Часть II
Батальные и тюремные сцены
Глава 1
Русская рулетка
Офицер молодой, погон беленький,
За границу тикай, пока целенький!
Из воспоминаний Николая Татищева{4}
– Товарищ командир, красноармеец Николай Ларищев (так была переделана моя фамилия в московском штабе) является по случаю прибытия во вверенный вам полк.
В Москве, через знакомого офицера, я записался в "Главсахар" – воинская часть по охране сахарных заводов – и был направлен в район Харькова. В окрестных лесах шалили банды "зеленых". Это были анархисты, мы должны были по возможности их вылавливать и защищать от них заводы, куда их привлекал не столько сахар, сколько производившийся там также спирт.
К весне наш дом наполнился женщинами, это были семьи начальников, приехавшие подкормиться из голодающей Москвы. Мой батальонный повеселел и начал устраивать пикники с водкой и украинским салом. Однажды вечером наша компания ехала в лодке по разлившейся реке. В это время мы увидели бегущего вдоль берега красноармейца: "Товарищ командир, идите скорей, ребята Пашку прикончили!" Действительно, во втором батальоне вспыхнули беспорядки, комячейка не доглядела и вот, к сожалению, только что убили комбата Пашкова – да, до смерти, сгрудились, окружили и закололи штыками.
Через день Пашкова торжественно хоронили. Красные знамена, оркестр, "Вы жертвою пали", но также и духовенство из местной церкви. А вечером приехала комиссия – дивизионные политруки и с ними случайно оказавшийся в Харькове сам военком Дыбенко.
Это был бывший балтийский матрос, по слухам, жестокий, по виду высокий, спокойный, превращавшийся в интеллигента.
Дыбенко сказал, что хочет поговорить с каждым из нас наедине и пошел в канцелярию. Первым был вызван батальонный, за ним Миша, потом я. Дыбенко стоял спиной к окну и стал задавать, как Суворов, короткие отрывистые вопросы. Я старался отвечать в том же тоне.
– Какие иностранные языки вы знаете? Я ответил.
– Почему вы решили работать в "Главсахаре", а не в Комиссариате иностранных дел, где могли бы принести больше пользы?
Я промолчал, и он не настаивал.
– Хорошо ли было поставлено в Лицее изучение международного права?
– Неплохо, профессор Пиленко знал свой предмет.
– Какого вы мнения об убитом Пашкове?
– О был начальник требовательный к себе и другим, но по характеру человек неуживчивый и тяжелый.
– Значит он не годился для должности командира?
– Ему было бы лучше работать где-нибудь при штабе, а не среди солдат, которые его не любили.
– Почему они его не любили?
– Потому что он их не уважал.
– Хорошо. Подумайте о чем мы говорили. Пока можете идти.
Эти намеки Дыбенко, по виду настроенного дружелюбно, заставили меня задуматься. Оказывается, им известна моя биография и то, что я записался в армию не под своей фамилией, что было бы опасно и в менее смутные времена. Затем мне дают совет покинуть военную службу и найти другую работу в центре, то есть возвращаться в опасную Москву. Очевидно, во мне подозревают врага, может быть, шпиона. Сейчас им не до меня, – в эти дни войска Деникина прорвали фронт и шли на Харьков, – но надо ждать, что скоро мной займутся по-настоящему. Последние слова: "пока можете идти" – не есть ли это предупреждение, почти угроза? Но может я преувеличиваю опасность? Несмотря на все, что о нем рассказывают, он все же, как будто, меня предупредил: убегай, пока не поздно.
Я решил спросить совета у батальонного, что мне предпринять: ждать на заводе прихода деникинцев или идти к ним навстречу.
– Ждать здесь нет смысла. У кого ты спрячешься? Наша часть не считается боеспособной, и нас скоро начнут эвакуировать в глубокий тыл, поставят где-нибудь на Урале охранять железную дорогу. Тебе же спокойнее всего откомандироваться на передовую позицию, скажем, в распоряжение Милягина, который укажет, где удобнее всего перейти линию фронта, хотя сейчас никакого фронта не существует – сплошной драп.
Так и было сделано. До вокзала провожал меня один Миша, другие не должны были ни о чем подозревать.
– Тикаешь? – спросил он.
– Окончательно. Утекаю, пока не повесили. Мой приговор уже подписан.
Дальше все прошло, как наметил батальонный, без волнений, как будто на прогулке. Я перешел воображаемую передовую позицию в лесу за Конотопом и вошел в село, куда с другого конца надвигалась окутанная столбами пыли казачья дивизия генерала Топоркова.
Николай Татищев. Из неопубликованного романа «Сны о жестокости»
Сейчас мне нужно сделать немалое усилие, чтобы представить себе, чем был в 1919 году в уездах Таврии и Украины корнет граф Рихтер, вспомнить, что он говорил и думал и какими мотивами руководствовался в своих поступках. Несомненно, я тогда (во всяком случае, в начале похода на Москву) не ощущал ясно плотности материи, и равнины юга России развертывались передо мною, как мираж.
Мы шли с юга на север и передвигались всегда шагом. Дни проходили в полудремоте. Впереди, как в тумане, качались в горячей пыли силуэты верховых. Лошадиные ноги выбивали ритм похода. Сзади меня стучали тачанки с пулеметами Люиса и с подчиненным мне взводом.
По утрам, вглядываясь в еще прозрачную даль над полями, я слышал разговоры, что там, за лесом, окопался и поджидает нас неприятель. Но миновало утро и вечер, мы незаметно проходили опасное место, а неприятеля все не было. Мы пересекли уже несколько уездов. Полковой адъютант сменял каждые четыре дня свою трехверстку Генштаба и острил, что проще сразу обзавестись глобусом.
Проходили дни и недели. Мы знали, что за нами или по другим параллельным дорогам движутся другие эскадроны и полки, потому что встречались иногда с ними на ночлегах в больших деревнях… Мне мерещились колонны римских легионеров, походы гуннов и Тамерлана – к довершению сходства солдаты наши носили французские металлические шлемы; я играл – про себя, конечно, – в завоевателя древних времен.
По вечерам удивительное спокойствие опускалось над миром. Дивизион с песнями подходил к месту, назначенному для ночлега… Перед хатами уже стояли наши квартирьеры, высланные от взводов распределить помещения. Входили в свою хату и мы, то есть Диди, Андрей, я и ветеринар, который на походе ехал позади, с обозом. Наш общий вестовой Петрусевич уже расставил походные кровати. Мы умывались на дворе, где из подворотней глазели хозяева-хохлы: дети с любопытством, взрослые – льстиво или враждебно. В помещении между тем хозяйка, затаившая против нас звериную ненависть, так как знала, что за все это не будет заплачено, ставила на стол куриный суп, огурцы, яйца и каравай хлеба.
Диди Нарышкин заметно опустился на германской войне. Он не то разыгрывал роль, не то на самом деле превратился в вульгарного лихого лейб-гвардии полковника. Он пил водку, а за неимением ее, мутно-желтый самогон, приговаривая: "Первая – колом, вторая – соколом", и за обедом рассказывал анекдоты, всегда одни и те же и с одинаковыми интонациями.
– Наш друг Диди, как ты сам заметил, невероятный хам, и в свое время мы его расстреляем, – говорит Андрей. – Но пока он нужен и приходится его терпеть. A part ça[21], здесь очень интересно, ты не находишь? Ведь ты уже не хочешь ехать к Трубецкому?
Трубецкой был нашим военным агентом в Риме, и когда офицеры нашего круга начинали хандрить, они мечтали "уехать к Трубецкому", то есть устроить себе через высшие штабы командировку в Италию. Месяц назад я не без этой мысли пробирался через Киев в Добровольческую Армию. Андрей, напротив, чувствовал себя отлично в этой обстановке и никуда уезжать не собирался. Когда мы оставались с ним вдвоем, он, как в гимназические годы, посвящал меня в свои грандиозные планы. В эти месяцы он носился с мыслью об организации колоссальных армий и о походе на Европу. По его предположениям, которые, конечно, никто не должен был знать, кроме меня, белые и красные генералы делали общее дело – организовывали анархическую стихию русского крестьянства. В свое время обе враждебные армии должны будут соединиться, и мы двинемся на Европу уничтожать мещанские города.
Я осторожно справился у Андрея, для чего этот разгром Европы, но он отвечал туманно и неопределенно, этот вопрос, по-видимому, не приходил ему в голову. Он сказал, что художественные ценности Италии будут переправляться в Москву.
То, что всего интереснее было бы сейчас подробно припомнить, сами сражения, хуже сохранились в моей памяти.
Бой длился недолго, сама атака – несколько минут. Перед этим шли, шли по дорогам. Клонило ко сну. Когда артиллерия начинала громыхать среди пыли и солнечных полей, наша колонна переходила на рысь и съезжала с дороги в сторону, в траву, торопясь куда-то поскорее добраться, что-то проскочить. Становилось тревожно от грома и ожидания – скорее бы конец. Лошадям трудно скакать по мягкому полю, долго они выдержать не могут, и Диди старался не выматывать из них сил до решительного момента, довести до самого соприкосновения с противником мелкой рысью. Но вот по колонне передают, что среди нас есть один раненый. Диди как будто не обращает внимания, не ускоряет аллюра, и осы продолжают звенеть, жужжать все назойливее, и вот наконец: "В лаву, рассыпьсь" – и, не уменьшая хода, солдаты перестраиваются в одну или две линии, уже нет колонны, и где-то далеко на буграх маячат наши одинокие всадники с пиками, как татары в степи. Затем раздается: "За мной, карьером, марш-марш!" – и вот уже между нами из-под земли встают на колени незнакомые пехотинцы в оборванных шинелях, на некоторых лицах в скачке успеешь уследить выражение предсмертной тоски. Иногда мелькали краткие сцены, отчаянный взгляд, непонятный жест – выстрел из револьвера себе в рот. Или: в упор с колена в нас и тогда: "Е. твою м.", и наш его шашкой по голове, в бок. Но это бывало редко. Чаще все сразу сдавалось и, собравшись снова в кучу на окраине деревни, мы окружали группу в 15–25 обезоруженных михрюток в опорках. Бывали также бои в пешем строю, и таков был первый из виденных мною.
В тот день после полудня стало доноситься заглушённое громыхание, совсем похожее на ежедневный гром. На поле у дороги мы увидели лежащего солдата, босого, без фуражки; он показался мне мальчиком 12-ти лет, так он был мал и незначителен среди окружающих просторов. Дальше еще лежало 5 или 6 таких солдат, почти уткнулись все лицом в землю. Я рассчитывал, что здесь будет привал, во время которого смогу выкупаться (за все лето мне удалось это не более трех раз), но мы начали сразу переходить реку вброд, по одному. Когда очередь дошла до меня, моя лошадь спустилась, осторожно ступая в теплую воду, сделала несколько шагов по брюхо в воде и вдруг, прыгнув в сторону, попала в яму, где ушла под воду. На секунду моя голова оказалась тоже под водой, но лошадь тотчас вынырнула, нащупала дно и вынесла галопом на крутой противоположный берег. Там мы ждали, чтобы переправились остальные. День этот тянулся особенно долго, у меня болела голова, лихорадило, и я не чувствовал себя готовым участвовать в первом сражении. Я слыхал от Диди рассказ про одного офицера, который не был трусом, но так волновался перед боями, что заболевал и покрывался какой-то сыпью, и я боялся, что то же случится со мною.
Мы уже несколько раз останавливались, прислушиваясь к шуму сражения, который то замирал, то казался рядом за кустами. Наши дозорные и чужие, появившиеся откуда-то солдаты передавали что-то начальству впереди колонны. Наконец, было приказано спешиться. На земле меня зашатало, но я удержался и смог закурить.
Пушки неприятеля были не так страшны, как наши, так как били гораздо тише. Стрельба с перерывами продолжалась довольно долго. Теперь я стал надеяться, что ничего другого на сегодня и не будет, и что я смогу выдержать первый бой, не слезая с пня, но подошел Диди и сказал Никифору Андреевичу выдвинуть пулеметы на вершину оврага. Воронцов и Синицын, а за ними остальные, бросились бегом с Люисами и патронными кругами наверх, где залегли между деревьями. Я взобрался за ними и выглянул в открытое пространство. Я ожидал увидеть построенные дивизии, лошадей, пушки – но нет ничего, совершенно пусто. Обыкновенный сельский пейзаж. Если бы я был глух, то не догадался бы, что здесь что-то происходит.
Синицын крикнул мне и повторил, так как голос трудно было услышать: "Ложитесь лучше, вас видно". Грохот еще усилился, и довольно далеко перед нами из поля вдруг взорвались два вулкана пыли и земли. Черными столбами они вырвались из земли и стали медленно оседать, слегка относимые ветром. Потом еще два поближе и еще, в стороне и за нами, по ту сторону оврага. Синицын сказал: "Обнаружили, сукины дети". Внезапно справа и слева одновременно заработали наши пулеметы, и также внезапно стихли.
