Вы здесь

Парижские тайны. Жизнь артиста. 5 (Жан Маре)

5

После окончания учебного года, как мне обещала Розали, меня забрали из Сен-Никола. Я так и не посмел сказать, что переменил мнение, что хотел бы продолжать учебу. Мне исполнилось шестнадцать лет. Пришло время зарабатывать на жизнь.

«Актер! Мы подумаем над этим, когда вернется твоя мать». Меня устроили учеником к мелкому производителю радиоприемников, затем на завод Пате в Шату. Моя работа состояла в том, чтобы целый день калибровать магниты. Я отдавал заработанные деньги тете, кроме тех, которые получал за сверхурочные часы. Эти деньги шли на мои карманные расходы. Чтобы иметь больше карманных денег, я нанимался кадди[8]. Меня унижало, когда мне давали на чай, но, поскольку давали по пятнадцать или двадцать франков, я подавлял свою гордыню – недостаток, от которого я еще не избавился.

Мне не нравилась работа на заводе. Тетя сказала:

– Ты хочешь сниматься в кино, увлекаешься живописью; я нашла тебе место ученика у фотографа в Везине.

Работая фотографом, я проявлял, печатал, ретушировал. Удачей было то, что хозяин занимался живописью. Это была очень плохая живопись. Тем не менее, некоторым профессиональным навыкам он меня научил.

Мать вернулась из путешествия. Между ней и моим братом произошла довольно тягостная сцена. Она попросила его больше никогда не появляться в нашем доме. Что касается меня, то я считал, что с ее возвращением все изменится. Ничего подобного. Ей очень понравилось, что я занимаюсь фотографией, и она нашла мне новое место у Анри Манюэля, поборника «расплывчатого изображения». Как и другие родственники, Розали не хотела, чтобы я был актером.

– Посмотрим позже, будешь ли ты упорствовать в своем желании стать «паяцем».

Чтобы добраться до Анри Манюэля на улицу Фобур-Монмартр, я садился в поезд на вокзале Шату. Затем шел пешком с вокзала Сен-Лазар до улицы Фобур-Монмартр через Прованскую улицу. Утром и вечером. Четыре девушки уже волновали меня, но это были чувства чисто платонического характера. Нужно было испытать другие. По обеим сторонам Прованской улицы стояли девушки, предлагавшие: «Пойдем, милый?»

Однажды вечером я дал себе слово пойти с первой, которая скажет мне этот пароль. Я не очень хорошо вижу, особенно вдаль. Меня показали окулисту, он прописал очки. Впервые я надел их в классе, это вызвало всеобщий смех. В результате я их больше никогда не надевал.

У меня близорукость с астигматизмом. Кто знает, не был ли этот хохот удачей для моей карьеры? С очками на носу я, возможно, стал бы другим персонажем…

Итак, я плохо видел.

– Пойдем, милый.

Я следую за девушкой. Она хромает. Я не решаюсь сбежать. В комнате уже слишком поздно. Когда я замечаю, что она косит, мы уже у нее дома. Отступать поздно.

У Анри Манюэля я чаще всего занимался тем, что печатал фотографии, сушил их на большом вращающемся электрическом цилиндре, тянущем два холста, между которыми помещались фотографии. Цилиндр нагревался с помощью находившейся в нем трубки, в которую подавался газ. Я работал каждое второе воскресенье. Начинал с того, что запускал машину, потом спичкой зажигал горелку, просунув верхнюю часть туловища в цилиндр через треугольное отверстие в плоской части машины. Нужно было проделывать это быстро, так как вырезанный треугольник находился с другой стороны чугунного бруса, поддерживающего ось цилиндра. Вместо того чтобы зажечь газовую горелку и потом запустить машину, я по тупости делал наоборот. Один раз газ зажегся не сразу, мое тело оказалось зажатым между чугунным брусом и железным треугольником. Моя голова будет медленно отрезана! Что-то вроде казни, от которой Пирл Уайт моего детства всегда спасалась. Кроме меня, еще никого из сослуживцев нет. Треугольник начинает перепиливать мне шею. Это невозможно! Я не могу умереть так глупо! Кто-нибудь придет… И действительно, директор появился вовремя, бросился ко мне, выключил машину. Машина остановилась, но высвободиться я не мог. Пришлось разбирать сушилку.

Говорят, мне сопутствует удача. Возможно, именно с этого дня я стал с ней считаться. Из-за этого случая, который чуть было не закончился трагически, меня вызвали в кабинет Анри Манюэля. Там я познакомился с его секретарем Андре Ж., который был старше меня лет на десять. Он был музыкантом, писал, немного занимался живописью и театром, пел, вообще был образованным. Я обязан ему тем, что открыл для себя Пруста, Жида, Колетт, Селина, Оскара Уайльда, Жана Кокто. Мы ежедневно проводили вместе двухчасовой перерыв – обедали в ресторане, потом бродили по Парижу. Я столько узнал благодаря ему! Разумеется, я вскоре признался ему в своем страстном увлечении театром и кино. Он посоветовал мне работать, подсказал, какие классические роли можно выучить, и предложил пройти прослушивание в Училище Мобель, которым руководил г-н Дориваль. Я выучил слова Чаттертона, героя одноименной драмы Альфреда де Виньи. Этот персонаж приводил меня в восторг. Я решил сыграть его на прослушивании. Мне было восемнадцать лет, я был уверен, что театр меня ждет. Посколько некому было подавать мне реплики, я выбрал длинный монолог.

Во время прослушивания, охваченный необузданным вдохновением, я потерял всякий контроль над собой. Я был Чаттертоном. Я наслаждался болью, я плакал, как, бывало, в детстве у печки, и решил, что великолепен. «Ты был великолепен, – сказал я себе, закончив сцену. Я освободился от гипноза посреди всеобщего молчания. – Он не знает, что сказать, так потрясла его моя игра», – подумал я.

Голос господина Дориваля моментально отрезвил меня.

– Молодой человек, вам нужно лечиться, вы законченный истерик.

Слова Дориваля вызвали взрыв хохота. Я упал с облаков. Моей ноги там больше никогда не было. Но этот человек одной фразой научил меня, как добиться успеха, и я всегда буду благодарен ему за это.

Именно после этого прослушивания я заболел той тяжкой и неизлечимой болезнью, которая зовется любовью к театру. Вскоре я понял, что ремесло актера состоит не в том, чтобы пребывать в состоянии гипноза и наслаждаться, как какой-нибудь мазохист, муками своих персонажей, а, призвав на помощь свои чувства, скрытые эмоции, управлять ими, выдавая ровно столько, сколько нужно.

На следующий день за обедом я рассказал Андре Ж. о своем провале. Чтобы утешить меня, он поведал мне историю своего прослушивания. Андре отправил Шарлю Дюллену отчаянное письмо, в котором говорил о самоубийстве. Он писал, что его последним шансом будет прослушивание у Дюллена. Его пригласили.

Андре был неприметным юношей, приходившим в отчаяние из-за ранней лысины и нелюбви матери, которую он обожал. Худой, с лицом не уродливым, не красивым, но с добрыми и красивыми глазами зеленого цвета, прикрытыми тяжелыми веками с длинными и густыми ресницами, темными бровями, которые были бы густыми, не выщипывай он их так сильно. У него была танцующая походка, а жесты – такие же мягкие, как и взгляд. И еще – очень добрая улыбка.

Чтобы побороть робость, он решил принять что-нибудь успокоительное перед прослушиванием у Шарля Дюллена и выпил несколько рюмок коньяку, хотя обычно не употреблял ничего крепкого. Когда он явился за кулисы театра «Ателье», Дюллен искал среди актеров, проходивших прослушивание, кого-нибудь, кто подал бы реплику Мизантропу. Но там не было ни одной женщины.

– Нет ли среди вас кого-нибудь, кто хотел бы подать реплику за Селимену?

Молчание. Никто из актеров не отважился показаться смешным перед учителем.

– Я! – сказал Андре. – Я хочу. Коньяк сделал свое дело, и перед оторопевшей аудиторией предстала разнузданная Селимена в брюках.

– Ваша фамилия? – спросил Дюллен по окончании сцены.

– Андре Ж.

– Как? Это вы мне писали?..

