Берегите запретную зонку
1 «Верончик! Веро-ок!»
Так, отмечая свои промежутки времени, своё пространство, явственно, заведённо, как на целый день всполохи клушки, доносилось из чьего-то двора.
– Верончик! Веро-ок!
Женщина словно без конца проверяла, прокрикивала над городком короткое своё материнское время. Словно удерживала его там, в знойном ветерке, чтобы не так быстро прошло…
– Верончик! Веро-ок!
Между тем женщина была занята делом: подбирала отлетающие от топора домработницы рогульки, палочки, подкидывала в костерок, где на таганке в медном тазу варилось смородиновое варенье. Тем не менее через какой-то промежуток времени, только ей одной известный промежуток, не переставая наклоняться, опять ясненько кричала:
– Верончик! Веро-ок!
На коленях, прямо на земле, колыхаясь своими глыбами и валунами, домработница рубила ветки, и ворчала, что в медном тазу сроду не варили смородинное. И не варят. Никогда. Путные люди, конечно. Дурак, чай, об этом знает. Настырно бодалась с топором голова, похожая на бобину с пряжей, с сердитым раздёрнутым пробором посередине. Да, не варят. Сроду не варили. «Не ворчи, Глаша, – спокойно говорила женщина, – руби, знай». И, не прерывая занятия, дождавшись конца промежутка, услышав его в себе, опять выпускала к небу ясненький голосок:
– Верончик! Веро-ок!
– Да здесь она, здесь! Чего орать-то! За баней вон…
– Да? – удивлялась женщина, глядя на баньку, свежесрубленную, золотистую. Но словно сразу забыв, зачем туда смотрела, опять принималась собирать ветки…
– Верончик! Веро-ок!
– Да за баней она! За баней, Марья Палавна! Господи!
– Да? За банькой? – Женщина ходила, подсовывала ветки под таганок. Таганок стоял, как карлик, наказанный тазом…
– Верончик! Веро-ок!
– Ы-о-о! еп… пып… тып…
Даже переброшенные на спину, солдатики-прелюбодеи продолжали отрабатывать куда-то лапками. Как трое… как четверо на длинном велосипеде!.. «Склешшились…» – выпучивала глазёнки Верончик. Стукала, стукала обломком кирпича. Вот вам! Вот вам! Зло… едучие. Да, злоедучие. На земле оставалась красно-рябенькая лепёшка.
– …Верончик! Веро-ок!..
Можно теперь продвигаться-прокрадываться дальше, задирая сандалии, высматривать. Внезапная остановка. Замершая на одной ноге. «Опять склешшились…» – произносилось с удивлением и даже испугом. Кидалась, шарахала. Вот вам! Вот вам! Злоедучие…
– …Верончик! Веро-ок!..
Выбежала из-за баньки с гирляндой солдатиков на палке:
– Вот они – злоедучие!
Мать покраснела, кинулась: «Ты опять! Опять! Верончик! Кто тебя научил! Кто! Брось сейчас же их! Брось, я кому говорю!» С боязливой брезгливостью вырвана была, наконец, у девчонки палка. Женщина понесла палку. Но солдатики, спасаясь, чесанули по палке к её руке. Женщина бросила, отскочила от палки с воплем, прижав руки к груди. Точно у неё их чуть не оторвали. Домработница прыснула, пригнулась. Стелясь, вытягивала ветку из вязанки. Точно уничижала себя до её размеров. Словно в неё влезала. Однако остро ждала, что будет дальше, готовая вновь хихикнуть.
А женщина, словно находясь меж двух огней, меж огоньком… и огнищем, не знала, что ей делать. Ей пришлось втолковывать им обеим. Больше даже деревенской этой дурынде, которая ползает, мерзавка, возле вязанки, будто ни при чём. Да, втолковывать, да, что они не склешшились, нет, а они… – дерутся. Вот! Они дерутся! Верончик! Просто дерутся!