Лежа рядом с Синицыным, я стал делать вид, что рассматриваю в бинокль неприятеля, но ничего не видел, кроме шевелящихся колосьев и листьев на далеких кустах.
Рой ос с остро-пронзительным жужжанием пронесся над нашими головами, и тотчас донеслось частое эхо из пустого пространства внизу. Оса задела кору соседнего дерева, другая взрыла ямку неподалеку в земле. Но это было не страшно, так как бесшумно. Я заметил, что сзади нас, на дне оврага, уже не было нашего дивизиона, а на его месте стояла санитарная двуколка, и сестра милосердия копошилась вокруг узла на земле. Впереди, на дальней дороге по горизонту появились силуэты всадников. Я указал на них Синицыну, чтобы он их обстрелял, но он уже их сам обнаружил и сказал: "Не иначе, как Второй Конный в обход пошел. А может и наши с поручиком Рабе. Дайте-ка бинокль. Верно, наши. Обоз обходят". Выпустив пулеметную очередь по непонятной мне цели, он в перерыве сообщал новости: "Путина чи ранило, чи убило. Туманову первому в ногу попало. Сейчас вниз побежим. Верно последние поезда на Ворожбу эвакуируют". И я недоумевал, откуда он все это видит, знает, понимает.
По нашей линии передали приказание занимать канаву впереди, в открытом пространстве. В это время громыхание удесятерилось. "Из бронепоезда шпарят!" – прокричал мне в ухо Синицын. Смертельный страх овладел мною. Я прижался всем телом к земле и зажмурил глаза – в таком положении казалось легче перейти в небытие. Сейчас конец. Прощай, Синицын. Вся моя жизнь, мои чтения и размышления – все было лишь подготовкой к этой минуте. И стало казаться, что я всегда ждал этого и заранее знал этот бугор, деревья, дальние овины и канаву, до которой не удастся добежать.
– В обход бы лучше, мать их… – проорал Синицын. – Первое дело – обход. Пошли, что ли.
И, подняв на плечо тяжелый Люис, он, почти не пригибаясь и не торопясь, пошел прямо в канаву, оставив меня одного. Я понял, что он герой, и захотел перед всеми сделать то же. Волна горячего мужества залила мое сердце. Особенно хотелось отличиться перед Никифором Андреевичем – я знал, что он сзади, наблюдает, а сам боится. Воспользовавшись моментом, когда ужасный шум стал затихать, я зажег папиросу и, не спеша, пошел в канаву. Пока я шел, казалось, что гром слегка передвинулся, будто гроза отошла в сторону, только шмели сверлили воздух по-прежнему, иногда они шлепали о землю, поднимая горсть пыли, как немного дыма от раздавленной папиросы. Я тогда еще не знал, что это гораздо опаснее орудий. И дошел, не торопясь, до канавы, держась еще прямее Синицына, и лег опять около него. Затем перебежали остальные. Игра мне стала нравиться. И когда передали перебегать дальше, я первым отправился со скучающим видом к следующей линии, у кустов и изгороди.
Теперь бой стихал. И вставал вопрос: узнают ли Андрей и Диди, какой я герой. Кто им расскажет. Никифор Андреевич, наверное, скроет, Синицын и Воронцов, кажется, ничего не заметили и, по-видимому, не придают большого значения тому, как я себя веду. К тому же Синицын сказал, что сражение было пустяковое: у нас убит один Пушин, трое ранено; эскадрон ничего не забрал, кроме двух подвод с сахаром – вон везут по селу на волах. Там же стояли наши пулеметные тачанки. Мы подошли к ним. Стало легко дышать, оказалось, что уже давно моросит дождь. Во мне не оставалось следа усталости, напротив, я был бодр, как никогда в жизни, и хотел бы еще и еще идти по неровным полям, от канавы к канаве, под пулями, впереди всех и куря папиросу. Неужели уже все кончено? И не удастся до конца проявить мою неустрашимость?
На следующее утро было очень трудно проснуться, как всегда бывает, когда после ночного дождя наступает ненастный рассвет.
Сквозь сон я слышал слова: "Учитель, учителя привели", – и не мог понять, что это значит. Оказалось, что вчера на захваченных подводах пытался убежать с красными помощник учителя из этой деревни. Здешние жители выдали его нашим солдатам, рассказав, что он коммунист и агитировал против нас. Мы быстро оделись, и Диди велел ввести учителя, дожидавшегося с солдатами на дворе. Вошел вталкиваемый солдатами совсем молодой человек с бесцветным лицом; я обратил внимание на то, как сильно у него дрожали кисти рук. Два солдата, розовощекий Залесский и еще один, стали у двери, один против другого, с обнаженными шашками. Я испугался, что начнется суд и расправа, но, видя в окне людей 2-го эскадрона, уже ехавших на сборный пункт, стал надеяться, что не успеем и отпустим этого учителя.
– Кто ты такой? – спросил Диди, не повышая голоса.
– Григорий Шатько, местный учитель.
– Тебя обвиняют в том, что ты коммунист. Это правда? Имеешь партийный билет?
– Сочувствующим был, – пробормотал учитель, но так неясно, что не все, вероятно, его поняли.
– Что такое, – заорал Диди. Еще тогда, и особенно после, вспоминая эту сцену, я читал в глазах нашего командира, как он пытается подсказать обвиняемому: "На кой черт ты это говоришь. Ну кто просит тебя сознаваться?"
Но вслух, быстро обежав глазами по лицам столпившихся солдат, еще настойчивее, явно подсказывая: – Что такое? Социалист, меньшевик, сукин сын, да? Почему хотел бежать, говори.
– Кандидат в компартию, сочувствующий, – в обалдении пробормотал учитель, губя себя.
Лицо Диди перекосилось, но не гневом, а скорее жалобным отвращением и, бросив на ходу Никифору Андреевичу: "Распорядитесь тут, меня вызвали в штаб", – он, не оглядываясь, выбежал со двора. "Слушаюсь", – сказал его спине Никифор и пошел на двор. За ним вышли солдаты, кроме двух часовых, не двинувшихся со своего места. Я взглянул вопросительно на Андрея. "In two minutes he will be hanged[22]", – сказал Андрей, уходя, и я понял, что это правда. Я решился взглянуть на учителя. Понимает ли он, что сейчас с ним будет. Учитель стоял впереди часовых и пристально смотрел на меня.
– Присядьте, – сказал я. – Хотите водки?
Он точно стал соображать скрытое значение моих слов. Лицо его передернулось, и в глазах я прочел вопрос. Вероятно, мои глаза ответили правду, но язык произнес: – Папиросу не хотите? Он сделал знак, что нет. Я увидел, как за окном Синицын обвязывает веревкой нижний крепкий сук дерева и пробует прочно ли.
– Вы верите? – спросил я. Он, казалось, не понял.
– Молитесь, – почти крикнул я. Ребенок Залесский посмотрел на меня с удивлением, хотел что-то произнести, но промолчал. Обнаженная шашка, которую он держал перед собой, задрожала. Скоро ли конец?
Но вот со двора закричали: "Ведите арестованного!" Часовой взял за рукав учителя, тот переступил два шага, потом рванулся ко мне: "Закурить!" Я дал папиросу и сам зажег ее. Со двора донеслось: "Ей вы, скоро ли там?" Голос часового: "Ну, пошли, марш". Тяжелые шаги в сенях, потом со ступеней крыльца и по двору – заглушённые. Я один. Жужжание мух. Со двора: "Становись на ящик, еб твою мать!"
Я заставляю себя открыть глаза и смотреть в окно. Учитель стоит боком ко мне, под деревом. Его голова возвышается надо всеми. Ног его мне не видно. Он затягивается папиросой, потом бросает ее. Кто-то, кажется Синицын, перекидывает ему веревку через голову, сзади – точно ребята играют. Воронцов ногой выбивает ему из-под ног ящик. Я отворачиваюсь на миг. Нет, я должен досмотреть, чтобы знать, как это происходит, потому что и со мной сделают то же. Окруженный солдатами, учитель еще стоит, он значительно выше всех, хотя голова его низко склонилась вперед и набок. Чего они теперь ждут? А, вот что: тело учителя вдруг явственно вздрогнуло. Тогда, подождав еще чуть, Никифор сказал: "Айда, ребята, по коням". А меня забыли? Я срываюсь и выбегаю, весь дрожа, сторонясь дерева, с крыльца и за ворота со всеми.
Мы уже не шли прямо на север или "на Москву", но все время перебрасывались с запада на восток и обратно на остановившейся линии фронта. Неприятель окреп и окопался на том берегу Десны. За широкой рекой начинались дремучие Брянские леса, а между лесом и водой виднелись таинственные и страшные села, занятые неприятелем, группы красноармейцев, их лошади, походная кухня, появляющаяся в полдень у самой воды. По ночам бывало слышно их пение. Раз, сблизившись в ночном секрете, они обменялись с нашими приветствиями. С их стороны крикнули: "За что воюете, генеральские бляди?" На что Губаренко сразу ответил: "А вы жидам продалися, красножопыи-и".
В воздухе, в настроении солдат, в глазах местных жителей чувствовалось, что мы ослабели. Десну мы так никогда и не перешли.
Но моя внутренняя жизнь текла по своим собственным законам, и наши военные успехи или неудачи мало меня интересовали. Из того, что существовало вне меня, я внимательнее всего приглядывался к пейзажу. Иногда после дождей, перед наступлением хорошей погоды, весь окружающий ландшафт окрашивался в благородные серые тона. Тут была вся гамма серого, от темного свинца Брянских лесов до жемчужных отблесков реки, луж и окропленных дождем крыш. Под рыжеватыми низкими облаками казались странно приблизившимися темные, отчетливые силуэты на горизонте: остроконечные скирды, отдельные деревья. Бугром заворачивалось черноземное вспаханное поле с лужами. А по межам возвышались анемичные тополя, обернувшие на ветру матовую листву. Мне казалось, что эту картину, которую я воспринимаю и люблю как никто, я бы мог замечательно нарисовать, лучше, чем Серов и Левитан; и я очень печалился, что не имею возможности заняться живописью. В городах, которые мы иногда проходили, ни красок, ни кистей, разумеется, достать нельзя было. Однако, в Нежине мне посчастливилось реквизировать в физическом кабинете реального училища ящик с акварельными красками, который я забрал под предлогом военных надобностей, объяснив училищному сторожу, что они нам нужны для раскрашивания военных карт. И с окраины села Короп, где мы сделали дневку, я с утра до вечера изображал романтический пейзаж: на первом плане сараи, за ним луг с фигурами пейзан, а дальше, на горе, перед темными деревьями парка разлегся белым призраком Батуринский дворец Разумовских, вернее остов этого дворца, с черными провалами окон, с подрубленными колоннами.
Андрей в те недели был всецело поглощен сентиментальной драмой. Он болезненно переживал начало своей влюбленности (которая продолжалась потом несколько лет, в Крыму и за границей) в правофлангового первого эскадрона, рослого блондина Александрова. На походе он рассказывал мне о своих радостях и огорчениях. В свою очередь, и я, не желая отставать, избрал в качестве объекта своих платонических вожделений татарчонка Мустафу. Разумеется, ни сам Мустафа, ни кто другой, за исключением Андрея, ничего про это не знали. Но Андрей принял это серьезно и на походе пространно разбирался в вопросе, почему мне должен нравиться смуглый 16-летний Мустафа с бритой головой, а ему – скандинавскому барону – северянин Александров.
Иногда Андрей жаловался, что Александров к нему охладел и все добивался моего мнения, почему это могло случиться. Чтобы ответить что-нибудь, я выразил предположение, что Александров влюблен в кадета Залесского, тем более, что их действительно часто можно было видеть вдвоем, но, увидев, как это подействовало на Андрея, я сам был не рад. На минуту на его лице просквозило неподходящее ему выражение оскорбленного достоинства, обиды; немного помолчав, он заявил, что всегда это подозревал, и что, если они подходят друг другу, он не будет им мешать, наоборот. "Правда, – добавил он, – ему больше пользы принесло бы общение со мной, но пусть будет так, и не станем бороться против рока, ибо это бессмысленно". Однако такая самоотверженность продолжалась очень недолго, а именно до вечера, когда Андрей опять гулял до поздней ночи и вернулся просветленный и успокоенный.
Стычки с неприятелем тогда случались чуть ли не через день. Иногда мы поднимались еще в темноте – ночи уже заметно удлинились – и шли куда-то по тропинкам, причем говорить разрешалось только вполголоса, а курить нельзя было совсем.