Андре не покончил с собой. Он оставил театр и стал секретарем Анри Манюэля.

В мои обязанности работы у фотографа входило также ходить за покупками. Нужно было ехать автобусом или на метро. Я так любил автобус и его площадку, что дал себе клятву, даже разбогатев, и дальше пользоваться этим видом транспорта. Однажды я вскочил в автобус на ходу.

– Площадь Мадлен, – сказал я кондуктору, расплачиваясь за билет.

– Вы ошиблись, надо было сесть на Е.

За несколько секунд, которые я находился на площадке, один молодой человек поразил меня своим некрасивым красным лицом. Это происходило в Ришелье-Друо, я решил идти пешком до площади Мадлен. Я плохо знал Париж. Дойдя до Оперы, я спросил дорогу у прохожего.

– Нужно идти прямо, – ответил он, – я провожу вас.

Это был краснолицый из автобуса. Случилось так, что, пытаясь пройти от магазина «Прентан» до вокзала Сен-Лазар, я оказался на площади Республики. Его звали Эдуард.

– Как героя «Фальшивомонетчиков», – сказал я.

– Вы читали эту книгу?

– Друг посоветовал мне прочитать ее, и она так взволновала меня, что я решил прочитать все книги Андре Жида. Сейчас я читаю вот эту. – Я показал ему книгу, которую держал в руке. – Я хотел бы сыграть Лафкадио.

– Вы актер? – спросил он.

– Нет, но я хотел бы им стать.

– Если вы хотите, я дам вам почитать книги Андре Жида. В какой день я могу вам их принести?

На следующий день я рассказал Андре Ж. об этой встрече. Кажется, его это расстроило. Любопытно, но только сегодня я обнаружил, что у Андре Ж. были те же инициалы, что и у Андре Жида. Дружба, которую мы с Андре питали друг к другу, была разного свойства. Он был готов на все ради меня, а я на гораздо меньшее ради него. Я все рассказывал ему, он мне. Но он давал мне все: учил меня, направлял. Взамен я причинял ему только огорчения. Мы общались всего два часа в день. Он страдал от этого. А я уходил к Розали. Когда она была рядом, все вокруг светилось счастьем. Она захотела познакомиться с Андре и пригласила нас пообедать у Поккарди. Я так хвалил красоту Розали, ее элегантность, фантазию, что побаивался суждения Андре. Но он был покорен. К концу обеда он называл мою мать Розали, а меня – Шабишу. Что доставило мне особое удовольствие от обеда, так это то, что теперь я мог больше говорить с Андре о Розали. Она захотела познакомиться и с Эдуардом, с которым мы часто встречались. Я солгал, представив его как товарища по коллежу. На самом деле он был почти на десять лет старше меня.

Иногда мне позволяли оставаться в Париже до отправления последнего поезда, отходившего без двадцати час.

Краснолицый стал коричневым. Он готовился к экзаменам на звание капитана дальнего плавания. Он был невысокого роста, его каштановые волосы были разделены посредине пробором, глаза орехового цвета с красивым разрезом. Прямой нос, натянутая кожа, одновременно блестящая и сухая, производившая впечатление чрезвычайной чистоты и здоровья. Ровные зубы, десны, яркий цвет которых оживлялся «бриллиантовой» эмалью. Коренастый, просто одетый, спортивный, в брюках с безупречными складками, он казался моложе своих лет. Но были в нем какая-то значительность, превосходство. Я подражал его походке. Заказывая новый костюм, старался выбрать ткань, фасон, похожие на его. С первыми лучами солнца я подставлял ему лицо, чтобы загореть, как мой друг. Наконец я выпросил у него фотографию и спрятал ее в матросском сундучке, служившем мебелью в моей хижине – велосипедном гараже, где я продолжал играть, несмотря на свой возраст. Я тоже подарил ему свою фотографию, надеясь, что и он поместит ее среди фотографий, висевших на самом виду над диваном. Он не сделал этого, и когда я спросил почему, он ответил:

– Ты особая статья.

Иногда я навещал брата. После окончания работы я мог быть почти уверен, что встречу его на площади Клиши вместе с его продавщицей газет. Однажды он спросил меня о Розали.

– Она снова путешествует…

– Путешествует! – повторил Анри, глядя на меня.

– Знаешь, – сказал я ему, – она, определенно, простит тебя. Она тебя любит, но ей непонятно, как ты мог взять столько вещей в ее отсутствие. Она думает, что ты ее не любишь.

– Я люблю ее, – сказал брат со слезами. На следующей неделе нужно было сделать репортаж для Анри Манюэля в тюрьме Сен-Лазар. Вместе со мной и оператором пошел наш директор, господин Сильвестр. При входе нас попросили предъявить документы.

В Сен-Лазаре, впоследствии разрушенном, размещался лепрозорий XII века, ставший государственной тюрьмой во время Революции, затем женской тюрьмой. Здание имело свой стиль, но было ветхим и грязным. Одну из надзирательниц – сестру Леониду – наградили орденом Почетного легиона. Это и было темой нашего репортажа.

Господин Сильвестр решил воспользоваться случаем и сфотографировать все службы: административные помещения, медпункт, часовню. Нас сопровождала одна из сестер. Вдруг появился директор тюрьмы, что-то сказал господину Сильвестру, затем попросил меня уйти и сам проводил меня до двери. Я спросил причину. Мне невразумительно объяснили, что мы находимся в женской тюрьме и, поскольку я молодой человек, это может вызвать волнения среди узниц. Я повиновался, отметив, однако, про себя, что оператор не намного старше меня.

Через несколько дней меня уволили из фотоателье.

– Вы понимаете, почему? – спросил господин Сильвестр.

Я не стал задавать вопросов. Я догадывался о том, чему отказывался верить. Я падал в бездонную пропасть. Всем своим существом я не мог поверить, еще надеялся. Я побежал на вокзал. Казалось, поезд не движется. Все так же бегом я добрался от вокзала Шату до дома. Было уже темно, и я плакал не сдерживаясь. Боль в боку заставила замедлить бег. Садовая решетка, цепляющийся за нее плющ, дверь – все казалось мне другим. Я вытер слезы, привел в порядок одежду, подождал, пока дыхание станет нормальным. Но войти не решался. Тетя и бабушка были дома. Они, как обычно, играли в жаке. Но даже здесь мне все казалось другим. Тетя и бабушка ждали, что я, как обычно, поцелую их. Я стоял молча, не зная, задать мучающий меня вопрос или нет.

– Меня уволили, – сообщил я наконец.

– Но почему, почему? Что ты еще там натворил?

– Ничего, ничего… По работе мне пришлось поехать в Сен-Лазар… но не на вокзал. Тетя, это правда?.. Мама…

Тетя обняла меня. Я задыхался от слез. Мои славные старушки не знали, что сказать:

– Бедный малыш, бедный малыш…

Я вырвался из их объятий и убежал в свою комнату, упал на кровать, рыдая от горя и ударяя по ней кулаком. Меня пытались утешить:

– Бедный малыш, твоя мать больна. Она клептоманка.

Работа ретушером


Я не спросил значения этого слова, которое услышал впервые, но я не хотел, чтобы моя мать была такой. Мама не могла быть больной. Я плакал не от стыда, я плакал, представляя мать несчастной, одинокой. Более того, Розали становилась героиней. И я вновь извлек свой ореол бузотера коллежа, чтобы сделать ей из него корону. Не нужно ждать. Нужно как можно скорее написать Розали, что я все знаю и люблю ее так же и даже еще больше. Я стану богатым и сумею спасти ее и сделать счастливой.

В этом письме я не называл ее Розали: она хочет наверняка, чтобы я назвал ее мамой.

А жизнь продолжалась. Двигались поезда, автобусы, такси. Люди продолжали суетиться на улицах. Мне казалось странным, невозможным, что мне так больно, так тяжело на сердце, а жизнь идет своим чередом.

Я нашел другую работу – у Изабе, специалиста модной фотографии. Кроме печатания, ретуширования, рисования меня часто просили позировать для мужских моделей. Это позволило мне собрать коллекцию фотографий, с которой я рассчитывал посетить киностудии и режиссеров.