Домработница пошла кашлять, словно совсем накрывшись вязанкой. А Верончик стояла очень хитренькая. Точно выглядывала из подполья. Она знает тайну. Стыдную. О которой нельзя говорить. Хи-хи-хи.
– Склешшились!
Спина домработницы затряслась.
– А! злоедучие! – всё не унималась, подбавляла несносная девчонка.
Воспитательница то коротко смеялась вместе с подопечными, то всхлипывала, уже одна, ломая руки. Ведь нужно заменить одну только букву в поганом этом слове… ведь если случайно она выскочит у ребёнка, тогда – всё, конец, она, женщина, не выдержит. Просто не выдержит. Умрёт, упадёт!
– А-а, злоедучие!
Вот. Опять рядом! Как выстрел! Как головоломка. Игра в школе. Нужно отгадать одну букву! Всего одну! Кто угадает букву! Кто первый!.. Нет, это невыносимо. Сейчас брызнут слёзы. Ну да, ну да! Они злоедучие, Верончик! Они хорошо едят! Они молодцы! Они очень хорошо кушают! И мы тоже покушаем! Варенья! Верончик! Верончик любит варенье! Ох, как любит! Верончик зло… еду… ебу… (Господи!) очень едучий на варенье! Очень! А? Покушаем?
Девчонка была подведена к тазу с вареньем. Смотри, смотри какое красивое! Бурлящее варенье раскалённо-анодированного цвета…
– Как проволока-а. Не хочу-у! Не бу-уду!
– Где проволока? Какая проволока? О чём ты говоришь? На, на, попробуй! – Женщина хватала ложку с пенками, подсовывала к губам дочери, аппетитно наматывая пенки: – Витамины! Витамины! Верончик! Будь умненькой!
– Не-ет, проволоч-ное-е. Не хочу-у! Не бу-у-уду-у!
О чём она говорит? Разве может варенье быть проволочным? Разве может варенье быть – как проволока? Женщина хватала лобик дочери. В ладошку. Нормально! Какая проволока? Верончик! Тогда со скашиванием губы и хныканьем следовало заумное, детское, что если пожевать это варенье – то будет «как про-волока-а! Одинакова-а-а!»
Неисповедимы ассоциации ребёнка! Женщину передёрнуло. У женщины начало пробивать в зубах. Словно в клеммах. Оскомина. Жесточайшая оскомина! На девчонку мать махала рукой: только б с глаз та долой, с глаз со своей «проволокой»!..
Несносная девчонка отходила от костерка. На время всё вроде бы притихало…
Чуть погодя несносная выбегала из-за баньки:
– А вот они – склешшились!
– Верончик! Верок!..
Может быть, тут и был тот исток, тот таящийся исток драмы женщины, родившей когда-то дочь…
Раза два на неделе приходили Специальные Дети. Племянницы и племянник Глафиры. Мал-мала-меньше. Задолго до обеда они переговаривались снаружи, за высоким забором… Наконец Глафира открывала калитку, и они детсадовской раскачивающейся связкой входили.
На середине двора стоял длинный деревянный стол с ножками в виде буквы Х. Вчетвером, как на плоту, как терпящие кораблекрушение, они висели на одном его конце с ложками в кулаках. А с другого конца Верончик, вцепившись в край, у них этот плот словно хитро выдёргивала, постоянно их пугала. В общем – строго соблюдалась дистанция: одна сидит на одном конце стола, четверо других – на противоположном.
Суп Глафира наливала им в одну большую чашку. Они сосредоточенно принимались черпать. Ложки с супом носили ко рту по-крестьянски бережно – на хлебе. Ни капельки не проливая. Поглядывали на Верончика. А та, в салфетке, как в растрепавшейся белой душе – капризничала. «Не буду суп! Не буду!» Бантик болтался на стоячей косичке, как колокольчик у Петрушки. Мать рядом страдала: «Ну, Верончик! Милый! Ешь! Я тебя прошу! Смотри, смотри, как мило едят дети! Как мило!.. А давайте – кто быстрей?! А? Милый Верончик или дети? А? Кто быстрей?»
