ГЛАВА 1
Суздальцев совершал любимую вечернюю прогулку по осенней Москве, такой благоухающей, смугло-золотистой, с фонарями, дрожащими среди мокрых деревьев. Тихвинская улица металлически блестела после дождя. Кольчуга булыжника отливала голубым. Трамвайные рельсы струились стальными ручьями. Окна в домах все были оранжевые из-за висящих в комнатах одинаковых матерчатых абажуров. Суздальцева обогнал трамвай с номером 27. Вагоны похрустывали на стыках. За стеклами маслянисто, как в рыбьем жире, проплыли лица пассажиров. На крыше трамвая торчали чуткие рожки, как у улитки. На них горели два фонарика, зеленый и малиновый, как испуганные глаза зверьков. У Палихи трамвай повернул, сбросив с дуги длинную зеленую искру, которая упала на булыжник и не сразу погасла.
Теперь он шел вдоль чахоточной клиники с белыми колоннами и ампирным фронтоном. Большие окна клиники ярко полыхали, и казалось, в палатах что-то случилось, кому-то плохо, и от этого Суздальцеву стало тревожно.
Памятник Достоевскому перед клиникой стеклянно темнел сквозь голые тополя и казался пациентом, который выбежал из палаты и оцепенел в больничном халате, с голым плечом и в шлепанцах.
За клиникой громоздился Театр Советской армии, построенный в виде пятиконечной звезды. В каменных капителях колонн спали голуби. Над театром в черно-синем небе пылал красный флаг. Бурлил на ветру, волновался, и было слышно хлопанье тугой материи.
Суздальцев прошел вдоль Екатерининского дворца, перед которым стояли старые гаубицы на деревянных колесах. Полукруглые окна дворца золотились. Слышалась музыка, и казалось, там идет бал. Дамы в тяжелых кринолинах и кавалеры в париках грациозно танцуют менуэт.
Бульвар был сырой, просторный, с черными, уходящими ввысь деревьями. Сквозь чугунную решетку бежали огни. Памятник маршалу Толбухину казался отлитым из черного стекла. Пахло дождем, опавшими листьями, мокрыми крышами – осенней вечерней Москвой, которую он так любил.
Уйдя с бульвара, Суздальцев пошел в гору кривыми переулками, среди ветхих особнячков, мещанских домов и купеческих лабазов. Из открытых форточек тянуло кухней, слышались голоса, радио играло фортепьянную пьесу. И ему казалось, что в домах обитают герои чеховских рассказов – телеграфисты, студенты, барышни, земские врачи и уездные курсистки. Он миновал эти соты с таинственной московской жизнью и оказался там, куда изначально направлялся.
Он стоял перед черной изглоданной колокольней, у которой отсутствовала маковка; в шатре были уступы от выпавших камней. Она была окружена сараями, мертвыми мастерскими, обрывками колючей проволоки, и не было ни в ней, ни вокруг ни огонька. Вблизи от колокольни, в распахнутом, свободном от туч небе светила полная луна. Она была голубоватой, с блестящими отточенными краями, окруженными тончайшей радужной пленкой. Тучи шли выше луны, а она сияла всей своей небесной силой. Казалось, луна и колокольня поджидали его, и пока он шел бульварами и переулками, расстояние между синей яркой луной и черной обглоданной колокольней оставалось неизменным и стало уменьшаться после того, как он приблизился. Словно были запущены таинственные небесные часы.
Суздальцев встал на тротуаре так, чтобы луна почти касалась колокольни, устремил на нее глаза и стал ждать. Колокольня, луна и его зрачок составляли сложное единство. Перед ним в небесах был помещен загадочный прибор, действующий по законам оптики, астрономии и той необъяснимой силы, которой обладает культовое сооружение, пусть оскверненное и разгромленное, но сохранившее загадочную святость.
«Россия Достоевского. Луна почти на четверть скрыта колокольней», – вспомнил он стих Ахматовой, который недавно прочитал в поэтическом сборнике. И стал ждать, когда четверть осеннего светила уйдет за уступы шатра.
Луна медленно подвигалась. Коснулась колокольни отточенной кромкой, и стал виден черный кустик, растущий на колокольне. Он казался нарисованным тончайшим пером на блестящей лунной поверхности.
Прибор, к которому Суздальцев обратился за помощью, должен был помочь ему совершить правильный выбор. Для этого не хватало обычных расчетов и разумений, и он обратился за помощью к космическому телу и божественному промыслу, который присутствовал в колокольне.