Я продолжал встречаться с Андре Ж., который знал от господина Сильвестра причину моего увольнения. На нашу дружбу это не повлияло. Что касается Эдуарда, то он уехал из Парижа. Я получил от него письмо, в котором он просил не пытаться с ним увидеться, говорил, что ему надоела парижская жизнь и он уезжает за границу и никогда не вернется. Я сел в поезд, отправляющийся в пять часов утра. Приехал к нему. Никого. Консьерж заверил, что он действительно уехал.

После выполнения необходимых формальностей мне удалось повидать Розали. В первый раз мне разрешили встретиться с ней в приемной сестер. Кажется, они ходатайствовали за нее. Розали завоевала их симпатии. Она занималась часовней и библиотекой, пела во время службы, играла на фисгармонии. Более того, она подарила им свои обложки для нот, которые я разрисовал. Мама питала большое уважение к сестре-сиделке. Эта дружба длилась всю их жизнь. Сестрам нравилась лояльность Розали как по отношению к ним, так и по отношению к другим узницам. На религиозные праздники мне поручали посылать цветы для часовни и кое-что из продуктов.

Сестра М. встречалась с моей матерью и вне тюрьмы. Семья этой сестры часто приглашала мать в гости. Не думаю, чтобы семья знала, где родилась их дружба. Меня тоже иногда приглашали.

Сестра М. слышала каждый день разговоры заключенных, которые не стеснялись употреблять при ней выражения, смысла которых она не понимала. Так однажды во время праздничного обеда по случаю причастия ее племянника она сказала при матери: «Как вы меня все достали!»

Эффект был сокрушительный. Но когда мать заметила: «М., вы не должны так говорить», – она спросила в полном изумлении: «Но почему?» Все за столом покатились со смеху.

Они часто беседовали на богословские темы. По-моему, именно Розали затевала эти беседы, чтобы смутить бедную сестру. Розали бывала в восторге, если ей удавалось поставить подругу в затруднительное положение. Я говорил выше, что мать воспитывалась в монастыре и хотела стать монахиней. Она стала атеисткой.

Я регулярно навещал Розали. Но теперь я виделся с ней в общей приемной. Я выходил оттуда подавленный и одновременно полный решимости драться за нее.

На многих киностудиях я оставлял свои фотографии, но – без всякого успеха: ни одного, даже самого маленького эпизода!

Тогда я решил действовать методично: выписать из справочника фамилии всех режиссеров и попытаться с ними встретиться. Но мне это не удавалось.

Однажды я позвонил в дверь М.Л. Слуга-китаец сказал, что он в конторе, и дал адрес. Бегу туда. Поднимаюсь на шестой этаж. Наверху мужество меня покидает. Я спускаюсь этажом ниже. Нет, не стоило подниматься так высоко, чтобы уйти ни с чем. Ступени, по которым мне нужно снова подняться, представляются мне горой. Я воображаю привратника, секретарей, ассистентов, вопросы, ответы. Открываю, вхожу. С бьющимся сердцем прикрываю за собой дверь. Никого. Тишина, афиши фильмов, фотографии. Это меня смущает.

– Что вам угодно?

Передо мной человек лет пятидесяти.

– Видеть господина М.Л.

– От кого?

– По личному делу.

– Ну, дальше? Могу я узнать цель вашего визита?

Этот господин слишком элегантен. Это он.

– Вы господин М.Л.?

– Да, что вы хотите?

Я теряю хладнокровие, путаюсь в словах.

– Сниматься в кино. Поэтому я подумал о вас.

– Войдите.

Меня бьет дрожь. Комната в стиле ультрамодерн тридцатых годов, с претензией на кубизм. Вместо письменного стола стеклянная пластинка огромных размеров, положенная на два куба черного дерева. Позади очень большая фотография актера в сцене одного из фильмов М.Л.: кубистские декорации, кубистская рамка.

– А почему же вы решили прийти… ко мне?

– Я восхищаюсь всеми вашими фильмами (я не знал даже их названий).

– Вам нужны деньги?

– Да.

– Чем вы занимаетесь сейчас?

– Живописью.

– Вы выставляетесь?

– Да. У «Независимых», в Большом дворце.

Это была правда. Тогда все могли выставляться у «Независимых». Для того чтобы выставить две картины, нужно было заплатить сто пятьдесят франков. Я с трудом собрал нужную сумму и дал две картины.

– Мы съездим посмотреть их вместе.

Мы договариваемся о встрече.

В назначенный день я захожу к нему. Мы отправляемся в автомобиле марки «Обурн» с шофером в ливрее. И вот мы перед моими картинами.

– Они продаются?

– Да.

– Сколько?

Одновременно он листает в каталоге список названий и цен. Я быстро говорю:

– Нет, нет, не смотрите! Поскольку я был уверен, что их никто не купит, я назначил очень высокую цену… для собственного удовольствия: три тысячи пятьсот и две тысячи пятьсот.

– А для меня?

– Тысяча пятьсот и тысяча.

Он решается в пользу той, что стоит тысячу. «Невезучий красавчик»: мой портрет на фоне стены, испещренной граффити. Он дает мне двести франков задатка и предлагает зайти к нему через неделю. Он снова дает мне двести франков и опять назначает встречу через неделю, и так далее.

Когда я получил восемьсот франков, выставка закрылась, и я предложил ему привезти свое произведение. Он сказал:

– О! Чтобы оно валялось в шкафу? Право же, не стоит.

Если бы у меня еще были эти восемьсот франков, я вернул бы их, но я проглотил унижение, а затем и обед, на который он меня пригласил.

– Я чувствую, что могу стать великим актером.

– Вы не сидели бы за моим столом, если бы я был другого мнения.

Он предлагает мне попробоваться на роль в фильме его друга Жака Деваля «Этьенна». Эва Франсис будет моей партнершей.

Я больше не живу. В долгожданный день моя правая щека украсилась огромным прыщом. Гример уверяет, что его не будет видно. Он наносит мне на лицо крем, пудру, румяна и губную помаду. Я похож на девчонку в брюках. М.Л. издает возмущенные вопли:

– Немедленно убрать все это!

Мое волнение удваивается, я в полной растерянности. Где-то в уголке студии, не глядя в зеркало, я плюю на платок и вытираю лицо. На меня направляют свет прожекторов. Сердце бешено колотится. Мне кажется, что спереди я горю, а сзади замерзаю. Я дрожу. Я чувствую, что смешон. Мне кажется, что рабочие на съемочной площадке смеются надо мной.

Снимают. Я отдаюсь телом и душой – голова, сердце, страсть, молодость. Уголок рта сводит нервный тик. Все.

Проходит несколько дней; долгий кошмар ожидания. Наконец просмотр, в зале темно. На экране возникает страшилище, тощее, прыщавое, жестикулирующее, с высоким голосом.

Пусть никогда не зажигается свет!

Но он зажигается. Вспотев от стыда, я смотрю прямо перед собой, чтобы никого не видеть. Эва Франсис похлопывает меня по спине.

– Неплохо.

– Как вы себя находите? – это М.Л.

– Ужасно, плохо.

– И я того же мнения.

Я выхожу в состоянии агонии. Нужно работать. Нужно найти актерские курсы и оставить работу фотографа.

Заведение моего патрона переезжает. Еще раз я чуть-чуть не лишился головы.

Должен сказать, что мой гороскоп предписывает опасаться огня и воды. Уже во второй раз одна из этих двух стихий готовила мне ужасную смерть.

У Изабе был гидравлический лифт – «праотец всех лифтов», сказал Жан Кокто. Действовал он бесшумно, с раздражающей медлительностью. Он спас мне жизнь.

Во время переезда я наклонился над клеткой, чтобы что-то сказать товарищу, находившемуся этажом ниже. Я не слышал, как подошел лифт. Сначала оказалось зажатым мое тело, потом голова. Смерть неминуема. Моя последняя и единственная мысль: я никогда не надену свой смокинг. За несколько дней до этого я заказал себе смокинг в магазине готового платья. Я теряю сознание, следовательно, умираю. Мой товарищ, увидевший опасность, молниеносно преодолел разделявший нас этаж и ударил кулаком по двери лифта. Лифт тотчас остановился. Я тяжело рухнул на землю.

