже успел отодвинуть стол к стене, доносились звуки рояля. Тапер играл «шаконь» или «па-депа-тенер» (так был обозначен модный тогда Pas de pa-tineur в программе учителя танцев Лейкинда). Сам Лейкинд, во фраке, ходил по комнате и ждал учеников, которые скоро и являлись. Девочки в легких платьицах, мальчики в матросках и гимназических мундирах становились в ряд и сначала изучали «позиции», а потом танцевали. Родители сидели с мама тут же за чайным столом. Раза два за урок заходил посмотреть на нас и папа. А однажды, когда у нас гостили дядя Сергей Дмитриевич и тетя Анна Борисовна Сазоновы и собралось много народу, неожиданно организовался целый бал. Танцевали все родители, а Лейкинд с вдохновением носился по зале, дирижируя настоящим балом.

На второй день Пасхи мама устраивала детский бал, на котором мы танцевали уже без Лейкинда выученные за зиму танцы. Один раз кто-то из нас, детей, накануне Пасхи заболел гриппом. Зараза мигом перекинулась на других, и ко дню бала были больны не только все пятеро детей, но и папа, и гувернантка, и часть прислуги. Одна почти никогда не болевшая мама была и тут здорова. Надо было срочно писать отказы всем приглашенным. Мама сидит за своим письменным столом в гостиной. Папа лежит в кабинете на оттоманке. Когда мой отец бывал простужен, у него сразу поднималась температура, и все время, даже при легкой простуде, он то спал, то находился в полузабытьи. Когда же он просыпался, то шутил и старался быть веселым. Мама громко говорит:

– Вот скучно писать эти карточки… и ведь надо стиль варьировать, – а папа, очнувшись на минуту из полудремоты, тут же отвечает:

– А ты не старайся так, а напиши всем одно и то же, но в стихотворной форме, могла бы даже дать напечатать. Например, так:

Плохи делишки,

Больны детишки,

И детский бал

Совсем пропал!

Глава 5

Вскоре после Пасхи начинались сборы в Колноберже. Переезды наши из Ковны в деревню были всегда очень сложны, хлопотливы, оживленны, утомительны для мама и веселы для детей.

Пока я была одна или нас было всего двое-трое, ничего трудного не было, но с увеличением семьи в таком путешествии увеличивались и хлопоты. Когда же, под конец нашей жизни в Ковне, нас уже было пять сестер, то переезжали мы сам-двадцать.

Кучер Осип, переезжавший также на зиму в Ковну, уезжал заранее с каретой, чтобы встретить нас на станции в Кейданах. Все же остальные – вся семья, гувернантки, прислуга – ехали до вокзала в целом, нарочно для этого нанятом вагоне конки. «Парк» конок был рядом с нашим домом, и мы, веселой гурьбой, с дорожными мешками, пакетами и корзинками, наполняли собой целый вагон конки, из которого пересаживались на вокзале в железнодорожный вагон «микст», нанятый также целиком папа. В первом классе устраивалась семья с гувернантками, няней и кормилицей младшей сестры, а во втором классе – прислуга. Так ехали мы от Ковны до Кейдан – всего шестьдесят верст – девять часов времени, простаивая долгие часы в Кошедарах, узловой станции, где вследствие несогласованности поездов все пассажиры были обречены на долгие ожидания.

Мой отец, проводивший летом половину недели в Ковне, всегда шутя говорил потом, что половину времени своей службы предводителем он провел на кошедарском вокзале.

Мы же детьми эти Кошедары очень любили. Заранее письменно заказывался в станционном буфете завтрак, и все, что там подавалось, казалось нам, детям, необычайно вкусным. Долгие годы спустя, когда где-нибудь какое-нибудь блюдо нам очень нравилось, мы говорили: «Совсем как в Кошедарах». Это была высшая похвала.

Встречал нас в буфете владелец его, Бодиско, на которого я смотрела с удивлением, благоговением и завистью, как на некоего Гарун аль-Рашида по богатству и могуществу. Он подходил к стойке, выбирал несколько коробок конфект и, ничего не платя, раздавал их нам. Все ведь это было его собственное! Это ли не счастье?

В Кейданах нас встречали: батюшка, отец Антоний Лихачевский, доктор, Иван Иванович Евтуховский, следователь, мировой посредник – словом, все кейданские знакомые. Первые двое были старыми друзьями и знали еще дедушку, когда он жил в Колноберже.

А перед вокзалом ждала целая вереница экипажей и телег. Не сразу удавалось всех рассадить и устроить. По несколько раз пересчитывался ручной багаж… всегда чего-нибудь не хватало…

Наконец все расселись, все уложено, и, мерно покачиваясь на мягких рессорах, первая двинулась карета, запряженная четверкой цугом с мама, кормилицей и младшим ребенком, с кучером Осипом, в цилиндре и с длинным бичом, на козлах. За ней следует коляска с папа, если он переезжает с нами, и старшими детьми, а дальше «курлянка», «нытычанка», «тележка», и последней проезжает нагруженная сундуками и корзинами телега, подпрыгивая по мостовой станционного двора.

Выехав на большую дорогу, мы сразу охвачены такой тишиной, так пьянит ароматный весенний воздух, и так переполнена душа щемящим, до боли сладким чувством счастья, что не знаешь сама – смеяться или плакать, и, растерянно блаженно улыбаясь, со слезами на глазах смотришь вокруг.

А кругом тебя все такое родное, милое, бесконечно любимое. Вот дремучий Бабянский лес, вот домик столяра Мейера, вот имение Комаровского с красивыми хозяйственными постройками; а вот там, вдали, виднеется по левую сторону дороги наша Марьина роща. Значит, Колноберже близко, значит, сейчас мы дома! Дома на длинные летние месяцы. Экзамены и учителя позади, а впереди ряд светлых, теплых дней, прогулки, купание в Невяже, свидание со всеми любимыми обитателями Колноберже – людьми и животными.

Меня охватывает такое глубокое чувство счастья, что, как бы ища поддержи, смотрю на папа. Понимают ли взрослые, что у меня на душе и чего я сама понять не могу?

Но только взглянула, сразу вижу – да, понимает. И не только понимает, но и сам чувствует то же. Папа ласково, нежно улыбается, смотрит на меня, треплет по щеке своей красивой белой рукой и тихо говорит:

– А хорошо в деревне, Матя. Тишина-то какая! Воздух до чего чист! Жаль всех тех, кто в Ковне сидит, – вонь, духота, пыль. А мы сейчас с тобой к парникам пойдем, посмотрим, есть ли огурчики свеженькие?

Около въездных ворот в усадьбу, украшенных, по случаю нашего приезда, зеленью и флагами, стоят, выстроившись в два ряда, наши рабочие: с одной стороны – мужчины, с другой – женщины. Этого папа не любит: он враг всякой театральности вообще, а тут люди сошлись по приказанию управляющего.

– И к чему отрывать их от работы, а женщин от домашнего хозяйства? – говорит папа, недовольно морщась, Оттону Германовичу.

Но управляющий, Оттон Германович, послушный и исполнительный во всем остальном, в этом никак не может отказаться от раз заведенного обычая. Как же это, господа приехали, а их рабочие не встретят с честью? Не годится это. И на следующий год повторяется то же самое.

Глава 6

Колноберже было получено дедом моим, Аркадием Дмитриевичем Столыпиным, за карточный долг. Его родственник Кушелев, проиграв ему в яхт-клубе значительную сумму денег, сказал:

– Денег у меня столько сейчас свободных нет, а есть у меня небольшое имение в Литве, где-то около Кейдан. Я сам там никогда не был. Хочешь, возьми его себе за долг?

Так и стало принадлежать нашей семье наше милое Колноберже, унаследованное потом моим отцом.

Были у моих родителей другие имения и большие по размерам, и, быть может, более красивые, нежели Колноберже. Но мы, все дети, их заглазно ненавидели, боясь, что вдруг папа и мама заблагорассудится ехать на лето в Саратовскую, Пензенскую, Казанскую или Нижегородскую губернию, что мне и моим сестрам представлялось настоящим несчастьем. Было у нас еще имение в Ковенской же губернии на границе Германии, куда, за отсутствием в той местности нашей железной дороги, папа ездил через Пруссию. Он всегда много рассказывал о своих впечатлениях, возвращаясь из такой поездки «за границу», восхищаясь устройством немецких хуторян и с интересом изучая все то, что считал полезным привить у нас. И многое из виденного и передуманного послужило ему основой при проведении им земельной реформы много лет спустя.

Раз в год папа объезжал и остальные наши земли. В своем казанском имении мама бывала до замужества, но из нас никто нигде там не был, и знали и любили мы только Колноберже.

Папа тоже очень любил Колноберже: он там проводил лето еще мальчиком со своими родителями, которым с первого же раза, как они туда приехали, понравилось имение.

Дед мой, Аркадий Дмитриевич Столыпин, был флигель-адъютантом Александра II, а затем свиты генерал-майором. В это время вышло распоряжение императора, что свитские генералы, при производстве в генерал-лейтенанты, не зачисляются в генерал-адъютанты, последствием чего был уход в отставку трех старших генералов свиты, в том числе и Аркадия Дмитриевича.

Желая жить неподалеку от так полюбившегося ему Колноберже, дед мой купил себе дом в Вильне, где семья стала проводить зиму и где мой отец учился в гимназии, которую там и окончил.