Он, Петр Суздальцев, двадцати двух лет отроду, только что окончил Институт иностранных языков, защитив диплом с отличием. Он овладел фарси, несколькими тюркскими языками и основами хинди. И его пригласил на собеседование невысокий седой человек, у которого половину лица закрывал бурлящий шрам от ожога. Он представился полковником военной разведки и предложил Суздальцеву поступить на военные курсы. По их окончании поехать в регион, говорящий на фарси, и работать в интересах государства. Предложение было сделано таким спокойным холодным тоном, что Суздальцев почувствовал, как на его горле щелкнул металлический обруч. Ему предлагали стать деталью войны, элементом всеобъемлющего государства. Страх потерять свою независимость, свою свободолюбивую личность и превратиться в деталь был подобен панике. В виде малой, легкозаменимой детали оказаться в громадном, свирепом и анонимном механизме войны – этот страх превращался в ужас.
Его жизнь с детства до нынешних дней напоминала увлекательное путешествие, где его сопровождали любимые мама и бабушка, заботливые воспитатели детского сада, благожелательные учителя, веселые пионервожатые, а позднее – интеллигентные и внимательные преподаватели института. Его жизнь катилась по заранее проложенным рельсам, и можно было догадаться, куда приведет его маршрут: аспирантура, диссертация, преподавательская работа, и сопутствующие всему этому – семья, рождение детей, благополучный устоявшийся быт. И эта непреложная определенность, эта несвободная занятость удручали его. Несвобода, обступившая его со всех сторон. Предсказуемость будущего. Замурованность в обыденные обстоятельства. Отречение от восхитительных неясных мечтаний о творчестве, о непредсказуемом и манящем будущем. Два страха, два кошмара слились в один – в ощущение надвигающейся несвободы. Он искал спасения. Искал такого поступка, который избавил бы его от посягательств на его свободу. Мучился, не находил. Наконец, уповая на космический промысел и божественные силы, обратился к луне и колокольне.
Луна уходила за колокольню, и черный щербатый камень был похож на зубастый рот, который заглатывает светило. Небесное тело и старинный храм превращали его созерцание в древний магический обряд. В богослужение египетского жреца или колдуна майя, которые улавливали космический луч в ритуальное сооружение и управляли судьбой. Суздальцев уповал на высшие силы, которые помогут ему обрести свободу.
Он чувствовал под сердцем крохотную воронку, в которой вращалась тончайшая, сжатая плотно спираль. Дрожала, пульсировала. Была готова распрямиться в свистящий вихрь, в молниеносный разящий удар – и отсечь все кошмары, разметать все непреложные и унылые обстоятельства, делающие его несвободным. Но было страшно отдаться вихрю. Страшно нырнуть в воронку, чтобы уйти в недосягаемую глубину и вынырнуть в другой жизни, с иной непредсказуемой и прекрасной судьбой. И Петр смотрел на луну, уходящую в колокольню, и повторял: «Россия Достоевского. Луна почти на четверть скрыта колокольней».
Отсечению подлежал огромный и целостный мир, в котором он родился и который его питал и вскармливал. Отсечению подлежал милый и добрый дом, где они жили с мамой и бабушкой. Отсечению подлежала профессия, сулившая процветание. Отсечению подлежали друзья, споры и беседы с которыми питали его ум, наделяли идеями и смыслами. Отсечению подлежала девушка, которую он считал невестой и которая была готова стать ему женой. Эти отсечения казались безумством, выглядели, как слепое насилие, несли в себе одно разрушение. Но под сердцем крутилась спираль, переливалась огненная лунка, звучал таинственный, едва различимый зов из иной жизни.
На луне, среди белого ртутного блеска проступали чуть видные голубоватые пятна. Тени кратеров и лунных морей, и одно из пятен, ограниченное темной каймой, отмечало лунную четверть, которую должна была поглотить колокольня. Суздальцев видел неумолимое движенье луны, которая перемещалась едва заметными толчками, приближая роковую отметку к черному шатру колокольни. Это приближение рождало в нем муку, бессилие, безнадежность. Он не мог остановить небесное тело, не обладал волшебным словом, которое в древности останавливало течение солнца, и космос замирал, парализованный могучим внушением. Луна утопала в каменной колокольне, и с каждым тихим толчком, с каждым биением сердца, с каждым ударом зрачков уменьшалась надежда на одоление роковой гравитации, которая затягивала его в свою угрюмую толщу.
Луны в синем небе становилось все меньше и меньше. Теперь она напоминала блюдо, у которого откололи край. До голубого пятна оставался тонкий блестящий просвет.
Суздальцев чувствовал, как за его душу борются две невидимые силы, сражаются два небесных существа. Вырывают его друг у друга, и одолевает та, что связана с темной материей, угрюмой судьбой, несвободой. А та, что плескала прозрачными голубыми крылами, уступает, отдает его тьме, не в силах сражаться.
