Глава 6
– Однако, ты, рядовой Иван Хлопов, пророка из себя не корчь, – сказал полковник, улыбаясь, улыбка вышла для самого себя неожиданно. – Ты хоть и в монахи, а – мало ли… свидимся, Бог даст.
– Да не корчу я из себя ничего, – со вздохом ответил тот. – Все уж во мне скорчилось, перекорчилось…
– А знаешь ли ты, рядовой Иван Хлопов, что у меня такой же как у тебя пепел есть, из таких же писем? Только он не от рук Царицы, а от рук Ее врагов. Погляди-ка…
– Не-е-е-т! Не открывайте, выдует! – и, разглядывая шкатулку в руках Свеженцева, будущий монах приблизил свое лицо к лицу полковника и задумчиво произнес: – Вот, значит, как!..
Он сунул руку за пазуху и вынул оттуда небольшой сверточек.
– Вот что я решил… – продолжал он так же задумчиво, и как-то даже загадочно глядя в глаза Свеженцеву. – Все, что в свертке, теперь ваше. Здесь и пепел, и письмо, и образок Могилёвской, вам все это нужней будет.
– Э-э, погоди! Да разве царские подарки передаривают? Память царскую обижаешь, узнала б Царица – обиделась.
– Нет, обрадовалась бы. Вам ведь, поди, строя-боя все одно не миновать, все одно воевать, не ясно теперь, правда, с кем… В бою они, – Хлопов кивнул на сверток, – нужнее, чем в монашеской келье. Ежели чего… где бой правый, а где неправый, эти святыньки сердцу подскажут. К стыду своему, не знаю, а спросить не успел, как он вообще выглядит, первообраз Могилёвской, что за история у него, какие чудеса… сам-то я ни разу там не был.
– Я тоже. Чего нам с тобой в Ставке делать было?
– Зато теперь до нее другие добрались. Эх… Ну, давайте прощаваться, пойду я. Сначала в Москву, к родителю, напоследок хлоповских наших дынек поем, а там уж, как Бог даст… А и то, вдруг свидимся?
– Да уж… больше не пророчествуй насчет «навсегда».
– А это что ж, весь ваш скарб при вас? – Хлопов кивнул на сумку с длинным ремнем, в которую полковник укладывал шкатулку и сверток.
– Так откуда ж еще чему взяться? Бинокль, да смена белья, да вот, подарки теперь.
– Значит, дубинокль исторический с собой?
– Почему «дубинокль»? И почему исторический?
– Ну, как же? Вся наша батарея его так называла. Нешто, как отбивались тогда, у Перемышля, забыли?
– Чего болтаешь! Как это забыть можно…
Забыть тот бой можно только, когда памяти не станет, это значит – когда умрешь, да и то… за тебя, быть может, тогда вспомнят, может на мытарствах – лишний довесок в твою пользу, ибо бой тот правый – за Веру, Царя и Отечество. Во время нашего наступления, в затишии, расслабились и тут и нагрянули тефтоны, будто из под земли, внезапно и грамотно, они это умеют и ни где-нибудь, а у самого полкового штаба, цель: штаб и штабных уничтожить и орудия руками испортить, потому как артиллерией дальнобойной не получалось достать. Личное оружие полковника, «Парабеллум 08» – лучший пистолет всех времен и народов, гордость германского гения, отказался стрелять в земляков, сразу осечку дал, пришлось отбросить его (правда потом, русского отморозка в вагоне пристрелил исправно), зато бинокль «Карл Цейс», за ремень полковничьей рукой держанный, крушил наотмашь землячьи головы в касках, действительно, хлестче дубины. Отмахались, отбились, отстрелялись, штаб и орудия отстояли, а нагрянувшие отступили с большими потерями. Думал полковник: все, биноклю конец, выбрасывать надо, все-таки, ежели в атаку или отбиваться – лучше «парабеллум», два раза тефтонский гений осечки дать не может, но… Оказалось, что цейсовские инженеры и рабочие и есть самые гениальные: бинокль ничуть не потерял уникальных своих оптических свойств, которые очень отчетливо давали нужную визуальную информацию о позициях земляков, по которым метко затем били русские тяжелые орудия полка РТК, под командованием Свеженцева.
