Вы здесь

Пастернак и современники. Биография. Диалоги. Параллели. Прочтения. Биография (К. М. Поливанов, 2006)

© Поливанов К. М., 2006

© Оформление. Издательский дом ГУ ВШЭ, 2006

Биография

«Правнук русских героинь». Дмитрий Самарин в судьбе и творчестве Бориса Пастернака

В автобиографической прозе Пастернака – в «Охранной грамоте» и «Людях и положениях» довольно значимое место отводится его университетскому знакомому Дмитрию Федоровичу Самарину (1890–1921). Чертами Самарина наделяется герой стихотворения 1943 года «Старый парк», отголоски его биографии не без основания некоторые авторы усматривают в изображении судьбы Юрия Живаго. Это внимание к судьбе и личности Самарина трудно объяснить только фактом их личного знакомства, которое было, очевидно, не слишком близким[1]. Определенный ключ дает очерк «Люди и положения»: в конце 1930 года Пастернак получил дачу в писательском поселке Переделкино, который располагался рядом с Измалковым – подмосковным имением Самариных, где прошло детство Дмитрия. Именно это «скрещение» судеб – когда спустя много лет автор попадает в пространство, которое за несколько десятилетий до этого было тесно связано с его тогдашним знакомым, – Пастернак и отмечает. В 1943 году в стихотворении «Старый парк» он конструирует ситуацию, когда раненый в госпитале узнает дом и парк, где когда-то прошло его детство:

Раненому врач в халате

Промывал вчерашний шов.

Вдруг больной узнал в палате

Друга детства, дом отцов.

Вновь он в этом старом парке.

Заморозки по утрам,

И когда кладут припарки,

Плачут стекла первых рам.

Голос нынешнего века

И виденья той поры

Уживаются с опекой

Терпеливой медсестры.

Парк преданьями состарен.

Здесь стоял Наполеон,

И славянофил Самарин

Послужил и погребен.

Здесь потомок декабриста,

Правнук русских героинь,

Бил ворон из монтекристо

И одолевал латынь.

Если только хватит силы.

Он, как дед, энтузиаст,

Прадеда-славянофила

Пересмотрит и издаст.

Сам же он напишет пьесу,

Вдохновленную войной, —

Под немолчный ропот леса,

Лежа, думает больной.

Там он жизни небывалой

Невообразимый ход

Языком провинциала

В строй и ясность приведет.

Напомню – к началу Второй мировой войны, когда на территории самаринского Измалкова расположился военный госпиталь, Дмитрия Федоровича давно не было в живых. Наполеон не стоял в Измалкове, славянофил Юрий Самарин погребен был в Москве, издавал его труды не внук, а племянник – отец Дмитрия Федор Дмитриевич. Но мать, Антонина Николаевна, урожденная княжна Трубецкая, была в родстве с последовавшей за мужем в Сибирь Екатериной Трубецкой. Так что можно было его назвать «правнуком русских героинь», а латынь ему преподавал отец, действительно, прямо в усадьбе. Таким образом, частично используя черты реального человека и реального пространства, Пастернак создает в этом стихотворении ситуацию, напоминающую соединение в пространстве комнаты в Камергерском переулке судеб Лары, Паши и Юрия в романе «Доктор Живаго».

Здесь мы попробуем представить, насколько можно подробно, обстоятельства жизни Дмитрия Самарина, часть из которых, может быть, смогут объяснить, что же в его фигуре и судьбе привлекало пристальное внимание Пастернака.

Пастернак вспоминал о Самарине в связи с описанием Московского университета, где они оба учились на философском отделении историко-филологического факультета. Характеризуя преподавателей и студентов, Пастернак писал в «Охранной грамоте» о Дмитрии Самарине: «Замечательным явлением этого круга был молодой Самарин. Прямой отпрыск лучшего русского прошлого, к тому же связанный разными градациями родства с историей самого здания по углам Никитской, он раза два в семестр заявлялся на иное собранье какого-нибудь семинария, как отделенный сын на родительскую квартиру в час общего обеденного сбора. Референт прерывал чтенье, дожидаясь, пока долговязый оригинал, смущенный тишиной, которую он вызвал и сам затягивал выбором места, взберется по трескучему помосту на крайнюю скамью дощатого амфитеатра. Но только начиналось обсужденье доклада, как весь грохот и скрип, втащенный только что с таким трудом под потолок, возвращался вниз в обновленной и неузнаваемой форме». При первой публикации этой главы в журнале «Звезда» (1928, № 8) Пастернак заканчивал характеристику Самарина парадоксальным для подобной фигуры уподоблением с Лениным (неуместность в 1928 году сравнения с Лениным отпрыска аристократическо-славянофильского круга подробно разбирает в уже упомянутой выше работе Л. Флейшман): «…Потеряв его впоследствии из виду, я невольно вспоминал о нем дважды. Раз, когда, перечитывая Толстого, я вновь столкнулся с ним в Нехлюдове, и другой, когда на девятом съезде Советов впервые услыхал Владимира Ильича. Я говорю, разумеется, о последней неуловимости, то есть позволяю себе одну из тех аналогий, на почве которых делались аналогии с лукавым хозяйственным мужичком, и множество других менее убедительных».

Пишет Пастернак о Самарине и в связи с Марбургом, причем так, как будто без Самарина он не мог себе представить, что университет с известной философской школой находится в реальном пространстве, куда можно совершить путешествие по железной дороге. «Вдруг он заговорил о Марбурге, – читаем в «Охранной грамоте». – Это был первый рассказ о городе, а не о самой школе, какой я услышал. Впоследствии я убедился, что о его старине и поэзии говорить иначе и нельзя… тогда же… мне это влюбленное описанье было в новинку».

Вновь о Дмитрии Самарине и его кузенах Сергее Мансурове и Николае Трубецком Пастернак пишет в автобиографическом очерке «Люди и положения»: «Молодые люди, неразлучною тройкой заглядывавшие в университет, рослые даровитые юноши со сросшимися бровями и громкими голосами и именами.

В этом кругу была в почете Марбургская философская школа. Трубецкой (Евгений Николаевич. – К.П.) писал о ней и посылал туда наиболее одаренных учеников совершенствоваться. Побывавший там до меня Дмитрий Самарин был в городке своим человеком и патриотом Марбурга. Я туда отправился по его совету.

Дмитрий Самарин был из знаменитой славянофильской семьи, в бывшем имении которой теперь раскинулся городок писателей в Переделкине и Переделкинский детский туберкулезный санаторий. Философия, диалектика, знание Гегеля были у него в крови, были наследственными. Он разбрасывался, был рассеян и, наверное, не вполне нормален. Благодаря странным выходкам, которыми он поражал, когда на него находило, он был тяжел и в общежитии невыносим. Нельзя винить родных, не ужившихся с ним и с которыми он вечно ссорился. В начале нэпа он очень опростившимся и всепонимающим прибыл в Москву из Сибири, по которой его долго носила гражданская война. Он опух от голода и был с пути во вшах. Измученные лишениями близкие окружили его заботами. Но было уже поздно. Вскоре он заболел тифом и умер, когда эпидемия пошла на убыль».

В московских архивах сохранились несколько писем самого Самарина, письма его отца Федора Дмитриевича Самарина (1858–1916) к нему и, наконец, значительное число упоминаний о нем в переписке отца, сестер Марии (в замужестве Мансуровой), Варвары (в замужестве Комаровской) и Софьи Самариных и теток – Софьи Дмитриевны Самариной и Ольги Николаевны Трубецкой. За указание на все эти материалы я сердечно признателен Г. Г. Суперфину.

Письма эти позволяют себе представить не только личность Дмитрия Самарина, но и тот своеобразный аристократически славянофильский круг, к которому принадлежала его семья.

Детство – четверо детей Самариных остались без матери[2], когда Дмитрию было 10 лет.

Он получает, как это было еще в предыдущем поколении заведено в их семье, домашнее образование – еще дед Дмитрий Федорович Самарин приглашал в Москве домой и в подмосковную усадьбу Измалково учителей и профессоров для занятий с детьми. Это продолжил и отец Дмитрия Федор Дмитриевич.

Дмитрий учился дома под руководством нанятых учителей, какие-то предметы – например латынь, ему преподавал сам отец. Характер, здоровье и привычки Дмитрия постоянно вызывали озабоченность отца, теток и старших сестер. И в Измалкове, и на дачах, и в пансионах Рижского взморья, где в Майоренгофе и Ассерне (нынешних Майори и Асари) семья Самариных проводила часть лета с начала 1900-х годов, они постоянно отмечали его болезненную склонность к домашним книжным занятиям вместо подвижных, укрепляющих здоровье способов проведения времени.

Федор Дмитриевич писал Ольге Николаевне 12 июня 1902 года из Измалкова: «Наша жизнь здесь идет обычным порядком… Дмитрий учится верхом ездить. Все свободное время проводит на огороде или на пруду за удочкой. Шахматы, слава Богу, забыты <…> Дмитрий начал учиться по латыни со мной и пока уроки идут очень порядочно <…>»[3]. В следующем году, 14 мая из Измалкова примерно такой же отчет: «…Мы переехали в Измалково 7-го мая. Дети здесь страшно наслаждаются. Дмитрий совсем поглощен рыбной ловлей и велосипедом. О шахматах забыл, как и в прошлом году…»[4]. В июле 1903 года из Ассерна: «…Дмитрий катался по берегу моря на велосипеде, ходил на реку Аа удить рыбу и т. п.»[5]. 12 июля 1903-го: «…Дмитрий занимается немного. Часа полтора утром, когда нельзя выходить на морской берег, – это часы, когда дамы купаются»[6].

Письмо сестры Варвары из Ассерна 29 июня 1904 года О. Н. Трубецкой: «Дмитрий начал брать ванны. К счастью, он в довольно хорошем настроении. Теперь более чем когда-либо занят Андреем Боголюбским и постоянно его обсуждает»[7]. В июле 1907-го она снова пишет о брате с Рижского взморья: «Дмитрий занимается почти исключительно римской историей и почти не купается, так как стоит холодная погода»[8]. Одновременно об этом пишет и отец (письмо от 12 июля 1907 года О. Н. Трубецкой): «…Дмитрий начал третьего дня купаться в море. С ним приходится постоянно воевать, чтоб его заставить расстаться с книгами и с комнатою. Он себе назначил определенное число часов в день на свои занятия и ни за что не хочет поступиться ими для прогулок»[9].

И в августе 1907 года выбор Дмитрия между прогулками и занятиями продолжает беспокоить семью. Варвара вновь пишет: «Сегодня отправляемся на Аа (река) и будем кататься на парусной лодке. Дмитрий же, к сожалению, мало бывает на воздухе и все занимается в своей комнате, так что перед прогулками идут торги. Он составил себе расписание и педантично его исполняет, а тут как раз так нельзя делать, потому что дождь, и надо пользоваться солнцем для прогулок». В 1908 году и сестра, и отец с радостью отмечают, что в Измалкове он каждый день в 6 утра отправляется кататься верхом.

Достаточно полное представление об интересах и занятиях Дмитрия в последние предуниверситетские годы можно составить по его письму Н. С. Трубецкому летом 1907 года:

«Милый Котя!

Пишу тебе это письмо в надежде, что ты не оставишь меня без ответа <…> Мне бы очень хотелось знать, чем ты теперь занимаешься. Читаешь ли ты Челпанова, если читаешь, то как он тебе нравится? Я в нем до известной степени разочаровался: теория познания Беркли изложена у него довольно туманно[10]. Наоборот, Вундта, которого я раньше ругал, я теперь начинаю все более и более ценить. Он дает именно то, что должно быть, на мой взгляд, во вступлении в философию, систематическое обозрение важнейших философских доктрин в исторической перспективе. Исторический метод в значительной мере облегчает, по-моему, усвоение философских систем, ибо они возводят нас совершенно незаметно от простого к более сложному, от наивных натурфилософских построений Фалеса к философии Канта и Гегеля. Наряду с Вундтом продолжаю изучение Платона, на днях прочел Федона и еще раз возмутился софизмам этого врага софистов. Думаю приняться за чтение Аристотеля <…> Помимо философии, которой я уделяю сравнительно немного времени, занимаюсь римской историей. Насколько я помню, ты довольно отрицательно относишься к римской истории, да и вообще не любишь римлян. Мне же, наоборот, чем больше я изучаю их историю, тем все более они становятся симпатичнее в противоположность легкомысленным грекам. Для научного изучения разработанная до деталей римская история удобнее, чем история какого бы то ни было другого народа. Но довольно обо всем этом. Несколько слов на злобу дня. Каков Столыпин! Я от него вовсе не ожидал, чтоб он распустил Думу»[11]. Революционные события 1905 года для современников Самарина и Пастернака были важным этапом в осмыслении, определении политических взглядов и пристрастий. Интересно сопоставить то, что мы знаем в этом плане о Пастернаке и Самарине.