К тому времени я уже научился кое-чему из азбуки военного ремесла. Я узнал, что при переходах мы не каждый раз идем впереди, в авангарде, а только иногда, когда приходит наша очередь. Чаще впереди, на некотором расстоянии идет другая часть. Авангард первый вступает в бой. Такая же очередь соблюдается внутри самого дивизиона: сегодня первый эскадрон идет впереди, завтра – второй. Я научился также отличать канадские седла от русских строевых и пулеметы Шоши от Люисов, Виккерсы от Максимов. Я не делал больше позорных промахов, предлагая Синицыну обстрелять кавалерию, которая проходила в пяти верстах и притом оказывалась своей. Но в одном я до самого конца не научился разбираться – это в самом бое, в его обстановке; определять, где наши, где чужие; откуда стреляют из пустого поля; почему кавалерия, которая выскочила из соседней рощи, оказывается неприятельской, а та, которая стоит впереди, на опушке дальнего леса, – своя. Все это было ясно для всех, кроме меня, и скоро я отказался от мысли в это проникнуть. С увеличением военного опыта я не стал храбрее. Только узнал, чего следует бояться, чего нет. Своей артиллерии я уже больше не боялся. Зато белые шрапнельные разрывы, которыми я раньше любовался (в синем небе они напоминали херувимов примитивов), больше не казались невинной игрой природы. Страшнее же всего теперь было тонкое змеиное шипение, особенно когда попадешь под пулеметную очередь, и сотни смертельных мух носятся вокруг по всем направлениям, выискивая вцепиться в твое лицо, грудь, живот, колено. Я видел раз, как Диди даже залег на поле при таком обстреле – мы стояли спешенные в резерве, лошадей отвели в лес – и после, слегка сконфуженно, объяснял мне, что вспомнил германскую войну. Лично я переживал довольно часто, но не надолго, прилив панического страха, смертельной тоски.
В октябре начался наш отход. Мы не сразу пошли на юг, некоторое время продолжали лавировать по селам и сахарным заводам, все больше удаляясь от Десны. Начальство уверяло, что мы заманиваем неприятеля в мышеловку. Мы не особенно этому верили, но мало интересовались направлением, куда нас двигают. Диди настроился на Лондон. У Андрея, который даже солдатам теперь не стеснялся говорить, что главным врагом он считает не Красную Армию, а нейтральных обывателей, был другой план. Он мечтал засесть в Крыму, превратить Крым в крепость, где оставить только военное население; всех стариков, женщин и детей нужно ликвидировать (хотя бы выслать в Болгарию, милостиво соглашался он), а мы будем совершать военные набеги на Украину и возвращаться в нашу цитадель, как в старину делали ханы. Наша военная республика явится ячейкой, прототипом для государства будущего. Наш лозунг будет "организация и дисциплина". Достигнув сорока или пятидесяти лет, все, или во всяком случае начальники, обязаны будут постригаться в монахи. Мне этот план понравился – климат и горы Крыма прельщали меня больше, чем то, что нас тогда окружало.
Дни теперь стояли ненастные, холодные, короткие… Под низкими тучами, обвеянные всеми ветрами, в полумраке из дождя, тумана и раннего вечера, похожие на французов, бегущих из Москвы, мы вступаем на мощеную улицу уездного города. Нам отводится помещение у местных нотаблей: плюшевые кресла, зеленые портьеры. Хотя мы отступаем, а завтра сюда придут большевики, хозяева имеют гражданское мужество подчеркнуть нам свою симпатию. Сперва мы все очень нравимся хозяевам, особенно Андрей. Как всегда выходит у него с людьми, с которыми он только что познакомился, он сразу всех очаровывает. Первое впечатление от него самое лучшее: какой красивый, милый, симпатичный молодой человек, с открытым лицом и обращением, немного может быть чересчур застенчивый, немного не русского склада, но какой внимательный и предупредительный. Вот бы Маше такого жениха. Но мы с Диди заранее знаем, что очень скоро их постигнет горькое разочарование.
За ужином нас стараются занять разговором, подлаживаясь под наш военный менталитет. В жизни хозяев уже встречались военные: местный исправник и их собственный племянник, прапорщик-артиллерист. Нас издалека стараются расспросить о боевых подвигах, но мы как-то странно отмалчиваемся, и вот Андрей заводит, шутки ради, разговор на политические темы. Хозяин – харьковский профессор – осторожно и пространно, с оговорками, умолчаниями объясняет, что хотя он как ученый всегда был вне политики, но все же считает, что единственное спасение для России было бы в Учредительном собрании. Он добавляет еще, на всякий случай, что теперь, после всех потрясений, он все больше склоняется в сторону монархии.
– А по-моему, – говорит Андрей, – система Советов много практичнее.
Профессор озадачен, пугается, смотрит на жену, которая торопится заявить, что он, в сущности, всегда держался в стороне от политики. Потом, вызванный Андреем, он говорит еще что-то, но опять неудачно, и так несколько раз. Кончается тем, что Андрей входит во вкус:
– Какой же вы профессор, если не знаете, как начинается Шестопсалмие! – орет он. – И как вы смеете мне тыкать вашими Штраусом и Ренаном! Извольте читать Данте, милздарь. Или хотя бы Константина Леонтьева, если то вы окончательно не способны понимать. И выучить наизусть! Через неделю я вернусь и вас проэкзаменую. Поняли?
– Понимаю, – говорит профессор.
Андрей долго после не может успокоиться: – Какая сволочь. Как они все отвратительны. Как я хотел бы высечь всех наших соотечественников… И чтобы у всех их была общая жопа, чтобы сразу можно было всыпать всем по 125 шомполов… Все до одного – самые хамские материалисты и подлецы… А твой Диди, ты думаешь он в Бога верит?
В Харьковской губернии неожиданно наступила зима. Раз после длинного перехода, часов в 5 вечера (а в этот час уже стояла темная ночь) мы расположились в каком-то городе. В столовой звенели тарелки, готовился ужин. В плюшевой гостиной Андрей играл на рояле Вагнера, приводя в умиление хозяев. Я просматривал Ростовскую газету (при подобных обстоятельствах в одной из таких газет я прочел о смерти Розанова в Троице-Сергиевой лавре). Вдруг загремела за окном суматоха тревоги. Не прощаясь с хозяевами, мы выбегаем на улицу, и через несколько минут дивизион вытягивается к южной заставе. За то короткое время, что мы провели под крышей, выпал снег, чистый, рыхлый и замел колеи дорог и присохшую грязь. Местному жителю велено показывать нам путь, но не по главной дороге, которая уже отрезана противником, а через леса и овраги.
Начался памятный для нас переход. Тихий снег сыпал, не переставая, ровно, упорно. Сперва казалось не так холодно. Колонна продвигалась совсем медленно, чтобы не отставали повозки и пушка Гочкиса, которую на руках приходилось переносить через канавы. Мы перешли много ручьев, черневших на дне оврагов между свежими сугробами. Почти ни у кого не было зимнего обмундирования. Солдаты постарше иногда бежали перед лошадьми, чтобы не отморозить ног; молодые дремали на седлах. Прошло два часа, еще час, еще. Я застыл от холода и утомления. Казалось, что лошадь все время пятится назад, а деревья по обе стороны шагают вперед, уходят куда-то двойным рядом, спускаются в лощины, поднимаются по белым скатам. Наконец, когда никто уже не надеялся на окончание перехода, вошли в лесной поселок и завалились спать под первыми попавшимися навесами.
Утро ослепило нас солнечным блеском на белой поляне. Поселок со всех сторон окружали осыпанные инеем деревья. Диди осведомился, как я себя чувствую, и, узнав, что отлично, послал со взводом в разъезд. Поболтавшись по окрестным лесным хуторам, я вернулся к полудню на нашу стоянку и узнал важную новость. Диди вызвал меня и объявил следующее: во время вчерашнего перехода около половины состава эскадрона отморозило ноги, руки, уши; всех их нужно лечить, и на долгое время они выходят из строя. То же самое произошло во втором эскадроне. Продолжать оставаться с таким уменьшенным дивизионом всем офицерам не имеет смысла. Поэтому, с одобрения полкового командира, он с Андреем, забрав обмороженных людей, уезжают сегодня поездом в Крым, где будут формировать новый эскадрон, для весны; а я назначен командиром над остающимися и, наверное, хорошо справлюсь с моей задачей, так как я теперь освоился с военной службой и имею достаточно авторитета над солдатами.
За несколько минут перед этим разговором, стоя на крыльце, я слышал, как Диди говорил Никифору Андреевичу, заканчивая фразу и умышленно громко, чтобы дошло до меня: "Секите кого хотите, я теперь не вмешиваюсь. Обратитесь к корнету Рихтеру". Я не понял, что это значило, теперь все объяснилось. Я вышел к Никифору, который стал рассказывать, с непривычной почтительностью глядя мне в глаза, что он решил одеть остающихся солдат в полушубки, взятые по одному или два с каждого двора, что мужики как будто не слишком бунтуют, но есть одна абсолютно вредная баба, которая агитирует против нас, и если ей всыпать шомполов, все пройдет гладко, а то люди совсем приуныли без зимнего обмундирования. Пока он говорил на своем особом языке бывалого вахмистра, видавшего над собой многих офицеров, употребляя специально вахмистрские термины, давая мне понять, что на меня рассчитывают больше, чем на уставшего прежнего командира, что на меня солдаты особенно надеялись и только и ждали, что я их возглавлю, – пока он говорил это, я почувствовал, как сладкая отрава "власти и деятельной энергии" впервые в жизни стала просачиваться в мою душу. Мне в первый раз откровенно льстили – и кто: старый вахмистр, который раньше почти не обращал на меня внимания. Я не совсем ему верил, и все-таки было приятно: меня любят, на меня надеются. Отлично. Я приму власть. Покажу всем, и Диди, что я не только умею рисовать акварелью и читать наизусть стихи. И я сказал, сам удивляясь, как отрывисто, по-начальнически, вылепились эти слова: – Соберите мужиков перед волостным правлением, пришлите мне доложить.
Через 15 минут я шел на сход. Военно-начальнический атавизм вдруг проснулся во мне. Я шел быстро, по-новому небрежно-складно сойдя с крыльца; шел, ударяя себя стеком по голенищу и разбрасывая ногою снег. И мне казалось, что солдаты думают: "Ого. Новый командир, оказывается, зубастый!" Да, я раньше жил замкнутой жизнью, потому что мне не давали ходу. Теперь я покажу, как надо воевать. Я вам не Диди. Так приблизительно я думал, пока шагал по деревне, щурясь, как монгольский есаул из Золотой Орды, от снега и солнца; затем, вскочив на крыльцо сельсовета, окинул взглядом собравшихся поселян и, не задумываясь, начал держать им речь.
Понятными словами я объяснил, что из-за неожиданно наступивших холодов наши солдаты оказались без теплой одежды и, как вам известно, многие обморозились. "Сейчас мы отступаем, но на будущей неделе опять пойдем на Москву. Мы защищаем ваше имущество, под большевиками вам будет хуже. При том же вы получите от меня расписки, по которым вам уплатят деньги, когда окончательно установится наша власть. И я обещаю давать каждому двойные расписки: у кого взят полушубок, я буду писать два полушубка, у кого пара валенок – две пары и шапку. Я слышал, что какие-то бабы против нас бунтуют, какие это бабы, Никифор Андреевич?" (Тот почтительно указал на одну левой рукой, взяв правой под козырек). "Вот эта? Всыпать ей 35 шомполов, для начала, чтобы помнила" К ней уже сразу шли два пулеметчика. "Отставить, – сказал я. – Но смотри у меня, тетка". И, погрозив ей, я сошел к расступившейся толпе и двинулся обратно.
– Ну, одел своих головорезов? – сказал Диди, прощаясь со мной и уже сидя в санях рядом с Андреем. "Я еще себя покажу", – думал я, глядя им вслед. А вечером я уже поучал, сидя за бутылкой водки, прикомандированного ко мне в помощники из другого эскадрона сорокалетнего прапорщика Мухина:
– Главное, это чтобы лошади были сыты. А то сам нажрется, а лошадь газету читает. От этого все неудачи. А если лошадь сыта, всегда пробьемся. – Мухин сочувственно слушал и не знал, как обращаться ко мне, хотя я выпил с ним на "ты". – Запомни сразу каждого солдата, – продолжал я, – его фамилию, откуда родом… – и так далее до позднего часа.
Власть ударила мне в голову и открыла мне новые стороны моей сущности, о которых я не подозревал. Точно я вдруг возродился новым человеком. Как рукой сняло лень и наклонность ко сну. Я зажил в постоянной бодрости, самовосхищении, в сознании своей непогрешимости. Новое здоровье и сила разлились по моему телу. С авторитетностью моих военных суждений начали считаться в штабе полка. Я стал замечать на себе внимательные взгляды сестер милосердия. Перестал искать одиночества, и атмосфера льстивых поддакиваний, почтительного смеха сделалась мне вдруг привычной и необходимой, как воздух.