Старшая из племянниц, оценивающе поглядывая на капризницу, осторожно говорила, что Верончику за ними не угнаться. Не-ет. И подносила ложку ко рту, обстоятельно втягивая суп. Другие, младшие – сёстры и брат – тоже смотрели. И дружно соглашались с нею: не-ет, Верончик не потянет, не-ет. Куда ей! «Слышишь, слышишь, что говорят дети! – подхватывала мать. – «Верончик не потянет!» А? Давай скорей докажем детям. Скорей докажем! Верончик – он потянет, ещё как потянет!»
Девчонка мрачно думала. Давала всунуть в себя ложку. Ещё одну. И бзыкала, взрывая суп в тарелке ручонками. И орала. Под шумок дети начинали таскать ложки быстрей, активней. Надеясь получить от Глафиры добавку и успеть перетаскать и её. Пока проорётся-то эта… Верончик оборвёт рёв – ложки сразу на тормоза. Начинают плавать по воздуху плавно. Все дети – как китаёзы, оттянувшие улыбки книзу. Верончик пуще разорвётся, вся зажмурится – ложки разом начинают стучать, как будто у солдат…
По окончании обеда Специальные Дети какое-то время кучкой теснились во дворе. Вежливо с ним знакомились, изучали. К Верончику, как к главному экспонату усадьбы, подходить было нельзя. А уж трогать руками – ни-ни! Об этом тётке Глафире всегда говорилось строго. Да и самим приближаться опасно, если по правдышке-то. Поэтому к выходу, к воротам, дети продвигались вдоль забора, боком, подальше от Верончика, которая поворачивалась за ними как за индейцами, лихорадочно соображая, что бы такое с ними, индейцами, на прощанье сотворить. Однако Глафира уже вытирала им носы, и они благополучно выходили на волю.
По улице опять неспешно побалтывались ясельной связкой парусных корабликов. С вытянутыми руками – напоминали вцепившихся в подолы гусей. Последним, в мешочных штанах и с верёвкой через спину, качался любимец Глафиры, полуторагодовалый Андрюша. Босой. Свежеобритый. С воздушной головой… Глафира смахивала слезу. Не удержавшись, Верончика – отталкивала. Захлопывала калитку, лязгнув засовом. Сиди в тюряге, шалава! Глафира – не мать. Нет – не мать. У неё – не попляшешь! И Верончик смирялась с тюрягой. Отворачивалась от калитки. Глазёнки её уже искали, что бы такое ещё сотворить. Ага! Вон она! – Кошка!
Через минуту взметнувшаяся кошка орала на досках забора, пытаясь умащиваться на них, как на ножах. Не решаясь спрыгнуть ни на улицу, ни обратно во двор к радостному Верончику с острой палкой… «Мяорррр!» – «Да что же ты делаешь-то, шалава безмозгла!» – спешила Глафира.
– Верончик! Веро-ок! – доносилось из-за тюля раскрытых окошек.
Перед тем как лечь в кровать, во время чтения у настольной лампы, Фёдор Григорьевич любил запустить руку в галифе. Сверху. Через пояс. Точно в гигантский карман. (Ширина и объёмность галифе позволяли ему это сделать.) Сладостно перебирал в штанах. Как золотые монеты отсчитывал. Сдачу. Марья Павловна, взбивая подушки, старалась словно бы не замечать этой дурной привычки Фёдора Григорьевича. Иногда мягко журила его: а если Верончик? Фёдор Григорьевич с готовностью вскакивал, приглашал и её проследовать туда же, рукой оттопырив галифе уже как мешок. И медленно разоблачался – показывая ей всё своё богатство… С деланным возмущением Марья Павловна убегала за кровать, за высокую спинку с пампушками. Не оборачиваясь, требовала немедленно прекратить. Грозила пальчиком своей тени в углу: прекрати немедленно! Фёдор Григорьевич смеялся, торопливо скидывал с себя всё, прыгал на свежую простыню, чтобы поджидать.