Федор Дмитриевич был доволен, что дети его в Измалкове оказались изолированными от московских революционных событий. 20 октября 1905 года он пишет Ольге Николаевне Трубецкой: «…Ты себе представить не можешь, как я счастлив, что еще не переехал в Москву. Здесь дети, даже Дмитрий, сравнительно мало испытывают те волнения, через которые все проходят в Москве и в других больших городах. Они предпочитают правильно и усердно заниматься, ходят гулять, насколько позволяет погода, и далеко не вполне отдают себе отчет в том, что происходит. В Москве же их нельзя было бы даже выпускать из дому, но они были бы все-таки охвачены общим тревожным настроением, и это особенно отразилось бы на Дмитрии. Едва ли он в состоянии был бы правильно учиться»[12].

Вспомним здесь, что Пастернак как раз не был отделен от революционных волнений. По воспоминаниям брата – A. JI. Пастернака, однажды Борис оказался на улице во время разгона демонстрации. Уже весной 1905 года в 5-й Московской гимназии ученики были захвачены революционными настроениями, вывешивали листовки, выдвигали политические требования к администрации, устраивали собрания вместо уроков. Осенью все это только усилилось. Занятия приостанавливались с 15 октября по 10 ноября, затем с 17 ноября по 5 декабря и, наконец, с 8 декабря до конца рождественских каникул[13]. Позже воспоминания об атмосфере гимназии в 1905 году попадают в пастернаковскую поэму:

…Те, что в партии,

Смотрят орлами.

Это в старших.

А мы:

Безнаказанно греку дерзим,

Ставим парты к стене,

На уроках играем в парламент

И витаем в мечтах

В нелегальном районе Грузин.

Неоднократно цитировалось письмо Л. О. Пастернака к П. Д. Эттингеру лета 1905 года, из которого видно, что отношения отца и сына к революционным событиям были иными, чем в семье Самариных: «Что-то непонятное, невероятное было в Одессе. Какие ужасные последствия – ведь ни одна революция европейская не знала столько жертв, сколько у нас за последнее время! Я гляжу на Борю, как у него прорывается естественное реагирование на современные события, повышенный интерес и т. д. Я вполне понимаю это нормальное увлечение, и часто приходится задумываться над своим поведением: и страшно „попускать“, и невозможно воздержаться самому от высказывания своих взглядов. Надежда, что он будет иметь более свободную эпоху впереди и лучшие времена ожидают их, меня успокаивает. Я, кажется, Вам писал, что теперь ужасно хочется принимать участие в общем деле „переустройства“ России, и приходится завидовать тем деятелям, которым на долю выпало участвовать в освободительном движении родины и [устройстве] ее будущего счастья»[14].

Пастернак не совсем точен, когда в автобиографическом очерке «Люди и положения» пишет, что Николай Трубецкой и Дмитрий Самарин «ежегодно сдавали экзамены экстерном в 5-й Московской гимназии на Поварской», где учился сам Пастернак. Самарин сдавал там экзамены лишь один раз – в мае 1908 года, следующие завершающие гимназические экзамены через год Дмитрий не сдавал, получив разрешение сдавать в качестве таковых сразу вступительные в университет.

Эти экзамены также описаны в письме отца 5 июня 1908 года: «…Экзамены Дмитрия кончились благополучно, хоть и не блестяще. Он устал, побледнел… Ты, верно, слышала, как он волновался, как он объявлял, что не хочет продолжать экзаменов… Теперь предстоит решение о будущем годе. Весь вопрос в том, сможет ли он заставить себя правильно и усидчиво заниматься уроками, отложив на время в сторону свои книги и все другие интересы. Совместить то и другое, при необходимости подготовиться сразу в один год к выпускному экзамену, невозможно…»[15]

После поступления в Московский университет в августе 1909 года Дмитрий Самарин впервые приезжает в Марбург, но попадает в межсеместровый промежуток. 7 августа Ф. Д. Самарин пишет О. Н. Трубецкой: «…Дмитрий, как ты знаешь, уехал отсюда, пробыв здесь две недели, за границу… Он поехал морем прямо в Штеттин, а оттуда через Берлин в Марбург. Ему хотелось послушать Когена и познакомиться с ним. К сожалению, оказалось, что университет уже закрыт, занятия кончены и Коген куда-то уехал. Это очень странно, потому что в расписании лекций, которое Дмитрий достал еще в Москве, значится, что в Марбурге занятия продолжаются до 15 октября. Несмотря на эту неудачу, Дмитрий, кажется, очень доволен своей поездкой. Он нашел в Марбурге Гордона, который давал уроки Мансурову, а теперь занимается философией и слушает Когена. Дмитрий уже поселился в той же квартире, где живет Гордон, через него он надеется познакомиться с одним профессором философии, последователем Когена, который еще живет в Марбурге. Самый Марбург ему очень понравился. Он пишет, что лучшего города для занятий он себе представить не может. Поэтому он там остался дальше»[16].

В мае 1910 года Самарин отправляется в Марбург на летний семестр, как это через два года – отчасти по его стопам – проделает Пастернак. Сохранилось несколько писем Ф. Д. Самарина сыну в Германию. В этих письмах постоянно возникает тема физического здоровья Дмитрия, режима дня, необходимости пеших прогулок и упражнений типа езды верхом или на велосипеде. В июне отец настаивает, чтобы после окончания лекций и семинаров Дмитрий непременно отправлялся отдыхать: «По-моему, тебе необходимо тотчас по окончании университетских занятий ехать куда-нибудь исключительно для леченья. Всего лучше бы отправиться на берег Балтийского моря, например, в Герингсдорф. Но если тебе туда не хочется, то поезжай, как ты сам предполагал, в горы, например, в Люцерн. Но поезжай скорей, не задерживайся в Марбурге под предлогом бесед с профессорами. Это от тебя не уйдет, а если расстроишь здоровье, то будет плохо. Затем, в Швейцарии поставь себе задачей возможно больше ходить пешком. Из книг возьми с собой только две-три для легкого чтения и большую часть времени проводи на воздухе, не обращая внимания на погоду. Для этого надо заранее приготовить себе соответствующий костюм, т. е. прочные башмаки и непромокаемый плащ вроде того, что у дяди Сережи. Посоветуйся на этот счет с людьми опытными. Но прежде, чем на это пускаться, попроси доктора, чтобы он выслушал твое сердце и сказал бы тебе, можно ли тебе ходить по горам. Если он не посоветует, то оставь всякую мысль о поездке в Швейцарию и поезжай на море»[17]. «…Теперь по крайней мере в Марбурге, – пишет он сыну после того, как тот на 12 дней ездил оттуда в Швейцарию (9–22 августа 1910 года), – уделяй побольше времени на прогулки пешком и на велосипеде. Надо ведь тебе запасаться силами и здоровьем на зиму. Еще раз тебе повторяю, что ты должен постоянно бороться со своим расположением к нервному расстройству и что лучшим для этого средством служит движение на свежем воздухе»[18].

Отец требует от сына досконального отчета в расходовании денег – на курсы, комнату, книги, поездки и пр. На жизнь ему высылалось по 60 рублей на 3 недели, что составляло, по тщательным расчетам Федора Дмитриевича, 129 марок и 80 пфеннигов. Пастернак в мае-июне 1912 года ухитрялся тратить за месяц, не считая оплаты за университет (90 марок), всего 50 марок в месяц, то есть сумму втрое меньшую, но он и подчеркивал постоянно свою спартанскую программу.

Федор Дмитриевич огорчается, что сын сократил свое пребывание в Швейцарии из-за недостатка денег: «Напрасно ты мне не написал об этом. Я очень желал, чтобы ты подольше подышал тамошним воздухом и походил по горам, я охотно дал бы тебе на это средства. Вся беда в том, что ты никогда не пишешь основательно о своих денежных делах».

Отца беспокоит беспорядочность сына, на протяжении нескольких писем он возвращается к теме пропавших рубашек и радостно отзывается на известие об их обнаружении: «Очень рад, что рубашки твои нашлись. Я был уверен, что они не пропали, и теперь думаю, что прачка и не думала их присваивать себе, а что просто ты сам их куда-нибудь засунул и забыл, а поискать хорошенько лень было. Это – одно из проявлений твоего барства, против которого тебе надо всячески бороться. Если ты не совладаешь с этим своим недостатком, то распущенность и лень тебя погубят и помешают серьезно работать над чем бы то ни было».

Настойчиво он советует воспользоваться дешевым способом перевозки книг: «…Ящик с книгами ты можешь взять с собою до Берлина, а оттуда отправь его через транспортную контору товарным поездом… Везти его все время с собой багажом немыслимо». «Книги прошу тебя отправить товарным поездом… Если в Марбурге нет такой конторы, то устрой это в Берлине. Это будет стоить раза в три дешевле… Это тем более нужно узнать, что ты собираешься еще приезжать в Марбург и, очевидно, будешь привозить по крайней мере столько же книг каждый раз».

В своих письмах Федор Дмитриевич сообщает сыну про перспективы урожая в Васильевском (главное имение Самариных в Самарской губернии) и в Измалкове, о строительстве в усадьбе, о гостящих родственниках – Трубецких, Лермонтовых, ожидающихся в семье свадьбах, о похоронах знакомых и родственников, о ходе работы по изданию сочинений Юрия Самарина и пр.: «Из Васильевского было два письма подряд. Все там благополучно. Урожай будет, вероятно, хороший. Но все-таки не такой блестящий, как ожидали.

Не помню, писал ли я тебе о кончине Мих. Мих. Осоргина. Он скончался в понедельник, 21-го. В четверг утром тело его привезли в Москву и похоронили в Девичьем монастыре. На похороны приезжал дядя Миша с Льяной, Сережей и Георгием. Из нас был я с Соней. Потом дядя Миша и тетя Ольга были у нас. Скончался Мих. Мих. в сознании, окруженный всей семьей. Только двух младших увели после того, как его пособоровали. Он сам сказал дяде Мише, чтобы он читал по нем отходную, и все время молился.

Мои занятия по изданию сочинений Юр. Ф. пошли несколько быстрее, но все же это – дело очень кропотливое. Кое-каких материалов мне недостает и мне не миновать съездить по этому случаю в Петербург. По Измалкову у меня теперь дела особенного нет: ремонт плотины кончен, починка стропил на церкви тоже, а исправление железной крыши еще не началось».

«У нас все еще гостят дети Лермонтовы и дети Трубецкие <…> Вчера узнали мы официально о новой свадьбе в семье: Маня Глебова выходит за Владимира Писарева. Неофициально об этом слышно было уже давно, и на свадьбе Мани Тр. говорили об этом как о деле совсем решенном.

От дяди Пети сегодня получил первое письмо. У них погода хорошая, ожидается хороший урожай. У нас здесь жалуются на засуху, сегодня было молебствие о дожде, но, по-моему, это очень преувеличено. Дожди все-таки перепадают, и ночи свежие и сырые ослабляют действие жары. Да в сущности и днем очень сносно».

Встающая из этих писем картина напоминает строки А. Ахматовой:

…А мы живем, как при Екатерине,

Обедни служим, урожая ждем…

Отец расспрашивает сына о содержании разговоров с Когеном, Наторпом и прочими, но, насколько можно догадаться, подробных ответов не получает. Впрочем, опять-таки в «семейной» упаковке одна из тем бесед с профессорами – Евгений Николаевич Трубецкой (которого, напомню, Пастернак характеризует как пропагандиста Марбургской школы неокантианства в Московском университете): «Будь осторожен в выражении своего мнения о дяде Жене Тр<убецком> и в сообщении того, что об этом говорит Коген; нехорошо будет, если эти неблагоприятные суждения дойдут до семьи, – пишет отец. – Я здесь никому не рассказывал того, что ты мне по этому поводу писал. Тебе тоже не советую распространяться на эту тему с первым встречным».