Воронка под сердцем кружилась, сжималась, завиток спирали становился все меньше. Малый вихрь ослабевал, готовый окаменеть, превратиться в отпечаток на камне. Чтобы всю остальную жизнь являться во снах, как умерщвленная, неродившаяся галактика. И когда лунная четверть погрузилась в шатер, и тень от неведомой лунной горы коснулась шатра, его зрачки последним непомерным усилием вонзились в исчезающий малый прогал, и ему показалось, что он кричит на пустынной московской улице. Всей своей страстью, всей отпущенной ему волей рванулся прочь от шатра. Вырвался из остывающей магмы. Одолел притяжение угрюмого магнита. И вдруг воронка в его душе распахнулась, и он кинулся в нее, как кидается ныряльщик, проскальзывая в сверкании и блеске, выныривая в другую жизнь и судьбу. Каменная тьма удалялась, была бессильна его поглотить. А он свободный, сбросив бремя, был вершителем своей судьбы, был творцом грядущего, ему предстоящего чуда. Его жизнь преломилась, как преломляется луч в стакане воды. Москва с дорогими друзьями, любимые мама и бабушка, невеста с ее печальным лицом, полковник разведки с огненным на лице отпечатком – все это отлетало назад в луче.
Луч, который подхватил его, преломившись и изменив направление, был чист, невесом, драгоценен. И там, где он преломлялся, горела чистая радуга.
Легкий, свободный, счастливый, он уходил от колокольни, за которой скрылась луна. Шатер колокольни был окружен голубым дивным пламенем, словно на колокольню поднялся звонарь с серебряным нимбом.
Через несколько дней его снова вызвал к себе полковник, которому проректор уступил свой кабинет. Полковник был невысокий, аккуратный, слегка отчужденный. Одна половина лица хранила следы мужской красоты и силы, словно была выточена искусным резцом. Другая была изуродована бугристым розово-фиолетовым шрамом, который спускался на шею и исчезал за воротом рубахи. Шрам снова появлялся из-под манжеты на руке, весь из застывших пузырей и перепонок. И Суздальцеву казалось, что ожог распространяется по всему его телу вплоть до ног, словно человека положили боком на огромную сковородку и жарили в кипящем масле.
– Вы обдумали мое предложение, Петр Андреевич? – спросил полковник, подчеркнуто называя его по имени-отчеству, что исключало всякую фамильярность. Над головой полковника висел портрет Хрущева в раме, выкрашенной бронзовой краской. Портрет был сильно отретуширован, казался глазированным, словно Хрущев был сделан из целлулоида.
– Я не могу принять ваше предложение, – ответил Суздальцев, испытывая легкость, почти веселость, ибо был свободен, был в иной жизни, хотя полковник не мог об этом догадываться.
– Что вас удерживает? Вам неприятна мысль о воинской службе? Вы пацифист?
– Просто я выбрал другую судьбу.
Полковник внимательно посмотрел в его молодые веселые глаза, видимо, угадывая в нем то состояние веселья и бесстрашной настойчивости, какая свойственна безрассудно свободному человеку.
– Человек бежит по льдине в одну сторону, а льдину сносит в другую. Ему кажется, что он самостоятелен и свободен в своем беге, но он связан с льдиной и подчиняется ее движению. Чем бы вы ни занимались, живя в стране, вы не можете быть свободны от страны. Вы будете двигаться туда, куда движется страна.
Суздальцев ожидал, что его будут принуждать, угрожать, уговаривать. Но полковник, казалось, звал его туда, откуда пришел сам. И там, откуда он явился, людей опускали в шипящее масло, водили по ним паяльной лампой или прикладывали всем телом к раскаленной броне.
– Чем же вы хотите заняться? Я прочитал ваш диплом. Ваши суждения о персидской поэзии, о религиозной одухотворенности Шахнаме, об иносказательных притчах Бабурнаме заслуживают высокой оценки. Чем же вы хотите заняться?
Суздальцев испытал к полковнику доверие и сострадание, к тому неизвестному опыту, который превратил его лицо в поверхность застывшего метеорита. Не понимая, почему признается незнакомому человеку в сокровенных и неясных мечтаниях, он сказал:
– Мне хочется оставить Москву, поселиться в глуши и написать роман.
– О чем, если не секрет, роман?
Суздальцев смутился, пожалел о своем признании:
– Еще не знаю. О русском страннике, который отправился за три моря в неизвестную страну, в Индию или Иран. О его волшебных скитаниях, о восточных царях, пирах и охотах. О лазурных мечетях, где он слушает неведомые русским молитвы. О восточных красавицах, которые его очаровывают. Точно не знаю, о чем.
– Вы правы, русского человека всегда увлекал Восток, словно это его забытая родина. Шел с войсками покорять Бухару, а на самом деле шел возвращать себе родину. Это остро чувствовал Николай Гумилев. Вы не найдете в библиотеке его стихов, но там есть такие строки: «Поля неведомой земли, и гибель роты несчастливой, и Уч-Кудук, и Киндерли, и русский флаг над белой Хивой».