Когда началась в 1877 году война с Турцией, Александр II проезжал через Вильну, где Аркадий Дмитриевич встречал его на вокзале. Увидя его в придворном мундире, государь заметил:

– Как грустно мне видать тебя не в военной форме.

– Буду счастлив ее надеть, ваше величество, – отвечал дедушка.

На это император сказал:

– Тогда надень мои вензеля. Поздравляю тебя с генерал-адъютантом и назначаю тебя командовать корпусом действующей армии.

Дедушка оставил по себе память в Восточной Румелии, где он очень отличался и во время военных действий, и при управлении краем русскими, занимая должность генерал-губернатора этой области.

Бабушка моя последовала за мужем на войну и заслужила бронзовую медаль за уход за ранеными под неприятельским огнем.

Бабушку Наталью Михайловну Столыпину помню я очень смутно, больше по рассказам, так как скончалась она, когда мне было четыре года. Дедушку же, Аркадия Дмитриевича, помню отлично: я очень его любила. Высокий, стройный и худой, всегда бодрый, веселый и общительный, он мне очень нравился своей жизнерадостностью. С самого малолетства я с огромным удовольствием слушала его шутки, смотрела чудные фокусы, которыми он меня забавлял, и играла с ним в разные игры. Но больше всего забавляло меня покурить из его трубки. Это было, когда он уже жил в Кремле, комендантом которого был последние шесть лет своей жизни. После обеда мы подходили благодарить дедушку, пока взрослые, еще сидя за столом, пили кофе, и он давал каждой из нас покурить из своей длинной трубки, касавшейся пола, которую приносил ему лакей к кофе; и как раскатисто смеялся он, когда мы, вместо того чтобы тянуть дым в себя, что есть мочи дули в отверстие трубки.

Занимал дедушка в Кремле огромные апартаменты с целым рядом больших, пустых, неуютных гостиных. В конце же амфилады был его кабинет, где он всегда и сидел. Там было все красиво и, несмотря на очень большой размер комнаты, очень уютно.

Одна из комнат была музыкальным салоном. Дедушка, будучи хорошим музыкантом, с увлечением играл на своем Страдивариусе, сам писал музыку и раз у себя дома поставил целую оперу, «Норму», прошедшую с большим успехом. Была у него и студия, где он занимался скульптурой и часто подолгу там работал.

Дедушку очень огорчало, что никто из его детей не унаследовал его способностей к музыке. Он надеялся, что, может быть, эти способности скажутся во внуках, и я, как сейчас, помню, как дедушка сидит за роялем, левой рукой обнимает меня за талию, а правой берет одну ноту за другой и велит мне спеть ее. Но я так немилосердно фальшивлю, что он безнадежно машет рукой и говорит:

– Ну, видно, надежды нет, и ты вроде своего отца и дяди, – и рассказывает, что, когда мой отец был маленьким, зашел как-то за столом разговор о том, что он абсолютно ничего в музыке не смыслит и что никогда он даже не оценит выдающееся музыкальное произведение. Вдруг раздается обиженный голос моего отца:

– Вы ошибаетесь: мне третьего дня очень понравился прекрасный марш.

Дедушка и бабушка с радостью переглядываются: слава богу, наконец!

– Где ты его слышал этот марш? Это когда ты был в опере?

– Нет, в цирке, когда наездница прыгала через серсо.

После этого дедушка уже не пытался развивать слух своего сына.

Его брату, Александру Аркадьевичу, по просьбе дедушки стал пробовать голос сам Антон Рубинштейн, но после первого же опыта воскликнул:

– Ну, действительно, вам медведь на ухо наступил!

В спальне у дедушки стояла огромная клетка с массой самых разнообразных птиц, которые будили его своим пением с восходом солнца Это дедушка очень любил.

Но не только в Кремле помню я дедушку. Помню его и в Петербурге, где он одно время жил, и в Колноберже, где он нас навещал. Приезжал он всегда неожиданно. Страшно любил устраивать сюрпризы. А раз было даже так: мама и папа гуляют в Ковне по бульвару и вдруг видят – едет дедушка на извозчике Не веря своим глазам, они останавливаются, а дедушка громко и весело им кричит:

– Только что приехал на два дня, остановился у Левинсона (лучшая гостиница того времени. – М. Б.), сейчас еду к вам.

В Колноберже он тоже раз приехал на Завирухе – еврее-извозчике, развозившем путешественников по окрестностям станции Кейданы. Этому же Завирухе принадлежали крытые «балагулы», в которых он развозил бедных евреев, причем там было два класса: первый внутри телеги, второй же «ноги на двор»: евреи сидели свесив с телеги ноги, за что платили лишь три копейки вместо пяти.

В 1898 году мы довольно долго гостили у дедушки в Кремле, когда приезжали в Москву на свадьбу сестры моей матери, Анны Борисовны, с Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, тогда секретарем нашего посольства в Лондоне, впоследствии министром иностранных дел. Венчались они в дворцовой кремлевской церкви, куда был ход прямо из помещения дедушки. Папа оставался в Ковне и приехал лишь за два дня до свадьбы, не желая отлучаться на более долгий срок из-за службы. Кроме того, родители не хотели оставлять на продолжительный срок мою трехмесячную сестру Олёчка на одну кормилицу и няню.

В день приезда папа мы пошли с дедушкой покупать для нас игрушки. О дне приезда папа никто точно извещен не был. Проходя Спасские ворота, мы увидели опережающего нас на извозчике папа. Он нас узнает, снимает шляпу, весело машет и кричит: «Папа!» Дедушка, как-то растерянно повернувшись ко мне, спросил меня, кто это. Я видела, что дедушка был не уверен, папа ли это, и хотел слышать от меня подтверждения радостной догадки, и, когда я подтвердила, что это папа, он пошел вдруг скоро-скоро к дому и тут первый раз в жизни показался мне стареньким. Всегда он ходил бодрым ровным шагом, с военной выправкой и казался мне почти таким же молодым, как папа.

Вскоре после этого дедушка Аркадий Дмитриевич скончался от заворота кишок, промучившись целые сутки. Доктора говорили, что лишь его богатырский организм смог вынести такие страдания так долго.

По необъяснимой небрежности телеграфных чиновников в Кейданах, три телеграммы – о том, что дедушка заболел, что положение его безнадежно и что он скончался, – были нам в Колноберже доставлены одновременно, и мои родители уже не застали его в живых. Весь день до отъезда на поезд я почти не видела папа, не выходившего из своего кабинета, а вечером, когда я пошла к нему проститься, он меня обнял и сказал:

– Какая ты счастливая, что у тебя есть отец.

И я увидела, что все лицо его было мокро от слез.

По возвращении моих родителей из Москвы мама много рассказывала про похороны, очень многолюдные и торжественные. Помню, что великий князь Сергей Александрович сказал: «C’est un des derniers grands-seigneurs que nous enterrons aujourd’hui».[3] Помню также, как много говорили о Льве Николаевиче Толстом в связи с кончиной дедушки.

Толстой был другом дедушки, был с ним на «ты», но не только не приехал на похороны, но даже, после кончины дедушки, ничем не высказал своего сочувствия. Когда ему кто-то об этом заметил, он ответил, что мертвое тело для него – ничто и что он не считает достойным возиться с ним, причем облек свое объяснение в такую грубую форму, что я не берусь его повторить дословно.

Дедушка рассказывал, что, бывая у Толстого в Ясной Поляне, часто разговаривал о нем с мужиками. Один из них показал свои сапоги, поясняя, что их сам граф сшил, и на вопрос дедушки, хороши ли они, ответил:

– Только в них и хорошего, что даровые, а так совсем плохи.

Впоследствии, когда мой отец был уже председателем Совета министров, Толстой неоднократно писал ему, обращаясь, как к сыну своего друга. То он упрекал его в излишней строгости, то давал советы, то просил за кого-нибудь. Рассказывая об этих письмах, мой отец лишь руками разводил, говоря, что отказывается понять, как человек, которому дана была прозорливость Толстого, его знание души человеческой и глубокое понимание жизни, как мог этот гений лепетать детски-беспомощные фразы этих якобы «политических» писем. Папа еще прибавлял, до чего ему тяжело не иметь возможности удовлетворить Льва Николаевича, но исполнение его просьб почти всегда должно было повести за собой неминуемое зло.

Бабушка, Наталья Михайловна Столыпина, урожденная княжна Горчакова, была известна своим умом и добротой. Она была второй женой дедушки, бывшего адъютантом у ее отца, наместника Польши, брата канцлера. Когда дедушка решил просить у князя Горчакова руки его дочери, произошел забавный инцидент. Он выбрал для этого время после своего доклада и, собрав бумаги, начал:

– Ваше сиятельство, теперь у меня еще есть… Но Горчаков недовольно перебил его:

– Нет, я устал, довольно, завтра доложишь.

И бедный дедушка сконфуженно ретировался, в ожидании более удобного случая.

Когда мы были в Варшаве, папа меня свез в замок Лазенки, где девицей жила его мать, и передавал мне на месте рассказы о великолепных праздниках, которые там давал ее отец: с иллюминациями на озере, театральными представлениями в парке и т. д. Рассказывал он мне тоже анекдот о том, как мой прадед, за столом, во время большого обеда, сказал кому-то из гостей:

– Вот сколько времени мы живем в Польше, а мои дочери воспитаны в таком чисто русском духе, что ни одна из них по-польски даже не понимает.