Постоянно отец пеняет сыну, что на его длинные письма на шести листах на машинке тот отвечает через раз и короткими записками.

В конце мая Дмитрий из Марбурга навещает тетку Софью Дмитриевну Самарину в Крейнцахе. О Дмитрии та немедленно пишет в Москву брату и Ольге Николаевне Трубецкой: «Он приехал к нам накануне и весь вечер нам рассказывал про Марбург… Он, кажется, доволен, и надеется остаться в Марбурге до конца августа».

В московских архивах нашлось единственное письмо из. Марбурга самого Дмитрия. Оно было отправлено двоюродному брату – Николаю Трубецкому. Из этого письма трудно представить восторженную характеристику города, которую услышал от Самарина Пастернак, не похоже оно и на письма самого Пастернака из Марбурга 1912 года, которые содержат не менее поэтическую картину города, чем страницы «Охранной грамоты». Из письма Самарина вырисовывается образ юноши, который после строгой опеки впервые предоставлен самому себе:

«Милый Котя!

Вполне сознаю, что я безобразно себя веду, не написав тебе до сих пор письма <…> Постараюсь дать краткий отчет в рубриках.

I. Скандалы

[Здесь описываются два случая с квартирными хозяевами. От первых – профессорской семьи ему пришлось съехать после скандала из-за запертого клозета, а хозяин второй квартиры «лавочник, прохвост, пройдоха и мошенник, каких мало» «отдал стирать белье в Гиссене в публичный дом», из-за чего Дмитрий боится заразиться сифилисом. – К.П.].

Много еще я произвел скандалов (с Когеном, с студентами, с ресторанными кельнерами и т. д. и т. д.).

II. Философия

Читаю «Логику» Гегеля и пока ею очень доволен, по богатству мысли, широте и трактовке вопросов и диалектичности она гораздо выше «Критики чистого разума». Наоборот, «Феноменология» – произведение бездарное и свидетельствует о полной неопытности Гегеля. Это жалкое заморское подражание нашей с тобой философии пивных и т. д.

Кое что заготовил для реферата о Когене.

III. Европа и культура

В общем, все благополучно. Все априорные представления о развале Запада и грядущем колоссальном скандальчике подтвердились на месте. Резюмируя все мои бытовые впечатления, приходится опять и опять применять незабвенную формулу: не столько типично, но именно потому совершенно типично.

IV. Кутежи

Ездили недавно с Щукиным во Франкфурт. Были в тамошнем Яре – «Chat Noir». Щукин <…> посадил за свой стол лучшую блядь этого ресторана и под конец ночи хотел ее употребить. Но я его отговорил. Стоила эта поездка страшно дорого. Вообще Щукин меня разоряет. Пиши мне обо всем в Измалково, куда я приеду в конце сентября.

Д.С.»[19]

Впрочем, вероятно, для сестер Дмитрий приберег более поэтичные рассказы. После его возвращения сестра Варвара сразу же пишет Ольге Николаевне Трубецкой: «Сегодня вернулся Дмитрий, оживленный, много рассказывал весь вечер про разные инциденты своей жизни в Марбурге и про тамошних философов. Вид у него не переменился, как будто только вырос немного» (6 сентября 1910 года).

После Марбурга Самарин не прекращает своих философских занятий. Вот сообщение о нем отца осенью 1911 года: «Дмитрий очень занят: пишет реферат для Лопатина. Тема его интересует, и он принялся за работу с прежним увлечением. У нас теперь живет Сережа Мансуров, присутствие которого всегда очень хорошо действует на Дмитрия. Он стал разговорчивее, общительнее, веселее. Как-то целый вечер объяснял мне Канта и Когена».

Осенью 1912 года – когда Пастернак уже вернулся из Марбурга – Самарин отправляется из Москвы в Италию. Однако маршрут его меняется – он оказывается в Берлине, а затем в Марбурге. И здесь он заболевает, и его друг Дмитрий Гавронский помещает его в психиатрическую лечебницу. «Моя Марбургская смерть» – потом будет называть это Самарин (выражение из письма Н. С. Трубецкому). Можно предположить, что Пастернаку могло быть известно – через Мансурова, Гавронского или Гордона – это выражение. Вспомним, что именно по отношению к марбургским обстоятельствам своей жизни Пастернак впервые употребляет выражение «второе рождение», которое станет для него столь существенным. Причем это его «второе рождение» приводит к разрыву с философией и поездке в Италию – как метафорическому пространственному переезду из науки в искусство. Самарина путь в Италию приводит обратно в Марбург и в сумасшествие.

В лечебнице Дмитрий находился долго – за осень 1912-го и за 1913 год в Марбурге побывали несколько раз и отец, и все сестры. Их письма из Марбурга касаются не только состояния больного, они передают обстоятельства их жизни в городе, и в этих описаниях несколько компенсируется непоэтичность сохранившихся отзывов Дмитрия.

В ноябре с отцом приезжает Мария Федоровна и 19 ноября (2 декабря) пишет О. Н. Трубецкой: «…Сюда мы приехали третьего дня. Как только приехали, вызвали Гавронского, который подробно рассказал все. В этот же день папа с дядей Сережей ходили к доктору, у которого лечится Дмитрий. И доктор, и Гавронский им очень понравились. Лечебница оказалась очень хорошей, даже известной <…> Мы живем в Hotel Pfeifer, это здесь самая лучшая гостиница, она очень приятная. Город очень старый, жители какие-то совсем не современные <…> Папа и д. Сережа делают визиты Дмитриевым знакомым, которые участвовали в помещении его в лечебницу. Жены Гавронских и Hartmann’a пригласили меня бывать у них. Наш приезд стал событием, все нам кланяются»[20].

В феврале 1913 года приезжают Варвара с мужем, художником Владимиром Комаровским. Она пишет о Марбурге и их жизни О. Н. Трубецкой 11 февраля: «Сам Марбург при других обстоятельствах мог бы быть очень приятен для жизни. В какую сторону ни пойдешь – чудные прогулки, самые разнообразные; такие хорошие дороги, что идешь совсем незаметно, виды очень красивые, и в 10 минут ты можешь дойти до настоящей деревни. Мы с Володей ходили довольно много и далеко, и это очень приятно. Сам город тоже нам очень нравится, и мы все находим в нем разные красивые уголки. К тому же погода почти все время стоит чудная; только несколько дней было холодно, а теперь, как у нас в начале октября или конце сентября хорошего года. Уже несколько времени тому назад начали разбухать почки, но потом как-то застыли на той же точке. Мы очень надеемся, что теперь и в России начинает пригревать солнце <…> Папа здесь тоже гуляет порядочно, но избегает ходить в гору. По утрам он занимается сначала с немецким студентом, затем с русским[21]. Днем мне диктует письма. Одно время мы читали вслух все вместе, теперь как-то реже стали. “Новое время” обычно читает папе Михаила. Володя рисует ряд праздников для Куликовского иконостаса, сначала в маленьком виде, потом в настоящем. Из здешних жителей мы почти никого не видаем. Были с визитом у Гавронских и др., но этим дело и кончилось <…»>[22].

В мае 1913 года Ф. Д. Самарин вновь приезжает в Марбург и застает, как ему тогда казалось, перелом в болезни сына. 22 мая он пишет О. Н. Трубецкой: «…Прошла уже неделя с тех пор, как мы сюда приехали, а Дмитрия я все еще не видел <…> Первые признаки нового настроения замечены были в самый день нашего приезда в Марбург. Он заинтересовался игрой в шахматы своих соседей, сам стал играть, очень легко обыграл своего партнера и, главное, хорошо относился к нему, не кичился своим превосходством и благодушно объяснял все его ошибки. С тех пор держится такое же настроение и продолжается интерес к шахматам. Дня через два он попросил какое-нибудь руководство по политической экономии, и когда получил его, то проявил большую радость и стал читать его, не отрываясь от него даже во время шахматной игры»[23].

Об этой игре в шахматы писали и сестры. Соблазнительно предположить, что через Мансурова, с которым весной 1913 года Пастернак общался, он мог знать об этой игре в шахматы в сумасшедшем доме. Не отсюда ли могли взяться «шахматные» образы ночного кошмара, завершающего стихотворение «Марбург». Вполне безумная картина, начинающаяся строфой:

По стенам испуганно мечется бой

Часов и несется оседланный маятник,

В саду – ты глядишь с побелевшей губой —

С земли отделяется каменный памятник.

Завершается странным шахматным поединком:

Ведь ночи играть садятся в шахматы

Со мной на лунном паркетном полу.

Акацией пахнет…

…И тополь – король.

Королева – бессонница.

И ферзь – соловей.

Я тянусь к соловью.

И ночь побеждает, фигуры сторонятся,

Я белое утро в лицо узнаю.

Полное выздоровление так и не наступало. Его перевозят в Одессу, затем в лечебницу под Смоленском. В конце он действительно сбежал от сопровождавших его в Сибири, вернулся больной в Москву и, по сведениям Корякова, и здесь был принят вновь тем самым Г. О. Гордоном, которого он встретил в Марбурге в 1909 году.

В какой-то момент, впрочем, Самарина несколько отпустила болезнь. В последнем номере «Русской мысли», который вышел весной 1918 года, была напечатана его статья «Богородица в русском народном православии»[24]. Эту статью современные культурологи склонны считать первым опытом взгляда на историю русской культуры не как на противостояние язычества и христианства, а как на достаточно органичное соединение в живой культуре элементов, генетически восходящих к разным эпохам и миропредставлениям. Самарин стремился показать, что в распространенных в России с древнейших времен культах богородичных икон, даже не к самой Богоматери, а к ее изображениям обращаются так, как в христианстве надлежит обращаться лишь к Богу. Это он и объяснял взаимопроникновением языческих и христианских представлений.

Михаил Коряков[25] первый после появления романа «Доктор Живаго» обратил внимание на черты сходства судеб Юрия Андреевича и Дмитрия Самарина и на соседство фамилий Гордон и Комаровский – в романе и в пастернаковском окружении 1910-х годов. Корякову кажется существенным и то, что дома в Камергерском переулке, в одном из которых Пастернак помещает средоточие «скрещения судеб» – комнату Паши, где в конце Лара находит уже мертвого Юрия, принадлежали в конце XIX – начале XX века Самариным и Трубецким.

В апреле 1959 года брюссельский профессор А. Деман в письме спросил Пастернака о сходстве судьбы Самарина в «Людях и положениях» и судьбы героя романа «Доктор Живаго». 9 апреля Пастернак отвечал ему: «Прототипы героев “Доктора Живаго” действительно жили на свете, но герои сами по себе – видоизменения этих моделей. Ваше замечание о Дмитрии Самарине очень тонкое и точное. Его образ был передо мной, когда я описывал возвращение Живаго в Москву».

Пастернака, несомненно, на протяжении долгих лет – от «Охранной грамоты» до «Людей и положений» привлекали фигура и судьба этого человека, от которого его столь многое радикально отличало (происхождение, семья, характер, взаимоотношения с миром), но с которым его столь же бесспорно связывали точки «скрещения судьбы» – от года рождения, гимназии, историко-филологического факультета университета до Марбурга и Переделкина. Как в стихотворении «Старый парк» сплетаются судьбы и образы потомка декабриста и участника Второй мировой войны, автора будущей пьесы о войне (о написании такой пьесы в это время думает сам Пастернак[26]), и провинциала, приводящего в строй и ясность небывалый ход жизни, так, возможно, в размышлениях Пастернака сплетались его собственная судьба, образы героев его «Марбурга» и «Доктора Живаго» и реальные черты Дмитрия Федоровича Самарина.

«Интимизация истории». Заметки о «Девятьсот пятом годе» Бориса Пастернака

Значение 1920-х годов в творческой эволюции Б. Пастернака убедительно сформулировано во введении к книге Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в двадцатые годы»; в то же время «Девятьсот пятый год» реже, чем другие большие произведения этого времени, привлекал к себе внимание исследователей и интерпретаторов. Возможно, содержание поэмы уступает в сложности и «многослойности» «Детству Люверс», «Охранной грамоте» и «Спекторскому», однако исследование истории создания «Девятьсот пятого года», контекста его появления, некоторых его особенностей и отзывов автора о своем тексте позволит нам не только по-новому взглянуть на саму поэму, но и уяснить ее место в системе пастернаковского творчества.