– Я не знаю этих стихов, – сказал Суздальцев, удивляясь тихой и загадочной музыке, которая зазвучала в голосе полковника. Той таинственной зелени и синеве, которые появились в его серых стальных глазах, будто в них переливами заиграли изразцы Шах Изинда и плеснула лазурь Самарканда.
– Мне кажется, вы меня понимаете, – произнес Суздальцев.
– У нашей империи две головы; она смотрит и на Восток, и на Запад. Весь нынешний век империя смотрела на Запад, отражала нашествия, захватывала европейские столицы. Но этот период закончен. Начинается эра Востока. В грядущие десятилетия нас ожидают грандиозные перемены на Востоке. Там копятся конфликты, вызревают войны, грядут исламские революции. Через десять-пятнадцать лет предстоит большая война на Востоке, и нам нужны люди, которые окажутся на будущих театрах военных действий и помогут нам выиграть грядущую схватку.
– Вы говорите о разведчиках? Разве у вас есть недостаток в разведчиках, работающих на Востоке?
– Генеральный штаб Российской империи имел на Востоке блестящих разведчиков. Чего стоит один Грибоедов. Под видом дервишей и купцов, дипломатов и путешественников русские проникали в самых глухие районы Ирана и Афганистана. Они составляли карты, брали пробы грунтов, отыскивали водопои для кавалерии, богатые фуражом и продовольствием селения. Они собирали коллекции минералов, открывая месторождения золота и лазурита. Собрали гербарии, пополняя списки целебных и ядовитых трав. Они описывали этнографию, обычаи, религиозные обряды и игры – и все это перешло по наследству к советским разведчикам. Меня учил человек, который в лохмотьях дервиша прошел пешком Афганистан от Герата до Кандагара, от Джелалабада до Кундуза. Он составил карту танковых проходов, брал пробы гранита на склонах гор, чтобы камень не крошился под давлением гусениц. К сожалению, эта школа разведки во многом утеряна. После расстрела Берии по разведке был нанесен сокрушительный удар, и туда пришли дилетанты. Сейчас мы не готовы к большой войне на Востоке. Мы стараемся наверстать упущенное и ищем среди талантливых студентов-восточников будущие кадры разведки.
Он умолк. Суздальцев хотел угадать, в каких пожарах, в каких горящих садах и пылающих мечетях человек потерял половину лица, на которой среди обугленной плоти смотрел строгий внимательный глаз.
– Я не гожусь для вас. Я не хочу быть разведчиком, а хочу быть писателем.
– Писатель – это тоже разведчик. Разведчик Господа Бога. Вы хотите уклониться от грядущей войны, но она вас настигнет. Напялит вам на голову чалму. Сунет в руки автомат и направит в виноградники Кандагара или пески пустыни Регистан.
Полковник посмотрел на Суздальцева так, словно видел его, бредущего среди песков неведомой пустыни. И Суздальцев не знал, кто перед ним. Представитель военной разведки или загадочный, посланный ему предсказатель, вестник из будущего. И его ожог – мета будущей, еще не случившейся войны. Войны с Востока.
– Я не стану вас неволить. Поезжайте и пишите книгу о своем путешественнике. В конце концов, он окажется русским разведчиком, и вы к нам рано или поздно вернетесь.
– Едва ли, – ответил Суздальцев.
– Больше вас не задерживаю. Желаю удачи.
Полковник пожал ему руку и проводил до двери, так и не назвав себя. Простился, чтобы больше никогда не возникнуть.
А Суздальцев, упиваясь свободой, уже неуловимый и недоступный, покидал кабинет, чувствуя, как раскручивается и уносит его восхитительный вихрь.
Теперь он расставался с самыми дорогими и близкими, с мамой и бабушкой, которые взрастили его, сберегли среди бед и несчастий, окружили светящейся любовью, не давая проникнуть сквозь этот чудотворный покров черным устремлениям мира. Они сидели втроем под старинным цветным фонарем в свинцовой оплетке; наборные стекла рассыпали по потолку павлиньи перья, на которые он привык смотреть с самого раннего детства, и эти многоцветные бесшумные радуги рождали в нем младенческое ощущение счастья. Мама и бабушка сидели в маленьких креслицах, а он – за письменным столом орехового дерева, помнящим все его ученические кляксы и царапины, и мама с горькими ямочками у дрожащих губ говорила:
– Ну куда, куда ты уезжаешь? Это безумие. Мы с бабушкой это не выдержим.
– Таня, ведь он уже взрослый. Наш Петенька уже взрослый человек. У него есть свой путь, свое право решать. – Бабушка волновалась; ей, как и матери, было больно и страшно, но она, как всегда, заступалась за своего ненаглядного Петеньку. Потакала ему, была на стороне своего любимого Петеньки, который не мог ошибаться, был всегда прав. – Ведь он не задумал ничего худого. Просто он вырос, наш Петенька.