– Что вы, папа, – раздается с конца стола голос моей бабушки, – мы все, как по-русски, говорим по-польски!

Насколько это была правда, свидетельствует другой семейный анекдот.

Едет бабушка где-то поездом и во время пути знакомится с дамой, полькой, с которой всю дорогу и разговаривает по-польски. Подъезжая к месту назначения, дама любезно спрашивает бабушку:

– Czy Sza-nowna Pani polka?[4]

На что та, со своей спокойной, умной улыбкой, отвечает:

– Nie, jestem prszeklqta moskalka.[5]

Была знакома бабушка почти со всеми выдающимися людьми своего времени, ценившими и ум ее, и образованность. Однажды в каком-то заграничном курорте подходит к ней ее приятельница и говорит:

– Милая моя, я понимаю, что тебе приятно поговорить с умным человеком, но нельзя все же так мало внимания уделять наружности. Как можно показываться с мужчиной, настолько плохо одетым и такого вида, как тот, с кем ты сегодня долго ходила по парку. Кто это?

– Да, друг мой, это ведь Гоголь, – ответила бабушка.

Лермонтов, бабушка которого была Столыпина, оставил по себе много воспоминаний в нашей семье. Родные его не любили за невыносимый характер. Особенно одна тетушка моего отца настолько его не терпела, что так до смерти и не согласилась с тем, что из-под пера этого «невыносимого мальчишки» могло выйти что-нибудь путное.

– И ни за что его писаний читать не стану, – говорила она.

Воспитывался Лермонтов в подмосковном имении своей бабушки Средниково, которое потом унаследовал мой дед, Аркадий Дмитриевич Столыпин. Не имея возможности поддерживать громадную усадьбу этого поместья, дедушка его продал, вывезя лишь некоторую часть мебели и библиотеку в Колноберже. После конфискации, уже литовским правительством, Колноберже, только потому, что оно принадлежало моему отцу, библиотека эта была перевезена в имение моего мужа. Она была также конфискована литовцами, но после трехлетних переговоров была возвращена, к сожалению, в сильно разрозненном виде. Не хватало наиболее ценных книг. При возвращении моей матери остатков библиотеки была потребована расписка, что моя мать не будет никогда требовать от литовского правительства недостающих по каталогу книг.

Глава 7

Только в самые первые года после женитьбы папа его родители проводили лето тоже в Колноберже, так что этого времени я не помню, и первые мои воспоминания о нашей там жизни относятся к лету, когда перестраивали дом и мы жили во флигеле.

Флигелем называлось большое длинное одноэтажное белое каменное здание, недалеко от господского дома, где помещались квартира управляющего, контора, квартиры приказчика и экономки, экономическая кухня, птичник, помещение кучера, конюшня и каретный сарай. Вот в квартире управляющего, состоящей из пяти комнат, мы и провели то первое лето в Колноберже, о котором я помню. Ежедневно я ходила с папа смотреть на работы в нашем доме, где пристраивали во втором этаже комнаты, делали новый каменный подъезд и производили другие улучшения.

А летом я весь день в беседке с Эммой Ивановной, она шьет, вяжет или штопает, я делаю пирожки из песка. Пирожки, особенно если песок полить, выходят очень красивыми и аппетитными, но никто их не ест, и мне становится скучно. Эмма Ивановна недовольно ворчит:

– Sprich doch kein Bldsinn, Matja.[6]

Мама нет, и я храбро направляюсь в кабинет папа просить помощи и совета. Папа берет меня на колени, внимательно и серьезно выслушивает и говорит, что он как раз очень голоден и придет ко мне за пирожками.

Через десять минут весь запас пирожков уничтожен: папа все съел: потыкал в песок сапогом, он и рассыпался – и я в восторге хлопаю в ладоши.

Так во мне с первых лет моей жизни твердо укоренилось убеждение в том, что папа поймет меня, и никогда он ни одним своим ответом на мои детские, а потом юношеские вопросы не поколебал во мне этой веры.

Всегда серьезно и вдумчиво выслушивал он меня, возражал, одобрял, пояснял, и я, гордясь, что он говорит со мной, как с большой, делилась с ним всеми своими переживаниями.

И должно быть, все дети питали доверие к его силе и доброте. Однажды, когда у нас были в гостях наши соседи Кунаты, разыгралась страшная гроза. Маленькая моя подруга, Буба Кунат, ужасно ее боявшаяся, бросилась к моему отцу, просясь к нему на руки. Ее родители хотели ее взять, но она, дрожа всем телом, прижималась к папа и была спокойна лишь на его руках, при каждом новом ударе грома пряча голову на его плече. Она все время что-то лепетала по-польски, папа отвечал ей по-русски, она ничего не понимала, но была, по-видимому, счастлива и спокойна, чувствуя себя охраненной этой большой ласковой силой.

Мой отец очень любил сельское хозяйство и, когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах во фруктовых садах.

Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папа бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.

Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких сестер, бывала в те времена с папа, и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно-зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папа мог их распознавать; и летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданием подолгу смотрела на смирных лошадей с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.

А потом в мои любимые дни позднего лета, особенно прекрасные в Литве дни, залитые последними лучами солнца, пронизанные запахом первых упавших листьев и сладким ароматом яблок из фруктового сада, когда дышится как-то особенно легко, поразительно далеко все видно и когда в чистом, как хрусталь, воздухе сказочно-легко носятся паутины бабьего лета… – вдруг зашумела, загудела первая в наших краях паровая молотилка. Долго я не могла привыкнуть к нарушению осенней деревенской тишины, но потом даже полюбила это монотонное гудение, особенно если оно было слышно издали.

Ходила я с папа по полям и поздней осенью. Сыро, дорога грязная. Туман или мелкий дождь, холодный и пронизывающий насквозь, застилают знакомый пейзаж. Ветер рвет платок, которым меня поверх пальто и шляпы заботливо закутала мама. Мой отец в своей непромокаемой шведской куртке, в высоких сапогах, веселый и бодрый, большими шагами ходит по мокрым скользким дорогам и тропинкам, наблюдая за пахотой, распоряжаясь, порицая или хваля управляющего, приказчика и рабочих. Подолгу мы иногда стояли пол дождем, любуясь, как плуг мягко разрезает жирную, блестящую землю…

А что может быть уютнее и приятнее возвращения домой после такой прогулки! Каким теплом, согревающим и тело, и душу, охватывает тебя, лишь ты войдешь в светлую, теплую переднюю. Скорее раздеться, причесаться, вымыть руки и бежать в столовую, только бы не опоздать к обеду и не заслужить этим недовольного взгляда или, не дай бог, даже замечания от папа, не выносящего ни малейшей неточности во времени. Я думаю, что благодаря такой аккуратности, привычке быть всегда занятым и не терять ни минуты он потом и сумел так распределять свое время, что, будучи министром, успевал исполнять, никого не задерживая, свою исполинскую работу.

После обеда, в осенние месяцы, мы переходили в библиотеку, а папа и мама в кабинет. Дверь между обеими комнатами оставалась открытой. Как и в Ковне, папа сидел за письменным столом, мама на диване, и каждый занимался своим делом до чая, а после него вместе читали.

И кабинет, и библиотека были очень уютны. Библиотека уставлена книжными шкафами красного дерева, перевезенными из Средником., а кабинет – светлого дуба, с мебелью, обтянутой вышивкой работы матери моего отца. Над диваном, где сидела с работой мама, большие портреты масляной краской родителей папа в дубовых рамах, а на другой стене, в такой же раме, очень хорошей работы картина: старуха вдевает нитку в иглу. Каждая морщина внимательного лица говорила о напряженном старании. Папа очень любил эту картину и говорил мне, что это работа молодого, крайне талантливого, но, к сожалению, рано спившегося художника. Украшали еще кабинет подставки с коллекцией старинных, длинных, до полу, трубок и целый ряд экзотических и старинных седел.

Вечером уютно горели две лампы: одна на письменном столе папа, другая на рабочем столе мама.

Вообще все наши хорошие вещи находились в Колноберже, и когда папа был назначен губернатором и мама старалась украсить городской дом, то я протестовала изо всех сил против каждой попытки увезти что-нибудь из Колноберже в город.

Пока наши родители мирно читали и занимались после обеда в кабинете, у нас, детей, в библиотеке шло сплошное веселье. Кто-нибудь вертит ручку «аристона», этого почтенного прародителя современных граммофонов. Раздаются дребезжащие звуки «Цыганского барона», слышится топот ног, старающихся танцевать, «как большие», детей, падающих, хохочущих, а иногда и плачущих.

Нас уже пять сестер, под конец жизни в Ковне – в возрасте от полугода до двенадцати лет. Тут же две гувернантки, няня, а иногда является полюбоваться на наше веселье и кормилица, важно выступающая в своем пестром сарафане с маленькой сестричкой на руках. Она красива и очень самоуверенна: знает, что у моей матери, после детей, она первый человек в доме, что ей всегда припасается лучший кусок за обедом, что за ней следят и ходят, как за принцессой: лишь бы не огорчилась чем-нибудь, лишь бы не заболела! К ней подходишь с любопытством и страхом посмотреть на новорожденную, пухленькую, мягонькую, тепленькую в своих пеленочках.

Когда же маленькая плачет и не хочет заснуть, никто не справляется с ней так скоро, как папа.