Был бой, когда я скакал по утоптанному снегу среди суматохи из выстрелов и солнца и что-то подбадривающее кричал назад и угрожающее вперед. За сим возвращение с поля на опушку во главе трофеев: двух телег с пулеметами, походной кухни и десятка полтора обалдевших пленных в разодранных шинелях, похожих на больничные халаты. Я ехал медленно, вразвалку, щурясь и не глядя по сторонам, и начальник штаба дивизии, боевой полковник Ардальонов, первый приветствовал меня. Потом в лесу, узнав, что вахмистр умышленно отстал во время нашей атаки, я орал на него, хватаясь за наган:
– Р-расстреляю! Пленного назначу на ваше место! Я вам не полковник Нарышкин!
В штабе теперь со мной не только считались, но давали ответственные поручения. Другие офицеры в то время уже не скрывали своей усталости и желания уехать под каким-нибудь предлогом в Ялту или в Кисловодск, я же горел энергией и жаждал боевых подвигов. В особо тревожные ночи меня не в очередь назначали в охранение, часто посылали в дальние разъезды. Начальство определенно передо мной заискивало. Но в рядах эскадрона стал ощущаться глухой протест группировавшихся вокруг вахмистра. От времени до времени ко мне начали приходить солдаты с просьбой об отпусках. То один грузин должен был везти на родину хоронить своего родственника, убитого в другом эскадроне, мотивируя это тем, что у них такой священный обычай, и напоминая, что он не мобилизованный, а пришел к нам добровольно. То другой доброволец, немец из Крымской колонии, Иоган Фишер, узнавал, что у него дома случился пожар и надо ехать устраивать семью. Некоторые заболевали нарывами или лихорадкой. Я всех отпускал легко. Ибо если я был горд и независим перед начальством, то не перед подчиненными. Еще когда они были все вместе, в строю, я куражился, но с глазу на глаз каждый был внутренне сильнее меня. Эскадрон таял, но я утешал себя тем, что пусть разъедутся пожилые солдаты, мои скрытые недоброжелатели, и останутся одни молодые головорезы и верные пулеметчики. Однако эскадронная колонна настолько поредела, что это не могли не заметить в штабе; недели через три после отъезда Диди личный состав уменьшился на треть. Тогда я стал бояться. По ночам я стал думать, что мои успехи не могут длиться вечно, что скоро меня разоблачат, и тогда все узнают, к великому торжеству Никифора, что я не командир, лучший, чем Диди, а шут гороховый, фигляр и самозванец. И я не находил возможности выскочить из этого неминуемого позора.
При въезде в деревню мы встретили выступавшую колонну полка. Командир с некоторым удивлением окинул взглядом мое растаявшее войско – меньше десяти рядов и двое саней – и спросил, где же остальные. Я соврал, что другой взвод послал обходить через хутора, чтобы выяснить, нет ли там неприятеля. Но некогда было углубляться в разговоры, внизу на полях уже завязывался бой.
Помню, весь этот день я испытывал усталость, недомогание и почти все время дремал в санях, куда пересел с седла. Бой то приближался, то затихал. Я неожиданно для себя как-то вдруг размяк. Со мной случилось то, что на военном жаргоне называется "потерять сердце". Человек, до определенного момента воевавший спокойно и казавшийся равнодушным к опасностям, вдруг становится преувеличенно осторожным, без всякой видимой причины нервничает, постоянно обуреваем мрачными предчувствиями. "Я не хочу умирать", – сказал я так громко, что Синицын обернулся и переспросил. Иногда, когда разрывы очень приближались, у меня делался острый припадок желудочной боли. И тогда начинало казаться, что не надо сидеть в санях, что лучше встать и идти по снегу в гору, где в двухстах шагах впереди разреженной цепью маячили на усталых лошадях мои подчиненные с Мухиным во главе.
Я только теперь осознал самое ценное в жизни, и вот приближается конец. Я еще не жил, и уже должен уходить. Должно быть, я неисправимо нагрешил своей бессмысленной сухостью, которую ведь так просто было бы вовремя преодолеть. Так я думал и одновременно все взвешивал, как вернее избежать непоправимого: оставаться ли в санях или выйти. Но когда я решался на последнее, оцепенение, какая-то смертельная лень оковывала все мои члены. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не появился ординарец, передавший от командира полка требование немедленно явиться. Я выскочил из саней, но не успел сделать двух шагов, как вдруг откуда-то сзади, сбоку, рядом, точно оглоблей, огрели меня по левому плечу – широким, давящим, к земле пригибающим ударом, не столько болезненным, сколько обидным. Я зашатался, нагнулся и, почти сразу сообразив, что случилось, рухнул обратно в сани, сказав:
– На перевязочный пункт, я ранен.
Рана оказалась не опасной: в мякоть плеча навылет. Перевязавший меня доктор сказал, что мне очень повезло, и тут же на поле написал "Свидетельство о ранении". Первое время, особенно по ночам, болело и лихорадило, в вагоне я сидел с подвязанной рукой. После пяти дней путешествия в тифозных теплушках, докатился до Симферополя, где вымылся в турецкой бане и сменил у знакомых вшивую одежду на свежую. После чего двинулся дальше, к черным кипарисам и шевелящемуся за ним морю…
Вечером мы сидели вдвоем с Андреем в ресторане на набережной. Андрей рассказывал новости про знакомых. Я узнал, что Диди целыми днями блядует в гостинице "Россия" с какой-то толстой госпожой Бравакис, муж которой часто ездит в Константинополь и спекулирует кокаином. Что друг Андрея, Александров, здесь, и Андрей устроил его конным стражником в комендатуре города. Они часто уходят вдвоем в горы, на днях поднялись на Ай-Петри. Теперь у Андрея был план, вернее, одно желание: чтобы его и Александрова обвенчали в церкви (священник, певчие, все как полагается), что с объективной точки зрения не являлось бы кощунством, напротив, было бы совершенно нормально, раз они друг друга любят. Но где достать культурного священника, которому можно было бы поручить это?
Потом мы вышли на набережную, и одинокие прохожие, перепрыгивающие через лужи и прятавшиеся от волн в подворотни, с изумлением увидели, как мы прошли на мол, где яростные души сразу вымочили нас до костей. Если бы кто-нибудь из прохожих рискнул проследить за нами, он увидел бы странную картину: как Андрей стал на колени и, раскрыв руки, будто обнимая море, поклонился ему земным поклоном. В голове его тогда зарождались новые безумные проекты о монашествующих эскадронах, которые в черных подрясниках, с серебряными крестами на груди пройдут новым походом от Черного моря до Белого. Я же в это время думал, что достаточно мы здесь наозорничали и что, пожалуй, пора выбираться в заморские страны.
Скоро после этого я заболел сыпным тифом и, когда стал выздоравливать, узнал, что лежу в санатории княгини Барятинской на окраине Ялты. Большевики уже подошли к Крыму, и в ясные дни доносились звуки канонады, как отдаленный гром. Когда я немного окреп, меня перевезли сначала на пароходе, потом на телеге с сеном в немецкую деревню близ Карасу-базара, где стояла наша запасная часть. Зима проходила, наступили теплые недели…
Весной Диди с Андреем уехали на фронт воевать. В июне, окончательно окрепнув, собрался и я. Линия фронта проходила теперь по Северной Таврии.
– Ты очень кстати приехал, – говорит Андрей. Я тебя сразу введу в курс событий. Мы с Диди решили, что так больше продолжаться не может. Бардак полный. Пока не поздно, мы решили действовать. Старые пердуны из запасной части, флигель-адъютанты, хотят распоряжаться из Феодосии. Уже солдаты удивляются. Что это, война, или богадельня для камергеров? Тогда я обо всем и sans ménager personne[23], написал от нашего имени Пиперу[24] Врангелю. Послал вчера. Теперь ждем, что всех нас под суд и расстрел, и тебя в том числе, так как я за тебя подписался, – или атмосфера расчистится.
В тылу казалось, что наши дни сочтены, каждый день ожидался окончательный разгром, а здесь, по-видимому, опять собрались на Москву. Диди говорит:
– Если перейдем Днепр и достанем лошадей, пожалуй, двинем опять по старым местам, по прошлогодним.
Диди после еды отяжелел и ложится на кровать. Андрей делает мне знак идти на улицу ("При этом дураке, сам понимаешь, нельзя всего сказать").
– Россия будет управляться духовенством и военными, слитыми в одну касту. Это безобразие, что мужиков брали воевать. Мы освободим их от войны, они должны пахать и ходить в церковь, где толстые попы. Но во главе – черное духовенство, худые монахи – воины, высокого роста (слегка покосившись на меня, который не особенно высок). Епископ – воин и, конечно, к черту Романовых, эти мещане, du dernier ridicule[25]. Еще Иоанн Грозный понимал. К старости – схима: черепа и кости, вышитые серебром. Всякий такой епископ должен хоть раз собственноручно застрелить кого-нибудь из револьвера. Не приказать, как почтеннейший Диди, а самому убить. Когда убиваешь, между вами возникает магнетическая связь, как в любви, даже еще лучше, иначе ничего не узнаешь о жизни и не можешь командовать…
За несколько месяцев у Андрея накопился запас мыслей, которыми не с кем было поделиться. Поэтому идут часы, а он, вопреки своему обыкновению, не срывается с места смотреть, что делают пулеметчики или проснулся ли Диди, а все сидит и рассказывает.
– Если бы я умел плавать, – говорит Андрей, – я предложил бы Александрову переплыть со мной эту реку. Мы явились бы к комиссарам, мне дали бы корпус. Но еще время не пришло, останемся на этом берегу и дадим победу здешним мерзавцам. Потом в Москве разберемся. Всех белых вождей придется, конечно, поставить на Кузнецком и расстрелять справа по одному. Усилить конницу Буденного нашими казаками, поднять кочевников Сибири и – на Европу. Знаешь, "Слово о полку Игореве" – единственная серьезная вещь в нашей литературе, но не совершенная, а почему? Потому что все князья там дегенераты, вместо того, чтобы вести свое войско на разгром, надо было перейти одному реку, помириться с монголами, организовать их – и на Рим.
Наше войско отходило от Днепра в сторону Крыма. Отступали, рассыпавшись в цепи, длинные линии людей. Солдаты держали винтовки в руках, они шли как охотники на облаве. Между пешими возвышался всадник или телега под полотняным навесом с красным крестом. Над равниной стоял сплошной гром от канонады. Пушки стреляли по нас с другого берега, с островов и даже из самой Каховки. Справа и слева, спереди и сзади взрывалась вулканами черная земля. Все понимали, что не следует сбиваться в кучи; если замечалась группа, значит это чины штаба или двое солдат помогают идти легко раненому. Среди общего грохота можно было различить известный ритм: та батарея, которая крыла по нас, выпускала через равные промежутки времени два снаряда направо, два налево и одну шрапнель – над головой. В четырех местах появлялись столбы взвихренной земли, точно джины из "1001 ночи" пытались взметнуться до неба, но не хватало сил, и они снова рассыпались в прах. Андрей, подъехав, кричит слегка срывающимся голосом: "Чудно! Какая отчетливость! Бам… бам… – интервал – пах… пах… Новая музыка, негритянские танцы!"
Дойду ли я до той канавы? Боже, спаси и помилуй. Очередной взрыв немного впереди скрыл двух людей; когда столб рассеялся, шел только один. Рядом в санитарной повозке хрипит тяжело раненый взводный Власов. Утром он был примерным унтером: рослый, усатый, с начищенными сапогами и пуговицами. Кричал на солдат: "Какая там блядь в хвосте курит?" Льстил командиру, всюду появлялся веселый, расторопный. Охотился за бабами в Основе, может быть успел переночевать у одной. На стоянках обучал солдат патриотическим песням… Два взрыва, один совсем близко, другой подальше. Меня надо сохранить. Я еще могу быть полезен. Боже, клянусь, обещаю Тебе, что я это сделаю. Если я дойду до хутора, я уйду от них. Р-р-раз. И опять эта слабость и пустота, тошнотворная приниженность всего тела к земле. Распластаться и зарыться поглубже в яму, ниже травы, слиться с черноземом, может быть визжать. Но глупое тело еще соблюдает приличия: оно не ложится в канаву, где могло бы спастись, но перепрыгивает через нее и идет дальше, только если взрыв очень близко, голова едва заметно втягивается в плечи.
Дальний хутор, как мираж, чуть поднялся над горизонтом, стоит будто среди озера. Туда снаряды не долетают. Там сказать Андрею: "Прощай, я уезжаю, мне плевать, что будут говорить, что буду делать не знаю, возможно, что пойду в монастырь, но во всяком случае больше в этом деле участвовать не желаю". До лилового репейника шагов 20, это как 20 лет, 20 раз можно умереть. Если дойти до него, не останавливаясь, сорвать несколько колючих цветов, сколько удастся на ходу, скатать шар и, не оборачиваясь, бросить его назад через плечо, подальше, тогда спасен. Господи, помилуй. Заступи, спаси, помилуй. А вдруг все кончится благополучно и вернусь к старым шуткам? Да не будет этого. Теперь будет по-новому, на хуторе додумаю, пойму. Огонь несомненно ослабевает. Наши цепи спустились в лощину и перестали быть видимы с той колокольни, откуда неприятельский наблюдатель с телефоном руководит обстрелом. Снаряды теперь ложатся реже и дальше.