Он чувствовал, как страдает мать, как близко к ее серым любимым глазам подступили слезы. Как у бабушки от волненья дрожит голос, и она не замечает, как от ее белой седой головы отпала легкая прядь и легла на лицо. Он чувствовал их боль, и она передавалась ему, вызывая в нем страданье, которое тут же возвращалось к ним, усиливая их муку. Они сидели под радужными отсветами фонаря, питая друг друга страданьем, которое увеличивалось с каждым их словом.
– Всю жизнь я боялась. Войны, арестов, голода, смерти любимых. Всю жизнь мы с бабушкой сберегали тебя, увозили от немцев в эвакуацию, лечили от скарлатины и кори, поили рыбьим жиром, чтобы не стал дистрофиком. Продавали на рынке фамильное серебро, чтобы купить тебе масла. Ты рос без отца, и мы договорились с бабушкой, что я буду строга с тобой, заменяя отца, а она своей бесконечной любовью будет тебе как мать. Нам казалось, что ты вырос достойным, окончил с отличием школу, выбрал по вкусу профессию, окончил институт. И всем нашим страхам конец, мы вознаграждены, ты ступаешь на твердый жизненный путь, и всем нашим страхам конец, всем нашим ужасам и ожиданиям несчастий пришел долгожданный конец. Впереди у нас долгожданные годы спокойствия. И вот тебе это спокойствие. Опять мука, опять страдание, опять страх за тебя. О нас с бабушкой ты подумал?
– Ну, Таня, ну разве так можно? Он же не на войну уезжает, не в ссылку. Он просто хочет себя испытать, почувствовать, что такое жизнь без нашей опеки. Мы должны его понять, благословить. Мальчик вырос и хочет самостоятельной жизни.
Боль, которую он им причинял, возвращалась к нему обратно, была невыносима. Он заставлял страдать самых дорогих и любимых, и ему хотелось рассечь невидимую пуповину, по которой они питали друг друга страданием. Провести сверкающим скальпелем, отсекая от себя этот чудный мир, в котором каждый предмет, каждая чашка в буфете, каждый книжный корешок в шкафу были знакомы, драгоценны, были овеяны сказочными родовыми преданиями. Были мифологией его детства и юности, из которых выросло его знание мира.
– Наша семья маленькая, без отца. Среди ужасов и разгромов. Мы уцелели, мы выстояли. Все, что осталось от огромного рода, из которого беда выхватывала одного за другим. То война, то блокада, то аресты и ссылки, то болезни и помешательства. Но мы сохранились благодаря бесконечной любви, которую друг к другу питали. Столько было прекрасных дней. Наши путешествия в Третьяковку, в Кусково, в подмосковные усадьбы. Я видела, как тебя волнуют мои рассказы о русской старине, с каким увлечением ты читаешь книги по истории и архитектуре. Мне казалось, что наш союз не может распасться. Что мы всегда будем вместе и на старости лет увидим тебя счастливым, с женой, с детьми, которых будем нянчить, как нянчили когда-то тебя. Ты уходишь – и разрушаешь все наши надежды, разрушаешь весь наш чудесный маленький дом. Неужели тебе не жалко? Неужели тебе было плохо с нами?
Ему казалось, что мать, страдая, угадывает в нем самые незащищенные точки и вонзает в них свою боль, которая была нестерпима. Он видел мученья любимых людей. Был причиной этих мучений. Ему хотелось отсечь от себя их дрожащие голоса, их близкие слезы. Провести сверкающей сталью по воздуху. Отсечь эти старинные текинские ковры на стене. Японскую вазу с летящими журавлями. Бронзовые подсвечники, на которых еще сохранился воск старинных прогоревших свечей. Тот столик у бабушкиной кровати, на котором лежало маленькое Евангелие с золотым обрезом. Ту мамину акварель, на которой белая беседка отражается в осеннем пруду. Одним жестоким ударом отсечь от себя этот мир – и свободным, необремененным улететь в необъятное безымянное, его зовущее будущее.
– Тогда отца на войну провожала, а теперь – тебя. Он говорил, что вернется, но я по его глазам видела, что он готовится к смерти. Я укладывала в его вещмешок теплый свитер, шерстяные носки, сменные рубахи, платки. Положила фотографию, где он держит тебя на руках; ты потешный такой, в чепчике, а я смотрю на вас и любуюсь. Эта фотография истлела в безвестной сталинградской могиле. Я ее больше никогда не увижу. А теперь ты уходишь из дома, как отец, и тоже не вернешься домой.
Ее губы дрожали, как всегда, когда она говорила об отце. И он всегда, с самого детства, боялся ее слез, боялся ее воспоминаний, избегая говорить об отце.