Он бережными, нежными, хотя и по-мужски неловкими движениями берет на руки кричащий и дрыгающий ножками и ручками пакетик, удобно устраивает его на своих сильных руках и начинает мерными, ровными шагами ходить взад и вперед по комнате. Крик понемногу переходит в тихое всхлипывание, а скоро уже и ничего не слышно, кроме еле уловимого, спокойного дыхания. И мама, и няня, и кормилица – все удивлялись, почему это ребенок ни у кого так скоро, как у папа, не успокаивается.

После игр и танцев, особенно бурных и веселых, когда у нас гостил дядя Александр Борисович Нейдгарт, старший брат мама, принимавший живейшее участие в нашей детской жизни, маленьких уводили спать, а я с работой садилась рядом с мама, и она, а иногда и папа читали мне вслух до девяти часов. Так читали мы сначала Жюля Верна, а потом и наших классиков. На меня творения наших писателей и поэтов производили глубокое впечатление при мастерском чтении мама. Читала она так хорошо, что то и дело папа поднимал голову от своей книги или бумаги и с вниманием слушал. Читала мама и стихи, многие из которых папа очень любил. В сборнике стихотворений Алексея Толстого, принадлежащем моей матери, были помечены любимые стихи папа, и помню двойной чертой подчеркнутые им строки:

В одну любовь мы все сольемся скоро,

В одну любовь широкую, как море,

Что не вместят земные берега.

Восхищался он также Тургеневым, и его первым подарком своей невесте был альбом с иллюстрациями к «Запискам охотника».

По утрам, во время прогулок с папа, я делилась с ним впечатлениями о прочитанном.

Как мой отец ни любил и полеводство, и лес, и молочное хозяйство, больше всего его интересовали лошади.

Помню вороную пару Нану и Десну, которую Осип – кучер упорно называл Весна, не подозревая, очевидно, о существовании реки с этим названием. Помню золотисто-рыжую Искру и помню, конечно, лучше всех моего собственного Голубка.

Мечтой всего моего детства было ездить верхом, но я считала эту мечту несбыточной, так как много раз моя мать говорила, что этого мне не позволит никогда. Причиной этого было несчастье, случившееся с ее сестрой, тетей Анной Борисовной Сазоновой, тогда еще Нейдгарт.

Совсем молоденькой девочкой – это было до свадьбы мама – поехала она в деревне верхом. Не знаю точно, как это было, или она слишком долго не возвращалась и все беспокоились, или лошадь вернулась с пустым седлом, но случилось так, что нашли ее лежащей на дороге без памяти. Оказалось, что она упала и ударилась головой о камень, следствием чего было сотрясение мозга и длившаяся бесконечно долго болезнь.

Папа, наоборот, когда я подрастала, стал склоняться к тому, чтобы разрешить мне ездить верхом.

Часто мой отец говорил со мной в те годы, какой он хотел бы видеть меня взрослой.

Во-первых, не дай Бог быть изнеженной; этого папа вообще не выносил; он говорил, что хочет, чтобы я ездила верхом, бегала на коньках, стреляла в цель, читала бы серьезные книги, не была бы типом барышни, валяющейся на кушетке с романом в руках.

И вот к моим именинам (мне было пятнадцать лет) я, к своему удивлению, не получаю подарка за утренним кофе, как это всегда водилось, а ведут меня к подъезду дома. И тут – о счастье! – моим восторженным взорам представляется оседланная дамским седлом лошадка, маленькая, серенькая, с подстриженной гривой и хвостом, а на самом балконе лежит готовая амазонка.

Тут мне стало ясно, почему наша домашняя портниха Лина все брала с меня какие-то мерки и ничего не давала примерять и почему меня не пускали на задний двор конюшни. Лина шила амазонку, а кучер Осип выезжал Голубка, завязав себе вокруг талии простыню, чтобы лошадка не испугалась, когда юбка амазонки начнет хлопать ее по животу.

Она и не испугалась, когда я вскочила на нее, не испугалась и я и даже с радостью услыхала за собой голос папа:

– Как Матя сразу хорошо сидит на лошади, ее стоит учить.

С этого дня я стала ездить верхом с папа. Сначала папа перед своей прогулкой объезжал со мной раза дна вокруг дома, а потом стал брать с собой и в поля.

Одно время у нас на конюшне стояли всегда жеребцы – рысаки, которых давали из казенных конских заводов помещикам для улучшения породы лошадей. Папа любил в маленькой тележке сам объезжать этих рысаков. Иногда брал и меня с собой. Один раз наша поездка чуть не кончилась несчастьем.

Надо сказать, что у моего отца была, вследствие несчастного случая, парализована правая рука. Он и писал очень оригинально, держа перо в правой руке, но водя его подложенной левой, при этом всегда писал гусиными перьями. Можно себе представить, до чего ему было трудно справляться с такими резвыми лошадьми, как эти рысаки.

Во время прогулки, о которой я говорю, мы свернули круто на дорогу, на которой солнце, после тени, как-то сразу ослепило лошадь: она испугалась, взвилась на дыбы – и тележка перевернулась. Папа, не растерявшись, столкнул меня в канаву и крикнул, чтобы я оттуда не выходила, а сам, не выпуская вожжей, стал удерживать метавшуюся лошадь. Ему помогли прибежавшие с поля рабочие, и все обошлось благополучно.

Не то было через год с другим рысаком Павлином, красавцем вороным жеребцом, приводившим в восторг всех знатоков. Мама всегда очень волновалась, когда папа выезжал один, была она не спокойна и на этот раз.

Я смотрела в окно библиотеки, около которого брала урок, на отъезд моего отца. Вот кучер Осип, большой, сухой, бритый, похожий на англичанина и поэтому так хорошо подходивший к нашим английским выездам, подает к подъезду дрожки, запряженные Павлином, слезает и ожидает папа, держа лошадь под уздцы.

Павлин рад предстоящей прогулке, он весело ржет, бьет землю копытом и огненным глазом косит в сторону дома: довольно, мол, постоял, пора и пробежаться. Черным атласом отливает его волос, и грива весело развевается по ветру. Вот вижу, как папа вышел из дому и сел в тележку, Осип подает ему вожжи, и Павлин сразу срывается с места – только успел папа кивнуть нам в окно.

Осип с гордостью оглядывается на своего питомца и медленным шагом возвращается в конюшню. Он обожает лошадей, особенно, конечно, своих колнобержских, и я часто с невинным видом начинаю хвалить ему чью-нибудь чужую лошадь, зная, что почти неизменно в ответ получу презрительно: «Без ног».

Когда я была маленькая, меня очень интересовало это выражение: как же без ног, когда их четыре?

Папа уехал. Я слышу, как он проехал мост около ледника, как пронеслась тележка, мимо Наташиной аллеи… Потом все стихло, и я покорно стала продолжать вслух спрягать осточертелые французские «Verbes irrèguliers».[7]

Но вдруг, через минут двадцать, перед подъездом появляется папа пешком. С дрожащей нижней челюстью, он быстро, непривычными нервными шагами вбегает в дом и зовет мама. Слыша возбужденные и испуганные голоса родителей, моя гувернантка отпускает меня от урока, и тут я узнаю грустную весть: Павлин пал. Мой отец с трудом от волнения говорит, у моей матери слезы на глазах. Павлин, гордый, прекрасный Павлин, лежит бездыханный на кейданской дороге? Быть не может! А между тем это так. Какой-то ремень в упряжи слез, затянул его шею; мой отец не мог больной рукой освободить несчастную лошадь, и она, дернув, задушила сама себя и мгновенно упала замертво.

Тут первый раз я поняла, как близки нам могут быть животные, какое место они занимают в нашей жизни, как они нам нужны и дороги.

Глава 8

Жило у нас во дни моего детства в Колноберже удивительное существо – уникум своего рода – бывшая крепостная Машуха. Была она толста неимоверно, крайне добродушна, но с придурью: многого не понимала и жила в каком-то своем мире, совсем отличном от мира окружающего, но отлично с ним рядом уживающимся.

До конца своей жизни, то есть до 1897 года, она так и не поняла, что она уже не крепостная, что свободна, что может, если захочет, перейти от нас на другое место. На все наши уверения в том, что это так, и разъяснения она отвечала своим добродушным баском:

– Полно, полно, шутить изволите.

Но так же твердо она верила в то, что мои родители обязаны ее содержать, одевать, заботиться о ней, как о своем ребенке. Носила она всегда платья одного и того же покроя, похожие немного на сарафаны. Раза два в год моя мать производила смотр ее гардероба, пополняя необходимое; и всегда Машуха была богата своими незамысловатыми туалетами. Так и слышу разговор:

– Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?

– Спасибо, спасибо, Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.

Сундучок ставили поодаль, под кустиком. Мама сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.

На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.

Во-вторых, когда папа не было в Колноберже, она всегда сопровождала мама во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.

Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единому слову не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:

– Не успела еще, не успела – выучусь как-нибудь, как время будет.

Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мама смеялась и говорила:

– Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобержского дома.

Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато-ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди, и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в своем организме. Папа сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены, и осенью мы ее похоронили в Кейданах.

Вернувшись из больницы, Машуха все сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папа, когда она лежала в Ковне.

– Ваш папенька что родной отец для меня, – говорила она со слезами на глазах. – Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.

Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.

Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папа сказал мне:

– Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив, что мне удалось принять участие в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.

Глава 9

Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!

Хотя о крепостных и помину давно не было и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, все же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.

Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, и лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися «ефимовскими».

Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папа говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в «местечках». После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.

Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.

С призывом связано у меня одно тяжелое воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.

Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери, и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папа. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папа говорит с трудом, и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.

Начались тяжелые, томительные недели… Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папа, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: «Ничего-с, ничего-с, опасности нет-с», а определенно заявил, что это воспаление легких.

Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папа банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папа немилосердно, папа громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: «Я терплю-с, я терплю-с». Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.

Болезнь была очень тяжела. Очевидно, папа не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папа с детства и искренне его любил, а я смотрела на него как на своего рода дядюшку и любила слушать его рассказы о детстве папа. Дедушка всегда его поддразнивал:

– Avouez, docteur, que vous êtes Juif – voire nom de famille le prouve.[8]

– Non, – отвечал Эрбштейн, – je ne le suis pas, mais… je soupçonne mon gran’père.[9]

Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папа Илья (Казимир был в это время буфетчиком) спал в уборной мама на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.

Наконец наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими, и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: «Кризис прошел, опасность миновала» – и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папа, и всем рассказывал, что он сам слышал, как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью, и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!

Глава 10

Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору) всплывают воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегродах.

Игнацегроды – имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, – лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, все ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.

Папа брал меня всегда с собой, и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олёчка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из «маленьких» – Наташи и относилась к «детям» с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папа был уже губернатором.

Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие вкусности, приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что все, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.

Ездил папа в Игнацегроды обыкновенно в «курлянке» или «нытычанке» – двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик. Литовцы очень любят цветы, и садики эти, особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.

Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную запущенную усадьбу – как все это врезалось в мою память.

Господского дома в Игнацегродах не было, и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.

Папа сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, все заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу, среди зелени лугов, узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени очаровательный каменный павильон, так называемая «библиотека». В этой «библиотеке» мы и завтракали.

К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки – все это голубого цвета, и все это она с глубоким реверансом ставила перед папа на стол.

Наливки у нас дома, конечно, делались, и летом большие четвертные бутылки с вишнями, залитыми спиртом, украшали собой окна колнобержского дома, но подавалась эта наливка только в торжественные дни рождений и именин, почему и стояли в кладовых неимоверные запасы ее. Водку мой отец тоже пил, только когда был к обеду кто-нибудь из соседей, что случалось раза четыре за лето, кроме семейных торжеств. И вспомнить забавно, как графин с водкой запирался осенью в буфетный шкаф, а весной, когда мы приезжали из Ковны, стоял там наполовину полный, готовый к встрече гостей наступающего лета.

Наливка арендатора в Игнацегродах казалась мне необычайно вкусной. Папа позволял мне тоже выпить полрюмки, она обжигала мне рот, и я была в восторге.

Завтрак проходил очень оживленно, и, я помню, раз за одним из них случилось следующее.

Моя маленькая сестра, Олёчек, впоследствии убитая большевиками, приводила в отчаяние и мама, и нашу добрейшую мадемуазель Сандо тем, что никак не могла выучиться говорить по-французски. Мы, три старшие, говорили совсем свободно, даже самая меньшая, Ара и та лепетала что-то похожее на французский, а Олёчек не могла сказать на этом языке ни одного слова. Было ей тогда лет пять или меньше даже. И вот вдруг во время завтрака в игнацегродской библиотеке, когда все расшалились, развеселились, хохотали, кто-то из нас говорит:

– Послушайте, Олёчек говорит по-французски!

И действительно, Олёчек много и совершенно гладко говорила по-французски… Папа ее поцеловал, а она важно заявила:

– Это я нарочно все слушала, слушала и молчала, что бы потом всех удивить.

После завтрака папа приказывал подать лошадей, и мы ехали через леса, в фольварк Эйгули, принадлежащий тоже тете Офросимовой, а оттуда, на пароме, – домой.

Эйгули от Игнацегрод находились довольно далеко, и ехать приходилось верст семь. При въезде в лес кончалось царство арендатора Харнеса и его сменял лесник Павилайтис, который верхом сопровождал наш экипаж, давая объяснения и отвечая на вопросы моего отца. Павилайтис ужасно любил показывать по плану, куда нам ехать и где мы в данное время находимся. План лежал открытым на коленях у папа, и Павилайтис, ехавший рядом с экипажем верхом, склоняясь над планом в своей фуражке с зеленым околышем с лошади, водил с воодушевлением по плану тоненькой хворостинкой. Папа говорил в мою сторону:

– Il faut lui faire plaisir,[10] – и потом, обращаясь к нему: – Ну, Повилайтис, покажи-ка, я что-то не понял, в каком месте, ты говоришь, лес прочистить надо?

Лицо Повилайтиса расплывалось в широкую улыбку, и он с нескрываемой радостью тыкал по плану своей указкой, очевидно гордясь пониманием плана.

Поездка в Игнацегроды была настоящим пикником, с которого возвращались мы утомленные и веселые только часам к пяти-шести. Маленькие же поездки предпринимались часто: в лес за грибами, или ягодами, или на луга. Мы, дети, гувернантки и няни ехали на линейке лошадьми, а папа и мама приходили пешком попозже в то место, где мы, разведя костер, пекли картофель.

Линейка эта была сделана домашним столяром, и Осип с гордостью говорил, что она «особая» и что такой «на всем свете не сыскать».

Была она рассчитана на четырнадцать человек, сидящих спина к спине, а сзади был приделан ящик для провизии и калош на случай дождя. Запрягалась в них четверка, цугом, маленьких сильных жмудских лошадок мышиного цвета, называвшихся «мышаками».

Очень было весело ехать в нашей линейке с пением по полям и лесам в теплый летний день, и очень мы это любили.

Часто ходили мы и пешком с нашими родителями в места более близкие, на наши фольварки.[11] Было их два: Петровка и Ольгино. Назвали их так в честь папа и мама. Я особенно любила, когда прогулка в Петровку совершалась в субботу. Этот фольварк находился в аренде у еврея Калмана. Когда мы туда приходили, он и его жена выносили нам стулья в сад для отдыха, а уходя, мой отец давал Калманам на чай. Но в субботу Калман говорил, что не имеет права брать денег в шабаш и просил положить монеты куда-нибудь в указанное им место – под дерево или на тот же его стул, с тем, что он, когда с появлением первой звезды шабаш кончится, возьмет их. Когда мы уходили, я нарочно отставала и, спрятавшись за кустом, с любопытством наблюдала всегда одну и ту же картину: Калман, озираясь, выходит из дому, берет деньги и быстро уходит. Вся эта процедура забавляла меня, как забавляло в Ковне встречать едущих по улице евреев с ящиком с землею под ногами. Это означало, что едущий не преступает закона, запрещающего правоверному еврею путешествовать в шабаш: он же стоит на земле, на которой находился к началу праздника, и нет ему дела до того, что его везут паровоз или лошадь, – он сам-то не двинулся с места!

К евреям я, живя в Ковне и в Ковенской губернии с рождения, конечно, привыкла и всегда любила их, как необходимую принадлежность родного края.

Особенно евреев, с которыми вечно приходилось встречаться, видя их постоянно в магазинах или исполняющими работы по ремонту в деревне: они и кровельщики, и маляры, они и пахтыри, и покупщики зерна. Одним словом, они необходимы, не только необходимы, но и весьма удобны и приятны, как всегда говорил мой отец. Устроить, например, в Колноберже большой обед. К кому обратиться, как не в колониальный магазин Шапиро в Кейданах, у которого есть «всё», а если чего и нет, то он с первым же поездом готов ехать за требуемым в Вильну или хоть в Берлин. Кажется, к таким дорогим способам доставания провизии мои родители, жившие всегда очень скромно, никогда не прибегали, но что Шапиро это предлагал – сама слыхала.

Глава 11

К очень веселым дням в Колноберже относились дни наших именин, почти все приходящиеся на летние месяцы.

Самым торжественным образом, конечно, справлялось 29 июня, день ангела моего отца, и 11 июля – именины мама.

Накануне праздничных дней, вечером, приходили рабочие поздравлять с наступающим праздником: на именины папа – мужчины, на именины мама – женщины, а на мои – девушки. Младших сестер поздравлять не полагалось.

Издалека в теплом, душистом, летнем воздухе слышится пение; довольно нестройное и заунывное, как все литовские песни, издалека оно кажется поэтичным и нежным.

Заслышав пение, мы выходим на балкон. Пение все громче и ближе, и, наконец, из темноты выходят, освещенные теперь светом наших окон, фигуры рабочих. Тот из нас, кому приносится поздравление, выслушивает пожелания и дает на чай, и поздравители с пением уходят.

В честь папа стараются петь русские песни. Бывший солдат Казюк лихо запевает:

Три деревни, два села,

Восемь девок, один я,

Куда дееевки, туда я! —

а хор весело подхватывает:

Девки в лес, я за ними,

Девки сели и я с ними…

А когда папа сходит со ступеньки подъезда, тот же Казюк выходит из толпы и ясно и четко, держа руки по швам, декламирует всегда одно и то же стихотворение Кольцова, видно, единственное, запомнившееся ему со школьной скамьи.

На следующий день с утра все в доме и усадьбе другое, чем всегда. Торжественно и необычно. Мы, дети, даем наши подарки к утреннему кофе. Мама-то легко сделать подарок, а вот подарок для папа всегда огромное затруднение, и наша творческая фантазия не идет дальше вышитых или разрисованных закладок в книгу. Когда у папа собралось около дюжины таких закладок, мы стали дарить рисунки. Папа их трогательно берег, и они впоследствии, вставленные в рамки работы домашнего столяра, украшали стены комнат папа в Колноберже.