Я осмотрелся. Невдалеке шел, прихрамывая, Диди, невысокий, сутулый. Незнакомые солдаты шагали по траве, сосредоточившись, в глубокой задумчивости. Длинная фигура всадника ехала рысью наперерез цепям. В наступившей тишине вдруг раздалось веселое ржанье. Хохот, крики "мать-перемать" неслись от кучи солдат, куда со всех сторон подбегали другие. Это громили двуколку с захваченными из Каховского кооператива товарами. Пустые гильзы и листы папиросной бумаги носились в воздухе, переворачиваясь, как хлопья снега или как белые мотыльки. Коробки с дорогими крымскими папиросами лежали, раздавленные, в траве.
Серые дымы клубились над степью. Наши взводы плыли по шею в пыли. Равнина распадалась, трескалась и дымила сухим туманом. Мир без влаги рассыпался на атомы. Изредка раздавались подземные толчки, приглушенные взрывы. Было пусто, никого, ни красных, ни зеленых, ни белых, только мы, небольшая куча серых…
Мы спустились на дно оврага, где не было ни влаги, ни тени. Солнце теперь проникало всюду, огненный шатер покрыл все: нашу группу, прятавшийся где-то по соседству Днепр, Харьков, Москву, море сзади под песчаным обрывом степи. Брось все, оставь это дело, возвращайся в Крым, заведи сад с виноградником, Андрей не найдет тебя. Но Крым – ненадежное убежище. Тогда уезжай за море и устрой себе солнечный сад в Италии. Можешь жениться. Для русского графа, молодого, знающего языки, – это просто, и миллионерша – не обязательно вдова и урод…
Мы снова вступили в зону сражения. Около полудня был сделан привал, в низине, у виноградников. Рядом с нами расположились откуда-то появившиеся офицеры из штаба дивизии. Штабной поручик Фуфаевский, всегда бодрый и готовый по первому зову начальника штаба Ардальонова срываться и бежать куда-то, распорядительный, худой, похожий на официанта из дорогого ресторана, отпил из металлического стакана и сказал:
– Здравия желаю, – и, понизив голос: – в Мелитополе ждут Главкома. Начдив полагает, что завязывается последний, решительный. Стянули донцов, цветных, тяжелую артиллерию. Прорвем и айда за Днепр. Все пути ведут в Москву. Еще прикажете? Лучшее средство против жары. Полковник Черепанов. Не угодно ли флакон легкого Крымского?
– Много нельзя, – сказал Черепанов, – хотя, впрочем, где наше не пропадало. Закупорим дырку и заткнем Сиваши.
– Что это вы, дядя, мелете, – перебил Фуфаевский с таким неподдельным испугом, что всем стало смешно. – Черт знает, что мелете, где Сиваши, а где Днепр… Впрочем… еще по одной. Заметано.
Отдых длился около часу, после чего мы расстались со штабными и пошли в другом направлении, в сторону выстрелов. Теперь мы были в районе больших виноградников, что указывало на близость села. Мой взвод залег в резерве, на склоне – впереди шел бугор с кустами, как при первом моем сражении в прошлом году. Направо на далекое расстояние были видны наши цепи, черные фигуры лежащих солдат, иногда пропадавшие в траве или в складках местности. Рядом, как и вчера, оказались спешенные гродненские гусары, за ними бригада марковцев. Пулеметчики в кого-то стреляли, но не часто, берегли патроны. Вдруг меня окликнул густой генеральский голос, и сам начдив Гурьев подошел ко мне. Он был один и имел вид благожелательный. Он сделал мне знак продолжать сидеть, и так как я все-таки порывался встать и рапортовать, уперся в мое плечо с погоном, и сам сел рядом со мной.
– Ну, как у вас? Люди не очень устали? Вам еще повезло, удалось поспать ночью. Зрительная связь с правым флангом, я вижу, есть. Главное – не нарушить общей линии, когда пойдете вперед. Ну, да в вас я уверен. Конечно, в пешем строю для кавалеристов… ничего, потерпите: на той неделе дадим вам лошадей. Главное всей цепью давить, жать, жать. И смотреть вправо, скажем, гусары залягут, вы еще немного пробежите, потом они поднажмут, потом вы, не отрываясь, и так далее. Ну, да вас нечего учить, за ваш участок я спокоен. Надо еще гусар посмотреть. Не беспокойтесь, до свидания. Всего хорошего, граф.
Оставшись один, я ощутил прилив бодрости и стал хотеть, чтобы поскорее перешли в атаку. Огонь не усиливался и не ослабевал. Прошло около часу. Неожиданно для меня, так как я не слышал команды, мои соседи по обе стороны вскочили на ноги, сорвались и, с винтовкам наперевес, другие, волоча пулеметы и круги, побежали вперед, вверх, один за другим, ныряя в виноградник. Они бежали, пригнувшись, щелкая затворами, я вспомнил рисунок в старом журнале: нападение хунхузов на железнодорожную насыпь. Но вдруг Гурьев наблюдает, а я остался сзади… И я сорвался и скоро обогнал всех. За подъемом оказался огород и крыша сарая, но солдаты почти тотчас же залегли у канавы и забора, отделявших виноградные кусты от зарослей гороха.
До сарая было недалеко, шагов сорок. Половину этого расстояния за мной бежали, но все время сзади увеличивалась пустота. За кольями, увитыми ползучим горохом, оказалась открытая лужайка с зеленой травой. Сарай стоял сбоку, наискось к нему по траве вела тропинка, потом она сворачивала и спускалась к ветлам и ивам, внизу за ветлами блеснул Днепр. Стало пусто и тихо.
Но я не один на поляне, рядом высокий унтер из прошлогодних, Ковалев, из 1-го эскадрона. Со странным выражением глаз – точно происходит какая-то ошибка этикета – он говорит: "Господин корнет, у меня вышли патроны". – "Ничего, Ковалев, идите так". – "Слушаюсь, господин корнет". И только тут я замечаю: около нас еще солдаты, но спереди. Как они успели забежать?
Трое или четверо перебежали перед нами тропу под ветками, таща пулемет. Одновременно откуда-то сбоку выскочил и обогнал меня с Ковалевым прапорщик Муравьев, загорелый, в белой гимнастерке, в английской фуражке. Он что-то кричит на ходу – кажется, "ура".
На какой-то промежуток времени все замерло на зеленой поляне. Я понимал, что происходит что-то очень значительное во вселенной, какое-то торжество, вроде того момента за литургией, когда после возглашения иерея: "Твоя от твоих" – хор медленно начинает: "Тебе поем". Это почувствовал, по-видимому, и Ковалев, замерший на месте с просветленным лицом. Он стоял как бы в нерешительности: стать на колени, или не надо. Кажется задержался на бегу и Муравьев. И все застыло в таком восторженном покое, что я вознегодовал на Муравьева, который первый нарушил его, точно не выдержав напряжения: он взмахнул рукой и, обернувшись, посмотрел на меня, прямо в глаза с видом досады или укоризны. Одновременно из-под сучьев загрохотало. Как в замедленном кинематографе, Муравьев начал неестественно медленно падать на спину; вот он на земле, лежит слегка на боку, но все еще с вытянутой рукой. Ковалев качнулся, сказал "Эх" (или что-то в этом роде) и упал вперед. Меня отбросило вбок, за сарай. Та же лужайка, но с другого пункта, из-за сарая. Ковалев лежит, уткнувшись лицом в траву. Ужасно трещат выстрелы, голова моя, однако, кажется цела.
Ведь в меня могут попасть сзади, свои. Но вот что самое важное. Земля здесь идет отвесно вниз, под кустами овраг и, кажется, глубокий, которого я сперва не заметил. На дне его растет бузина.
Там было сыро, темно и защищено от пуль. Сильно, но не слишком, болело плечо, бок и колено – не помню, как и обо что ударился, о сарай или о землю, когда меня швырнуло. Вдруг я оказался в странном одиночестве, непривычном на войне, отделенный от наших и от неприятеля. Все исчезло. Стрельба удалялась. Я жив и, кажется, не ранен. Двое со мной убиты, меня отшвырнуло, сзади видели, что я не сам бросился в кусты. Но теперь жить, жить, во что бы то ни стало. Я, оказывается, крепко связан с миром, кусты и овраги защитили меня лучше, чем Ковалева, Савицкого, Муравьева и стольких других, лучше, вероятно, чем Андрея. Земля опять уберегла меня. За какие заслуги? Ради каких новых подвигов?
Овраг уводил от реки, как мне показалось. Я пошел по дну его, ломая и разгребая кусты, обдумывая, как поступить, если наши отбиты, и я окажусь в плену. Из того мира, сверху и со стороны, донеслось "Ура, ура!" вперемежку с руганью и выстрелами. Если наши ушли, я срежу погоны, сброшу кокарду и выйду ночью, даже завтра, из этого зеленого прохладного убежища.
Я провел в кустах много времени, несколько часов, кажется, во всяком случае дольше, чем следовало в моем положении, и только под вечер взобрался по откосу и посмотрел на мир сквозь листья. Было пусто, тянулись огороды, за ними хаты. Это были задворки все той же деревни и, высунувшись подальше, я увидал сарай и лужайку, теперь как будто пустую. Людей долго не было видно. В чьих же руках эта деревня?
Наконец, за огородами прошел человек, ведя в поводу лошадь. Теперь все сомнения отпали: спасен. Ясно видны были казачьи лампасы и погоны. Выждав, что он удалится, я вышел и пошел в деревню.
Первыми, кого я встретил на улице, был Иванис с группой моих пулеметчиков. Они встретили меня радостно, их лица выражали одобрение моей отваге. Но я сердито сказал им:
– Ну что ж вы застряли на огороде или в винограднике, черт возьми. Да к тому же чуть не попали в меня, когда меня отбросило к сараю, так что щепки летели и солома на крыше с моей стороны. Имейте в виду, чтоб больше это не повторялось. Убитых, по крайней мере, вынесли? Или оставили, по вашему обыкновению…
Многие сны о войне снились мне в Париже, в жарко натопленном номере с полуоткрытым окном. Сны беспокойные, на самой границе кошмара… Я иду, незаметно скрывшись от людей; позади в многооконном доме осталось целое общество – молчаливых и неблагополучных, отчужденных, хоть и неопасных – еле вырвался.
И вот теперь дорога, темнеет, пусто, и вдруг навстречу едут телеги. Некуда уйти на равнине и поздно спрятаться в кусты, срезать погоны – мы сближаемся. В телеге – мужик с глазами черными и пронзительными и такой же мальчик, сын его. Они уже разоблачили меня, но до времени притворяются, что не замечают, однако попридержали лошадь. Надо что-нибудь сказать. – "Вы – цыгане?" – спрашиваю равнодушным голосом. – "Нет, мы – поляне". И едва он сказал, вдруг все вокруг наполнилось такими же телегами с черноглазыми людьми, все сгрудились вокруг, как на базаре, и нельзя ступить ни шагу в сторону, где уж тут скрываться. "Какие поляне?" – "Известно какие, православные".
Попался и не готов к ответу. Сейчас конец. Сейчас возьмут в плен. "Довольно, – говорю, – затянулась канитель". Сердце бьется, бьется, и уже не в поле, и ритмически звучат слова из другого мира: "затянулась канитель, затянулась канитель". Надо запомнить: это о войне и революции.
Из записной книжки Николая Татищева
17-го марта 1922 года на ст. Валкань (Банат) в 11 ч. дня штаб-ротмистр граф Татищев, лежа у себя в комнате на кровати, взял револьвер системы Наган, заряженный двумя патронами, направил его себе в лоб (на расстоянии двух вершков) и, полагая, что выстрела не последует, спустил курок. Пуля, пробив верхнюю часть фуражки, застряла в полу, в одном аршине от кровати. Нижняя часть лба и переносица оказались покрытыми следами взорвавшегося пороха. Стоя рядом с Татищевым, я видел все до мельчайших подробностей и был уверен, что он убит, так как столб пламени ударил ему прямо в лицо. Случай этот я считаю настолько необычайным, что счел долгом его записать.
Все, записанное корнетом Собриевским, подтверждаю. Описываю свои переживания во время упомянутого случая. Я лежал на кровати, направив офицерский револьвер системы Наган в собственную переносицу; будучи убежден, что обе пули находятся не против ствола, спустил курок. Был оглушен внезапно последовавшим взрывом, причем я осознал выстрел прежде, чем услышал звук. Немедленно после выстрела я встал с кровати и направился к двери, не совсем отдавая себе отчет, что произошло. На вопрос корнета Собриевского, ранен ли я, ощупал свою голову и убедился, что раны нет. До сего момента чувствую шум в ушах, ощущение, как после легкой контузии. Объяснить свое спасение не в состоянии. Подтверждаю своим честным словом, что целился себе в переносицу и в момент выстрела не изменял направления ствола.