– Ну, что «дубинокль» – понятно, – усмехаясь сказал полковник. – Хм, а я и не знал. Но почему исторический?
– Да ну как же, Ваше Высокоблагородие!.. Мы ж не только за тот бой, все, кто цел остался, по Георгию получили, мы ж, как особо отличившиеся, в Приказ Верховного Главнокомандующего Его Императорского Величества попали. А это уже – История. И, ежели б не бинокль ваш, эх… Когда этот, с ручным пулеметом возник, секунда – и всех бы изрешетил! А тут ему – биноклем в лоб. Когда возник он, первая молитва из меня за много лет сама собой выскочила…
– А я матерился только, пока махался, – вздохнул полковник.
– Пулеметиком тем трофейным, я все-таки грамотно воспользовался, а?
– Да ты все и решил…
– Не-ет, без «дубинокля» и пулеметика б не было. А вообще-то, ведь проворонили тогда, заснули ж часовые, не тем будь помянуты, Царство им Небесное, убиенным. Грамотные были диверсанты… А мы-то… Я в это время спирт разливал, который для протирки оптики выписан.
– Я делал то же самое. Оптика «Карл Цейсс Йена» в протирке не нуждается.
И тут оба однополчанина рассмеялись.
– Ну, а теперь все-таки пойду, – сказал рядовой.
– Давай, – сказал полковник. – А может, это… «протрем оптику»? У меня есть. В белье завернута, чтоб не разбиться.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Не обессудьте, и без обид. Отпротирался я. Уж простите.
– Ну, давай тогда что ли по-нашему – и похристосуемся и простимся.
Полковник и рядовой обняли друг друга, троекратно поцеловались, хлопнули друг друга по плечу и рядовой растворился в метели.
Полковник Свеженцев еще стоял в раздумьи, вспоминая сегодняшние события, как вдруг услышал справа от себя истошные вопли:
– Стой, гад!.. не уйдешь!.. – а далее стрельба и те же вопли вкупе с матершиной.
Он, не раздумывая, выхватывая на ходу свой «парабеллум 08», кинулся в метель на вопли и стрельбу. Через несколько мгновений пред ним предстала такая картина: тот, кого преследовали, кому кричали и в кого стреляли – усатый парень, лет тридцати в длинном черном пальто, без шапки – прижимался к стене (бежать некуда) и жалобно, нечленораздельно и бессвязно воя-взывая к преследователям, сползал по стене на колени, наконец, сполз и головой уткнулся в снег, продолжая выть-взывать. Четверо преследователей, злорадно матерясь, приближались к жертве. У двоих по винтовке, у других тоже что-то было, но из-за метели не разберешь.
– Стоять! – крикнул полковник. – Стоять и не поворачиваться. Стреляю без предупреждения! Что происходит?
– Городовой! – прокричал крайний слева из четырех и таки обернулся, невзирая на угрозу. – Переоделся, гад! Я узнал его, – обернувшийся разглядел фигуру с парабеллумом. – Господин полковник, царский городовой!
«Бешеная собака» – так прозвучало выкрикнутое «царский городовой». На полковника глядело лицо, как две капли похожее на то, страхом искаженное, лицо «старшего брата», напарника убийцы его отца, который ползал перед ним тогда, в пятом, и выл-взывал: «Пощадите, православные…» А может, тот самый? Подросший, злобой созревший? Нет, – полковник поднял приопущенный, было, парабеллум, – молодой слишком, духовный последыш, «старший брат» для нынешних гимназистов, таких, как он тогда, над убитым отцом плачущий. Только эти нынешние, они не будут плакать над убитыми отцами и гнаться за убийцами отцов, они будут своих отцов – убивать…
– Прекратить самосуд! – полковник Свеженцев не узнал своего голоса, столько ярости в нем прозвучало. – Стволы на землю и всем разбегаться!
Тут и остальные трое обернулись.
«Эх ты, вот так оборот!..»
Они были уверены, что все полковники давно переметнулись, «новоиспеклись» в «восторженных», а те, кто не «новоиспеклись»… с тех, в лучшем для них случае, погоны посрывали. А этот? Не переметнувшийся и в погонах?! Да еще голос подает?!