Сам папа в юности, пока была здорова его рука, рисовал; очень любил живопись и поощрял мое стремление совершенствоваться в этом направлении.

Позже, когда сестры подросли, стали мы ставить, в виде подарка и сюрприза, домашние спектакли. Текст писала моя сестра Наташа, с детства обладавшая литературным талантом. И родители и гости хвалили эти представления, но мы довольны не были и все думали, что вот бедный папа обижен, получая только «Des cadeaux en l’air»,[12] как говорила Наташа. Папа смеялся и советовал шутя: «Вот что, вышейте мне галстук с большой красивой розой или шерстяные ночные туфли с незабудками крестиком». Я понимала шутку, но маленькие очень настойчиво просили гувернанток помочь им изготовить подобное великолепие.

На именины никто никогда не приглашался – соседи сами приезжали поздравлять: к папе одни мужчины, к мама целыми семьями.

Но на Петров день все же было больше народу, чем на Ольгин, так как поздравить своего «пана маршалка»[13] приезжали дворяне из очень отдаленных имений. Съезжалось в этот день не меньше тридцати человек, некоторые из них жили за 50–60 верст. На Ольгин день приезжали лишь близкие соседи.

Готовились к этим дням заранее. Леснику была приказано принести ягод, орехов, дичи; экономка с гордостью приносила на кухню откормленных к этому дню птиц, но больше всех старался садовник Яша.

Задолго до именин приходил он по вечерам к мама докладывать о проектах всяких улучшений и нововведений, задуманных им, как он выражался, «ко дню».

А в самый «день» как кипела у него работа и я саду, и в оранжереях, и на балконах! Сам Яша, его постоянные помощники и помощницы и нанятые по этому случаю поденные работали не покладая рук: чистили дорожки, приводили в порядок ковровые клумбы, ставили новые букеты в вазы и, главное, украшали цветами доску, клавшуюся посредине обеденного стола, в центре которой стояла высокая корзина с самыми красивыми цветами.

К шести часам вечера все было готово и начинался съезд гостей. В семь часов обедали, а потом сидели на балконе, гуляли, а иногда и танцевали.

Конечно, никто из детей на мужском обеде не присутствовал, на именинах же мама большие дети и гувернантки обедали за «взрослым» столом.

Во время обеда перед окнами столовой, в хорошую погоду, или в передней, в дождь, играл еврейский оркестр, тоже являвшийся на именины без приглашения. Папа любил заказывать музыкантам еврейский танец майюфес, который они с особенным удовольствием и задором исполняли. Если организовывались танцы, то танцевали, конечно, все, и стар и млад, как в деревне полагается. Даже моя старенькая Эмма Ивановна делала тур вальса, после чего, довольно улыбаясь, говорила:

– Das bieibt immer in den Gliedern.[14]

Самое чудное, конечно, было для меня, когда пригласит папа. Он такой большой, что все время летишь по воздуху, лишь изредка касаясь ногами земли.

Раз как-то был у нас большой обед. По какому случаю, не помню, но не в день именин, и я должна была обедать с маленькими, что мне в мои четырнадцать – пятнадцать лет казалось очень обидным. Мне вовсе не было веселее обедать со взрослыми, откровенно говоря, в детской было даже гораздо веселее, но быть поставленной наравне с восьмилетней Наташей казалось настолько оскорбительным, что я молилась:

– Господи, сделай чудо, сделай так, чтобы я сидела за большим столом! Мне это казалось ужасно важным, и молилась я искренне. И чудо совершилось. Почти перед самым обедом, когда, казалось, была потеряна всякая надежда, вдруг в мою комнату входит папа и говорит:

– Матя, скорей надевай свое самое нарядное платье, ты будешь обедать с нами. Из Тотлебенов одна не приехала, и для тебя есть место.

Несмотря на то что я весь обед промолчала, это был один из счастливейших дней моей жизни.

Глава 12

Соседей у нас было в Колноберже довольно много. Были мои родители знакомы с помещиками очень отдаленных имений, как с теми, о которых я упоминала при описании дня именин моего отца, так и, конечно, с близкими.

Самыми близкими были Кунаты. Наши имения разделяла только река Невяжа, но ездить мы могли к ним только вкруговую или когда они присылали за нами лодку.

Имение у Кунатов было небольшое, и жили они скромно, но сам Кунат, человек энергичный и деятельный, устроил у себя в имении ряд мелких промышленных предприятий. Изготовлялись у него соломенные шляпы, одеяла и пледы. Последние выходили особенно удачно. Завод работал долгие годы, и уже во время войны Кунат выставлял свои изделия на какой-то выставке в Петербурге. Выставку эту посетил государь, и Кунат преподнес ему один из пледов своего производства, а потом рассказывал нам, как государь, взяв подарок из его рук, сказал:

– Благодарю вас, у меня как раз не было хорошего пледа.

Когда же государь уезжал с выставки, Кунат, бросившийся к окну, увидел, как император покрыл себе колени его пледом.

Эти предприятия в Шатейнах с самого своего возникновения очень интересовали моего отца. Во время каждого своего посещения он ходил их осматривать, а позже, будучи министром, способствовал их расширению и процветанию.

Ездили мы тоже к Кудревичам и к Комаровским. Эти усадьбы были видны из Колноберже.

Были тоже нашими соседями владельцы имения Датново, переходившего из рук в руки, пока оно не было куплено по желанию моего отца казной для устройства в нем сельскохозяйственной школы. Осуществить эту идею удалось лишь впоследствии предводителю дворянства Ковенской губернии, князю Васильчикову, много над этим делом потрудившемуся и неоднократно говорившему мне, как ему приятно было провести в жизнь этот проект моего отца.

В данное время[15] в Датнове сельскохозяйственная академия. Таким образом идея моего отца разрослась и принесла богатые плоды.

Когда же я была еще ребенком, это имение принадлежало графу Крейцу. Граф умер, когда мне было лет шесть, а у графини я часто бывала с моими родителями и хорошо помню, как она к нам приезжала в желтом экипаже-корзинке. С семьей Крейц были еще дружны дедушка и бабушка. Иногда в Датнове гостила дочь графини Крейц, Бутурлина, и ее сын, Вася, был товарищем моих игр и в Датнове, и в Колноберже. Кто мог подумать, когда мы так весело бегали по датновскому парку, что краснощекий, толстый шалун Вася, так больно дергавший меня за косу, через несколько лет погибнет, отравленный из-за каких-то наследственных недоразумений со своим зятем О'Бриен де Ласси!

Когда же Васи в Датнове не было, я играла с собачкой Бианкой, бегала она почему-то только на трех лапах, но отлично понимала все игры и не командовала мною, как Вася.

Как сейчас вижу картину: сидят папа и мама на балконе второго этажа со старой толстой графиней, а я бегаю под балконом среди знаменитых датновских роз. Папа встает и, приставив две руки ко рту, кричит:

– Матя, графиня говорит, чтобы ты пошла в оранжерею и велела садовнику принести персиков, абрикосов и винограду.

– Да сама поешь их побольше, – прибавляет графиня Крейц, приветливо улыбаясь.

Сидит она в глубоком кресле около большого стола, на котором, между книгами и журналами, стоит стакан с какой-то жидкостью, кажется, пивом. Только лишь муха сядет на стакан, как графиня, зорко за нею следящая, накроет стакан деревянным кружком с ручкой, нарочно для этой цели изготовленным домашним столяром. Дом в Датнове был большой, великолепно обставленный старинной мебелью. Одна стена спускалась к реке, и с террасы дома прямо садились в лодку.

Папа говорил, что это оригинально, красиво, но что из-за этого очень сыро в доме.

Когда мне было лет десять, графиня Крейц умерла, и похоронили ее в датновском парке рядом с ее мужем. При ее жизни, обязательно при каждом посещении, гости ходили на эту могилу, всегда украшенную чудными цветами. А когда и графиня легла на ранее ею самой приготовленное место, перестали заботиться о могиле, и так грустно было всегда видеть заросшие травой холмики.

Глава 13

В имении Кейданы, рядом с большим местечком того же названия, жила многочисленная семья графа Тотлебена.

Туда я часто ездила с моими родителями и без них. Там всегда было многолюдно, шумно и очень весело.

Самого героя Севастополя, графа Тотлебена, я не помню. Ходили рассказы о том, что он уверял, будто не может распознать своих восьми дочерей, когда видит их порознь, и только когда они являлись вместе, то узнает, которая Матильда, которая Ольга.

Единственный сын графа, в то время молодой, холостой офицер, приезжал со своими товарищами осенью в двадцативосьмидневный отпуск на охоту. Мой отец, как кажется все Столыпины, охоту не любил, и в этом удовольствии мы участия не принимали.

Графиня Тотлебен с незамужними дочерьми приезжала из Петербурга весной и оставалась до осени. Приезжали также на лето замужние дочери с детьми, их друзья и подруги, и кейданский дом в сто комнат кипел все лето молодой веселой жизнью.

За домом тянулся огромный парк, в отдаленной части которого возвышался минарет. Когда граф Тотлебен построил замок и разбил парк, кто-то из его знакомых сказал ему, что все это очень красиво, но недостает здесь памятника, увековечивающего героя Севастополя, и что следует что-нибудь придумать, напоминающее Крым. Идея эта понравилась графу, и он провел ее в жизнь, построив в кейданском парке настоящий минарет. Рядом с минаретом, в маленьком домике, было собрано все, касающееся покойного графа: его ордена, письма, мундиры, и называлось это музеем.