Очнулся я в больнице. Мать сидела возле меня. Мне было стыдно признаться, что не о ней я подумал перед смертью. В действительности для меня не было границы между этим обмороком и смертью. Иногда мне снятся подобные сны: я лежу, привязанный к доске, вслед за другими попадаю под какой-то инструмент вроде бороны, но с загнутыми зубьями, которым меня обезглавливают. Наверное, потому что я приучен преодолевать страх, я не испытываю ужаса от этих кошмаров. В самый жуткий момент я раздваиваюсь и присутствую при собственной казни, зная, что это сон и что мне ничего не грозит.

М.Л. сказал, что собирается ставить «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. Он хочет сделать фотопробы со мной. Я обесцвечиваю и сам завиваю волосы, мне представляется, что именно так должен выглядеть Дориан Грей. Конечно, я в таком виде больше похож на шведа, чем на англичанина. Тем не менее я доволен результатом. Я еду на студию на своем любимом виде транспорта – на автобусе. Нужно сделать пересадку на Пигаль. Я схожу. Какой-то молодой человек сходит вместе со мной и говорит:

– Извините, что задерживаю вас, я художник и хотел бы написать ваш портрет.

Смущенный, я признаюсь ему, что обычно выгляжу иначе. У меня волосы не такие светлые и не кудрявые. Я еду на пробы к фильму «Портрет Дориана Грея». Этим художником оказался Жак Дюпон, ставший впоследствии знаменитым. Он не написал моего портрета, а я не стал Дорианом Греем, поскольку фильм так и не был снят. А если бы и был, то не думаю, чтобы мне доверили эту роль.

М.Л. дал мне возможность работать статистом в нескольких своих фильмах. Однажды я услышал, как, говоря о ком-то, он заявил продюсеру:

– Не приглашайте этого актера, он приносит несчастье.

Речь шла о талантливом актере.

Я повержен в трепет. Оказывается, можно испортить человеку карьеру из суеверия. Теперь я буду всегда говорить, что мне неслыханно везет и что судьба всегда мне благоприятствует. Оставалось доказать это.

Объявление в газете привело меня к некоему господину Попликсу, который каждую среду давал бесплатные уроки в театре «Мишель». Увы! Чтобы быть зачисленным на эти курсы, нужно брать частные уроки у него же. У меня нет денег, и я обещаю покрасить и оклеить обоями его квартиру. А он найдет мне партнершу, которая будет подыгрывать…

Для вступительного конкурсного экзамена в Школу драматического искусства Попликс выбирает мне пьесу Анри Батая «Холокост», неизвестную даже Ивонне де Бре, которая в свое время была его женой.

Моя партнерша играла слепую, я – паралитика!

Попликс доволен:

– Это будет просто чудо, если вас не примут.

– Берегитесь, – говорю я ему, – я почти специалист по чудесам.

В день экзамена объявление «Холокоста» производит странное впечатление. Я слышу голоса членов жюри: «Холокост»? Кто автор? Что? Не знаю. Батай? Не знаю такого!»

Меня останавливают после нескольких реплик.

Чудо произошло: провалился!

Мои товарищи:

– Ты же говорил, что тебе всегда везет.

– Именно в этом мое везение. Моя судьба не в Школе драматического искусства. Она ведет меня другим путем.

Это знак того, что я должен выбрать себе преподавателя с антиконсерваторскими, антитрадиционными взглядами. Я пойду к Дюллену.

В очередной раз моя семья переезжает. Мы будем жить в Шелл, около вокзала. Новый дом, новая фамилия, новая собака – немецкая овчарка по кличке Милый.

М.Л. приглашает меня пообедать вдвоем.

Весь в синем, костюм, галстук, рубашка, каскетка, я захожу за ним. Тот же шофер в ливрее везет нас в автомобиле марки «Обурн», черном снаружи и обитом внутри красной кожей. До меня доходит, что моя каскетка неприлична. Я снимаю ее и прячу.

– Вы хотите обедать в людном месте или где-нибудь в тихом уголке?

Мой плохо скроенный костюм вынуждает меня ответить:

– Где поменьше народу.

М.Л. что-то говорит шоферу. Машина останавливается на углу улиц Пантьевр и Камбасереса. Мы поднимаемся по лестнице и оказываемся в отдельном кабинете. Накрытый стол ясно показывает, что нас ждали. В глубине комнаты распахнута дверь: видна разобранная кровать.

Я немею, леденею. Нам подают еду. М.Л. пытается вести беседу, я отвечаю только «да» и «нет». Не смею взглянуть на него, смотрю прямо перед собой, то есть на отворенную дверь и кровать. М.Л., в свою очередь, становится очень холоден. Он требует счет, и мы вновь оказываемся на улице.

– Вот деньги на такси.

– Нет, нет, спасибо, я люблю автобусы, – говорю я весело.

– Что это на вас нашло?

– Ничего, пустяки. Спасибо за обед. До свидания.

После этого обеда всякий раз, как М.Л. собирался снимать новый фильм, он приглашал меня в контору и обещал главную роль. Проходили недели, иногда месяцы, меня приглашали статистом или на эпизодические роли. Я соглашался. Когда я встречал М.Л. на съемочной площадке, он подходил ко мне и говорил:

– Как жаль, что вы не захотели играть главную роль.

Вскоре пришло время прохождения военной службы. Я просился в Бизерту, в морскую авиацию. Меня определили в Версаль.

М.Л. сказал, чтобы я добился увольнения на месяц для участия в съемках его фильма. Я добился отпуска, объединив все увольнения за год. Фильм сняли без меня.

Чтобы чем-то занять мой ненужный отпуск, он заказал мне декоративное панно для своей столовой в псевдоиспанском стиле. Я вручил ему панно, но оно казалось мне столь ужасным, что я попросил его разрешения сделать другое, по своему вкусу. Он согласился, и я сдержал слово.

Служба окончена. Нужно на что-то жить. Мне нечем платить за уроки. Родственники настаивают, чтобы я нашел «серьезную» работу. Внезапно умирает тетя. Мы снова переезжаем, на этот раз в Париж, на улицу Пти-Отель. Во время переезда мать снова отсутствует. Я делаю все сам, почти в одиночку, поскольку бабушка совсем слаба: оборудую квартиру с любовью и… малыми средствами. Я художник, электрик, обойщик и даже краснодеревщик. Особенно тщательно я отделываю комнату Розали.

По возвращении мать просит меня сопровождать ее в магазины, точнее, идти впереди нее, торговаться в отделе мехов – короче, отвлекать продавцов. Я делаю это против воли, но делаю.

В то время мама каждый день попрекала меня тем, что я ничего не зарабатываю, ничего не делаю. «Ничего не делаю» означало учебу на курсах.

Не имея возможности оплачивать курсы, я согласился быть статистом у Дюллена: статисты имели право на бесплатные уроки. В «Юлии Цезаре» я исполнял четыре роли, одна из них с текстом. Я произносил его с гордостью: «Они не хотели бы, чтобы вы выходили сегодня; вытащив внутренности жертвы, они не нашли сердца зверя».

Из всех ролей, которые я сыграл до сих пор, это единственная, текст которой я помню слово в слово. Кроме этой маленькой роли, я изображал обнаженного бегуна, галла, несущего тело Цезаря, и солдата.

На воинской службе


Дюллен питал ко мне симпатию, потому что я работал. Я никогда не пропускал занятий, которые он давал по субботам – с пяти до семи часов. У меня всегда была готова сцена, когда он называл мою фамилию. Не так обстояли дела со многими моими товарищами, которые находили разные уважительные причины: «Господин Дюллен, я не нашел никого для подачи реплики, не нашел текста. Я был болен… был занят в фильме». И т. д.

– Маре!

Я был готов.

– Ну что ж, раз один Маре хочет работать, я прослушаю только его.

В тот раз он работал лишь со мной: игра, дикция, дыхание, постановка голоса. Обычно он обращал внимание только на игру. Сейчас я сожалею, что не делал записей. Нас всех увлекали и захватывали его указания. Мы многому учились также, когда на сцене были наши товарищи, как если мы играли сами. Мне хотелось бы еще раз услышать, например, как он объясняет «Скупого» или «Гамлета» Жану Вилару, учившемуся вместе с нами.