Утверждаю, что патрон был исправен. Я накануне осматривал револьвер и патроны вместе с капитаном гвардии Мехницким. Наган принадлежит капитану гвардии Костюку.
Глава 2
Дворянские гнезда
Из воспоминаний Ирины Голицыной
В ночь с 3 на 4 сентября 1923 года я была арестована и помещена в тюрьму ГПУ на Лубянке.
Дело было так. Уже заполночь раздался громкий стук в дверь с черного хода. Кто-то открыл, и вошли три или четыре сотрудника ГПУ. Даже не постучав, они вломились в нашу комнату, первую по коридору, как раз в тот момент, когда я начала раздеваться. На листочке, который один из них держал в руке, было написано мое имя. Увидав меня, они, кажется, удивились – я выглядела такой маленькой – подумали, не ошибка ли это, и стали спрашивать, сколько мне лет и нет ли в доме кого-либо другого с таким же именем. Но узнав, что мне 23 года, приказали собираться.
Тогда мне казалось, что заключение сделает из меня героиню, и я надеялась не упустить случай сказать им все, что я о них думаю. Возможность представилась мне очень скоро, во время первого допроса.
Меня спросили, как я отношусь к Советскому Союзу.
– Знать о нем ничего не желаю, пока ваше презренное правительство находится у власти, – ответила я. А на вопрос, хотела ли бы я сменить правительство, сказала, что вовсе и не считаю его правительством, а шайкой бандитов, захвативших власть.
– И что бы вы сделали с ними, будь ваша воля?
– Повесила бы многих их них на ближайшем фонаре.
– Отлично, – произнес следователь с холодной улыбкой. – Все это будет записано, и мы продолжим следствие, как и положено…
Он приказал меня увести, и я вернулась в камеру. Она была переполнена. Те, кто прибыл раньше, сидели на широкой деревянной скамье, она же ночью служила им постелью. Остальные спали на полу на своих пальто. Я тоже расположилась на полу, возле пожилой дамы, которая с большим сочувствием относилась ко мне, и пересказала ей свой разговор со следователем. Она печально покачала головой.
– Не надо было так отвечать, – сказала она. – Вам от этого будет только хуже. Они прекрасно знают, что мы о них думаем, но добавят к вашему приговору за то, что вы говорите об этом открыто.
Камера предварительного заключения была довольно жутким местом. Для того количества людей, которое в нее набилось, она была чересчур мала. Спать на полу было неудобно, дышать нечем. Кормили дважды в день. Еда состояла из так называемого супа – жижицы из картофеля с несколькими плавающими в ней листиками капусты. Еще давали кусочек черного хлеба и немного кипятку вместо чая.
Состав заключенных все время менялся – одних переводили в обычные камеры, на их место приходили другие. Вскоре перевели в обычную камеру и меня. В ней нас было только четверо, и у каждого была постель – не слишком мягкая, но все-таки постель. Ежедневно всем выдавали по двенадцать папирос. Еда была немного получше: суп не такой жидкий, и добавилось второе блюдо – каша-размазня, а иногда, ко всеобщему восторгу, картофельное пюре. Дважды в день мы могли пойти помыться, но параша – большое ведро – была в камере. Мы по очереди выносили ее каждый вечер перед сном.
Мне не пришлось долго ждать новой встречи с моим инквизитором. Было уже сильно заполночь, когда с шумом отворилась дверь и грубый голос прокричал:
– Татищева, на допрос – живо!
– Как вам понравилось ваше новое жилище? – с улыбкой спросил меня следователь. – Я хотел, чтобы вы чувствовали себя более комфортабельно, хотя, конечно, больше всего я был бы рад, если бы мог отпустить вас на свободу. Но, к сожалению, есть некоторые проблемы, и чем скорее мы их разрешим, тем будет лучше.
Я долго не могла понять, куда он ведет, но, наконец, до меня дошло. Мы решили втроем – Катя, Мара и я, – не искать работу в обычном советском учреждении, после работы в АРА[26]26 это казалось нам слишком скучным. И мы попробовали поступить в одну иностранную фирму. Но когда мы пришли туда устраиваться на работу переводчиками, нас попросили представить рекомендации трех ответственных коммунистов и дали адрес одного из них. Он принял нас очень любезно, задал несколько вопросов и пообещал подписать рекомендации, если мы позвоним ему через несколько дней. В тот же вечер меня арестовали.
– Что же плохого в нашем желании поступить в учреждение, где мы можем применить наше знание иностранных языков?
– Ничего плохого, если бы только вы хотели быть полезными своей стране и своему народу, – гласил ответ. – В вашем случае, боюсь, дело обстоит совсем иначе. Вы не желали работать в советских учреждениях, куда можно без труда устроиться, а искали чего-то более возбуждающего, хотели быть в окружении иностранцев. И чтобы добиться этого, вы нашли нашего товарища, который мог бы дать вам необходимую рекомендацию, и намеревались предложить ему за это большую сумму денег и десять пуховых платков.
Я сказала, что мы никогда не давали взяток и что ни о чем подобном не было и речи.
– Ну что ж, – последовал ответ. – Раз вы упрямитесь и не признаете своей вины, я не отвечаю за последствия. Вы совершили серьезное преступление, но если вы во всем сознаетесь, что-то можно будет сделать, учитывая, что вы, вероятно, не ведали, что творите, и что вы так молоды и, я бы добавил, так наивны для своего возраста. Сейчас вам лучше вернуться в камеру и обдумать свое положение. У вас будет достаточно времени.
С тех пор меня время от времени снова приводили к следователю, он задавал те же самые вопросы, и я снова повторяла, что никогда никому не давала и не пыталась дать никаких взяток. Иногда меня допрашивал другой следователь. Он прикидывался очень вежливым, говорил, что восхищается моим поведением, что я для него – копия онегинской Татьяны. Он сожалеет, что встретил меня в таком печальном месте, а все могло бы быть иначе, встреться мы при других обстоятельствах. Я помалкивала, но из них двоих я все же предпочитала первого. Я все время настаивала на своем прежнем заявлении и добавляла, что не стану говорить заведомую ложь, чтобы такой ценой выйти на свободу.
Какое-то время спустя меня перевели в новую камеру, где находились две молоденькие девушки и пожилая дама, вдова генерала. Не успели мы привыкнуть друг к другу, как к нам принесли на носилках еще одну девушку. Она была в ужасном состоянии, кричала и стонала, у нее было что-то вроде припадка эпилепсии. Надзиратели поставили носилки на пустую кровать и, ни слова ни сказав, вышли, заперев за собою дверь. Мы собрались вокруг несчастной, которая почти не могла говорить, и пытались как-то ее успокоить.
Она ненадолго затихла, но было ясно, что ей очень плохо. Припадок мог повториться в любой момент, и мы просто не знали, как быть в этом случае. Девушки решили объявить голодовку и добиваться, чтобы ее выпустили. Я хотела присоединиться к ним, но они сказали, что я не выдержу и испорчу все дело.
Прошло несколько дней, обстановка в камере была удручающей. Я была рада, когда меня снова вызвали на допрос. Следователь поинтересовался, как мои дела и нравится ли мне в моей новой камере. Я сказала, что мне там ужасно не нравится.
– Как вы можете допускать такие нечеловеческие страдания? – спросила я.
Следователь сделался серьезным.
– Девушка не так больна, как вы думаете, – ответил он. – Она симулирует болезнь. А две другие – анархистки. – И добавил иронически: Хорошенькая компания для вас. А вы знаете, что ваша подруга Екатерина Челищева во всем призналась, и ее выпустили. Почему бы вам не сделать то же самое?
– Я не могу сознаться в том, чего я не делала, – ответила я. – И пожалуйста, не заставляйте меня лгать.
На следующий день меня отвезли в "черной Марусе" в Бутырскую тюрьму и поместили в небольшую камеру, где в тот момент находилась еще одна женщина. Когда я рассказала о себе, она пришла в очень большое волнение. "Ну, я всем буду рассказывать, что сидела в одной камере с настоящей графиней!" – воскликнула она.
Ее выпустили через несколько дней, и я осталась наедине со своими мыслями. Следователь вывел меня из равновесия, когда сказал, что Катя согласилась с идиотской ложью насчет взятки и уже была на свободе. Как она могла? И что с Марой? Она проходит через те же испытания, что и я?
Как-то в камеру зашел человек с тележкой, нагруженной книгами. Одна из них привлекла мое внимание. Она называлась "Поездка Его Императорского Величества в Беловежскую Пущу". Там были фотографии, и на одной я даже обнаружила моего дядю Киру. Утром, когда я читала, дверь камеры неожиданно отворилась (надзирательница забыла ее запереть), и в нее влетела Катя. Она шла по коридору в туалет и увидела меня через приоткрытую дверь. Какая это была неожиданность и какая радость для нас обеих.
– Катя, – воскликнула я, – мне сказали, что тебя выпустили, потому что ты согласилась с их идиотским обвинением во взятке.
Она засмеялась.
– То же самое они сказали мне о тебе.
Мы были счастливы увидеться, но поговорить не успели. Появилась надзирательница и заперла меня, сильно хлопнув дверью. А чуть позже дверь камеры снова открылась, и мне приказали собираться в дорогу. Я ломала себе голову – куда теперь?
"Черная Маруся" ждала в тюремном дворе, меня посадили туда вместе с десятком мужчин, дверь закрылась, и машина тронулась. Я не могла видеть, куда мы едем, но когда мы прибыли к месту назначения, оказалось, что мы вернулись на Лубянку, и, как всех вновь прибывающих, нас посадили в одну из ужасных предварительных камер, мне уже хорошо знакомых.
Впрочем, на этот раз я оставалась там недолго и вскоре оказалась в одиночке. В первые несколько дней ничего не происходило, пока как-то вечером, когда я уже собиралась спать, меня не вызвали на допрос.
Мой следователь внимательно посмотрел на меня и сказал, что я выгляжу не так блестяще, как прежде.
– Мы рассмотрели вопрос о вашей взятке, – продолжал он. – Мы убедились, что вы не собирались давать деньги. Как бы вы могли это сделать, если вы не работали столько времени? И, по-видимому, вы собирались дать не десять пуховых платков, а только пять. Это значительно уменьшает тяжесть обвинения против вас. Так что если бы теперь у вас появилось желание сотрудничать с нами, я готов вернуться к вопросу о вашем освобождении.
Что я могла сказать в ответ на это дурацкое заявление? Я чувствовала, что все это было пустой тратой времени. Он наблюдал за мной очень внимательно, но я только повторила:
– Я никогда никому не давала никаких взяток – ни платков, ни денег, ничего, и я не приучена лгать.
– Я пытался помочь вам, – вздохнул он. – Ваши родные так беспокоятся о вас, и я делаю все возможное, чтобы облегчить положение – ваше и их.
Я вернулась в свою одиночку. Проходили дни, похожие друг на друга. Лучшим из них была пятница, когда я получала небольшую весточку из дому – несколько строчек, написанных маминым почерком, и передачу: смену белья и немного еды – печенье, булочки, немного сыра.
Шла третья неделя моего одиночного заключения, когда меня вновь вызвали к следователю. Он сразу же задал вопрос, который меня озадачил.
– Кто такая мадам Сухотина и почему она так интересуется вами и делает запросы о вас?
Я, думая что это еще одна из его хитростей, сказала, что никогда не слышала этого имени. Он был удивлен и настаивал, что я должна ее знать.
– Ваша мать приходила с нею, вы наверняка ее знаете.
Тогда я сообразила, что мама нашла кого-то, кто мог нам помочь, и поняла, кто это мог быть.
– О! – воскликнула я. – Вы не совсем верно произнесли ее имя. Конечно, я знаю ее, это дочь великого писателя графа Льва Толстого.
– Да, это она, – сказал он с удовлетворением. – Она сказала, что никогда не встречалась с вами, но хорошо знает вашу семью. Мы пообещали ей выпустить вас в ближайшее время, но придется подождать еще несколько дней. Скоро Октябрьские праздники, и мы будем очень заняты. Мы высоко ценим Толстого, а такие люди, как его дочь, оказывают большую помощь в нашей борьбе во имя всего человечества. Мы стараемся помогать друг другу.
После этой небольшой проповеди я почувствовала, что близка к освобождению.
И в самом деле, через несколько дней я вернулась домой. Мама была счастлива, все остальные члены нашей семьи тоже, только тетя Нина была немного сердита на меня и сказала, что я не должна была говорить там то, что я говорила. Оказывается, они все знали. Через несколько дней мы с мамой пошли к Татьяне Львовне Сухотиной, чтобы поблагодарить ее. Она тоже встретила меня неодобрительным взглядом и погрозила пальцем, давая понять, что мои откровения в ГПУ никому не принесли бы добра.