Когда какой-нибудь полк проходил через Кейданы, направляясь на маневры, что бывало ежегодно, графиня в память мужа приглашала офицеров ночевать в доме и устраивала в их честь обед и танцы. Эти приемы были всегда особенно веселы, и один из них ярко запечатлелся в моей памяти.

Было мне лет восемь, и я с другими детьми смотрела из одного из углов залы, куда мы забились, на танцы взрослых, как вдруг ко мне подошел один офицер и с официальным лицом, как взрослую, пригласил на вальс. Я храбро пошла за ним, но, вышедши на середину залы, заметила, как все с улыбками смотрят на меня, расплакалась и бросилась бы в постыдное бегство, если бы мой отец, в критический момент, не очутился бы около меня, не обнял бы моей талии и, подняв меня высоко на воздух, не протанцевал со мною мой первый тур вальса.

Папа рассказывал, как мальчиком он с братьями ездил верхом в Кейданы и даже ходил туда пешком, хотя расстояние между обоими имениями было восемь верст.

Эти восемь верст мы проезжали всегда в довольно долгий срок, так как часть дороги составляли «пески»: в Бабянском лесу песчаная почва. Несколько раз, когда мой отец был предводителем, поднимался вопрос об устройстве на этих песках шоссе, но папа всегда говорил, что по его почину это сделано не будет, как не будет он ходатайствовать, несмотря на постоянные просьбы жителей, чтобы Кейданы были сделаны уездным городом, так как то и другое слишком выгодно для него, как помещика столь близко лежащего имения, и возбуждало бы лишь нежелательные толки.

Глава 14

Очень дружны были мы также с милой семьей генерала Кардашевского, две дочери-близнецы которого были моими лучшими подругами.

Бывал у нас и Петр Александрович Миллер, прекрасный хозяин, познания которого папа очень ценил и часто совещался с ним по делам имения. Как-то Миллер послал папа в подарок двух поросят, чистокровных йоркширов, толстых, бело-розовых, аппетитных. В письме, переданном посланным, было сказано, что поросят этих необходимо ежедневно купать. Мой отец сам стал следить за исполнением этого предписания, к которому крайне презрительно отнеслись и управляющий и экономка. Но по-видимому, сами поросята находили эту операцию совершенно излишней, поднимая во время ее такой концерт, что, помню, даже один раз Павел Юльянович, дьячок кейданской церкви, дававший мне уроки, прекратил занятия, прислушиваясь к этому душераздирающему визгу. Вскоре поросята настояли на своем, и моему отцу, всегда доводящему дело до конца, пришлось уступить и дать им расти, как обыкновенным свиньям, предпочитающим купаться лишь в грязи.

Вторым знаменитым хозяином нашей местности был Владислав Телесфорович Дуллевич – поляк, имение которого было в пятидесяти верстах. К нему мой отец относился с большим уважением и любовью. С ним и с Миллером, когда они у нас бывали, папа обходил поля, лес, посадки во фруктовых садах, показывая им свои работы и советуясь о дальнейших улучшениях. Обход хозяйства всегда кончался конюшней, из которой Осип и конюхи Игнашка и Казька выводили лошадей, гоняли их на корде или водили под уздцы.

Кроме этих друзей-соседей, русских и поляков, частым гостем бывал у нас настоятель кейданской церкви отец Антоний Лихачевский. Бывали доктор, Иван Иванович Евтуховский, следователь и мировой посредник. Оба последние, конечно, менялись от времени до времени. Но отец Антоний и Иван Иванович составляли одно неразрывное целое с Кейданами.

Отец Антоний состоял священником кейданской церкви более пятидесяти лет. Из года в год, когда мы переезжали из Ковны в Колноберже и весь дом был приведен в порядок, приезжал отец Антоний отслужить молебен и окропить комнаты святой водой. Как любила я эти богослужения в милой колнобержской столовой, когда в открытые окна вливается воздух, напоенный запахом сирени, когда такой с рождения знакомый голос батюшки произносит святые слова молитв, когда так легко, чисто и радостно на душе.

Потом батюшка обходит весь дом, и стараешься, идя за ним, как можно чаще попасться под брызги святой воды, когда он кропит комнаты. А Эмма Ивановна не любит это-го и обижается, что в ее комнате брызгают на ее вещи. Так и не привыкла она за шестьдесят лет жизни в России к русским обычаям.

Папа знал и любил отца Антония с детства и всегда, до конца своей жизни, заходил к нему в Кейданах после обедни навестить его в уютном домике около церкви. Скончался отец Антоний только в 1928 году, и кончина его была очень трогательная.

Отслужив в своей родной кейданской церкви последнюю обедню, отец Антоний был уже так слаб, что, выйдя с крестом на амвон, пошатнулся. Видя, что он не в силах держать крест, к нему подошли сыновья Н.Н. Покровского (последнего министра иностранных дел), его прихожане и друзья и поддерживали его под руки, пока подходил к кресту народ. Когда донесли его после этого до дому, он сказал:

– Ну, теперь я хочу отдохнуть, я очень устал Или, быть может, это вечный покой? – и через несколько минут его не стало.

Отец Антоний был, особенно для сельского священника, очень развит, начитан и умен. Интересовался всем, говорил обо всем, и мои родители очень любили его посещения. Нельзя было себе представить семейное торжество без отца Антония.

Когда после пяти дочерей родился у моих родителей первый сын, радость наша была огромная. Как нас девочек ни любили родители, их большим желанием, конечно, было иметь сына. Мечта эта осуществилась лишь на двадцатый год их семейной жизни. До моего брата родился сын моего дяди Александра Аркадьевича Столыпина. С грустью послали тогда мои родители образ, переходящий в роде Столыпиных первенцу нового поколения, моему двоюродному брату. Зато когда им Бог послал сына, были они счастливы и горды необычайно. Отец Антоний разделял их счастье и горячо их поздравлял. Поздравлял он их также с моим рождением и очень обижал мама тем, что с рождением остальных четырех сестер поздравлять не находил нужным, считая, что от женщин мало толку на свете.

Противоположного мнения держался дедушка Аркадий Дмитриевич Столыпин: он так любил женщин, что при рождении каждой девочки говорил:

– Слава богу, одной женщиной на свете стало больше.

Бывали у нас в Колноберже не только соседи, но и некоторые ковенские знакомые, приезжавшие, конечно, на несколько дней или даже недель.

Самым частым гостем была у нас Зетинька, родителями, гувернантками, детьми и прислугой одинаково любимая. Была она старой девой, дочерью старичка, ковенского мирового судьи Венедикта Александровича Бунакова. Было у них и имение в Ковенской губернии.

Помню я Елизавету Венедиктовну, прозванную нами детьми Зетинькой, когда я была еще совсем маленькой и живы были ее родители. Жили они тогда в Ковне, в маленьком, низеньком домике, с крылечком и садиком, домике, на окнах которого красовалась герань вперемежку с бутылками всяких настоек и в котором вас, уже в передней, ласково и приветливо встречали хозяева.

Раз мы зашли туда, гуляя вдвоем с моим отцом. Венедикт Александрович с пушистой белой бородкой, сухонькая, маленькая его жена Анна Ивановна, в черной наколке и сама Зетинька, как всегда, радостно встретили нас и провели в большую низкую гостиную с чинно стоящей по стенам мебелью, покрытой белыми чехлами. «Какая там под чехлами обивка и когда чехлы снимаются?» – мучительно думала я, стараясь прямо и с серьезным лицом сидеть на диване рядом с Анной Ивановной. Тут не было ни детей, ни собак, почему я и сидела со взрослыми, стараясь своим поведением доказать, что я достойна этой чести.

Но недолго пришлось мне углубляться в решение вопроса о чехлах: через очень короткое время вернулась Зетинька, сразу после нашего прихода куда-то исчезнувшая, и позвала нас в столовую, где на накрытом столе стоял чай и всякие варенья и печенья.

Папа хозяйка налила чай в чашку, изображающую самовар, из позолоченного фарфора и подала ее со словами:

– Вы у нас такой почетный гость, что меньше целого самовара предложить вам не могу.

В то время Елизавета Венедиктовна бывала у нас сравнительно редко: ее родители приходили «с визитом», а она вечером посидеть с мама в кабинете папа, а иногда и днем поиграть с нами. Но когда умерли се родители, она стала бывать у нас очень часто, а летом гостила в Колноберже неделями.

Когда она приезжала, она всегда просила у папа массу советов по ведению своих дел: унаследовала она имение Эйраголы с большой мельницей, и все у нее там что-то не ладилось, и вечно она жаловалась на свою неопытность.

Папа с поразительным терпением выслушивал ее бесконечные, запутанные и монотонные рассказы о каких-то обижающих ее соседях и чиновниках, о безденежье, неумении свести концы с концами. Хотя она и осталась одна после смерти своих родителей, но содержала она еще всяких «приемышей», которых требовалось и кормить, и поить, и одевать, и учить. Кроме этих юношей, жил в Эйраголах убогий старик Петрович, и я любила, когда Зетинька рассказывала о том, как он, сидя себе день-деньской в уголке столовой, куда ему и есть подают, набивает папиросы, чем и зарабатывает небольшие деньги.