Он избегал указывать интонацию. Его ум, инстинкт, театральный опыт находили, придумывали, создавали, вели нас к театру, который мы открывали и любили благодаря ему. Он редко играл сцену. Он делал это иногда, чтобы доказать нам, как легко и просто войти в роль, почувствовать себя персонажем. Слушателю драматических курсов всегда хочется перевернуть горы. И Шарль Дюллен неожиданно проигрывал или, скорее, проживал перед нами сцену. И тогда мы присутствовали при том, чего никогда не видела публика: мы видели Шарля Дюллена – учителя, еще более великого актера и режиссера, чем тот, каким его видели зрители.

Для меня уроки были бесплатными, работа статиста давала заработок – десять франков в день. Я не хотел просить денег у матери, а десяти не хватало на проезд, на еду и на грим.

Я решился попросить небольшой прибавки у Дюллена.

– И сколько бы ты хотел, малыш?

– Двадцать пять франков, господин Дюллен.

Он смотрит на меня очень грустно.

– Ты хочешь разорить театр, малыш.

Теперь я знаю, что у Дюллена были серьезные финансовые затруднения. Труппа была многочисленной, он без конца шел на большие жертвы. Кроме того, он дал мне гораздо больше, чем эти двадцать пять франков, в которых он мне отказал. Он дал мне любовь к театру и средство для завоевания своего места в нем.

Как-то раз я подготовил монолог Нерона и попросил товарища, который каждый вечер изображал вместе со мной римского бегуна, подавать мне реплику. Перед уроком мы репетируем вдвоем. Мой товарищ слушает меня совершенно оторопевший:

– Ты что, собираешься вот так подать эту сцену Дюллену?

– Да, а что?

– Ты сошел с ума! Нет, ты совершенно сошел с ума! Ну и разнесет же он тебя!

Я показал сцену. Дюллен не разнес меня. Я даже почувствовал снисходительность, симпатию. За так называемые консерваторские сцены брались все слушатели курсов. Одни были лучше, другие хуже, но у всех была одна и та же манера фразировать, исполнять речитативом – один и тот же тон. В том, что показал я, было нечто необычное, безусловно, со множеством недостатков, но не традиционное. И в этот день Дюллен работал только со мной. Мне посчастливилось учиться у этого исключительного педагога. И, когда я говорил, что мой провал в Школе драматического искусства был удачей, не зная этого, я оказался прав.

Когда молодые люди спрашивают, как стать актером, я всегда советую курсы. Иногда мне отвечают:

– У меня нет денег.

У меня тоже не было денег. Но уверен, если преподаватель видит у ученика любовь к театру, он не откажет ему в уроках. Мне также говорят в ответ:

– Дюллена уже нет.

Есть другие преподаватели. И я знаю очень хороших. Не нужно забывать, что у каждого – своя философия, но при этом нужно иметь мужество быть к себе очень строгим и самокритичным. Критика необходима. Именно поэтому даже плохой преподаватель полезен.

Я никогда раньше не рассматривал свою профессию как ремесло. Если рассматривать ее как таковое, нужно браться за дело с той же серьезностью и терпением, как за любое другое ремесло. С первых же уроков я понял это. Поэтому после провала в Школе драматического искусства и поступления к Дюллену я решил, что пробуду у него три года, что бы ни случилось.

Меня обижало и задевало отрицательное отношение Розали к моей работе статиста и учебе на курсах. По правде сказать, для нее работа, которая не приносила денег, не была работой. Отсюда возникло разногласие между нами, мучившее меня. И все же, как ни странно, я еще больше любил театр.

После смерти тети вся домашняя работа легла на плечи бабушки. Я все меньше помогал ей, поскольку ложился поздно и вставал тоже поздно. Кроме того, я запирался в спальне, чтобы работать над сценами для курсов. В глазах бабушки театр был постыдным ремеслом, занятием для лентяев. Она вторила Розали.

Однажды вечером мама не вернулась домой. Когда я пришел из театра «Ателье», бабушка ждала меня. Ее покрасневшие глаза ясно говорили, что, такая одинокая в эти часы ожидания, она могла заглушить свои страдания только слезами. Я обнял ее, поцеловал в мокрые щеки. Стол был накрыт. На газовой плите стояли остывшие кастрюли. Я приготовил ей липовый отвар, она выпила его залпом. Ей было холодно. Я принес шерстяной платок. Она сидела в кресле у окна и то и дело подскакивала при малейшем звуке тормозящей машины, протирала запотевшие стекла и говорила:

– Твоя мать убьет меня, твоя мать заставит меня умереть от горя.

Я мечтал спасти Розали, спасти от нее самой. Как? Мне было двадцать два года, я зарабатывал десять франков в день, а нужно было зарабатывать достаточно, чтобы избавить ее от того, что она называла работой. Сколько времени мне понадобится для этого? Я люблю Розали больше всего на свете, а что я делаю для нее? Ничего.

Утром раздался звонок. Я открыл дверь. Какая-то женщина протянула мне письмо. Я узнал почерк Розали. «Я в больнице Ларибуазьер», – писала она. Мать сообщала отделение, палату, просила прийти к ней в часы посещения и тайком принести одежду: плиссированную юбку, свитер, туфли. Она собиралась уйти из больницы со мной. Она добавляла, что здорова.

Возбужденный, счастливый, я понял, что могу спасти Розали. Я хорошо понимал, что речь идет о побеге.

С нетерпением я дожидался часа посещений. Полученных от матери сведений было достаточно, чтобы мне не потребовались дополнительные объяснения. Я спрятал юбку и шерстяной свитер под пальто, туфли завернул в ткань и привязал к своему поясу. Как только я вошел в палату, сразу же увидел Розали. Я подбежал, чтобы поцеловать ее, и незаметно засунул под простыни юбку и свитер. Потом передал ей туфли. Пока мы разговаривали, она оделась. Одеваясь, она рассказала, что ее задержали в магазине, отвели в комиссариат. Во время допроса она схватила горсть булавок, лежавших на столе, и бросила их себе в рот. Комиссар кинулся к ней, стал звать на помощь. Силой удалось открыть ей рот и вытащить булавки. Мать сделала вид, что проглотила часть булавок. Она извивалась от боли, плевалась кровью. Ее отправили в больницу. Из больницы она передала для меня записку с женщиной, которую выписывали.

– Возьми меня под руку, и медленно выйдем, – сказала она.

Мы вышли. Пока мы дошли до такси, казалось, прошли века. Я был счастлив – я стал спасителем Розали.

Мы доехали до Елисейских полей. Взяли другое такси, чтобы доехать до вокзала Сен-Лазар. Здесь прошли через зал, вышли на улицу Амстердам, взяли третье такси и доехали до улицы Пти-Отель, где мы жили.

– Розали! Когда-нибудь я разбогатею и не позволю тебе «работать».

– Жан! Тебе нужно подумать о серьезной работе.

– Дай мне еще год. Если через год я не разбогатею и не добьюсь успеха, обещаю найти работу по твоему усмотрению. А пока, если нужно, я буду тебе помогать.

Итак, я продолжал навещать торговцев мехами, драгоценностями и другие магазины. В конце концов я стал действовать гораздо непринужденнее.

Я наблюдал, как «работает» Розали. Она всегда носила плиссированную юбку с резинкой на талии, которая позволяла делать ее растягивающейся. Под юбку надевала трикотажные брюки, сильно суженные в коленях, а пальто скрывало ее уловку. Летом пальто было из легкой ткани, оно напоминало платье. Во время «работы» Розали полнела на глазах. Мне казалось, что в моем присутствии с ней не случится ничего плохого. Я серьезно верил в свою удачу. Я не сомневался, что до конца года получу роль. Однако я хорошо понимал, что нужно помочь своей удаче.

Режиссер М.Л., узнав, что я работаю статистом у Дюллена, прислал мне записку:

«Господин Жан!

Мне кажется, что я несколько отстал (или забежал вперед) с вами. Я произвел подсчет и констатировал, что с прилагаемым чеком, маленькими ролями и большой картиной в ваш вместительный карман попали три тысячи триста франков. То есть на десять процентов больше, чем я вам обещал. Это не так уж плохо. Как бы только ваш новый возлюбленный “Господин Театр” не заставил вас перейти на черный хлеб, когда вы отказались есть белый. Но, может быть, вы предпочитаете есть черный хлеб. Тем хуже.