Но перед самим актом Фёдор Григорьевич становился очень серьёзным. Даже ответственным. Стоя на коленях, голый, очень прямой и строгий, он водружал на нос очки с жиденькими дужками, тщательно заправлял дужки за уши, молча и долго смотрел на такую же голую, лежащую перед ним, очень стыдящуюся Марью Павловну. Издав не то рык, не то хрип, не то кряк – набрасывался. Подпрыгивал. Приподнимался на руках, разглядывал ещё и под собой тело жены, и тогда Марья Павловна видела, какой синей толстой ужасной веткой набухала на лбу у него вена. Казалось, Фёдор Григорьевич исходил весь в эту лоснящуюся, сосредоточенно мотающуюся, готовую вот-вот лопнуть вену-ветку. Весь! Без остатка!.. Но, к счастью, всё заканчивалось благополучно, и через минуту Фёдор Григорьевич лежал на Марье Павловне уже не опасный. Сбившиеся с лица очки свисали с уха его, как брелки. Просто как слепые брелки. Марья Павловна снимала их осторожно, клала на простыню рядом. Чтобы тоже отдохнули…
Полежав на Марье Павловне минут десять, Фёдор Григорьевич вновь водружал очки. И опять стоял перед Марьей Павловной столбиком. Как суслик перед раскрывшимся ландшафтом… Марья Павловна начинала стыдиться ещё сильнее… Кидался Фёдор Григорьевич, начинал рыть. Начинал словно бы подрывать Марью Павловну.
После акта второго очки висели на ухе, будто покалеченные. Фёдор Григорьевич проваливался в сон. А Марья Павловна поспешно отирала полотенцем на груди у себя мокрую голову, будто взмокшего своего ребёнка, и горячечно шептала: «Ах, как он работает! Как много он работает! Нужно отдыхать ему! Нужно больше отдыхать ему!..»
На концерте знаменитого хора Кожевенного завода Фёдор Григорьевич Силкин сидел в первом ряду, метрах в пяти от сцены. Марья Павловна с Верончиком его как бы с двух сторон облагораживали. Как рисующиеся постоянно виньетки. Большой зал ДК по этому поводу был забит полностью. На сцене Русский хор стоял громаден, будто волнующаяся верста.
Притушили в зале свет. Дирижёр дирижировал – как беду лапами разводил. Был он сутул, высок, костист. Фалды фрака свисали у него – как свисают портьеры. Зал аплодировал. Так. Всё хорошо. Дирижёр разворачивал себя для поклона. Из-за радикулита – реверансом. Отступая ногой. Снова отворачивал себя к хору. Закладывал под фалду платок. Судорожно разводил лапы: внимание!
Когда дирижировал «Во саду ли, в огороде», почувствовал, что хор как будто начали подёргивать с разных сторон. Верёвочками будто, исподтишка. Хор запел вразнобой, не по руке. Все хористки, кругля глаза, смотрели куда-то за него, дирижёра. Вниз, в зал. Туда же и хористы тянули шеи, будто голодные. Что за хреновина! – подумал дирижёр, – пьяный, что ли, опять какой? Скосил лицо. Продолжая дирижировать…
Девчонка! Какая-то девчонка лет пяти! Тощенькая, как муравей! Внизу, у сцены! Двумя указательными пальчиками взмахивает, дирижирует. Как бы командует, понимаешь. Но иногда как бы и журит хор: А-ата-та!
Дирижёр лягал, лягал ей фалдой: у-уйди! у-уйди отсюда!