Папа старался помочь ей и советами и вмешательством в ее дела, где это было необходимо, и только досадовал на то, что совет-то Зетинька попросит, а потом, выслушав его, сделает все по-своему, чем все спутает и испортит. А потом Зетинька снова являлась, снова просила помощи и словом и делом, и снова папа серьезно слушал ее, вникал в ее нужды и помогал.

Но с нами, детьми, Зетинька была весела: играла, гуляла, входила всею душой в наши интересы, рассказывала сказку про Коротышку и, когда я повзрослела, поведала мне тайну своей жизни: романтическую любовь к… путешественнику Пржевальскому, которого она никогда в жизни не видела!

Была она очень большого роста, ходила величественной походкой, очень любила говорить с нашими гувернантками по-французски, уверяла, что род Бунаковых происходит от какого-то князя Бунака, была добра бесконечно и беззаветно любила нашу семью.

Зетинька была самой близкой из знакомых, приезжающих к нам в Колноберже из Ковны, но были и другие. К таковым принадлежали Ольга Иосифовна Лилиенберг и генерал Лошкарев.

Ольга Иосифовна, не старая еще и красивая вдова, была женщиной весьма энергичной и деятельной и верной помощницей папа при устройстве Народного дома. Во всех вопросах, где женский практичный ум нужнее мужского, мой отец обращался к ней, и я помню, с какой похвалой он отзывался о ее советах и мероприятиях. Она тоже была у нас своим человеком и доме: много времени проводила с детьми, шила и вязала всякие вещи для дома и для нас, а вечером сидела с папа и мама в кабинете и слушала чтение.

Когда она приезжала к нам, то привозила папа в подарок орехи в сахаре и всегда радовалась при этом тому, что случайно узнала, что папа их любит.

– А то, – говорила она, – хочется доставить Петру Аркадьевичу удовольствие, а что подарить человеку не пьющему и не курящему, врагу привычек?

Действительно, папа говорил, что он «враг всяких привычек», так как привычки лишают человека свободы, чего он не хочет допустить ни за что:

– Разве это не унизительно, что, если я не смог закурить, когда почему-либо захотел, из-за этого у меня настроение испорчено, ум не работает ясно, и порчу и другим жизнь, и сам не в состоянии ни работать, ни веселиться?

Сколько раз я слыхала, как папа говорил, смеясь, гостям:

– У нас староверческий дом – ни карт, ни вина, ни табака.

Юрий Александрович Лошкарев был отставной генерал: толстый, с большими седыми усами с подусниками, приятный собеседник и умный, образованный человек. Почему он жил в Ковне, я не знаю. Жил он в первом этаже большого дома около бульвара и весь день сидел около окна в большом кресле. Он страдал одышкой и ночью спал тоже на этом кресле. Когда мимо него проходил кто-нибудь из знакомых, Юрий Александрович во все времена года, какова бы ни была погода, открывал окно и разговаривал о том о сем, остря, смеясь, пересыпая разговор шутками.

Мадемуазель Сандо почти ежедневно ходила с нами во время утренней прогулки к этому окну. Нам генерал давал по конфекте, мадемуазель Сандо одалживал французские книги, а когда по прочтении делился с ней впечатлениями, говорил мне своим густым басом:

– Ну, Матя, отойди, голубушка, не про тебя писано. Прощаясь, он всегда говорил:

– Mille choses à Maman.[16]

И кончилось тем, что моя маленькая сестра, Елена, обиженно сказала:

– Vous dites toujours mille choses et ne donnez jamais rein.[17]

Юрий Александрович Лошкарев обедал у нас в определенный день каждую неделю в Ковне и гостил ежегодно недели две в Колноберже.

Глава 15

Часто бывало, что кто-нибудь из наших ковенских друзей приурочивал свой приезд в Колноберже к празднику рабочих. Это был один из самых веселых дней за лето, и готовились к нему с самой весны, тогда как сам праздник был всегда осенью, после уборки урожая.

Моя мать ввела обычай ежегодно дарить детям наших рабочих по готовому теплому платью, а бабам головные платки. Шили мы эти платья девочкам и рубашки мальчикам всем домом: и мама, и гувернантки, и гостящие у нас друзья и дети, и горничные – и то еле поспевали, так как нужно было их заготовить для сорока семей.

К назначенному дню (всегда теплому и солнечному, а то праздник переносился) все было готово, и я весело с мадемуазель Сандо и Елизаветой Венедиктовной убирала в большие бельевые корзины груды платьев и платков, связанных пакетиками по семьям.

Другие такие же корзины наполнялись пряниками, орехами, яблоками и сластями, а третьи – табаком, папиросами и фуражками для мужчин.

Все это Казимир с Ильей несли на двор за флигелем, куда уже накануне мы с папа ходили смотреть, как столяр Володко ставит большие деревянные столы.

Теперь экономка с двумя своими помощницами уставляет их пирогами, а под надзором Штраухмана рабочие выкатывают бочку пива и выносят жбаны с водкой.

Посреди двора стоит высокий столб, и утром папа с Штраухманом проверяют, крепок ли он.

Уже целую неделю до праздника Казюк, запевала во время именинных поздравлений, упражняется на этом столбе, и ему же поручается привесить на приделанные к самой его верхушке перекладины четыре фуражки.

Часа в три мы всем домом отправлялись к флигелю, и праздник начинался. Сначала шла раздача подарков, и тут вечно являлись какие-то совсем чужие бабы, из далеких деревень, которые на вопрос, что им надо, простодушно отвечали:

– Мы слыхали, что здесь подарки раздаются, вот и пришли.

Для таких незваных гостей у мама всегда бывали запасные платки.

После раздачи подарков начинались состязания мужчин на призы. Первым, конечно, лихо влезал на столб Казюк, садился верхом на перекладину и, размахивая выигранной фуражкой, во всю глотку кричал: «Ку-ку-ре-ку!» Бегали наперегонки, прыгали в мешках и получали из рук моих родителей, смотря по заслугам, кто шапку, кто табак, кто папиросы.

Когда эта часть праздника кончалась, игравший всякие марши оркестр переходил на танцы, и скоро весь двор наполнялся веселыми, пляшущими парами, между которыми сновали ребятишки в только что полученных новых костюмах. Тут папа говорил:

– Ну уйдем, а то мы их стесняем.

Дома я с завистью слушала музыку и громкий хохот веселящихся.

Мой отец говорил:

– Если бы ты была мальчиком, тебе можно было бы повеселиться с ними, мы с братьями всегда танцевали на таких праздниках, но девочке это не годится.

Часов в одиннадцать посылался Казимир сказать, что пора кончать, и узнать, все ли благополучно и нет ли пьяных. И из года в год Казимир, вернувшись, докладывал:

– Все хорошо, Петр Аркадьевич, сейчас разойдутся, уже Оттона Германовича качают.

Почти всех этих рабочих я знала с детства и многих из них нашла в Колноберже уже стариками, когда была там в 1920 году. Все переменилось в родном нашем гнезде, но чуть ли не с рождения знакомые мне лица кучера Осипа и весельчака Казюка, теперь морщинистые и старые, так же приветливо улыбались мне и с таким же сердечным участием, как и в давние годы, спрашивали меня про мою мать, моих сестер, вспоминали моего отца. Ведь они с ним вместе пережили все долгие годы деревенских радостей и горестей, они радовались его повышениям по службе, волновались за него в смутные дни 1905 года.

Когда папа первый раз приехал в Колноберже губернатором, он говорил, улыбаясь:

– Смотрите, какие гордые и веселые лица у рабочих.

Они считают, что и они поднялись в чине вместе со мной и что более лестно пахать землю и пасти скот у губернатора, чем у предводителя. Вот забавно. Будто я не остался тем же Петром Аркадьевичем Столыпиным, каким был с рождения!

А когда папа был сделан камергером, то садовник Яша во что бы то ни стало хотел устроить перед домом ковровую клумбу в виде камергерского ключа, с трудом его мама отговорила от этой затеи. Но он все-таки не выдержал и сделал две клумбы, изображающие орденские звезды. Звезды у моего отца тогда никакой не было, но Яша считал, что это, хотя бы аллегорически, напомнит всем и каждому, что его барин удостоен монаршей милости. Видно, Яше очень понравилась мысль садовника Тотлебенов, который устраивал в Кейданах ковровую клумбу, изображающую девиз Тотлебенов: «Treu auf Tod und Leben».[18]

Рассказывают, что девиз этот был ими получен следующим образом.

Когда граф Тотлебен, после Турецкой кампании, представлялся императрице, то она дала ему свой альбом с просьбой написать ей что-нибудь на память. Крепко призадумался граф, – побеждать неприятеля, казалось ему в эту минуту, гораздо легче, чем писать в альбом императрицы всероссийской… Но вдруг он улыбнулся и, взяв перо, написал: «Treu auf Tod und Lebeu – Todleben». Императрица так оценила эту красивую мысль, что по ее желанию это изречение было вставлено девизом в тотлебенский герб.

Садовник наш, называемый уменьшительным именем Яша, тогда был уже отцом семейства; был он сиротой и воспитанником моих родителей, почему считал нашу семью своею и, не умея иначе высказать своих чувств, делал орденские звезды из цветов, что смешило и трогало моего отца. Каково же было отношение самого моего отца к чинам, показывает следующий случай.

Конец ознакомительного фрагмента.