М.Л.».

Слово «черный» было подчеркнуто. Следовательно, на М.Л. можно было больше не рассчитывать. Я снова побывал в нескольких кинофирмах, но безрезультатно. Вскоре я узнал, что Жан Кокто собирается ставить новую пьесу. Жан-Пьер Омон должен был играть в ней главную роль. Я хотел встретиться с Жаном Кокто. Для этого мне нужен был его адрес.

У нас с Жан-Пьером Омоном примерно одинаковый тип внешности. Может быть, меня возьмут к нему дублером.

Невозможно отыскать этот адрес. Хотелось верить в свою удачу. Значит, моей удачей будет не знать Жана Кокто. Неудача становилась спасительным предупреждением, направлявшим мою судьбу на лучший путь. Думаю, именно так приходит удача. Она любит, когда ее любят, ей льстит, если ты стараешься высоко нести ее знамя. Это – мнение, которое я высказываю, и совет, который даю.

С этого момента я вновь погрузился в «Юлия Цезаря», больше не думая о Кокто и стараясь хорошо работать. Я надеялся, что Дюллен вознаградит меня за мою преданность и даст мне роли.

Однажды вечером во время антракта в «Юлии Цезаре» ко мне подошла девушка своеобразной внешности – одновременно и некрасивая, и привлекательная.

– Меня зовут Дина, – сказала она. – Я учусь на курсах Руло. Мы создали молодежную группу. Вышла такая история: Руло обещал нам пьесу «Высота 3.200», только для нас, ребят с его курсов. Постепенно вместо нас он набрал звезд. Мы решили не отступать и самим поставить спектакль. Покажем его в июле на выставке. У нас достаточно девушек, но мало ребят. Хотите войти в нашу группу?

– Мне не хотелось бы бросать «Юлия Цезаря», я надеюсь получить здесь роль в будущем году. Я не хочу вызывать недовольство Дюллена.

– Очень жаль, – сказала она, – мне бы хотелось, чтобы вы были с нами.

– Мне тоже жаль… А что это за пьеса?

– «Царь Эдип» Жана Кокто, – уточняет она, удаляясь.

– Подождите, это все меняет!

Я не воспринял всерьез историю с молодыми актерами, но это была возможность вернуться к идее дублировать Жан-Пьера Омона. Я спросил:

– Что нужно делать?

– В субботу, в четыре часа, прослушивание в студии Вакера.

– Без четверти пять я должен буду уйти. Я посещаю курсы Дюллена и никогда не пропускаю занятий.

– Вы пройдете одним из первых. У вас есть сцена?

– «С любовью не шутят».

– А кто-нибудь для реплики?

– Нет.

– Я вам подам реплику.

– До субботы.

В субботу я явился ровно в четыре часа. Кокто нет. Половина пятого, без пятнадцати пять, Кокто все еще нет.

– Я вынужден уйти. Я иду к Дюллену. Вернусь после курсов. Если Кокто захочет меня подождать…

В семь часов я возвращаюсь. Кокто здесь. Он не так молод, как я воображал, удивительно худой, очень элегантный. Его элегантность исходит от него самого, а не от его костюма, который сам по себе не слишком изыскан. Рукава его пиджака подвернуты над тонкими запястьями, несомненно, для удобства. Обшлага рубашки очень тугие, так же как воротник и галстук, кажется, они вот-вот задушат его. Странное, треугольное, удлиненное лицо, на голове беспорядочная шевелюра. Морщинки вокруг живых, умных глаз с очень маленьким зрачком в центре сине-зеленой радужной оболочки, окаймленной голубым.

Он говорит с нами просто, как равный с равными, но говорит один, поскольку никто из нас не осмеливается ввязаться в этот мнимый диалог, превращающийся в монолог.

Он ставит вопросы и дает ответы, разделяемые словечком «да?». Он продолжает: «Вы еще не показывали свою сцену, да? Я вас слушаю».

Я играю роль Пердикана. Дина, подающая мне реплики, изумительна. Она горит, искрится. Это первая великая актриса, которую я вижу перед собой. Это мне помогает. У меня такое ощущение, что я превзошел самого себя.

Жан Кокто поручил мне главную роль – роль Эдипа. Я узнаю, что помимо «Царя Эдипа» мы будем играть в этой же программе «Макбета», который поставит Жюльен Берто. Я буду играть Малкольма. Все это я слушал, как во сне.

После ухода Жана Кокто произошло замешательство, причину которого я не понял. Дина спросила мой номер телефона, обещала позвонить.

То, что Жан Кокто дал мне главную роль Эдипа, не устраивало труппу. Приглашенный сверх штата, я оказался на первом месте. Они пошли к Кокто, объяснили ему, что я с других курсов и что это несправедливо. Кокто все понял и отдал роль Эдипа Мишелю Витольду, а мне поручил роль человека из хора. Но я должен был остаться Малкольмом в «Макбете».

Позвонила Дина. Мы договорились о встрече. Боясь огорчить меня, она рассказала все это очень тактично. Я в восторге: Эдип или человек из хора, но я буду дублером Жан-Пьера Омона.

Мы репетируем в зале благотворительного общества XV округа Парижа. Терпеливый, вежливый, простой, даже шутливый, Жан Кокто поправляет нас как товарищ, дает указания так, как если бы мы были великими актерами. Иногда его сопровождают Ол Браун и Марсель Килл, который был его гидом в путешествии «Вокруг света в восемьдесят дней». Хотя Жан Кокто держится очень просто, я не смею обратиться к нему. Это дублирование Жан-Пьера Омона давит, беспокоит, терзает меня. Нет, я ему ничего не скажу. Но как-то он сам подошел ко мне и сказал:

– Жан-Пьер Омон должен был играть в моей пьесе в театре «Эвр» в октябре; контракты фильмов не позволяют ему этого. Хотите играть вместо него?

– Да, да, конечно.

– Нужно, чтобы я прочел вам пьесу.

Направляясь в отель «Кастилия», где жил Жан Кокто, я вспомнил о режиссере М.Л. Что я буду делать, если окажусь в аналогичной ситуации?

Я стучусь в дверь. Вхожу. Его комната ничем не отличалась бы от комнат других скромных отелей, если бы не масляная лампа, серебряное блюдо, серебряные иглы, кольца из нефрита, трубки, опиум и этот запах, который Пикассо называл самым тонким; если бы не бумаги и прикрепленные повсюду рисунки, книги, тетради в беспорядке, однако только кажущемся; если бы не несколько странных предметов, таких, как янтарное яблоко с бриллиантовыми листьями, золотые коробочки, деревянная рука.

Ол Браун, Марсель Килл сидят на кровати, Жан Кокто лежит в белом купальном халате, запачканном опиумом и прожженном сигаретами, на шее у него повязан платок, да так туго, что врезается в кожу. Он курит.

Я смущен, очарован и восхищен тем, что нахожусь здесь, как если бы в одну секунду я преодолел горы и моря и оказался в волшебном и запретном месте. Кокто тепло прощается с друзьями, дает мне знак сесть. Поскольку на стульях лежит одежда, я сажусь на пол у кровати около него. Он уже не курит. Начинает читать металлическим голосом, ясно и отчетливо. Читает очень быстро, нанизывая слова, почти без всяких связок. Его ритм неподражаем. Ни один актер не смог бы его уловить. Я никогда не слышал такого произведения или по крайней мере произведения, которое можно было бы с ним сравнить. Язык, сценические находки, роли – все ново для меня. Роль Галаада, непорочного Рыцаря в Белых Доспехах, которую я должен был сыграть, приводит меня в восторг. Я признаюсь ему в этом в конце первого действия и извиняюсь за то, что не могу выразить все, что чувствую, и это правда.

– Я слишком устал, чтобы читать дальше, вы не могли бы прийти в другой раз? – спрашивает он.

Оказавшись на улице, я бросаюсь бежать, я прыгаю и мысленно восклицаю: «Это невозможно, это невозможно!»