Дирижёру шепнули… Дирижёр сразу осклабился. В зубах – как меридианный. Так и дирижировал – вывернув глобус к начальнику в первом ряду. Сильно приседал, подлаживался под взмахи ручек его дочки. Было теперь будто два дирижёра. Верхний на сцене и нижний в зале. Нижний руководил. Зал в такт захлопал. Вскочил. Преданность на лицах. Счастье, порыв. И сорвалось всё по окончании номера в бурное всеобщее ликование. Очень продолжительное. Всюду жутко трепетали друг дружке стеклянные комарики рук. Лозунги пошли, призывы начали выкрикивать, но Силкин привстал с кресла, мотнул головой и сел. И все разом рухнули. Точно после припадка.
В перерыве шумок по залу был опрятен. Казалось даже – поодеколонен. Никто не смел подходить и беспокоить Фёдора Григорьевича, так и оставшегося в кресле. Только Марья Павловна могла находиться рядом с ним. Она была как-то очень нервна и одновременно обстоятельна и спокойна. Какой бывает осенняя смелая мушка. Она всё время словно бы садилась на руку Фёдора Григорьевича. И безбоязненно бегала по ней. Показывала всем свою взволнованную преданность этой милой руке, свою зависимость от этой милой руки, но – и полное на неё право. Да. Она словно бы выстрадала эту руку и всего Фёдора Григорьевича с рукой. Да, выстрадала. И не спорьте!
Верончик хотя и сидела с родителями рядом, но как-то отдельно от них. Как-то очень самостоятельно. Она явно опять что-то крепенько обдумывала. Время Верончика только-только наступало. Время Верончика было всё впереди. Только думать, думать надо. Соображать! Глаза Верончика словно прислушивались. К вызревающему внутри. И, как из омута вынырнув, разом становились шаловливыми. Ага-а, сейчас, сейчас! Погодите! Вот увидите!
После перерыва, по-прежнему разводя как бы беду руками, дирижёр нервно косился назад, ожидал от Верончика опять какой-нибудь каверзы, какой-нибудь ко́вы, но всё было спокойно – Верончик сидела, побалтывала ногами в тощеньких гольфиках с помпончиками. Но когда хор пропел, дирижёр легкомысленно проследовал за кулисы. Чтобы получше разгорелись аплодисменты. А когда вышел – хористы его пели. Да, пели. Без него, дирижёра! Эту же вещь! Только что пропетую! И махала хору опять эта несносная девчонка! Ну что тут было делать? Дирижёр топтался на месте, то ли дирижировал, то ли хлопал в ладоши вместе со всеми, осклабившись до ушей. Совсем остался как бы не у дел. Будь ты проклята, маленькая говёшка!
Между тем Верончик отмахала. Вернулась под бурю аплодисментов и села рядом с матерью и отцом. Комарики рук прямо-таки стеклянной тучей стремились к ним! Но в то же время оставались как бы на месте, были дисциплинированны. Стремились жутко! И на местах. Стремились просто обвально! С нетерпеливым топотом ног! И – ни с места! Это нужно уметь. Это – диалектика, товарищи! Она, она, чертовка! У-урря-я!
Забор, окружающий усадьбу, был очень высокий. Высоченный. Горбыль пущен в небо в два этажа, один на один. Густо и плотно. Днём облачка заглядывали в этот двор словно бы с удивлением. Как известковые лебеди в озерцо на ограниченной клеёнке базарного живописца.
Лучи солнца по утрам могли пробиться только через щели или через дыры от выбитых сучков. Верончик бегала по двору, как золотистых тонких нитей надёргивала отовсюду этих лучей и всячески их запутывала. Хулиганила. Как если б хулиганил тонконогий шустрый паучок… Выбегала за баню. Солнце пило чай на краю огорода. Огород лежал, как халва… Снова забегала в лучи ограды. Как будто в клетку в золочёной паутине. Где принималась бегать, дёргать, всё запутывать.
На забор сдуру садился голубь. Робко переступал, передвигался по нему, выдвигал любопытную головку. Словно прилетел знакомиться. В великих неуклюжих крыльях. Будто во фраке с чужого плеча… Да в камни его, прохвоста! Над пролетающим камнем голубь подскокнул, взорвался переломанным веером – и ускользнул от дурочки за забор.