– Таня, ну что ты говоришь! – рыдающим голосом воскликнула бабушка. – Да разве Петя на войну уходит? Он идет в леса, на природу, хочет узнать жизнь русских простых людей. Твой отец Александр Степанович так хотел жить на природе, в деревне, среди крестьян! Он оставил Петербург, университет и уехал земским врачом в деревню, на эпидемию тифа. Заразился и скоропостижно умер. Но Петенька едет не на войну, не на эпидемию. Он едет любоваться на природу и трудиться вместе с простыми людьми. – Она утешала мать, а сама готова была разрыдаться. Ее внук, ее Петенька, ее ненаглядный, уходил от них в темный враждебный мир. И они вдвоем будут горевать без него, и ему не поспеть, не отозваться на ее последний зов и мольбу.
Он заслонялся от них, не желал слышать их дрожащие от близких рыданий голоса, не желал видеть их измученные любимые лица. Он хотел отделиться непроницаемой преградой, сквозь которую не действовало притяжение всех знакомых родных предметов. Тот старинный сундук с музыкальным звонком, в котором, пересыпанные нафталином, лежали бабушкина парижская шляпа, черно-белые страусиные перья, бобровый воротник от дедовской шубы. Та хрустальная граненая чернильница на столе, в которую макали перья дед и отец, а потом и он, разложив на столе тетрадки, выводя каллиграфически буквы и цифры, а позже – первый неумело написанный стих о Кремле и Красной Звезде. Дверной косяк, на котором хранились отметины его роста, сделанные матерью в дни его рождения. Зимнее утро, заснеженное окно, и первое, что видят глаза, – это подарки. Рукотворная кобура с деревянным, вырезанным из доски пистолетом. Дудочка с блестящими кнопками. Банка с водой, в которой мечутся разноцветные рыбки.
– Ты не представляешь, на что себя обрекаешь. Ты никогда не жил в деревнях. Бедность, убогость, нищета. Озлобленные, изувеченные лишеньями люди. Драки, попойки. Ты надорвешься на тяжелой работе, сопьешься, одичаешь. Ты получил прекрасное образование. Тебя ожидают аспирантура, чудесная профессия, история Востока, высокая поэзия. Зачем тебе это лесничество? Ну, какие такие лесники? Ты сломаешь себе жизнь, исковеркаешь свое будущее. Не сможешь стать писателем, не станешь творцом, а израсходуешь свою молодость на безумную, никчемную затею. Разбитый, разочарованный, вернешься в Москву, и тебя уже никто не примет. Только мы с бабушкой снова обнимем своего непутевого отпрыска, своего сына и внука-неудачника.
– Таня, как ты можешь такое говорить, – возопила бабушка, протягивая к нему руки. – Мой Петенька, мой ненаглядный Петенька! Я верю в нашего мальчика. Он не пропадет, не погибнет. Он сохранит в душе свет. Этот свет его сбережет. Он добьется своего. Он своего непременно достигнет, а мы будем молиться о нем, и если позовет, мы кинемся ему на помощь. Иди ко мне, Петенька, иди, я тебя поцелую!
Мука его была непомерна. Их любовь не отпускала его, возвращала вспять, погружала в цепенящую неподвижность, безволие, в котором ему предстоит оставаться всю остальную жизнь. И испытывая безумное страдание, беспощадную торопливость – к ним, к себе, к коврам на стене, к хрустальной чернильнице на столе, – он выхватил незримое лезвие, блеснул им перед лицом, отсекая себя от них. Вихрь из-под сердца развернул свою свистящую спираль, раскрутил его и кинул в сияющую бесконечность. Он отвернулся, чтобы они не видели его несчастного лица, и вышел из дома.
Теперь предстояло порвать с той, кого он именовал невестой. Близость с Мариной длилась почти два года, и чувство, которое он к ней испытывал, было из боли и сладости обожания. Из боли, потому что она превосходила его своим утонченным насмешливым умом, умея уколоть внезапной насмешкой, остановить порывы его красноречия и неубедительного пылкого разглагольствования. Из сладости – потому что он обожал ее зеленые, чуть навыкат глаза, в которых отражались московские огни, снегопады, ее пепельные ароматные волосы, в которые он погружался лицом, вдыхая аромат тончайших духов, холодных дождей, кленовых листьев. Они бродили в аллеях Царицына, он уводил ее в красно-белые стрельчатые развалины и целовал ее мягкие пухлые, млечно благоухающие губы. Летом уехали на ночной электричке в подмосковный лес, ушли от освещенной платформы, от пробегавших сквозь деревья огней электрички. Он опустил ее на холодную землю, и она, безропотная, почти бесчувственная, позволяла ему себя целовать, и он пережил моментальную, ослепительную в ночи вспышку счастья. С тех пор они думали о себе как о женихе и невесте. Их знакомые выспрашивали с лукавым благодушием, скоро ли свадьба.