3 апреля 1924 года ночью я видела неприятный сон: за мной гналось множество лошадей. Слово лошадь похоже на слово ложь, такой сон предвещает обман, что-то нечестное, несправедливое.
В тот день вечером, незадолго до полуночи, к нам снова явились сотрудники ГПУ. У них был ордер на мой арест, но они долго шарили повсюду в нашей комнате в поисках чего-то. В конце концов они забрали кое-что из бабушкиных бумаг. Меня посадили в большой грузовик, набитый другими заключенными, в основном мужчинами. Сначала мы заехали в Бутырскую тюрьму, где высадили большинство из них, затем приехали на Лубянку, и там меня поместили в одиночную камеру. Я была так эмоционально истощена, что сразу же упала на койку и уснула до утра.
Мое пробуждение было мучительным. Вначале я не могла понять, где я нахожусь, – большая мрачная камера и никого вокруг, – меня охватило ужасное чувство одиночества. Так началась моя жизнь в одиночном заключении. Проходил день за днем, меня никуда не вызывали, и я не могла понять, за какое преступление так сурово наказана.
Наконец, однажды, после обеда меня повели на допрос. Я ожидала, что встречу уже знакомого следователя, но это был совсем другой человек. Он ни разу не улыбнулся, выглядел очень суровым и неразговорчивым и сразу же объявил, что я обвиняюсь в очень серьезных вещах. Ни при каких обстоятельствах Советское государство не может мириться с людьми, виновными в подобных преступлениях, сказал он. Это – враги народа, и в интересах честных граждан от них необходимо избавляться.
Он довольно долго продолжал в том же духе, а я сидела перед ним, недоумевая, что он имел в виду. Наконец он остановился и внимательно посмотрел на меня. Возможно, мое лицо было слишком измученным и бледным, потому что он спросил, не больна ли я.
– Вы можете попросить, чтобы к вам пришел врач. Мы не настолько бездушны, чтобы лишать наших заключенных медицинской помощи.
При этих словах я разрыдалась. Последние несколько дней я почти ничего не ела, не была на воздухе, не двигалась – как я могла чувствовать себя хорошо?
Кажется, он это понял.
– Думаю, на сегодня хватит. Я вызову вас в другой раз.
Я вернулась в камеру в еще большем отчаянии, чем была прежде.
Через несколько дней меня вызвали снова. На этот раз следователь выглядел не таким суровым. Он сказал, что я обвиняюсь в сотрудничестве с иностранцами. Зачем я ходила в английское посольство по воскресеньям?
– Меня приглашали на чай и на танцы. Что в этом дурного?
– Разве они не задавали вам вопросов? Почему ваш друг Фрэнк так интересовался вашим пребыванием в тюрьме? Вы должны были знать, что он шпион.
Я вспылила, нагрубила ему, и меня снова отвели в камеру. Наутро дверь отворилась и я услышала:
– Татищева, с вещами!
Я быстро собрала вещи и спросила, куда меня ведут.
– Домой, конечно, прямо домой, куда же еще? – ответил охранник с отвратительной ухмылкой. Но я ему поверила. Мы шли по коридорам и переходам, поднимались и опускались по лестницам, и мне казалось, что мы никогда не сможем выбраться из этого огромного здания. Наконец, дойдя до конца одного из многочисленных коридоров, он приказал мне остановиться, достал ключ и отпер дверь камеры.
– Вот твой новый дом, – сказал он.
Камера была меньше, чем моя прежняя, и страшно переполнена – нас было восемь человек. Я была разочарована тем, что мои надежды так быстро лопнули, но рада, что не буду больше одна. Мои новые сокамерницы, как я вскоре поняла, почти все были из интеллигенции.
Вскоре начались мои ежедневные походы к следователю. Смысл разговоров с ним был всегда один и тот же. Я обвинялась в шпионаже, но если бы я согласилась регулярно сообщать о своих посещениях английского посольства и о разговорах, которые там велись, меня бы выпустили на следующий день.
– Вы хотите, чтобы я действительно сделалась шпионкой и причинила вред людям, которых люблю? – говорила я.
– О нет, не передергивайте, это не шпионаж. Это – лояльность к своей стране. Ваша судьба – в ваших руках. Каждый раз он пододвигал мне лист бумаги, чтобы я подписала его. И каждый раз я отказывалась.
Но постепенно мне стало казаться, что я не так уж скомпрометирую себя, если подпишу эту бумагу. Может быть это и в самом деле будет означать не шпионить или предавать кого-то, а только "быть лояльной"?
– Ладно, – думала я. – Подпишу эту несчастную бумажку, а когда вернусь домой, расскажу все как было маме и бабушке, и мы постараемся как можно скорее уехать из Москвы в Крым.
Мне казалось, что оттуда нам легче будет выбраться заграницу; мы и раньше собирались это сделать. И когда я в очередной раз предстала перед моим инквизитором, я рассказала ему все о моих планах. Я сказала, что по состоянию здоровья должна буду уехать в Крым и в любом случае не смогу быть ему полезной. Он долго смотрел на меня тяжелым взглядом, и мне казалось, что он погружен глубоко в свои мысли. Наконец, он заговорил:
– Если вы подпишите эту бумагу, вы никогда не сможете уехать из Москвы. Вы будете полностью принадлежать нам. Вы будете выполнять наши поручения – сначала небольшие, а затем все более и более серьезные. Вы никуда не сможете убежать. До конца ваших дней вы будете маленькой божьей коровкой, запутавшейся в паутине. Вы потеряете вашу свободу навсегда.
Я была оглушена.
– Послушайте, что вы говорите? – воскликнула я.
– То что я вам говорю, вы не должны пересказывать никому, – ответил он и отпустил меня, предупредив, что на следующий день я должна буду сказать окончательное "да" или "нет".
На следующий день разговор был очень коротким. На этот раз в кабинете было двое. Тот, которого я знала, протянул мне несчастную бумагу и, не предложив сесть, грубо спросил:
– Ну, вы намерены подписать или нет?
– Нет, – ответила я едва слышным голосом.
Он рассвирепел и, не глядя на меня, крикнул в телефонную трубку:
– Уведите ее.
Я была напугана. Что они сделают со мной? Неужели это конец? Мое обвинение было страшным для любого: вовлечение страны в войну с другими государствами. Если оно будет доказано, это означает смертную казнь. Перспектива была зловещая, но тогда я не слишком много думала о ней. Я была рада вернуться в свою камеру, к моим случайным компаньонам, относившимся ко мне очень дружелюбно и узнавшим теперь, что я не предатель.
Очень скоро мне опять приказали собираться. Я попрощалась с моими новыми друзьями и вышла, не имея ни малейшего представления о том, что меня ждет.
После долгой ходьбы по коридорам и переходам меня привели в комнату, где уже находилось несколько женщин. К своей радости я увидела среди них Наташу, Марину сестру, которую арестовали вместо Мары. Она рассказала мне шепотом, что все мои подруги были арестованы и что сейчас нас всех собирают, чтобы перевести в Бутырскую тюрьму. Среди собиравшихся женщин я узнала пожилую даму, приятельницу моей бабушки Нарышкиной, мадам Данзас – необыкновенно образованную женщину, знавшую семь языков. Она, видимо, прошла через ужасные испытания и выглядела страшно изнуренной.
Вскоре нас вывели к "черной Марусе" и мы, одна за одной, вскарабкались в темный кузов. А когда прибыли в Бутырскую тюрьму, то оказались в карантине – в одной камере с Катей!
Здесь наше положение было не таким уж плохим, особенно если сравнивать с тем, что мы пережили до этого. Мы могли беседовать и строить предположения о том, что нас ждет. Никто из наших знакомых не был приговорен к смерти, так что самое худшее, что могло с нами случиться, это попасть в ужасный концентрационный лагерь на Соловках. А лучшее, на что мы могли надеяться, это ссылка на два или три года в отдаленные районы России.
Нам ничего не оставалось, как ждать и поддерживать друг друга. Не разрешались ни книги, ни газеты, ни письма, мы были практически отрезаны от мира.
После окончания карантина нас перевели в рабочее отделение, в большую камеру, полную женщин. Но наша маленькая компания сохранилась, только мадам Данзас уже не было с нами. Ее приговорили к десяти годам тюрьмы, и она ждала отправки в Сибирь. С утра мы работали в швейной мастерской, потом возвращались в свою камеру на обед, а после обеда и мытья посуды шли на получасовую прогулку в крытый двор. Так мы прожили весну и начало лета, не зная ни солнца, ни тепла, не видя ни одного цветка.
Одна за другой мои подруги получали свои приговоры. Бедная Наташа, страдавшая за свою сестру, получила два года ссылки на свободное поселение в каком-нибудь городе на Урале. Некоторые получали еще меньшее наказание – "минус шесть": они могли поселиться где угодно, кроме шести главнейших городов. А моего приговора все не было. Я начала волноваться. Что это может значить? Более строгое наказание? Соловки? Почему такая задержка?
Наконец, однажды главный надзиратель отпер нашу дверь и выкрикнул мое имя. Надо было расписаться на листе бумаги с моим приговором. Я прочла его: три года Урала. Меня охватил восторг, я испытала необыкновенное облегчение и стала танцевать от радости. Надзиратель удивленно смотрел на меня.
Мы ожидали отправки в ссылку, без конца судача о том, какой может быть наша жизнь на Урале. Наступило лето, и мы по очереди сидели у окна, из которого было видно немного травы и бывшая тюремная церковь, превращенная в библиотеку. Иногда мы видели двух сильно заросших мужчин, подметавших дорожку. Ванда, девушка из нашей камеры, знала одного из них – князя Голицына. Другой, как мы выяснили позднее, был князь Шаховской. Случалось видеть и еще одного молодого человека, который мне нравился, – князя Петра Туркестанова: он работал в библиотеке. Я звала к окну Ванду, когда замечала князя Голицына, а она меня – когда появлялся Петр.
Меня все время мучило, что я уеду в трехлетнюю ссылку, не попрощавшись с бабушкой, а ведь ей было уже около девяноста лет. Мне пришла в голову мысль написать письмо генеральному прокурору с просьбой позволить повидаться с ней перед отъездом. И вот однажды в пятницу, когда я только что получила мою еженедельную передачу, я услышала:
– Заключенная Татищева, собирайтесь с вещами!
Я не имела ни малейшего представления, куда меня ведут, но когда мы подошли к воротам тюрьмы, охранник провел меня через них, и я оказалась на свободе. Я увидела очередь людей, принесших передачу заключенным, и среди них Машу – нашу верную прислугу: она принесла мою передачу и теперь ждала ответной записки.
Я стала расспрашивать, как дела у нас дома, как мама, и вдруг она разрыдалась. Меня охватила страшная тревога.
– Мама умерла? – воскликнула я в отчаянии.
– Нет, не это – она уехала, уехала очень далеко. Я не сразу поняла, что это значит.
– Ее выслали из Москвы три дня назад, но не сказали, куда.
В конце концов я сообразила, что произошло. Моя мать тоже получила три года ссылки на Урал, но она не была арестована. Ей приказали самой ехать в Екатеринбург, где ей сообщат точное место назначения.
Прямо из тюрьмы я поехала на Лубянку и получила там бумагу, из которой следовало, что мне надлежит вернуться в тюрьму через три дня. В Бутырке по возвращении я нашла только Ванду. Следующий этап отправляется через три недели, и я, наверно, поеду с ним, потому что свой я пропустила.
Когда настал день моего отъезда и мы прощались, Ванда попросила:
– Ты будешь в одном этапе в князем Голицыным. Передай ему, если придется, привет от меня, скажи, что я знаю его брата Владимира, который сейчас живет в Лондоне.
Поездка до вокзала была очень тяжелой. В "черную Марусю" втиснули очень много народу, было страшно жарко, дышать было нечем, воздух почти не проникал через маленькое окошко сзади. Мы вышли бледные и изнуренные. Вскоре я увидела тетю Нину, Ику и Мару, но нам не разрешили остановиться, я могла только смотреть на них из окна вагона и пыталась улыбнуться им. Все громко звали друг друга, стараясь хоть что-нибудь расслышать, плакали, выкрикивали напутствия. Наконец, прозвенел последний звонок и поезд тронулся.
В Екатеринбурге нас отвели в местную тюрьму. Никогда в жизни я не видела более мерзкого места. Оно буквально кишело клопами, ни на секунду не оставлявшими нас в покое. Я села на нары и стала собирать клопов в пустую бутылку. Наутро я попросила встречи с начальником тюрьмы, и ближе к полудню меня отвели к нему в кабинет. Я вошла с бутылкой, наполовину полной мерзкими насекомыми, и внезапно меня охватило страшное смущение, я не знала, с чего начать, больше всего мне хотелось вернуться в камеру.
– Вы хотели меня видеть? – спросил он.
– Да, – ответила я, чувствуя, как кровь приливает к щекам, и протянула ему бутылку. Он не взял ее.