Начинающий артист с Жаном Кокто


Дома я ничего не сказал матери. Слишком много аннулированных обещаний киноролей привело к драмам. Пусть это будет сюрпризом. До конца года у меня будет новая, главная роль. И в этот раз мне дали ее за мой талант! Жан Кокто бескорыстен. Между нами нет и тени двусмысленности.

Неделю спустя я снова стучусь в его дверь. Та же атмосфера, что и в первое посещение, но Ола Брауна и Марселя Килла нет. Я снова вспомнил отдельный кабинет на улице Камбасереса. Как и в первый раз, я сажусь возле кровати. Жан Кокто на одном дыхании читает второе действие. У него такой вид, будто он читает свое произведение перед самой авторитетной аудиторией. Он снова говорит, что устал, и просит прийти на следующей неделе.

Я вышел от него такой же возбужденный, как и после первого чтения, но удивленный. И все-таки я еще опасался последнего чтения.

Что я буду делать, если?.. Я боюсь ответить честно. Я не смею признаться себе, что я всего лишь карьерист.

В назначенный день я в номере Кокто. Он дочитывает третье действие. Я не знаю, что сказать, так мне понравилась пьеса. Я неловок и искренен, а он обращается с этим глупым мальчишкой, как с самым образованным человеком на свете, добиваясь его мнения, как истины. Он не играет, он искренен, и в этом, я считаю, его необыкновенность, щедрость.

– Вы Галаад непорочный. Я хочу, чтобы вы сыграли в моей пьесе «Рыцари Круглого стола». Но вы должны пройти прослушивание в присутствии директрисы театра «Эвр» госпожи Полетт Паке, – говорит он.

Мной овладевает тревога.

– Еще я должен вас предупредить: если вы будете играть в моей пьесе, вас будут считать моим другом.

– Я буду этим очень горд, – слышу я свой ответ.

Я снова на улице, безумно счастливый, однако немного обеспокоенный.

Я играю свою сцену, принесшую мне удачу, из пьесы «С любовью не шутят» вместе с той же своеобразной некрасивой девушкой Диной, которая подавала мне реплику. Она исполняла роль чтеца в «Царе Эдипе» и роль леди Макбет в «Макбете».

Полетт Паке подписала со мной первый контракт. Профсоюзный минимум – шестьдесят франков, они кажутся мне целым состоянием. Я еще не могу дать возможность Розали жить на широкую ногу, но смогу внести свою долю в семейный бюджет, и потом – у меня главная роль! Теперь появилась надежда, что сбудутся мои мечты!

Наконец 12 июля 1937 года мы играем «Царя Эдипа» в «Театре Антуана». Спектакль был объявлен на неделю, а продержался три недели. Гийом Монен сделал декорации по указаниям и рисункам Жана Кокто. Костюмы придумал Жан Кокто, используя материалы, подаренные Коко Шанель. Некоторые из них представляли собой смонтированные металлические пластинки, гибкие, но какого веса! Это было необычно и ново. Для костюма пастуха Жан Кокто, думая сэкономить наши средства, предложил купить очёски ткани. В каждую петлю мы продевали очёски ткани, которую предварительно накручивали на палец, чтобы придать ей вид овечьей шерсти. Такая имитация овечьей шкуры стоила нам целого состояния – табачные лавки в округе сбыли весь свой запас трубочисток, так много их понадобилось!

Мой костюм, если его можно так назвать, состоял из белых повязок, как у тяжелораненого. В действительности я был почти голый.

Я лежал неподвижно, как статуя, на возвышении, прямо в зале, перед сценой. Еще двое моих товарищей – Ален Нобис и Люсьен Мерель – вместе со мной составляли хор. Я находился в центре, а они по бокам сцены.

Моя бабушка была уроженкой Эльзаса, и в детстве я подражал ее акценту. Надо мной подшучивали. Меня называли Хан Маре. Лежа на своем возвышении (было это воспоминанием детства или я подражал Марианне Освальд, очаровавшей меня, не знаю), я произносил придыхательное «h» перед словом Эдип. Очевидно, это должно было производить странное впечатление. Однако Жан Кокто не делал мне замечаний. По-моему, ему всегда нравились акценты. Он хотел, чтобы у Иокасты был славянский акцент.

Однажды Андре Ж. повел меня в «Палас» на Марианну Освальд. Я сохранил об этом спектакле неизгладимое воспоминание. Ее появление на сцене меня потрясло. Высокая, затянутая в черное платье с длинными рукавами, чем-то напомнившая мне Дину на прослушивании. Мертвенно-бледный цвет лица, выступающая за края губ ярко-красная помада, зеленые глаза, рыжие взлохмаченные волосы, беспорядочные жесты – все, кажется, было вызовом красоте. Она словно вступала в бой. Пела воинственно, не щадя своего таланта. Ее еврейско-немецкий акцент придавал большое своеобразие ее исполнению.

Она исполняла зонг из «Трехгрошовой оперы».

И вдруг публика как с цепи сорвалась. Весь зал неистовствовал.

Зал ревел, свистел. Я кричал: «Браво!» Меня стали оскорблять, и все это чуть не окончилось дракой.

С этого дня я проникся к ней восхищением.

Спектакль «Царь Эдип» был необыкновенно прекрасен, но так своеобразен, что некоторые зрители оставались нечувствительными к этой красоте и даже негодовали. Актеры двигались только по прямой линии или под прямым углом, каждым своим жестом рисовали цифру. Одни зрители перешептывались, другие хихикали. Со своего возвышения я вел бой. Я резко поворачивал голову к весельчакам и, не мигая, смотрел на них. Эта статуя, живая и злая, обращала их самих в статуи. В конце концов я полюбил борьбу, и это возвышение приучило меня к ней.

Жан Кокто писал об этом:

«Мы видели, как Жан Маре, неподвижный в переплетении своих повязок, сражался с насмешливой толпой и, несмотря на неподвижность, горел таким яростным гневом против этих глупцов, что от всего его существа исходило пламя, как от дракона, охраняющего сокровища. Ему удалось победить глупые смешки только силой своего духа».

Несмотря на молодость исполнителей, спектакль получился своеобразным и интересным. Мишель Витольд уже тогда заявил о себе как о великом актере. Остальные играли с такой любовью и неистовой силой, что просто излучали внутренний свет, который не может дать одно ремесло.

Жана Кокто не было в зале. Это нас огорчало. Он всегда смотрел спектакль из-за кулис и сам гремел в тамтам. Но один вечер он обещал нам присутствовать в зале. Мы очень боялись его оценки. В этот вечер он не пришел за кулисы после спектакля. Мы были в отчаянии. Мы решили, что не понравились ему.

Мне поручили сходить к Кокто в отель «Кастилия». Я попросил разрешения подняться к нему.

– Господин Кокто, вы находите, что мы плохо играли?

– Я нахожу вас всех восхитительными, а спектакль настолько прекрасным, что я разрыдался. Я был смешон, я сбежал.

Во время репетиций и представлений «Царя Эдипа» родилась моя репутация очень любезного человека. В действительности я не был таким и до сих пор таким не стал. От плохой репутации, как и от хорошей, невозможно избавиться. Я хорошо знаком с Мадлен Робинсон. Мы вместе учились на курсах Дюллена. Я восхищаюсь ею и люблю ее. У нас абсолютно одинаковый характер. Если она даст кому-нибудь пощечину, ее оскорбляют. Если я дам кому-то пощечину, обо мне говорят как о герое.

В начале своей карьеры я хотел создать себе репутацию любезного человека, как раньше создал репутацию удачливого. Мне пришлось столкнуться с нашей молодой компанией. Роль Эдипа, предложенная мне в первый же день, уязвила их. Когда Жан Кокто предложил мне сыграть в «Рыцарях Круглого стола», это подлило масла в огонь. Обо мне пошли довольно неприятные толки за кулисами. Очаровательная малышка по прозвищу Сверчок передавала мне их, помогая переодеваться. Что было делать? Давать пощечины? Драться? Это значило бы подвести человека, который меня предупредил. Делать ответные подлости невозможно, постыдно. Мне оставалось одно – оказывать им услуги. Не из доброты и не из любезности. Это был мой способ мести. Тем, кто говорил обо мне самые ужасные гадости, я оказывал услуги. Они терялись, не знали, что говорить, как себя вести.