Теперь Петр встретил ее у подъезда большого дома на проспекте Мира, и они спускались по Садовому кольцу к Самотеке, среди туманных пробегающих фар, шелестящих шин и огненных отражений. Он искал минуту, когда, собравшись с мужеством, произнесет свои жестокие, пресекающие их связь слова, и ее зеленые любимые глаза, исполненные изумления и боли, станут от него удаляться, исчезать среди московских огней и всплесков, чтобы навсегда исчезнуть. Шел, держа ее под руку, ожидая перебоя сердца, малого разрыва в непрерывном времени, чтобы ворваться туда со своим жестоким словом.
– Конечно, женщине лестно, когда ей посвящают стихи. И я не исключение. Твои стихи я не клала под подушку, но несколько раз прочитала, и, не скрою, они мне понравились. Но позволь на правах нестрогого и любящего критика сделать несколько замечаний, – она смотрела на него со своей обычной милой усмешкой, в которой были ее изящная язвительность, чувство превосходства и нежность к нему. – Вот, например, это четверостишие. «Милая, я слишком часто грежу/ Красными лесами на заре./ Будто я иду по побережью/ Незнакомых и холодных рек». Недурно, романтично. Но ведь у рек не побережье, а берег. Побережье у моря, у океана. Маленькая неточность, и рушится весь стих. Обнаруживается отсутствие вкуса.
Он держал ее под руку, шагал невпопад, глядел на всплески и брызги автомобильных огней и искал крохотного зазора, малого промежутка в распавшемся времени, чтобы ворваться со своим ужасным известием.
– Или это весьма недурное двустишие: «Пусть покой сторожит твои двери/ И от них уведет череду/ Прошлогодних твоих суеверий/ И сегодняшних пасмурных дум». И дальше – «Только ночью, тоскуя о лете/, И о солнце мечту затаив/, Петухи на осеннем рассвете/ Подтвердят суеверья твои». Ведь речь идет о моих суеверьях, не так ли? Но, во-первых, нет никаких суеверий. Я обладаю ясным античным умом. И потом, откуда петухи? Разве есть на проспекте Мира петухи? Это слегка, я бы сказала, манерно…
Она заглядывала ему в лицо, ожидая увидеть его огорчение, задетое самолюбие поэта, чтобы потом, торжествуя, поцеловать его, сказать нежность, врачуя его огорчение. Он не огорчался. Ждал перебоя сердца, разрыва времени, чтобы ворваться со своим сокрушительным словом. Не дать срастись времени, в котором они существуют вместе. Разлететься, чтобы больше никогда не встречаться.
– И прости мне мои назидания. Ведь мы же с тобой филологи, лингвисты, и особо чутко относимся к словам. Ты пишешь: «Сверчки – великие музыканты./ Каждый раз достают смычки/, Когда на стене от заката/ Красные горят язычки». «Язычки» – хорошо, образно. Но сравнения сверчков со скрипачами – это было много раз. Это, не сердись за резкость, избито. А поэзия не терпит штампов.
Впереди светофор жонглировал красным, желтым, зеленым огнем, оставляя на асфальте попеременно золотые, рубиновые и изумрудные мазки. И он мучительно загадал, что сделает ей признание, когда они приблизятся к светофору и под ногами у них окажется цветной, на черном асфальте, мазок.
– Ты не обижаешься на мои поучения? Мне действительно нравятся твои стихи. Если ты будешь много работать, станешь хорошим поэтом.
Красный шар светофора погас, унося с собой рубиновое отражение. На асфальте появилось размытое золото, а потом яркая сочная зелень. Они наступили на этот влажный изумрудный мазок. Он видел, как туфли ее стали зеленые, и, чувствуя, что признание его через мгновение станет невозможным, произнес:
– Я должен тебе сказать, я уезжаю, – и произнеся это, почувствовал слабый треск разрываемого времени, оборванные концы которого свертывались, закручивались, их отдаляло, уносило в разные, бесконечно удаленные стороны.
– В самом деле? Куда же? – рассеянно спросила она. – Когда вернешься?
– Никогда. Уезжаю насовсем. Мы больше с тобой не увидимся.
Она отступила от него, всмотрелась, щуря свои большие насмешливые глаза, готовая отпустить очередную колкость. Но услышанное вдруг стало открываться ей, и она испуганно и беззащитно спросила:
– Почему навсегда? Почему не увидимся?
И он торопливо, сбивчиво, с пресекающимся дыханием, говорил, торопясь сказать такое, что делало невозможным отступление, обратно, по другую сторону зеленого мазка:
– Я решил. Мне нужно уехать. Пусть это выглядит безрассудно. Я решил порвать с Москвой, с работой, с домашними. А теперь и с тобой. Понимаешь, у меня другая судьба. Я уеду в леса, скроюсь, как пустынник, и буду писать мою книгу. Я должен ее написать.