Нижеследующие заметки не могут претендовать на исчерпывающее освещение всего обозначенного круга вопросов, они представляют лишь ряд наиболее интересных, на наш взгляд, и показательных фрагментов из комплексного комментария к поэме, написанного для готовящегося академического «Полного собрания сочинений и писем» Б. Пастернака.

Обращение Пастернака в 1925 году к теме первой русской революции в связи с ее двадцатилетним «юбилеем» легко вписывается в тогдашний литературный контекст. Толстые журналы, иллюстрированные еженедельники и альманахи были обильно уснащены рассказами, очерками, воспоминаниями и, наконец, стихами, посвященными 1905 году. Постоянной «поэтической парой» выступали М. Герасимов и В. Кириллов, отрывки из их поэм (соответственно «На Волге: Поэма о 1905 годе» и «Кровь и снег: Поэма о 1905 годе») распечатывались сначала многими журналами, а к концу 1925-го московское издательство «Недра» выпустило их отдельными одинаково оформленными книжечками. Вспомним, что и первая пастернаковская публикация глав «Отцы» и «Детство» (без заглавий с общим названием «Из поэмы о 1905 годе») была предпринята в харьковском альманахе «Пролетарий» (1926) бок о бок с асеевским «Эпизодом 1905 года». Эти тексты обнаруживают ряд несомненных перекличек, например, строки Асеева: «Завтра / немца свободен урок / И, сгрудив / баррикадами парты, / И, заставивши / ими порог, – / Обсуждаем / воззвания партий» – бесспорно корреспондируют с помещенными на соседних страницах пастернаковскими:

Те, что в партии,

Смотрят орлами.

Это в старших.

А мы:

Безнаказанно греку дерзим,

Ставим парты к стене,

На уроках играем в парламент… (I, 289)[27].

Известно, что Пастернак в своей работе над поэмой стремился к максимальной «документальности»[28] (ср. ответ на вопрос журнала «На литературном посту», № 3 (1926): «Я работал и работаю над поэмой о 1905 годе. Вернее сказать, это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме»-, эта же особенность подчеркивается в письме к Л. Л. Пастернак: <…> важно точное понимание смысла, тут ни одного слова нет зря»). Только еще приступая к поэме, Пастернак просил Я. Черняка прислать ему книги о пятом годе[29], а полгода спустя, когда значительная часть поэмы была уже фактически завершена, он писал И. Груздеву: «Приходится читать кучу материала и большую часть совершенно зря, потому что макулатура, общие места и пустяки»[30]. Действительно, Пастернаку удалось в единой поэтической форме изложить содержание многочисленных и разнообразных источников. Среди книг, которые он просил у Черняка, названы «Записки Георгия Гапона» (М., 1918) и журнал «Красная летопись», № 1 (1922). С этими записками и статьей В. Невского из «Красной летописи» «Январские дни в Петербурге» мы находим большое количество «дословных» совпадений в главе «Детство» в описании шествий 9 января в Петербурге – от «нарвского отдела» (Собрания русских фабрично-заводских рабочих) во главе с Талоном и с пением молитвы «Спаси, Господи, люди Твоя», которое было расстреляно у Нарвской заставы, и второго – по Каменноостровскому мимо Александровского парка к Троицкому мосту. В письме Черняку упомянута и имевшаяся у Пастернака «книга Троцкого». Очевидно, имеется в виду книга «1905» (М., 1922). Сравним строки из главы «Мужики и фабричные»

И уж вот

У господ

Расшибают пожарные снасти,

И громадами зарев

Командует море бород <…>

И бегут, и бегут,

На санях,

Через глушь перелесиц,

В чем легли,

В чем из спален

Спасались,

Спаленные в пух (I, 290–291)

с фрагментом главы из книги Троцкого «Мужик бунтует»: «Начинается, – пишет один из корреспондентов, – освещение небосклона всю ночь заревами. Картина ужасная – с утра вы видите несущиеся вереницы экипажей тройками и парами, наполненные людьми, бегущими из усадеб, и как только смеркнется, весь горизонт одевает как бы огненное ожерелье из зарев <…> Помещики бегут в панике, заражая ею все на своем пути»[31].

Так же в описании Лодзинского восстания узнаются детали из воспоминаний А. Равича, опубликованных в 1922 году в журнале «Пролетарская революция» (№ 11). С точностью действительно хроникера Пастернак воспроизводит обстоятельства московских студенческих волнений в октябре 1905 года, точную последовательность важнейших эпизодов «декабрьского восстания в Москве»: обстрел училища И. Фидлера, баррикады из трамвайных вагонов, расстрел баррикад на Миусской улице, прибытие гвардейского Семеновского полка под командованием полковников Г. А. Мина и Н. К. Римана, подавление пресненской обороны и, наконец, организованная по требованию Мина «церемония» – мужчины без шапок и женщины с белыми повязками на головах должны были вынести на простынях оружие[32]:

Пресня стлалась пластом,

И, как смятый грозой березняк,

Роем бабьих платков

Мыла

Выступы конного строя

И сдавала Смирителям

Браунинги на простынях. (I, 305)

Ощущение точного переложения мемуарного текста остается и от сравнения первой (опущенной в окончательной редакции) строфы главы «Студенты», описывающей убийство Н. Баумана, с воспоминаниями анонимного участника демонстрации, которая под руководством Баумана 18 октября направлялась к Таганской площади: «Он (Бауман. – К.П.) сел на случайно подвернувшегося извозчика <…>, с тем, чтобы подъехать к группе рабочих и присоединить их к демонстрации. Кто-то вручил “дяде Коле” (Бауману. – К.П.) красное знамя. До сих пор живо встает предо мною картина: одухотворенный “дядя Коля” на извозчике с развевающимся красным знаменем в руках <…> Не отъехал он и двадцати саженей, как наперерез ему, у фабрики Щапова выскочил человек, ударил его по голове какой-то палкой (впоследствии палка оказалась газовой трубой. – К.П.). Склонился “дядя Коля”, склонил красное знамя»[33].

Приведем теперь опущенную строфу Пастернака (используя традиционную запись строфы):

Несся вскачь, распахнувшись, и ширилась знамени глотка,

Ветер вихрил доху и дыханье и стяга мохну.

Вдруг сорвись, сломя голову, дворник, как зверь, за пролеткой,

Что-то звяк, замахнулся, и – ломом, тот и не дохнул.

(I, 699–700)

Но, пожалуй, наиболее «точное» воспроизведение документа мы найдем в главе «Морской мятеж», сопоставив ее с показаниями А.


А. Матюшенко <…> мясо повесили на спардеке <…>

В 5 час. утра разбудили команду. <…> скатывать палубу по всему кораблю <…> Матросы, взявши кружки с водой, стали мочить хлеб в воде, а баки <…> с борщом никто не берет <…> Командир спросил: «Ребята, почему не кушаете борща?»

<…> Командир скомандовал: «Смирно». Командир стал на буксирный кнехт и обратился к команде с такой речью:

«<…> За это вашего брата вон там вешают (при этом он показал на нок /рею/). Ребята, кто не хочет кушать борщ, выходи сюда».

<…> Старший офицер <…> приказал караулу оцепить эту часть <…>

<…> раздается окрик старшего офицера:

«Боцман, давай брезент!» <…>

<…> Приказ, отданный Гиляровским боцману, значит, что этих товарищей накроют пеньковым пологом (брезентом) и дадут по ним, совершенно беспомощным, несколько залпов.

<…> Вдруг раздался громкий голос одного из матросов:

«Братцы, что они делают с нашими товарищами?.. Забирай винтовки и патроны! Бей их, хамов!» <…>

«Я тебя теперь самого пошлю юнгой к Макарову (адмирал, утонувший с броненосцем в Порт-Артуре. – К.П.)», – отвечает матрос, и с этими словами Гиляровский летит за борт <…>

Когда все было готово, снялись с якоря и пошли на Одессу[34].


«Морской мятеж»

<…> Со спардека на камбуз нахлынуло полчище мух <…> Пропели молитву. Стали скатывать палубу <…> За обедом к котлу не садились И кушали молча Хлеб да воду <…>

Гаркнул: – Смирно! – С буксирного кнехта

Грозя семистам. Недовольство?! Кто кушать – к котлу, Кто не хочет – на рею.

Выходи! <…> Он скомандовал: – Боцман, Брезент!

Караул, оцепить! <…>

<…> Взвыло:

– Братцы! Да что ж это! – И, волоса шевеля: – Бей их, братцы, мерзавцев! За ружья! <…>

И за ноги за борт И марш в Порт-Артур <…>

– Выбирай якоря! – Голос в облаке смолк. Броненосец пошел на Одессу…

(I, 294–297)


Мы привели здесь лишь самые явные случаи дублирования «чужого» текста. Любопытно также и то, что в письмах к Л. Л. Пастернак и М. И. Цветаевой Пастернак снабжал главу «Морской мятеж» комментариями, разъясняющими термины спардек, кнехт, камбуз, шканцы. При этом его комментарии дословно повторяли редакционные примечания к публикации показаний Матюшенко в сборнике «Восстание на броненосце “Князь Потемкин Таврический”». Отметим еще одну немаловажную особенность поэмы Пастернака. Писавшаяся по существу как «стихи на случай», она строго соответствовала уже установившейся «историографической» традиции описания первой русской революции. Можно сравнить главы поэмы, например, с выделенными основными «вехами» 1905 года в книге Л. Троцкого «О девятом января» (М.; Л., 1925): «<…> стачечная буря 1905 года, восстание “Потемкина Таврического”, великая октябрьская забастовка, конституционный манифест, восстание Севастопольского флота, декабрьское восстание в Москве, аграрный пожар». Севастопольское восстание вылилось постепенно в отдельную поэму «Лейтенант Шмидт», первый и последний пункты Троцкого объединились в главе «Мужики и фабричные» и только октябрьская забастовка осталась «неотраженной» в пастернаковской поэме (лишь короткое упоминание: «Еще толки одни о всеобщей»).

Любопытно с этой точки зрения взглянуть и на рубрикацию сборника «1905 год в русской художественной литературе» (М., 1926), составленного А. Богдановым:

1. Накануне (ср. «Отцы»),

2. 9-е января (ср. «Детство»).

3. От января к октябрю.

а. Красные июньские дни (ср. «Мужики и фабричные» – восстание в Лодзи в июне).

б. Броненосец «Потемкин» (ср. «Морской мятеж»),

4. Октябрь (в этом разделе в том числе помещены анонимные стихи «На смерть Баумана») (ср. «Студенты»),

5. В огне восстания (в этом разделе среди прочего опубликованы перепечатанный из «Невского вестника» за 1906 год рассказ М. Волкова «Москва в декабре»).

В письмах, касавшихся времени как начала работы, так и ее завершения, Пастернак подчеркивал, что относится к поэме прежде всего как к способу заработка: «А в этом году придется писать решительную дрянь. Только она и приносит заработок» (письмо Ж.Л. и Ф. К. Пастернак, лето 1925 года) \ «Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем <…> хочу начать с 905 года» (Я. З. Черняку, 25 июля 1925 года); «Эта работа, как банк. Служу в банке» (Ж. Л. Пастернак, 6 февраля 1926 года); «Это находится посередине между службой и писательством. Координаты по отношенью к поэзии не берусь даже определить» (М. И. Цветаевой, 30 июля 1926 года). Финансовыми соображениями объясняет Пастернак и графическую форму поэмы: «<…> но ведь это не так легко делается, деньги эти вот как достаются. Для этого я строфу разбиваю, строк по 10, по 11 в каждой. Иначе нельзя, чем же я виноват, что настоящие гонорары платят после смерти» (ЛЛ. Пастернак, март 1926 года), прилагая к этому письму главы из поэмы, Пастернак записал их в форме четырехстрочных строф.