Выглянул было петух из сарая, но сразу исчез. Дрессированный. Верончик и туда пульнула камнем. Чтоб не выглядывал.
Иногда за забором труси́ла стайка ребятишек. Весело смеющаяся, весёленько переговаривающаяся. Осторожный глаз девчонки замирал возле дырки от сучка. Будто неумело приставлялся к зыбкой золотящейся подзорной трубе… Истинно, как шанкр, взращивался в этом дворе забубо́нный индивидуализм. Чтобы в дальнейшем, по мере взросления, сесть ему, как на член, на какой-нибудь легкомысленный коллектив…
В полдень, в жару, когда солнце поджаривало, во дворе изнывала кастрюльная оцинкованная духота. Зной. В доме начинала кудахтать Марья Павловна. Из окошка вылетало:
– Верончик! Веро-ок!
На середине двора Глафира вскидывала подол. Как будто тыкву-рекордистку обнажала. Сразу сбегались куры, думая, что зерно. Верончик подглядывала сзади, принималась прыскать. Глафира сбрасывала на ноги всё, для проформы поправляясь…
– Как вам не стыдно! Глафира!..
Возмущённая, вся красная, на крыльце стояла Марья Павловна. Мать! Верончика!
– Чему вы учите ребёнка! Туалет рядом! Два шага пройти!..
Женщина хмурилась. Уличённая. По мелочи. По пустяку.
– Чего ещё… Да ладно! Всё равно никто не видит. Вона заборы-то – до неба… Как в тюрьме живём…
– Да мы-то, что – не люди для тебя?!
– Да ладно… – морщилась женщина. – В бане вместе моемся… А тут, подумаешь – посс…ла…
Марью Павловну как будто ударили током. Марья Павловна какое-то время задыхалась, не находя слов. И топалась на крыльце, сделавшись бурой, как помидор:
– Д-домой! Верончик! Немедленно д-домой!
Девчонка прямо-таки на цыпочках плыла к крыльцу. Потупившийся невинный ангелочек. А тётка… а тётка брала в руку плетёную выбивалку – и начинала лупить ковёр, развешенный у забора…
– Из грязи – в князи… Мать вашу!
Шарахала. Как будто эхо во дворе убивала. Нервные куры подскакивали.
Право на трёх кур этих и петуха Глафира отвоёвывала месяц. С весны ещё. Как только сошёл снег. «Ни курочки не заведут, ни петушка… – поначалу ходила и достаточно громко ворчала во дворе. Злой женской ногой в мужском ботинке пинала пустую корзину, всегда случавшуюся на пути: – Тюрьма!.. Пустыня!»
Марья Павловна вздрагивала. Где куры – там петух. Это что же будет? Он же начнёт их обрабатывать по всему двору. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно! И всё это на глазах у Верончика?.. Марья Павловна холодела, внутренне содрогнувшись. Нет-нет-нет! Только не это! Как бы: свят-свят-свят! Поспешно делала вид, что не слышит, что не видит ничего. «Верончик! Веро-ок!»
На другой день ходили и пинали прямо с утра. Корзина летала, как привязанная к ноге: «Курочки н-нету! Петушка н-нету! Пустыня! Тюрьма!» Марья Павловна зажмуривалась. Даже затыкала уши. Ну вот не видит, не слышит она ничего, и всё тут!
Тогда подступали прямо к ней. С выпучиванием честных укоризненных глаз, как репчатого лука. Что же, мол, это, Марья Пална! А? Где куры-то? Где петушок? Разве ж можно так? Ведь пустыня! Тюрьма!
Марья Павловна набирала воздуху в грудь, задерживала – и выдыхала: нет! Как та девка из анекдота. Предварительному парню. Мол, не-не-не! и не думай! и не гадай! И металась взглядом. Как бы полным заботы. «Верончик! Веро-ок!»