– Но почему мы не можем уехать вместе?
– Невозможно, я должен один. Труд всей моей жизни. Буду жить в деревне, с простыми людьми, которые ничего не знают о моем прошлом. Стану зарабатывать на хлеб простым крестьянским трудом, или трудом лесоруба, или лесника. И писать мою книгу.
– Но ты не можешь так поступить. Это безумие. Нас столько связывает… Мы уже повенчаны. Мы не должны расставаться.
– Я знаю, это жестоко с моей стороны, даже подло. Но ты поймешь. Ты всегда понимала возвышенные побуждения. Мною движет не честолюбие, не погоня за славой. Это судьба, вихрь, который в меня вселился, странный и загадочный зов. Будто кто-то свыше уверяет меня в моем предназначении, наделяет меня неповторимой судьбой, обещает чудо. Не знаю, в чем это чудо, но мне его обещают.
– Чудо, это когда два человека любят друг друга. Когда у них рождаются дети. Когда вдвоем они спасаются от разрушительных и жестоких сил, сберегают семью, детей. Разве ты можешь так разом разрушить все, что нас связывает?
Та студенческая вечеринка, где они познакомились и он увлек ее, отобрал у долговязого, в очках филолога, который был в нее влюблен. Их прогулки по Москве, исполненная остроумием игра, в которой они состязались в молодом острословии, в вычурных и виртуозных высказываниях, дразня и восхищая друг друга. Домик Васнецова с тяжелой открытой калиткой, зимним палисадником, на который из желтого резного окна льется волшебный свет, и он обнимает ее, ласкает под шубой ее горячую грудь, жадно, до помрачения целует ее пухлые губы, ее закрытые глаза, ловит под варежкой ее тонкие чудные пальцы. Их близость у нее дома, когда не было ее домочадцев, и за окнами плескал и шумел московский дождь, и в открытое окно залетел зеленый свет фонаря, окруженного распустившимися тополями. И ослепительная, много раз повторяемая вспышка, уносящая их в сладкую и ужасную бесконечность, после которой они лежали неподвижные и пустые, как две раковины на отмели. Сколько было нежности, восхитительных мечтаний, стихов. Сколько было молодых торопливо произносимых слов, которые приближали их к последнему признанию, к последнему откровению, после чего они станут неразлучны. Теперь весь этот восхитительный, казавшийся драгоценным мир отлетал, и это он сам оттолкнул его, в своем слепом разрушительном порыве.
– Ну, хорошо, ну, поезжай. Пиши свою «Голубиную книгу». Я стану тебя навещать, разделю твои труды.
– Это невозможно. Мне нужно быть одному.
– Ну, будь один. Напиши свою книгу и возвращайся. Я буду тебя ждать, как ждали ушедших на войну.
– С этой войны я не вернусь. Ты меня не дождешься.
– Но, может быть, ты одумаешься. Твое наваждение пройдет.
– Это не наваждение, и оно не пройдет.
Ее лицо казалось несчастным, с маленькими горькими складками у губ. И эти складки становились глубже, темней, и лицо ее, такое очаровательное, милое, вдруг постарело, в нем появилась жестокость, словно проступили черты ее будущей старости. И она, отпуская его, отвергая, мстя напоследок, так чтобы этой местью причинить ему непроходящую боль, сказала:
– В тебе всегда ощущались вероломство и зыбкость. Твой образ всегда двоился, как отражение на воде. Ты одержим безумной идеей, в жертву которой приносишь истинные человеческие чувства. Ты никогда не станешь писателем, для этого у тебя нет дарования. Ты изнасилуешь свой маленький талант, и он умрет, как выкидыш. Неудачником, уязвленным, несчастным, ты вернешься из лесов в Москву, будешь искать свое прошлое, но не найдешь. Ты стольких людей делаешь несчастными, стольких людей обманул, что они будут бежать от одного твоего вида и голоса. Не ты от меня уходишь, а я от тебя ухожу. Не смей! – воскликнула она, когда он хотел тронуть ее руку. – Не смей ко мне прикасаться! Ненавижу! – И она ушла, исчезая в огненных всплесках. А он стоял под дождем, чувствуя освобождение, и в этой открывшейся свободе раскручивался вихрь, брал его на свои свистящие лопасти, уносил из Москвы.
Он уезжал из города на утренней полупустой электричке. В его потертом вещевом мешке были уложены матерью теплое белье и носки. Упакованные бабушкой бутерброды. Там лежало несколько книг. На крюке у окна висел брезентовый чехол с разобранной двустволкой, и он, прислонившись головой, чувствовал металлический ствол. Он смотрел, как желтеют деревянные вагонные лавки, как за тусклым окном плывут угрюмые заводы и склады, и в черном небе багрово горит предпраздничная неоновая надпись «45 лет Октября».