Понятно, что у автора одновременно постоянно присутствовало и недовольство собой в связи с поэмой. Обратимся вновь к письмам: «Ах, какая тоска, тоска. Какой ужасный „1905 год“! Какое ужасное у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю?» (Ж. Л. Пастернак, 28 марта 1926 года). Отметим, что упоминание передвижников, точнее – «допередвижнического» искусства возникает у Пастернака несколько лет спустя в «Охранной грамоте», когда он описывает свое первое «расхождение» с Маяковским и футуризмом, приурочивая это к весне 1917 года после слушания «Войны и мира». В марте же 1926-го, посылая сестре и родителям отрывки из поэмы, Пастернак писал: «Вряд ли захотите продолжения. Неожиданно, не правда ли? Но для кого, на чье понимание приходится писать! Я не злорадствовал по поводу Кончаловского. Мое отличие от него только в том, что когда он катится назад, то делает это с восхищеньем, не понимая, что с ним и почему происходит. Я же, подчиняясь тому же закону, ужасаюсь и скорблю».

Для «денежной» работы, для «хроники 1905 года в стихотворной форме» Пастернак избрал, впрочем, достаточно неординарную форму[35]. Поэма с «технической» точки зрения представляется весьма изощренной, вопреки утверждению самого автора, считавшего: «Я писал в одном размере, стало скучно, по-моему, невозможно читать» (письмо Ж. Л. Пастернак, 6 февраля 1926 года). «Девятьсот пятый год» обильно уснащен паронимиями, каламбурами, разнообразными аллитерациями. Один из первых рецензентов И. Поступальский, процитировав строки «И уродует страсть, / И орудуют конные части» и «И с каждой / Пристяжкою / Падал престиж», именно в этой особенности поэмы видел ее связь с предшествующим творчеством автора.

Взявшись перечислять все подобные примеры, нам бы пришлось переписать почти всю поэму целиком. Сам Пастернак, в последние годы не любивший своих ранних вещей, судя по воспоминаниям В. Шаламова, и к стихам, «где много находок связаны, подчеркнуты аллитерацией и, может быть, ею рождены»[36], относился неодобрительно. В то же время ряд примеров из «Девятьсот пятого года» наводит на мысль, что обилие аллитераций в поэме несет и чисто смысловую нагрузку. Известно, что в поэтических текстах, где фонетическая сторона становится доминирующей, она сама, в свою очередь, нередко стремится к «вторичной» семантизации[37]. В этом смысле может быть показателен пример из главы «Детство», где в 8-й и 10-й строфах движение демонстрантов «пронизано» слоговой аллитерацией ОРО/ ОР/РО (<…> к воротам, / Под хоругви, / От ворот – на мороз, / На простор <…> / На Каменноостровском <…> / Разорвавших затвор / Перекрестков <…> / Демонстранты у парка. / Выходят на Троицкий мост…»), а в 9-й и 11-й строфах, когда демонстранты попадают под обстрел, появляется аллитерация АЛ/ЛА («Восемь громких валов / И девятый, / Как даль, величавый <…> / Передаточная к[а]лея <…> / Восемь залпов с Невы / И девятый, / Усталый, как слава…»).

Своеобразная «нейтрализация» происходит в 15-й строфе: «Проясняется. / Утром – / Громовый раскат <…> / Сергей Александрыч… / Я грозу п[а]любил / В эти первые дни февраля».

Аллитерации, граничащие с анаграммами, встречаем в главе «Отцы»: «Двадцатипятилетье в п[а]дпольи. / Клад – в земле <…> / Чтобы клад откопать <…> / Спускаемся сами в п[а]дкоп». Появляющиеся в следующей строфе Д[А]стоевский и противопоставленный ему «п[А]Дпольщик Нечаев» (отметим, что использование полных и «частичных» палиндромов в «Девятьсот пятом годе» не редкость) отсылают нас к роману «Бесы» (с поисками «клада» – закопанной Шаговым типографии). Еще более насыщены «АД» ом 12-я, 13-я и 14-я строфы «Москвы в декабре»: «<…> п[а]дошвы лизал / Переулок. / Р[‘а]дом сад хол[а]дел <…> / Крепнет осада. / В обручах канонады <…> / П[а]д деревья горящего сада / Сносит крышу со склада <…> / Бесноватый снар[‘а]д <…> / Сунься за дверь – с[а]дом <…> / Топот, ад, голошенье котла» и позже «Ад дымит позади…». При этом баня, котел, горящий, бесноватый, содом и т. д. здесь еще дополнительно подчеркивают смысловую нагрузку «анаграммной» аллитерации.

Хорошо известна фраза Пастернака из «Людей и положений» (1956) о Маяковском: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою». Л. Флейшман отметил определенное «лукавство» этого утверждения[38]. Действительно, в чрезвычайно интересном письме к Ж. Л. Пастернак от 6 мая 1927 года Пастернак писал: «У меня будет трудный год. Само собой и неизбежно произойдет у меня разрыв с истинными моими друзьями, Асеевым и Маяковским, главное – с последним. Их чувства особенно теплы были ко мне весь этот год, в особенности со стороны Маяковского, у которого представленья о “905-м годе” просто преувеличенные». (В другой работе мы подробно разбираем возможные причины подобного изложения точки зрения Маяковского на пастернаковские поэмы[39].) Скорее всего, «негативная» оценка Маяковским поэм Пастернака функционально дублирует «негативное» же отношение Пастернака к послеоктябрьскому Маяковскому и лишь подчеркивает функциональное тождество фигур Маяковского и автора внутри пастернаковских автобиографических текстов. Для нас важно отметить, что поэма Пастернака встречала искреннее одобрение тех читателей, чье мнение ему не могло быть безразлично.

Что же касается отношения самого Пастернака к своей поэме, то и оно вовсе не было столь однозначно отрицательным, как могло показаться из приводившихся цитат. Так в конце 1925 года в письме Ф. К. Пастернаку читаем: «Я захвачен работой о 1905 г. и очень увлечен». Почти тогда же, в январе 1926 года он пишет Ж. Л. Пастернак о первой революции: «Высокий и героический период, радостно узнавать в нем корень настоящего». Правда, ей же 6 февраля 1926 года Пастернак писал, что «увлеченье работой (о 1905 г.) у меня спало», очевидно, в это же время он окончательно оставляет идею о переделывании готовых кусков, об их дописывании. Но уже после этого появляются чрезвычайно важные строки в письме к родителям, касающиеся обращения к историческим темам в поэмах 1920-х годов: «<…> круг тем и планов и собственных эмоций, пройдя от революции через чутье истории или себя в истории, сердечно отождествимый для меня с судьбою всего русского поколения <…> Я выражу не все, но очень многое о себе, если скажу, что отличительная моя черта состоит во втягивании широт и множеств и отвлеченностей в свой личный, глухой круг: в интимизации – когда-то мира и теперь истории; в ассимиляции собирательной, сыпучей бесконечности – себе» (письмо от 17 июня 1926 года).

Обозначенное здесь понимание Пастернаком своей работы с историческим материалом позволяет нам увидеть, сколь узловое место занимала работа над темой 1905 года в переходе от «Сестры моей – жизни» к «Охранной грамоте» и «Доктору Живаго». Напомним, что все три книги в разные годы автор склонен был рассматривать как важнейшие достижения своей литературной деятельности.

Политический аспект биографии Пастернака. 1920–1930-е годы (На материале новейших документов)

В последние годы стали известны многочисленные материалы 1920– 1960-х годов, документирующие политическую картину эпохи, механизмы взаимодействия партии и государства с писательскими объединениями, издательствами, журналами и отдельными литераторами. Подготовленные и осуществленные, к несчастью, без всякой системы, а часто и просто безграмотно, публикации документов из «партийных» архивов и прежде секретных единиц из формально открытых хранилищ тем не менее дают возможность с большой степенью подробности восстановить обстоятельства взаимоотношений Пастернака с властями, понять, какие стимулы в разные годы определяли те или иные поступки поэта и что стояло за внешними проявлениями отношения к нему противоположной стороны в моменты официальных признаний или, наоборот, равнодушия и травли. Нельзя сказать, что названный аспект биографии прежде оставался вне поля внимания пастернаковедов. Напротив, в книгах Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы», «Boris Pasternak. The Poet and his Politics», в его же статьях «Пастернак и Ленин» и «Pasternak and Bucharin in the 1930-s», а также в книге сына поэта Евгения Пастернака «Борис Пастернак: Материалы для биографии» и ряде других солидных исследований именно политическая биография Пастернака была проработана достаточно тщательно. Однако ряд недоступных прежде источников, не меняя концептуально общую картину, значительно корректирует в отдельных моментах предшествующие работы.

Внимание к политическому аспекту биографии писателей не являлось и не является лишь данью прежде «диссидентской», а позже «перестроечной» моде. Во-первых, ясное и полное представление обстоятельств жизни писателя любой эпохи служит важным фоном для прочтения его творчества, во-вторых, политические условия, в которых протекали судьбы русских писателей XX века, нередко служили и непосредственным стимулом к появлению тех или иных текстов (вовсе не выделяя это как специфику России XX века, вспомним хотя бы стихи Пастернака «Русская революция» (1917), «Художник» (1935) или «Нобелевская премия» (1959)). Не следует также забывать, что в нашем столетии биография писателя часто воспринималась и читателями, и им самим как едва ли не важнейшее его литературное произведение. Естественно, что художественное «строительство» жизни-биографии осуществлялось и в области взаимодействия художников и власти (по модели «поэт и царь» или «поэт и палач»). Возникавший у писателей советской эпохи соблазн занять «вакансию поэта» неизбежно должен был ориентироваться на литературную модель – поэта, говорящего истину «царям с улыбкой» (излишне объяснять, что и за сто лет до Пастернака и Булгакова эта позиция была больше художественным конструктом, чем фактом общественной или политической реальности). Также и позиция поэта – «обличителя» или «молчаливого отшельника» имела богатую и древнюю культурную традицию, плодотворно питавшую конкретные решения жизнетворческих задач. Не следует упускать из виду и то, что вожди революции и государства были детьми той же эпохи и восприемниками тех же традиций. Таким образом, дружба Сталина с А. Фадеевым, его визиты к М. Горькому и многое другое можно воспринимать в рамках той же культурной модели, внутри которой оказываются возможными желание Пастернака обсуждать с вождем проблемы «жизни и смерти» (легендарный телефонный разговор 1934 года в связи с арестом О. Мандельштама) и надежды М. Булгакова на уже нетелефонное продолжение апрельского 1930 года разговора все с тем же собеседником[40].

Рассматривая политическую позицию того или иного писателя в первые послеоктябрьские десятилетия, мы реконструируем на основе разного рода источников его восприятие Февральской и Октябрьской революций, отношение к разгону Учредительного собрания, к ликвидации большевиками свободы печати, к красному террору, введению НЭПа, к личностям вождей революции и государства и прежде всего к Ленину и Троцкому, анализируем реакцию на важнейшие проявления культурной политики новой власти – ленинскую высылку интеллигенции в 1922 году, резолюцию ЦК ВКП(б) 1925 года «О политике партии в области художественной литературы», кампанию травли Б. Пильняка и Е. Замятина в 1929 году, резолюцию ЦК «О перестройке литературных организаций» апреля 1932 года и т. д. В этом контексте оказывается чрезвычайно значимой и позиция писателя в отношении литературных организаций – как боровшихся за лидирующее положение в советской культурной жизни или организовывавшихся при непосредственной поддержке партии и государства, так и «допускавшихся» («терпевшихся») до поры до времени – от всероссийских союзов писателей и поэтов до объединений типа «Никитинских субботников» или кружка издательства «Узел». Наконец, в собственно творческом плане позиция писателя выявлялась в обращении или уклонении от «общественно» маркированных сюжетов – изображения новой жизни, нового человека, нового общества, а также историко-революционных сюжетов, особенно в периоды юбилеев, годовщин и т. д.