Тогда Глафира говорила: эх! И от ударов ботинка корзина опять начинала взмывать. Взмывать, как дирижабль на верёвке, далеко не улетая. Эх…
…За обедом, при Фёдоре Григорьевиче, Верончик коротко, радостно, два раза, выдохнула:
– Хочу курочку!.. Хочу петушка!..
Как бы с радостью вступила в борьбу. В драчку. Марья Павловна опять вздрогнула. Глянула на Глафиру. Заговор. Науськивание невинного младенца. Марья Павловна взяла себя в руки, сказав, что курочка и петушок будут завтра. На обед. Глафира приготовит. Глафира закатила обиженные глаза к потолку. Доверяя их только Богу.
– Живых! – не поддалась Верончик. И снова радостно выдохнула, что хочет курочку, хочет петушка! Никуда как бы теперь не денетесь. Петушка-а!
Оторвавшись от жаркого, Фёдор Григорьевич поверх очков уставился на дочь. К жене повернулся… С замысловатыми воротничком и причёской Марья Павловна походила на тесную розу… Марья Павловна торопливо начала подкладывать ему в тарелку: ешь, ешь, Феденька, дорогой, ешь!
– Петушка-а! – требовал словно уже весь народ.
О чём она? Какого петушка? Зачем петушка? У Фёдора Григорьевича за время обеда все государственные думы вместе с пищей сталкивались куда-то ниже. Гораздо ниже головы. Куда-то в грудную клетку его. Как в мешок булыжники. В голове становилось пусто. Курящееся от пищи, обалдевшее сознание требовало поводыря, поддержки, руки. Человек ничего не понимал. Человек становился словно не от мира сего…
– Сельскава-а!
– ??!
Ах, Федя, ты ничего не понимаешь! Марья Павловна подпиралась кулачком. Как всё та же тесная роза любви. Только теперь роза печали. Готовая плакать. Здесь, можно сказать, рушатся крепости, города… а он на флейте своей играет. Блаженный. Несчастный. Прямо невозможно не заплакать. Феденька-а…
Силкин косился на жену. Скоро надо поднимать всё, обратно в голову брать, понимаешь, – а тут слёзы какие-то… Сама собой набегала на лицо хмурость.
Глафира с тарелками двигалась вдоль стены. Передвигалась фоном. Ущерблённым, рассыпающимся, фоном на цыпочках.
…Когда она принесла их в мешке и выпустила во двор – петух, отряхнувшись, побежал и тут же загнул одну из куриц. Будто испуганного в перьях индейца раскрыл. И ударил сверху в него красным червяком. Всё! Готово!
Марья Павловна почувствовала сердцебиение. Верончик подбежала, чтобы лучше разглядеть. «А почему не склешшились?» Заводя к небу глаза, Марья Павловна почувствовала, что теряет сознание. «Он топчет её, а не склешшивается», – объяснила Глафира, с гордостью глядя на петуха. Петух жёстко распускал к земле крыло. Как сабли точил. «Мам, правда? Да? Топчет?» Марья Павловна пошла. Качаясь. «Да, он топчет. Он только топчет. Он топтун…» Ещё с беременности лелеемое, с любовью строенное, мечтательное, идиллическое… воспитание проваливалось. Рушилось. Жизнь хапала своё… О-о-о!
С неделю Верончик втихаря терроризировала петуха. Гонялась за ним с палкой. Петух стал пуглив, исчезающ. Вздрогнув, от Верончика он бежал как острый, мгновенно худеющий парус. Два раза, когда взлетал на кур, шарахнули камнем. Его старались придавить, как солдатика. Прятался.
Ничего не подозревающая Глафира, как всегда, совершала свой обряд прямо во дворе. Обложенная платьем… Прибегали куры… Петух только выглядывал… Глафира косилась на петуха… «Чё-то перестал кур топтать, зараза! – делилась заботой с хихикающим, подглядывающим Верончиком. Начинала платье меж ног прокидывать. – В маха́н его надо, стервеца!