И тут полковника прорвало:
– Я сказал: стволы на пол! Крысы тыловые, сволочь запасная! – И он скорым шагом пошел на них, наводя парабеллум на крайнего четвертого. Но тот выстрелил первым. Мимо. Тут же выстрелил полковник. Тоже мимо. Мало того, его пуля ухнула в стену над распростертой жертвой, отчего тот распростерся еще больше и еще больше завыл-завзывал. Полковник же, не помня себя, уже бежал на всех разом. Тут и те побежали, согласно приказу, побросав стволы на землю. Кроме четвертого. Отбежав, он остановился, обернулся и, двумя руками держа пистолет, стал целиться в полковника. Как говорил «восторженный» и смешливый товарищ Машбиц: на вскидку пошел, кто вперед…
Но первым оказался булыжник, вылетевший из метельного кругодвижения и точно врезавшийся в голову четвертого. Тот, роняя пистолет, беззвучно грохнулся на снег. Вслед за булыжником и почти с той же скоростью из метели вылетел будущий монах, рядовой Иван Хлопов. Вернув ударами ноги назад четвертого, который начал, было, подниматься, он поднял пистолет.
– Эх, еще вам подарок, Ваше Высокоблагородие. Маузер! Оч-чень серьезная вещь. Всегда мечтал, – он подошел к полковнику, стоявшему над распростертым.
Полковник обнял его за плечо и прижал к себе:
– Ты как всегда, вовремя…
– Так, иду, думаю о возвышенном, погоду ругаю, и вдруг – пальба матерная. После дворца я к этому сочетанию оч-чень неравнодушен.
– Ну, а эту серьезную вещь себе возьми, раз давно мечтал. Мне такой агрегат девать некуда, да и ни к чему, парабеллума хватит. А до Москвы твоя дорога нынче, ой, непредсказуема…
– Мечтал… именно, что давно. А патрулю в поезде чего мямлить? Откуда? Шел-нашел? А уж «восторженным-то»? Или документ на него предъявляй, или отстреливайся. Я уж лучше булыжником. Вроде, получается.
– Это точно, – рассмеялся полковник и тронул за плечо распростертого: – Эй, служивый, поднимайся, – затем опять обратился к Хлопову: – А что, отец-пророк, как насчет «навсегда» о нашем расставании?
Оба рассмеялись.
– Да уж, – сказал Хлопов, – коли эдак придется отвлекаться, так и до Царского-то, уж не то что до Москвы, к лету не доедешь.
Меж тем, «служивый», отвечая на постукивание по плечу, оставаясь на коленях, поднял голову, опираясь на руки, и в этом положении, именующимся «на карачках», замер. Вид двух смеющихся военных с слегка приподнятыми маузером и парабеллумом поверг его в совершенно зверский ужас. Он простер руки к смеющимся и, стоя, по-прежнему, на коленях, завопил:
– Помилосердствуйте, прав… товарищи! Не убивайте, я ж – ваш! Ошибка! – и пополз на коленях к остолбеневшим военным, которые враз прекратили смеяться. – Я против царского режиму!.. хоть и городовой. Я вашим помогал.
– А восторг по случаю падения Самодержавия испытываешь? – тихо и зловеще спросил Хлопов и приподнял маузер.
– Испытываю, испытываю!.. – повергнутый перестал ползти и сжался.
– Перестань, – сказал полковник Хлопову и положил руку на маузер.
Но полковничья рука была резко отброшена рукой рядового, а маузер еще чуть-чуть приподнялся.
– И как же ты нн-а-шим, твою мать… помогал?!
– А я… это… я… я помогал! Я…
Стало ясно, что врет поверженный. Никому из тех, ныне «восторженных», а еще недавно затаившихся, он не помогал, а что и как соврать – на ум сейчас не приходит и не может прийти из-за полной парализации того, что называется умом, и столь же полной невменяемости воли и чувств.
Поняв это, Хлопов стал остывать, и когда вновь полковничья рука легла на маузер, она уже не была отброшена и маузер опустился.