– Все, что мы могли предпринять, чтобы избавиться от клопов, мы предприняли, но это не дало никакого результата. Единственное, что еще можно было бы сделать, так это сжечь все здание до основания. Извините, но ничего другого я сделать не могу.
Я уже повернулась, чтобы уйти, когда он спросил мою фамилию. А услышав ее, сказал:
– О! Ваш отец находился здесь не так давно.
Я взволнованно стала его расспрашивать о подробностях, но на этот раз он смутился, сказал, что много воды утекло с тех пор, и постарался прекратить разговор, видимо, уже жалея, что начал его. Я знала, что он имел в виду не моего отца, а Илюшу Татищева. Он был расстрелян в этой тюрьме в 1918 году одновременно с убийством царской семьи.
Прошло несколько дней, и нам принесли длинный список, на котором каждый должен был расписаться. Рядом с фамилией было указано место, где предстояло отбывать ссылку. Я прочла:
Татищева – Мотовилиха.
Кто-то сказал мне, что это большой заводской поселок рядом с Пермью.
Было еще темно, когда наш поезд прибыл на станцию Пермь-2. Нас вывели на платформу и после переклички передали местной охране, которая должна была доставить нас в тюрьму. Затем нас отвели в зал ожидания третьего класса, и, так как там не было никакой мебели, мы расселись на полу – кто где мог. Я думала о том, как и где увижу маму. Придет ли она встретить меня к воротам тюрьмы или я найду ее на заводе, где мне предстоит работать ближайшие три года?
Еще при выезде из Тюмени я видела издали князя Голицына, которого несли на носилках, и не могла понять, что с ним случилось. И сейчас он не мог ходить, его перенесли на скамейку у самой двери – единственную в этом грязном зале, – где он и сидел с перебинтованной ногой. Мы знали друг друга в лицо, но никогда не разговаривали, и я до сих пор не передала ему привет от Ванды. Я села рядом с ним на скамейку, спросила, что с ногой, и пожелала скорейшего выздоровления, потом заговорила о Ванде. Он держался очень бодро, но я чувствовала, что ему нужна была больничная койка, а не эта жесткая и узкая скамья, на которой и мне-то было неудобно сидеть.
Пермская тюрьма оказалась не такой гнусной, как предыдущая – в Екатеринбурге, а может быть я уже привыкла к грязи, но я не припоминаю ни одного клопа. Вначале я была одна в камере, но через несколько дней меня перевели в камеру побольше, в которой было несколько заключенных, в основном молодых девушек, отбывавших наказание за воровство.
Еще через некоторое время я предстала перед местным начальником ГПУ. Кудрявый человек сидел за письменным столом и, когда я приблизилась, с удивлением посмотрел на меня. Хотя мне было уже 24 года, никто не давал мне больше 16, а зная, в чем я обвинялась, он, вероятно, ожидал увидеть опасного политического преступника. Он внимательно перелистал мое дело, изучил мою фотографию, а когда убедился, что перед ним именно тот человек, улыбнулся и сказал.
– Отныне вы свободны, как ветер, и хотя ваш приговор предписывает вам провести три года в Мотовилихе, я разрешаю вам остаться здесь, в Перми. Здесь вам будет лучше. Каждый понедельник вы должны приходить сюда, так что я узнаю о вас больше. А сейчас вы свободны.
Я не знала, что должна была сказать или сделать. Я стояла и смотрела на него.
– В чем дело? Вы, кажется, не рады. Может быть вы хотели бы остаться в тюрьме? – он засмеялся.
– Нет, конечно, – ответила я. – Я рада выйти на свободу, если это можно назвать свободой, но беда в том, что мне некуда идти. У меня нет здесь никаких знакомых, я совсем не знаю города.
– Ну, – засмеялся он снова. – Для начала есть гостиницы, а потом вы осмотритесь, найдете друзей, комнату…
Хорошо было ему говорить обо всем так легко, а я чувствовала беспокойство, неуверенность и страх. Ведь я никогда прежде не жила одна.
– Я прошу позволить мне немного пожить в тюрьме.
– Ну и ну, – засмеялся он опять. – Никогда не слышал ничего подобного. У нас нет возможности держать свободных людей в тюрьме. Всего доброго.
Было около 10 часов утра. Я спросила, как пройти на почту, и отправила телеграмму в Москву: "Свободна. Пермь. Сообщите мамин адрес. Ирина".
После этого я стала искать дорогу назад, в тюрьму и оказалась в своей камере, как раз когда девушки вернулись с работы на обед. Они стали предлагать мне свою помощь и писать свои адреса, а затем снова ушли на работу. Я услыхала осторожный стук в окно, выглянула и увидела медбрата из тюремной больницы.
– Не уходите, не попрощавшись с нашим князем, – попросил он. – Его это огорчит.
Я застала князя Голицина одного в большой палате.
– Вам повезло, вы уже свободны, – сказал он мне. Я разрыдалась.
В это время в палату вошел еще один заключенный. Я знала его, девушки из нашей камеры даже считали его моим "ухажером", потому что иногда он приходил к нашему окну с охапкой цветов для меня. Когда он узнал причину моего отчаянья, он сказал:
– Не плачьте. Поживите у меня. Я напишу письмо жене, и она сделает все, чтобы вам помочь. Вот вам адрес, возьмите извозчика и поезжайте, она будет рада увидеть мой почерк.
Я никогда не узнала, что было написано в этом письме, но его жена и впрямь сделала все, чтобы я чувствовала себя хорошо. Весело зашумел большой самовар, на стол было выставлено все, что было в доме. Она извинялась, что не смогла накрыть стол побогаче, но для меня это был настоящий пир. Свежее молоко от собственной коровы, необыкновенные яйца всмятку, свежий домашний хлеб с маслом, изумительное домашнее варенье. Я давно не видела таких деликатесов.
Когда пришло время ложиться спать, она постелила мне на полу, сняв для этого, несмотря на мои протесты, матрас со своей кровати. Первый день моей ссылки подошел к концу, я заснула и проспала всю ночь, как убитая.
На следующий день я получила ответ на мою телеграмму. "Мама в Тобольске (следовал адрес). Поздравляю с освобождением. Тетя Нина".
Мама в Тобольске! Так далеко от Перми! Я сразу же решила, что напишу прошение, в котором попрошу разрешить мне переехать к матери.
…Начальник сидел за своим столом и встретил меня улыбкой.
– Вот видите, вы прекрасно устроились и даже обзавелись друзьями. Это озадачило меня: откуда он все знал? В то время я была еще очень наивна и не понимала, что им известен каждый мой шаг.
Он прочел мое прошение, посмотрел на меня и разорвал его на клочки.
– Когда вы повзрослеете и перестанете быть ребенком? Неужели вы хотите добровольно заточить себя в Сибири? Вы и так достаточно далеко от дома. Садитесь – он указал на стул – и пишите новое ходатайство с просьбой разрешить вашей матери переехать к вам в Пермь.
Моя хозяйка была по-прежнему очень добра ко мне. Дважды в неделю она носила передачи в тюрьму, и каждый раз я узнавала, что князь Голицын чувствует себя все лучше и лучше. Вскоре в свой двухнедельный отпуск приехала повидаться моя сестра Ика. Я так радовалась – и так грустила, когда пришло время расставаться.
Осенью мне сообщили, что моя просьба удовлетворена и маме разрешено соединиться со мной. Вскоре она приехала, и мы стали жить вместе.
…Однажды вечером в конце октября раздался неожиданный стук в дверь и в комнату вошел князь Голицын с большой коробкой шоколадных конфет. Он, наконец, тоже вышел из тюрьмы, и хотя первоначально местом ссылки ему была определена Чердынь, благодаря хлопотам его сестры, ему в конце концов разрешили остаться в Перми – большом университетском городе с хорошей библиотекой, музеем и прочим. В тюремной больнице он подружился с местным священником, у которого было много друзей, они помогли ему найти комнату. Мама пригласила его заходить к нам.
К этому времени мы уже самостоятельно снимали комнату. Мама давала уроки английского языка инженерам из Мотовилихи. Обычно уроки были вечером, она ездила туда на поезде и возвращалась очень поздно. Но платили хорошо, и это помогало нам сводить концы с концами. У мамы были и другие ученики, образовалась даже небольшая группа во дворе нашего дома. Давала уроки и я.
Князь Голицын навещал нас вначале раз в неделю, потом стал приходить чаще. Мама знала многих его друзей и родственников, они легко находили общий язык. Он был всего на шесть лет моложе мамы и обычно больше разговаривал с нею. Князь увлекался генеалогией, а также очень интересовался историей и географией края, которым когда-то владели – как и большей частью Сибири – его предки графы Строгановы.
Младшему брату князя Владимиру с женой и тремя сыновьями удалось выехать в конце 1918 года в Лондон. А Николай Голицын был арестован по сфабрикованному обвинению. Несмотря на все испытания, через которые ему пришлось пройти, это был очень веселый человек с большим чувством юмора; он всегда умел увидеть смешные стороны нашей новой жизни. Высокий и стройный в свои сорок пять лет, с копной темных волос на голове, он привлекал меня, меня притягивала его замечательная улыбка.
Вечерние визиты князя становились все более частыми, он приходил почти каждый день, кроме пятницы, когда мама ездила на урок в Мотовилиху, и мы становились все большими друзьями. Он был намного старше меня, но это меня не смущало. Мы с мамой много говорили о нем, мама считала, что он никогда не женится. Я думала иначе, но помалкивала.
Мы никогда не оставались наедине, и я очень удивилась, когда как-то в пятницу вечером услыхала его шаги в коридоре. Мы сели на диван, и неожиданно он поцеловал меня в плечо. Я была шокирована – мне казалось, что нашей дружбе придет конец и теперь он больше не сможет приходить к нам. А он спросил, согласилась ли бы я выйти за него замуж. Я ответила, что да, но что сначала он должен спросить маму. Мы условились, что я попрошу маму встретиться с ним назавтра, в субботу, у входа в церковь и поговорить обо всем.
Следующий день начался, как обычно, но что бы я ни делала, мне было радостно, и я все время думала о князе. Я понимала, что наша жизнь не будет легкой, но никто не подходил мне больше, чем он. Главное, что я уважала его и знала, что он меня любит.
Мы зарегистрировали наш брак в феврале и по закону были уже мужем и женой, но я отказывалась принимать поздравления до тех пор, пока, 30 апреля 1925 года, мы не обвенчались в церкви.
Примерно в это время пришло письмо от бабушки, получившей разрешение уехать из России. Верная Маша довезла ее вначале до Петербурга, затем проводила до финской границы. В Финляндии у бабушки были друзья, а затем она поехала в Данию, чтобы повидаться со вдовствующей императрицей Марией Федоровной, о чем давно мечтала. Потом мы узнали, что бабушка благополучно прибыла в Париж и поселилась у своего племянника князя Куракина, которому удалось бежать из России во время революции.
Мария Хорева – Е. А. Нарышкиной
Из Дорожаево
20 июнь от Маше Хоревой
Драствуйте!
Милая и Добрая и Дорогая моя Елизавета Алексеевна. Письмо я ваше получила ахъ какъ я была рада и счастлива и скакой я радостью читала ваше письмо и благодарила Господа за его милости квамъ, вы Бога навсегда просили чтоба указал путь вамъ. Савершенно верно услышена ваша молитва, и Господь вамъ помогъ устроится хорошо и счастливо. Я очень рада завасъ! Все у меня спрашиваютъ провасъ но конечно я всемъ отвечаю подороги для Церкви, и очень васъ благодарятъ. На могилы вашехъ умершехъ каждый празникъ бываю. Для меня ета приятное воспоминания.
Елизавета Алексеевна! Моя мать васъ очень благодарить за ваше очки, так пришлися поглазамъ. Мать моя старая а отецъ очень больной, так мне его жаль, но помочь мне ему нечемъ. Какъ я преехала с мукой што покупала, хлеб ему чорный нельзя есть а белого купить уменя нету денегъ только осталося три рубля. Милая Елизавета Алексеевна я обвасъ очень скучаю, никто меня неможетъ заменить вами, я обвасъ страдаю смертельной тоской! И несмотря что я у себя дома народине, отецъ больной, мать, староя, братъ женатый, у его свое семейство, а я совсемъ лишняя.
Еще от Шленовыхъ получила все сполна, за все ваше благодеяние очень васъ благодарю, и целую васъ крепко. Алексей Ивановичъ Шленовъ неженатъ пока. Мария Ѳеодоровна вамъ очень кланится много хорошаго и счастливаго вам желаетъ.
Досвидания моя Милая Елизавета Алексеевна желаю вамъ много счастливаго в вашей жизни жить много летъ!
Очень желаю вас видить, но етого и мыслить нечего, чтоб я васъ увидила.
Досвидание будьте здоровы и счастливы и крепко вас обнимаю и целую крепко, любещея вас!
Маша Хорева
Очень довольна вашемъ письмомъ и рада завасъ.