– Глафира, вы опять?.. – отдалённо, еле-еле доносилось из окошка, будто с того света.
– Да ладно, Марья Пална! – Платье сбрасывалось. К дому, к окошку спешили. Так спешат к единомышленникам, к друзьям. В данном случае – к подруге. Зад беспокойно перекатывался всеми своими громадами под тонюсеньким ситцем.
– …Я чего хочу сказать-то, Марь Пална! Петух-то, петух-то, зараза, бракованный оказался, порченый. Кур топтать, зараза, перестал. Напрочь!.. Я чего говорю-то: нового надо скорей, нового. А этого – в махан, в маха-ан! Как считаешь, Марь Пална? А?
Как будто в плакучих цветах стояла Марья Павловна в резном окошке. Смогла заклёкнуть только:
– Ты опять?..
Ну, уж это! Право слово! Ей про Фому, а она про Ерёму! Неудобно даже как-то…
– Я спрашиваю тебя… ты опять?..
Развальная тётка с бобинным серым колтуном на голове топталась, сосредоточивалась. Чтобы дать, значит, ответ.
2. Долгие тяжёлые дни отдыха, или Раз-два! Раз-два!
Под бодренькие команды Верончика, гоняющей строй во дворе, Фёдор Григорьевич в спальне совершал на Марье Павловне утренние, стойкие, ритмичные подкидывания. Раз-два! Раз-два! Было воскресенье, окно из спальни во двор оставалось раскрытым, голосок Верончика слышался хорошо, чётко, проходил прямо под окном. И Марья Павловна страшно стыдилась, исподтишка хотела сбить Фёдора Григорьевича с этого ритма, сопротивлялась ему, как сопротивляются постороннему случайному попутчику на улице. Который нарочно топает с тобой, мерзавец, в ногу. Давит будто на тебя, мучает. Конечно, Фёдор Григорьевич – не посторонний попутчик, нет, но нельзя же… но нельзя же, чтобы он и Верончика вовлекал в свои подкидывания, чтобы она шла с ним словно в ногу. Господи! Что делать! Однако Фёдор Григорьевич настаивал, продолжал подчиняться голоску Верончика, продолжал подбрасывать постель с Марьей Павловной соответственно голоску, точно. Раз-два! Раз-два!
Таким образом совершив под звонкие команды тридцать пять подкидываний или, говоря медицинским языком, тридцать пять полноценных фрикций… Фёдор Григорьевич внезапно сбился с ритма – и зачастил, и зачастил, и рухнул на Марью Павловну, подкидываемый уже ею, уже не участвующий. Сбив, как всегда, на щеку очки, которые свисли опять как брелки.
Между тем короткий строёк, составленный из трёх Глафириных племянниц и племянника Андрюши, продолжал молотить босыми ногами во дворе. Голоногая командирша в сандалиях, лёгкая и ходкая, как цапля, шла сбоку-чуть-впереди. С ритмичной механистичностью прихрамывающей пружинки она приседала к ним, она наставляла им кулачком:
– Раз-два! Раз-два! Возьмём винтовки новые и к ним флажки, и с песнями в стрелковые пойдём кружки! – Она будто дирижировала им. Будто преподносила ритм на блюдечке, на тарелочке. Её полевая сумка стукалась по голяшке, отлетала.
– Раз-два! Раз-два!..
Специальные Дети топали. Прошло три года, как они начали подкармливаться у тётки Глафиры, у Силкиных. Последние полгода им разрешили ходить каждый день, на дармовых сытых хлебах они отъелись, стали тяжеловатыми для строя, задумчивыми. Задки их оттопырились бараньими кочками, курдючками, а всегда обритая голова Андрюши стала воздушной, как никогда… Верончику приходилось нещадно гонять их, чтобы добиться какого-то толка.
Конец ознакомительного фрагмента.