Практически по всем пунктам подобной «анкеты» мы располагаем данными для определения пастернаковской позиции, хотя ответы на пункты-вопросы и оказываются на первый взгляд достаточно противоречивыми и сложными. Так, основываясь на стихотворении «Русская революция», казалось бы, можно было вывести однозначные «плюс» и «минус» в отношении соответственно Февраля и Октября, однако внимательное рассмотрение других источников вынудит нас отказаться от столь прямолинейных выводов. Достаточно показательно отношение Пастернака к Ленину – так, как его реконструирует в уже называвшейся работе Лазарь Флейшман, соотнося изменение отношения со сдвигами в оценке поэтом «революционной и послереволюционной реальности»: «Включение в понятие русской революции не только „марта“, но и „октября“ повлекло за собой отказ от первоначально демонического изображения руководителя большевистского переворота. Стремление к восприятию современности sub specie aeternitatis в исторической перспективе привело к включению Ленина в круг интимно важных для поэта тем. Революционный вождь стал неотъемлемой составной частью понятия интеллигенции, с ее „музыкою мысли“ и одним из ее непреодолимых мотивов – мотивом „сыпучего самоизверганья“. Пересматривая свою оценку Ленина, Пастернак, однако, оставался верным исконной идеализации революционной стихии и коренным этическим ценностям, обусловившим тот энтузиазм, с которым он эту стихию встретил весной 1917 года. Новая характеристика Ленина, далеко уйдя от инвектив, появившихся в ответ на Октябрьский переворот, сохраняла внутренне нестабильную, „движущуюся“ природу, Как и в большинстве других случаев у поэта, перед нами не проповедь, отлитая в твердые формы, а „фигура недоумения“, непрекращающаяся, неотвязчивая импровизация, сводящая воедино потенциально несовместимые смыслы. Чем больше размышлял Пастернак о Ленине как о конечном источнике наблюдаемых в современности процессов, тем более последний выступал в качестве противовеса негативно оцениваемым ее аспектам»[41].

Отметим, что, согласно Флейшману, здесь позиция Пастернака сближается с сохранявшимся на протяжении десятилетий «наивным» противоположением Ленина и всего дурного, что повлекли за собой революция и годы большевистского режима.

В контексте нашего рассмотрения оказывается принципиально важной и позиция Пастернака в «Лефе», которая также тщательно проанализирована Флейшманом в связи с историей взаимоотношений Пастернака и Маяковского в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы». Флейшман, отмечая, казалось бы, парадоксальную готовность Пастернака признать позицию Чужака при невозможности для него консолидации с Асеевым и Маяковским в момент одной из многочисленных внутрилефовских разборок, делает вывод о принципиальной неприемлемости для поэта непоследовательных «промежуточных» линий в политической жизни и литературной полемике; позиции тех, кто был пусть и враждебен ему лично, но более соответствовал духу (по удачному выражению Флейшмана) «крайностей эпохи», всегда оказывались Пастернаку ближе. Иллюстрацией подобной приверженности крайностям может служить отзыв Пастернака об одном из «допускавшихся» на протяжении 1920-х годов объединений – Союзе Поэтов (СоПо). В 1929 году, когда осуществлялась «коллективизация» мелких объединений, ОГПУ потребовало ликвидации Всероссийского союза поэтов, «состоящего из реакционного элемента», тогда же отдел Наркомпроса Главискусство информировал НКВД (естественно, «секретно» и «срочно») – 2 ноября 1929 года в ответ «на предложение от 4 октября 1929 года № С 4401/6168 дать заключение о целесообразности дальнейшего существования находящихся в ведении Главискусства общественно-художественных организаций»:

«Всероссийский Союз Поэтов

Цели и задачи Союза Поэтов: 1) развитие и укрепление поэтической общественности: 2) культурно-просветительская работа; 3) изучение творчества путем систематизации творческих материалов и поэтического к ним подхода; 4) изучение соответствующих литературных проблем.

Союз объединяет 150 членов; социальный состав – подавляюще интеллигентский, с уклоном к “литературной богеме”. Дальнейшее существование Союза Поэтов допустимо при условии пересмотра и перерегистрации членов. Ввиду сказанного Союз Поэтов будет обследован специальной комиссией»[42].

Но уже и до 1929 года Союз Поэтов вызывал неоднократные нападки и нарекания. Кажется, в поле зрения исследователей еще не попадала анкета газеты «Вечерняя Москва» «Что же такое “Сопо”?» Знающего пристрастие Пастернака к «крайностям эпохи», впрочем, едва ли особенно удивит его ответ, опубликованный 10 апреля 1924 года: «Я Союз Поэтов знать не знаю, в малой степени интересуюсь им и отношусь к нему абсолютно индифферентно. Учреждение это я абсолютно игнорирую, считаю его абсолютно бессмысленным и, признаться, решительно никаких чувств к нему не питаю».

Видимо, иначе отнесся Пастернак к затее по организации «артели» писателей «Круг». Из ставших недавно открытыми документов обнаруживается, что инициатива организации «артели писателей» возникла на основе специальных постановлений Оргбюро и Политбюро ЦК РКП(б), которым уже в начале 1922 года стало вполне очевидным неудобство управления литературой при наличии многочисленных и постоянно соперничавших группировок писателей. По замыслу комиссии Агитпропа ЦК, «Круг» должен был осуществлять все те функции, которые в 1934 году были переданы Союзу советских писателей – объединить всех хоть сколько-нибудь лояльных режиму литераторов, поставить их под жесткий идеологический контроль, а в качестве поощрения для послушных разрабатывалась система материальных стимулов – повышенные гонорары, пайки, общежития и т. д. А. К. Воронский, едва ли не главный автор программы «Круга», составил список желательного первоначального состава этой организации, где среди первых названы те самые имена, которым предстояло в дальнейшем составить ядро советского писательского истэблишмента – К. Федин и Н. Тихонов, Ф. Гладков и А. Серафимович, И. Эренбург и М. Горький. Тем более симптоматично, что второе место в списке Воронского – после В. Маяковского – занимает Б. Пастернак, его имя сопровождает характеристика – «самый талантливый из современных поэтов, очень еще молод, влияние на молодежь очень большое»[43].

В отличие от Маяковского Пастернак подписал декларацию «Круга» (которая была, правда, опубликована лишь в 1927 году к пятилетнему юбилею издательства), входил в правление одноименного издательства при артели, в нем издал сборник своей прозы. Пожалуй, отношения Пастернака с Воронским и «Кругом» следует принимать во внимание, реконструируя его место в отношениях соперничающих литературных групп и самый жанр соперничества. Флейшман отмечает, что, вернувшись в 1923 году из Берлина, Пастернак столкнулся с ситуацией, когда ЛЕФ и «На посту» объединились в своей борьбе с Воронским и «Красной новью». Вероятно, дополнительную остроту должно было придавать этой борьбе то, что при организации «Лефа» из «Круга» вышел Н. Асеев, где он входил в правление издательства, а при обсуждении проекта на комиссии Агитпропа ЦК в июле 1922 года его кандидатура намечалась на пост председателя оргбюро артели. Во время разворачивания активности «Круга» в конце 1922 – начале 1923 года Пастернак был в Берлине, там он узнал, например, из письма С. Буданцева, что в «Круге» «платят золотом по курсу Наркомфина»[44]. Альманах «Круга» со стихами Пастернака также вышел во время его отсутствия. Итак, вернувшись из Германии в Москву, Пастернак одновременно присоединяется к возглавляемому Воронским «Кругу» и отдает «Высокую болезнь» в первый номер журнала «Леф». Похоже, что уже здесь намечается будущий разрыв с Маяковским и его группой.

Хорошо известно, что в середине 1920-х годов Пастернак почти одновременно начинает работу над «Спекторским» и поэмой о 1905 годе, в дальнейшем разделившейся на две – «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Обращению к большим формам и революционной тематике способствовало немало разного рода обстоятельств (они подробно рассмотрены Флейшманом в книге «Борис Пастернак в двадцатые годы»). Далеко не последнее место среди этих причин занимал денежный вопрос. В 1927 году в письме к Горькому Пастернак именно издательским успехом революционных поэм объяснял принципиальную перемену своего материального положения, а в письмах 1925–1926 годов, во время непосредственной работы над «Девятьсот пятым годом», неоднократно отзывался о поэме лишь как о средстве заработка.

Все это, впрочем, не мешало Пастернаку достаточно добросовестно относиться и к получающейся поэтической продукции, и к предварительной работе с источниками (об этом также свидетельствуют его письма и воспоминания современников и, наконец, сопоставление текста поэм с документальными свидетельствами о первой русской революции – см. об этом подробно в нашей работе «К интимизации истории»)[45]. Однако нам представляется, что обращение к исторической тематике имело куда большее значение для всего жизненного и творческого пути поэта, вовсе не сводясь к временной уступке обстоятельствам общественно-политическим (тем более, что история в «Спекторском» едва ли могла соответствовать вполне социальному заказу) или, наоборот, – семейным и материальным. «Чутье себя в истории», ощущение своей судьбы как части «судьбы всего поколения», «втягивание в свой личный глухой круг» истории или ее «интимизация» – результатом всего этого стало не только обращение к историческим (и историко-революционным) темам, не только появление в творчестве Пастернака взгляда на современность в историческом ключе, но, пожалуй, прежде всего – осознание своей собственной миссии в истории и тем самым и в современности. Эту миссию он видел не только в объяснении прошлого и настоящего в рамках определенной художественно-исторической концепции, но и в непосредственном воздействии на современников (а тем самым в какой-то степени и на само время, в котором протекала его жизнь) и своим творчеством, и своей общественной позицией, сколь бы противоречивой она ни казалась при поверхностном сопоставлении слов и поступков поэта в разные годы.

В письме к М. Горькому по прочтении романа «Жизнь Клима Самгина» Пастернак как раз касается вопросов, неизбежно встающих перед писателем, обращающимся к истории недавнего прошлого: «…Странно сознавать, что эпоха, которую Вы берете, нуждается в раскопке, как какая-то Атлантида. Странно это не только оттого, что у большинства из нас она еще на памяти, но в особенности оттого, что в свое время она прямо с натуры изображалась именно Вами (заметим, что позже подобное можно было сказать и о самом Пастернаке – в романе «Доктор Живаго» изображение лета 1917 года в Мелюзееве несет явные отголоски описания того же момента «с натуры» в «Сестре моей – жизни». – К.П.) <…> Но как раз тем и девственнее и неисследованнее она в своем новом, теперешнем состоянии, в качестве забытого и утраченного состояния нынешнего мира или, другими словами, как дореволюционный пролог под пореволюционным пером. В этом смысле эпоха еще никем не затрагивалась…» (М. Горькому, 23 ноября 1927 года)[46]. Пастернак в последней фразе, видимо, не включал себя в «никем», поскольку лишь за полтора месяца до того он в письме тому же Горькому объяснял, что в «Девятьсот пятом годе» «революционную тему» брал «исторически, как главу меж глав, как событие меж событий» (М. Горькому, 10 октября 1927 года)[47]. Причем такой взгляд на революцию пятого года, а следом за ней и на революцию семнадцатого как на «главу меж глав», отменял восприятие революционного рубежа как конца «старого мира» и начальной точки отсчета «новой эры». Вместо этого появлялась естественная цепь вытекающих одно из другого событий, составлявших жизнь и судьбу поколения автора и героев его текстов.

Вновь именно по поводу «Девятьсот пятого года» Пастернак формулирует свою задачу в письме к К. А. Федину 6 декабря 1928 года: «Когда я писал “905-й год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историо-графической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворствующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи. Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне нужно, для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы <…>». И далее Пастернак непосредственно определяет то, что, видимо, и занимало его в первую очередь в прозе Федина и Горького в сопоставлении со своими уже завершенными или замышлявшимися работами: «<…> Когда-то для нашего брата было необязательно быть историком или его в себе воспитывать. Очень немногие поняли необходимость этого в наши дни. И хотя это понято по-разному, и велики политические различия между понявшими, но, странно, мне кажется, само искусство последнего времени (реалистическое и повествовательное) точно объединилось в одном безотчетном стремлении: замирить память хотя бы, если до сих пор нельзя помирить сторон, и как бы склонить факты за их изображеньем к полюбовной. Есть в этом какая-то бессознательная забота о восстановлении нарушенной нравственной преемственности. Это в одно и то же время забота и о потомстве, и о современниках, и о части поколения, попавшего в наиболее ложное положение (об эмиграции), и о Западе с его культурой, и вновь, наконец, о том, что все эти части вместе со множеством других, не перечисленных, содержит, – об истории <…>»[48].