Полковник глядел на поверженного, начавшего приходить в себя, и уже понявшего, что убивать его эти двое не будут,.. и испытывал неведомое ранее для себя сплетение отчаянно сильных чувств: брезгливое отвращение до рвоты, рвущую на части жалость до рыдания и страшную тоску до воя. Не привиделось ли, не сон ли – вот это явленье-виденье, то, что сейчас произошло? Но долго терпеть это сплетенье в своем сознании было совершенно невозможно – сам в такое вот воюще-ползающее превратишься… За всю свою жизнь, а три года на войне, он не то что не видел, а и не предполагал возможности пребывания человека в таком состоянии. Опора трона – городовой! «Эх…» – как бы сказал рядовой Хлопов. А что еще скажешь? Оно – да, сам про себя не знаешь, как поведешь, когда за тобой гонятся, а потом к стенке припирают под стволы. Довесок тоски и об этом: неужто и я так заползаю? Знал, что отец его, тоже городовой, никогда и не перед кем не встал бы на колени, кроме как перед Царем, и никто из тех бы и не ставил его на колени, с ним совладать можно было… только сзади железной трубой. И еще твердо знал, что его отец никогда не пережил бы Трона и был бы свергнут вместе с Ним, как Его, насмерть, защитник… А ты? Когда «дубиноклем» отмахиваешься и о смерти и полмысли нет, а мысль только о том, как отмахаться и победить – это одно, а у стенки под стволами стоять, а тебе говорят: ползи и жив будешь, а? А если пытки подключить? Ему всегда казалось, что боли он не боится, хотя… Один только раз испытал настоящую боль – ранение легкое, а боль кошмарная, пока пулю из мышцы не извлекли, болело так, что орал, не стесняясь. Но орал среди своих, зная, что тебя любят и лечат. А если?.. «Не знаю» – проскрежетало среди сцепления сильных чувств, которое уже продвигалось к границе непереносимости.
Поверженный глядел в глаза полковнику, приход его в себя от этого резко ускорялся, и вот, он уже понимает, что происходит и кто перед ним. И тут он обмяк, руки его упали к коленям и он тихо заплакал.
– Вставай и уходи, они вернуться могут. И не шастай там, где тебя узнают, – полковник это произнес таким голосом, что рядовой Хлопов оторвал свой злой взгляд от поверженного и уже испуганно перевел его на полковника.
Спасенный городовой, не переставая плакать, поднялся и исчез в метельном пасхальном кружении.
После недолгого молчания полковник сказал, кивая на брошенное оружие:
– А давай-ка, все вот это и мечту твою – в Неву. Сдать-то это некому, и если эти не вернутся, то другая нечисть подберет.
– Слушаюсь, Ваше Высокоблагородие, – весело отвечал рядовой Хлопов.
И когда дело было сделано, из-за кирпичной стены, за которой исчез бывший городовой, под визгливо скрипящий звук явно битой перебитой гармошки вывалилась орава веселой пьяной матросни в обнимку с визгливо скрипящими бабами. Впереди оравы, паясничая и приплясывая, куролесил гармошкой солист и горлопанил он сильней, чем вся орава вместе взятая. Песня звучала всему миру известным русским матросским «яблочком»:
«Э-е-х-х, Пасха, гу-гу, Пасха кр-рас-сная,
Эх, маруха ты моя, р-распрекр-рас-сная!» —
и далее шла уже совсем непотребная похабщина, что вызвало неописуемый восторг и хохот всей ватаги.
Когда развеселая публика скрылась за снежной завесой, рядовой Хлопов произнес со вздохом:
– Эх, жаль мечту мою в Неву кинули. На всех бы их хватило, там магазин емкий.
С таким же вздохом полковник ответил:
– Сам говорил, что на всех не хватит. Слушай, а зачем они пулеметными лентами от «Максима» обвешиваются?
– Это, Ваше Высокоблагородие, велика тайна есть: себе, ведь, в тяжесть, другим в насмешку, а – таскают! Может это у них как талисман или документ? Лентой обвешался – свой.
И там, за метельным вьюжевом, куда скрылась орава и откуда неслись утихающие визгливо скрипящие звуки гармошки и выклики народного хора восторженных, почудилась полковнику долговязая полукурчавая фигура в полуштатском с тоску наводящими томными глазами. Призакрыв глаза, фигура слу-у-ушает прекрасную музыку революции в исполнении народных хористов с созревшей злобой, которую, наконец, дождались…