В конце концов меня стали считать круглым идиотом, но замолчали.

Это стало моей системой, своеобразной хитростью. Давало ощущение легкости, непринужденности. Уродство и подлость давят. Сам себе не нравишься. А это что-то вроде морального комфорта, дающего ощущение счастья. И потом, я заметил, что злые очень быстро теряют больше, чем выигрывают. В конечном итоге побеждает доброта.

Хотя спектакль был заявлен на неделю и играла его молодежь, он наделал много шуму. Я не подозревал, что все, связанное с Жаном Кокто, становилось значительным. Примчались репортеры, фотографы. «Вог», «Харперс Базар» даже прислали своих лучших фотографов. Все газеты пестрели моими фотографиями.

После окончания представлений Кокто исчез. В течение двух месяцев от него не было никаких вестей, так же как и от моей будущей директрисы Полетт Паке. Я беспокоился за судьбу своей роли. Сидел у телефона. Вдруг – звонок Жана Кокто:

– Приходите немедленно! Произошла катастрофа!

Я бросился в отель «Кастилия». По дороге меня одолевали тревожные мысли. Наверное, Жан-Пьер Омон освободился и будет играть в пьесе. У меня заберут роль. В отчаянии я готов был зарыдать.

Отель «Кастилия». Стучу в дверь, вхожу. Кокто курит опиум, смотрит на меня. Он, кажется, так же удручен, как и я. Я закрываю дверь и неподвижно стою. Жду самого худшего. Кокто кладет трубку. Он в купальном халате. Его руки безжизненно опускаются вдоль тела, он повторяет:

– Произошла катастрофа…

Он похож на ребенка, опасающегося наказания.

– Катастрофа… Я люблю вас.

Этот человек, которым я восхищаюсь, дал мне то, чего я желал больше всего на свете. И ничего не попросил взамен. Я не люблю его. Как может он любить меня… меня… это невозможно.

– Жан, вы видите, как я живу. Спасите меня. Только вы можете меня спасти…

– Я тоже люблю вас, – говорю я ему.

Я лгал. Да, я лгал.

Объяснить эту ложь трудно. Я испытывал к Жану Кокто чувство восхищения, огромного уважения, что, конечно, не соответствовало его чувству. И еще я был польщен.

Кроме того, мысль о том, что ничтожное существо, каким я был, может спасти великого поэта, вдохновляла меня. Именно в эту секунду я должен был стать кем-то вроде Лорензаччо. Я решил дарить счастье, «бросить вызов несчастью, спутнику поэтов», как мне писал Кокто впоследствии.

Конечно, не следует забывать карьериста, готового на все ради достижения своей цели. Я не признавался себе в этом, пытаясь видеть в своем поведении только то, что могло меня украсить. Мне хотелось вести себя в этой лжи так, как если бы это было правдой. Я обещал себе, что буду безупречен и постараюсь стать таким, каким Кокто меня представлял. Я хотел стать актером? Ну что же, я буду играть роль, чтобы человек, которым я восхищаюсь, был счастлив. Я недолго играл эту роль. Каждый, кто приближался к Жану, не мог его не полюбить.

Вот еще одно сходство с Лорензаччо, который попадается в собственные сети и не может отступить. Внимание! Лорензаччо мелкого формата.

С самого начала я поклялся, что отучу его от наркотиков. Однако впоследствии мне часто приходилось помогать ему при курении. Однажды он попросил меня приехать в отель «Кастилия».

– Зайди за мной в полдень.

Когда я пришел, он спал. Я позвал его, стал трясти, сначала легонько, потом сильнее. Его глаза оставались закрытыми. Он боролся с собой, чтобы выйти из состояния сна. Наконец его губы зашевелились. Сначала я не разобрал ни одного слова. Это было похоже на протяжный вздох. Он хотел закурить, чтобы проснуться, но у него не было сил подняться, зажечь лампу, скатать шарики опиума. Он хотел, чтобы это сделал я. Как? Я видел, как он это делает, но сумею ли я? Я зажигаю масляную лампу, серебряной иглой беру каплю опиума, слегка прокаливаю ее на огне, с помощью нефритового кольца пытаюсь придать опиуму нужную форму. Вновь набираю опиума, прокаливаю. Постепенно мне удается получить нужную конусообразную форму. Затем я помещаю шарик в трубку и держу ее над пламенем.

Когда шарик приклеивается к головке трубки, прокалываю его серебряной иглой. Протягиваю трубку Жану, следя за тем, чтобы опиум не закрыл крошечное отверстие головки. Жан делает вдох и просыпается. Первое, что я от него слышу, – вовсе не слова благодарности или приветствия:

– Я хотел бы умереть.

Я молчу. На глаза наворачиваются слезы… Я хотел бы видеть его счастливым. Тут он замечает меня, просит прощения, обнимает.

– Жан, ты не хочешь умереть.

– Нет, теперь не хочу. Во сне я забыл, что счастлив. Старая привычка.

Он удивляется, как мне удалось справиться с опиумом. Теперь, когда ужас пробуждения позади, Жан очень весел. Он рассказывает, с кем обедал накануне, кого встретил. Он всегда рассказывал так забавно, что мне казалось, будто большую часть своих историй он придумывает.

Позднее, когда нам пришлось вместе пережить несколько анекдотических случаев и я слышал, как он их рассказывал, я с удивлением заметил, что он ничего не придумывает, а передает все абсолютно точно. Но его взгляд на вещи, его манера изложения были столь забавны и поэтичны, что большинство людей думали, будто он сочиняет. В разных компаниях он рассказывал одну и ту же историю несколько раз. И мне никогда не надоедало слушать ее, так как с каждым разом история становилась все красочней и забавней.

Он быстро закончил свой туалет. Пока он курил, я приготовил ему ванну.

Он рассказал мне, что Ол Браун подружился с ним после того, как этот знаменитый боксер попросил однажды разрешения принять у него ванну. Так вот, приняв ванну, он собрался выпустить воду, но Жан крикнул ему:

«Мы опаздываем, не спускай воду, я вымоюсь в твоей воде».

– Жан, ты не боишься, что в отеле узнают о том, что ты куришь?

– Зажги керосиновую лампу.

– Жан, когда я пришел к тебе в первый раз, керосиновая лампа горела. Но уже возле лифта чувствовался особенный запах опиума.

– Пикассо говорит, что это самый тонкий, необычный запах.

Одевшись, он надушился одеколоном, специально изготовленным для него в аптеке Леклера по рецепту, который дала ему Коко Шанель. Это была туалетная вода императрицы Евгении, с которой Жан встречался. Мне казалось почти невероятным, что он был знаком с императрицей Евгенией. Самое удивительное, что так оно и было.

К четырем часам мы вышли поесть. В это время было открыто только у Прюнье. Прямо у стойки мы ели очень острые блюда, потому что у обоих не было аппетита – конечно, из-за неурочного времени нашего обеда. У Прюнье мы обедали почти ежедневно, хотя у Жана денег не было. Счета за гостиницу накапливались. Когда их набиралось слишком много, их отправляли Коко Шанель, которая их оплачивала.

Это она так распорядилась.

Жан считал, что я слишком мало трачу.

– Нет, – отвечал я ему, – наоборот, я трачу очень много.

Жан не соглашался:

– Ты возвращаешься домой пешком. Вместо того чтобы взять такси. А ты ведь любишь ездить на такси.

Я как-то рассказал ему, что, когда у меня в кармане было всего десять франков, я брал такси и, когда счетчик показывал девять франков, выходил, даже если еще не доехал, потому что обязательно хотел дать чаевые.

– Я возвращаюсь пешком, потому что у меня нет денег.

– Я тебе дам.

Нет. Это мой новый способ быть расточительным – не просить денег.

Поговаривали, что Жан Кокто скуп, что он никогда не просит счет в ресторане, если обедает с друзьями. А он просто не думал об этом. Он увлеченно говорил, говорил, и всегда находился кто-нибудь, кто требовал счет и оплачивал его. Он замечал это много позже. Однажды он попросил меня напомнить ему об этом, но я не посмел. Я просто заплатил сам.

Конец ознакомительного фрагмента.