Итак, мы видим, что уже в декабре 1928 года Пастернак осознавал, что «воспитал в себе историка» и что его работа не только может идти вразрез с советской антиисторичной историографией, «ссорящей эпохи», но должна исподволь способствовать принятию читателями его исторических взглядов, признанию ими ценности предреволюционной эпохи, более того, восстанавливая преемственность, Пастернак видел в этом путь к преодолению искусственной духовной изоляции советской культуры от Западной Европы, а эмиграции – от метрополии.

Естественным развитием подобной позиции было и посвящение «Охранной грамоты» памяти австрийского поэта P. M. Рильке, и помещение в центр самой повести (которая рассматривала все ту же тему истории поколения не меньше, чем собственно биографию) рассказов о поездке в Марбург к Герману Когену (практически неизвестному в России в конце 1920 – начале 1930-х годов), а оттуда в Италию. Именно об «Охранной грамоте» Пастернак писал 28 марта 1931 года в письме Дж. Риви: «Это первая вещь, которую я без стыда увидел бы в переводе»[49]. Вспомним также о значении, которое позже придавал Пастернак откликам на «Доктора Живаго» из-за границы, в том числе и от эмигрантов, видя в этом «душевное единенье века».

«Западничество» Пастернака, восприятие им русской культуры и литературы как неотъемлемой части культуры европейской проявилось и в его переводческой деятельности. В 1924–1926 годах, то есть почти одновременно с работой над историко-революционными поэмами, Пастернак обращается к переводам немецких поэтов-экспрессионистов: И. Р. Бехера, В. Газенклевера, Г. Гейма, Я. Ван-Ходдиса, Э. Кеппена, Р. Леонгарда, А. Лихтенштейна, Л. Рубинера, Ф. Верфеля, А. Вольфенштейна, П. Цеха. Семь переводов были опубликованы в журнале «Современный Запад» в 1924 году и в сборнике «Молодая Германия: Антология современной немецкой поэзии» под редакцией Григория Петникова в 1926 году в Харькове – еще тридцать стихотворных переводов[50]. О том, что интерес Пастернака к этой революционно-социалистической поэзии не ограничивался соображениями литературного заработка, свидетельствуют воспоминания Л. В. Горнунга, у которого Пастернак в 1926 году брал книги немецких экспрессионистов, присланные в Государственную академию художественных наук (ГАХН) для выставки «Революционное искусство Современного Запада»[51]. Кстати, в стенах той же ГАХН 20 декабря 1924 гоода Пастернак вместе с С. Шервинским, А. Эфросом и В. Нейштадтом читал свои переводы на первом вечере поэзии Современного Запада (читались «переводы из унанимистов, кубистов, дадаистов, футуристов, экспрессионистов»[52]). Также в 1926 году Пастернак обращался к сестре Жозефине с просьбой прислать ему книгу Зергеля «Dichtung und Dichter der Zeit»: «Если книжка богата материалом и покажется тебе солидной, и вообще это возможно, пришли мне ее, пожалуйста, как ты это раньше делала. По тому, что я о ней раньше слышал, она мне представляется удобным предметом для бескорыстной и корыстолюбивой эксплуатации, т. е. для души, для обдумыванья, для сужденья о современной Германии и вместе с тем для всяких статей, переводов и т. д.».

И далее он рекомендовал сестре («если ты новых немцев не знаешь») книгу «Menschheits-Dammerung. Symphonie jungster Dichtung». Hrsg. von Kurt Pinthus. 15–20. Tausend». Berlin: Rowohlt, 1920:

«Это хорошая антология, в ней много Бехера, Цеха, Гейма, ди Гордиса и Лихтенштейна. А впрочем, может быть, и лучшие появились <…> Мне интересно твое мненье об этом движеньи немецкой поэзии, коммунистической, идеалистической, вытекающей из Рильке и Уитмена, верующей в исторические перспективы, близкой по духу французским unanimiste’ам и пр.»

Таким образом, мы можем предположить, что «коммунистическая, идеалистическая» поэзия, «вытекающая из Рильке», оказывалась одной из важных опор в пастернаковской интимизации истории.

Пастернак и люди его поколения в 1920-х годах еще не воспринимали границы Советской России как непреодолимый рубеж. Возможность поездки в Европу обсуждалась Пастернаком в переписке с Цветаевой в 1926 году, тогда же он писал и Р. Н. Ломоносовой: «…Меня тянет за границу (на время, разумеется). Теперь это мне не удается. Но я себе поклялся, что съезжу через год, будущей весною» (19 мая 1926 года)[53].

Летом 1926 года, действительно в Германию смогла поехать лишь его жена Е. В. Пастернак с сыном, но в последующие годы тема возможной поездки и препятствий к ней снова возникает в письмах к Ломоносовой: «…Я думал, до Вашего письма, о поездке, главным образом во Францию. Съездить предполагал будущей весной или к концу 28 года. Ваше письмо заставило подумать нас об этом плане нетерпеливее; оно, без Вашего ведома и желанья, прозвучало чем-то вроде предостереженья мне. Меня охватил страх, что, м.б., через год за границу мне не попасть» (12 апреля 1927 года)[54].

И далее в том же письме о «желаньи побыть год за границей (и поработать)». Вновь об этом в письме 17 мая: «…А я продолжаю жить надеждою на поездку и продолжительное пребыванье где-ниб. на Западе. Второй год я [откладывал] осуществленье этой мечты на год. Говорят, это дурной признак. У меня действительно слабая воля, а, м.б., ее и вовсе у меня нет. Со стороны позволительно видеть в моих доводах пустые отговорки. Мне они не кажутся простыми выдумками в защиту неподвижности»[55].

Снова 20 мая: «…Итак, в этом году нам не увидаться, как еще дольше вероятно, мне не видать Италии…»[56].

Далее в письме следует описание поездки 1912 года из Марбурга в Италию, предвосхищающее соответствующие страницы «Охранной грамоты», прописанное, быть может, с не меньшей художественностью, чем в повести. Опять в письме 5 апреля 1928 года: «…Две тяжести у меня на душе, о которых следовало бы рассказать Вам, и одна – это та, что при всей моей тяге за границу, которая обесцвечивает все мои здешние радости, я все же и этой весной туда не попаду…»[57].

Снова 25 апреля: «…Осуществленье моей давней мечты, поездки за границу, опять, как я писал Вам, откладывается. Я в существе ее давно уже пережил, я свыкся с теми главными чертами, в каких мне являлась эта выдумка, и не могу от них отступить, потому что иначе все в ней лишится смысла…»[58].

Хорошо известно, что весной 1930 года Пастернак переживал тяжелый душевный и творческий кризис. Этому в немалой степени способствовали политическая обстановка в стране (в частности – коллективизация) и, как ее проявление, с которым Пастернак столкнулся ближе всего, – расстрел в начале 1930 года Владимира Силова (об этом поэт писал Н. К. Чуковскому 1 марта и отцу 26 марта 1930 года). Понятно, что не меньшим ударом для него было и самоубийство Маяковского. Определенный кризис Пастернак ощущал и в своих возможностях творчески осмыслить происходившее вокруг него: «…Чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит из самого решающего в моем случае, от наблюдений за моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет…» (О. М. Фрейденберг, 11 июня 1930 года)[59].

Пастернак вновь начинает хлопотать о поездке за границу, хотя вполне отдает себе отчет, что она становится все менее и менее вероятной: «…Не исключена, кажется, возможность, что мы увидимся, я произвел кое-какие попытки, но получил отказ. Однако хлопот не оставлю. Если эти расчеты придется ограничить, я постараюсь добиться этого хотя бы для Жени с сыном…» (Р. Н. Ломоносовой, 3 июня 1930 года)[60].

За поддержкой в получении разрешения на выезд Пастернак обращается к Горькому: «…У меня начато две работы, стихотворная и прозаическая, мыслимые лишь при широком и крупном завершеньи <…> До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался. Но теперь я чувствую – обольщаться нечем <…> Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если только это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же порах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, <…> Но если бы Вы нашли нужным замолвить обо мне. Ваше слово – всесильно…» (31 мая 1930 года)[61].

Горький отказался помогать Пастернаку: «…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь…» (М. Горький – Пастернаку, июнь 1930 года)[62].

Получивши отказ Горького, Пастернак писал сестре Жозефине: «…Тебе, верно, уже известно, что из сугубой осторожности Г[орький] отказал мне в поддержке, и это равносильно полному крушению соответствующих надежд…» (15 июля 1930 года)[63].

В действительности Горький не просто отказался поддержать просьбу Пастернака, но в дружеском письме шефу ГПУ Генриху Ягоде специально высказался против этой поездки: «Дорогой Генрих Георгиевич <…> Пастернак просит меня похлопотать о выезде его – с женою и ребенком – за границу. Ответил ему, что хлопотать – не стану, не могу. Прилагаю фельетончик негодяя Каменского. Весьма удивлен, что эту вошь вы пустили за рубеж. Пастернак, разумеется, не Каменский, он вполне порядочный человек, но он – безволен. А здесь белоэмигранты весьма заряжены Беседовскими, Дмитриевскими, Соломонами и прочими Азефами…» (июнь 1930 года)[64]. Пастернак уже осенью 1930 года писал Р. Н. Ломоносовой, что его надежды на поездку «рухнули категорически и навсегда». Ломоносова, не зная, что он уже обращался к Горькому, спрашивала, не может ли помочь ее собственное обращение к Горькому или Коллонтай, но Пастернак, видимо, уже поставил крест на своей поездке. Для Е. В. Пастернак с сыном ему удалось получить разрешение на выезд весной 1931 года.

Трудно даже представить, как могла бы сложиться дальнейшая судьба Пастернака, если бы он получил летом 1930 года разрешение выехать из России. Даже если бы он и вернулся обратно, очевидно, что его отношения с властями и личная судьба, скорее всего, были бы совершенно иными.

Однако поездка не состоялась, и 1930-е годы в биографии Пастернака оказались ознаменованными расхождением с первой семьей и новой женитьбой, книгой стихов «Второе рождение», которая была в значительной степени вызвана не только личными обстоятельствами жизни, но и сопровождавшим выход поэта из душевного кризиса определенным изменением его общественной позиции, без которого не могло бы состояться того известного сближения с властью, пришедшегося на 1934–1936 годы. Обстоятельства биографии Пастернака в 1930-е годы описаны достаточно подробно и тщательно (прежде всего в монографии Флейшмана «Борис Пастернак в тридцатые годы»), и мы здесь коснемся лишь тех аспектов, которые предстают в ином свете благодаря неизвестным в прежние годы документам.

В 1930-е годы сохраняется пастернаковское восприятие современности как неотъемлемого фрагмента человеческой истории, только в таком виде и обладающей значением. Историю внутри страны Советов он по-прежнему не отделяет от истории европейской (именно в этом ключе может восприниматься «ориентация» его на местный социализм в противоположность нацизму и фашизму, как на меньшее из зол).

Достаточно деятельное участие во всевозможных мероприятиях Союза советских писателей в 1934–1937 годах, шедшее иногда вразрез с общим тоном, принятым на этих собраниях, совещаниях и т. п., и вызывавшее острое неудовольствие руководителей литературным процессом, сам Пастернак объяснял в своей последней публичной речи этого времени на Пушкинском пленуме Союза писателей в феврале 1937 года именно своим восприятием непосредственной современности внутри исторической перспективы: «Бывало временами, что единственной виной того, что я говорил не так, было преувеличенное или искаженное представление вообще о свободе, о своей собственной. Это долгий разговор, и трудно здесь об этом говорить. Я недостаточно глубоко, зрело, умно отличал дни от годов. Надо это понимать. Это моя вина, моя оплошность, недальновидность. Например, я чувствую, что через год-два нравы будут такие-то. Тов. Фадеев говорил о том, что желательно развитие нашей внутрисоветской демократии в союзе, какие плоды она может дать. Но ведь этот процесс занимает какое-то время. Иногда со мной случалось, что я такую тенденцию чувствовал, и я знал, что это есть у нас, и мне казалось, что уже весь процесс истек, и опережал обстановку. Это было глупо. Это не на высоте не только общего положения, но и того положения, которое отведено каждому из нас. И с этой стороны у меня есть ляпсусы»[65].

По существу, в «фаворе», в роли первого поэта эпохи Пастернак оказался после доклада Н. И. Бухарина на I съезде Союза советских писателей в августе 1934 года. В результате противники Пастернака уже после опалы, а затем ареста и гибели Бухарина неоднократно использовали бухаринский доклад как аргумент в дискредитации Пастернака. Тем более не следует преувеличивать степень симпатии поэта к своему высокому покровителю, а также следует признать, что за «благоволением» к Пастернаку части официальных кругов стояли, похоже, чьи-то еще симпатии к нему – помимо Бухарина.

Во втором издании «Второго рождения» Бухарину была посвящена поэма «Волны» – отмеченный наибольшим принятием «дали социализма» текст книги. Однако после выхода Пастернак писал Ломоносовой: «…Я все дожидался выхода 2-го издания “Второго рожденья”, относительно которого не уверен, посылал ли я Вам его в свое время. Вчера, вернувшись домой, нашел 1-й экземпл., принесенный из издательства, и в ужас пришел. Открывающая сборник вещь “Волны” оказалась посвященной – Бухарину! Весной стали выходить “Известия” под его редакцией. Я в таком восхищеньи был от нового вида газеты, что все хотел это Бухарину выразить. В то время я “Вт. рожд.” к изданью подписывал. Тогда я сгоряча надписал ему вещь, никакого отношенья к нему не имеющую, страшно личную! И об этом забыл!!! Вот какие иногда делаешь глупости. Ну что мне теперь делать! <…>» (Р. Н. Ломоносовой, 23 октября 1934 года)[66].

Не следует и преуменьшать значения Бухарина в жизни поэта. Много лет спустя сам Пастернак появление своих сталинских стихов в новогоднем номере «Известий» 1 января 1936 года объяснял результатом специальной просьбы Бухарина, на которую он не мог не откликнуться (хотя, конечно же, причин для их появления было много больше). Здесь следует сказать и еще об одной известинской публикации, ускользнувшей, как кажется, из поля зрения исследователей. Летом 1935 года Пастернак против своей воли был отправлен по специальному решению Политбюро ЦК на антифашистский Международный конгресс защиты культуры в Париже. Его выступление на конгрессе и обстоятельства встреч и «невстреч» с друзьями и родственниками в Германии, Франции и Англии хорошо известны. Когда участники конгресса возвращались на теплоходе из Лондона в Ленинград, центральные газеты поместили радиоинтервью с членами советской делегации. В «Правде» слова Пастернака были представлены следующим образом: «Я присутствовал только на последнем заседании конгресса защиты культуры. Это было яркое, незабываемое событие. Лучшие умы человечества заявили: “Единственный носитель культуры – пролетариат, и ее оплот – Страна Советов”. Я горжусь своей социалистической Родиной. Привет “Правде” и миллионам ее читателей. Борис Пастернак»[67].Трудно сейчас установить, действительно ли текст интервью для «Правды» столь отличался от текста для второй газеты, или же это результат работы редакторов, но известинский текст совершенно иной и в гораздо большей степени соответствует стилистике и мышлению поэта, а также вполне вписывается в наши представления о занимавших его в тот период проблемах:

«Москва. Редакции “Известий ЦИК СССР и ВЦИК”, т. Бухарину. Видел Францию первый раз. Париж подавил своей красотой, красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурга.

На съезде самым замечательным было интуитивное и почти непостижимое понимание людьми, у нас не побывавшими, объективного значения совершающегося в СССР. Всего сильнее это выразилось в заключительных словах Андрэ Жида, произнесенных им с подъемом, единодушно оцененным трехтысячным собранием. Несколько слов о Родине. Несмотря на радушные приглашения во французские и английские деревни со стороны близких по духу людей из писательского мира, предпочитаю вернуться домой. Всею кровью приветствую на столбцах вашей газеты дорогих соотечественников.

До скорого свидания Борис Пастернак»[68].

Однако и в 1934–1936 годах Пастернак вовсе не был общепризнанным первым поэтом. Достаточно показательна, например, стенограмма собрания поэтов-коммунистов секции поэтов Союза советских писателей, проходившего 13 февраля 1935 года под председательством А. Щербакова: «<…> Беспалов: <…> В различные периоды действительность выдвигает на поверхность жизни различные формы и стороны действительности, которые становятся материалом для искусства, в частности, поэзии. Поэтому неправильно делить так, что есть, например, крупнейший поэт Пастернак, а затем сравнивать его с Безыменским и другими. Это вещи разные. Подход у этих поэтов разный <…> А. Богданов: <…> У Пастернака прекрасные образы и стихи, но камерные (голоса: “Но это не формализм”) <…> Мих. Голодный: <…> Тут говорили, что Пастернак лучший поэт нашей действительности, и каждого пытаются подтянуть к нему механически <…> но <…> каждый <…> поэт пишет по-своему <…> Ситковский: Когда говорят о поэзии, всегда фигурируют одни и те же имена – Пастернака, Тихонова, Луговского, Сельвинского, Антокольского, Адалис, Васильева, Кирсанова, Асеева, Заболоцкого <…> А. Безыменский: Нужно призывать критику к тому, чтобы она не пропускала классово враждебных поэтов мимо своего внимания <…> фамилии остаются все те же, которые называли и раньше, – Заболоцкий, Васильев, Клюев, Клычков; нужно говорить о враждебных влияниях на творчество отдельных поэтов – Сельвинского (голос: “Не забудь Горбова”), Пастернака, Асеева <…>. Через четыре дня после собрания поэтов-коммунистов вновь под председательством А. А. Щербакова проходило заседание президиума правления ССП, на котором к готовившемуся пленуму обсуждались тезисы докладов о литературной критике: в области поэзии – И. М. Беспалова (соответственно те же, что и на собрании 13 февраля) и в области театра – А. Афиногенова. Сам Пастернак несколько раз выступал на этом заседании:

«Пастернак: Критика должна быть не только разбором произведения, а должна быть сама художественным произведением <…> В русской поэзии, если исключить только сознательное перерождение в настоящую революционность Маяковского, не было периода, который более блистал бы одной голой поэзией, это была поэзия почти временами без поэтов, так что вся история поэзии в наш период – это первое развитие самих авторов, их ломка, их политическое и психологическое развитие. Но это не интересно. Я скажу об области поэзии, просто неуместен треск, это заострение вопроса о поэтической специфике. Я поэзией все-таки занимался, и меня слово “специфика” всегда отшатывает <…> Отчасти вы правы, что в поэтической критике нет передовых критиков, как имена – это второстепенные критики и там критический штамп хвалебных и отрицательных суждений особенно выпирает. Там особенно резкая беспомощность сильно выпирает. <…> Когда вы говорили против пункта, имеющегося в тезисах Афиногенова, что критик должен обладать смелостью, уметь отстаивать свою точку зрения, вы сначала как будто возражали Афиногенову, а затем в качестве пожелания выдвинули то же, что у Афиногенова хорошо сказано. Я совершенно долекий от театра человек, мне Афиногеновские тезисы очень понравились <…> Прошло то время, когда попутчики были связаны, и предполагалось так, что если человек распустил хвост своей искренности, то с этим считаться не нужно. Сейчас иное, сейчас мы все части одного процесса, и надо заботиться о том, чтобы мы правильно отражали то или другое мнение. Вдруг всех охватывает страх. Вы совершенно правы, это нужно показать, человек должен быть на высоте. Пусть его лишат пайка. На это нужно уметь идти (смех). Человек не должен отказываться от истины. Я думаю, что такое отношение к нему может продолжаться месяц, а через месяц ему спасибо скажут. Это мужество надо иметь. Афиногенов не прямо об этом говорил, но его тезисы наполнены таким хорошим, молодым, действенным отношением к этому вопросу. Я бы должен был возражать, но должен сказать, что такие ноты у нас редки. Часто встречаешься с тем, что человек из каких-то выдуманных опасений, из-за опасений какой-то воображаемой катастрофы, пишет не так, как нужно. Он не думает о том, что написано, а о том, как это могут прочитать, понять и т. д. Целый ряд таких явлений имеет место. Просто надо иметь мужество не плодить моральную макулатуру»[69].

Щербаков, отвечая на выступление Пастернака, обвинил его в чрезмерной абстрактности восприятия «критической честности». Этот эпизод февраля 1935 года Флейшман характеризует как «первую трещину в отношениях властей с поэтом со времени съезда».

К числу постоянных оппонентов Пастернака принадлежал А. Сурков. Сохранилось его письмо к А. Щербакову в фонде последнего по поводу статьи Я. Семенова «Борис Пастернак» в «Литературной газете» (24 и 29 августа 1935 года). Сам Пастернак об этой статье говорил А. Тарасенкову: «Я на месте Семенова, сделав такой, как он, анализ, – ругал бы меня, а он хвалит». Ответом Семенову была статья самого Тарасенкова «Пастернак в кривом зеркале» (Знамя. 1935. № 10). Сурков в феврале 1936 года в докладе на Минском пленуме правления ССП статью назвал «сумбурной», в сентябрьском же письме 1935 года Щербакову, выступая против статьи, не решился, похоже, слишком резко высказаться о самом Пастернаке: «Дорогой Александр! <…> И вот еще что. Очень у нас народ возмущен статьей Семенова о Пастернаке. Глупо и все как-то и дикая политическая чепуха и путаница в ней, сдобренная неумелым формализмом, Но дело не в Семенове, а в “Литгазете”, совершенно нечувствительной к тому, что в литературе делается, по-дьявольски близорукой. Нельзя так. И Пастернак в совершенном расстройстве духа. Кстати, о Пастернаке. Странные у него настроения. Темные какие-то. Привет. А. Сурков»[70].

5 декабря 1935 года был обнародован знаменитый афоризм Сталина о Маяковском как «лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи». Это заявление освобождает Пастернака от необходимости «замещать вакансию» первого поэта со всеми вытекающими отсюда последствиями. Как полагает Л. Флейшман, тогда же, в декабре 1935 года, Пастернак отправляет письмо Сталину, в котором благодарит за мгновенное освобождение Л. Гумилева и Н. Лунина (после ареста мужа и сына Ахматова приехала в Москву искать возможностей заступничества, и вместе с ее прошением было передано в Кремль и письмо Пастернака – после чего именно Пастернаку позвонили сообщить, что они освобождены). Завершает письмо отклик на «Маяковский вердикт»: «В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его, и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б.

Пастернак»[71].

Очевидно, в эти же дни Пастернак написал и знаменитые «Стихи о Сталине», опубликованные в новогоднем номере «Известий». Об этом же времени он говорил, выступая 13 марта на «дискуссии» о формализме: «Месяца три тому назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед»[72].

Последующие события показали, что Пастернаку вопреки его воле не удавалось выйти из «общественной игры». На Минском пленуме Союза писателей в феврале 1936 года он опять оказался едва ли не главной темой выступлений, по-прежнему его воспринимали как центральную фигуру в советской поэзии.

Минский пленум проходил в дни, когда начавшаяся кампания по борьбе с «формализмом» в искусстве еще не добралась до литературы. Но уже в начале марта «дискуссия» началась в писательском союзе. Оба выступления Пастернака в «дискуссии» 13 и 16 марта опубликованы Е. Б. Пастернаком[73], а весь текст его выступлений тщательно и точно восстановлен Л. Флейшманом в главе «Бунт Пастернака» (книга «Борис Пастернак в тридцатые годы»). Не останавливаясь подробно на том, что говорил Пастернак, выделим три момента. Поэт заявил, что: 1) не понимает смысла газетной кампании; 2) считает бессмысленным применение терминов «формализм» и «натурализм» к современной литературе; 3) не верит в искренность критиков, «орущих об этом на один голос». Пастернаковские выступления нарушали сложившийся уже к 1936 году этикет литературных «дискуссий» (под этим словом уже давно подразумевалось вовсе не столкновение разных точек зрения, а именно «ор на один голос» – те, против которых «дискуссии» организовывались, получали в лучшем случае право на согласное и покорное покаяние, на самобичевание в терминах «дискуссии»), Пастернак же не только осмелился спорить, но поставил под сомнение правомочность этой «дискуссии» как таковой. Самое же поразительное заключается в том, что, несмотря на агрессивное противостояние Ставского и Кирпотина, пытавшихся даже прерывать Пастернака во время выступления, «последнее слово» осталось за ним – «дискуссия» фактически была прекращена.

Конец ознакомительного фрагмента.