III
[20-го фев<раля>. Париж.]
[Здравствуйте, неоцененный мой.]
Может быть, не совсем скучно будет вам [,друг мой,] пересмотреть все шедевры здешних театров. Каждый из них приготовил, как это обыкновенно бывает, свою капитальную пьесу к зиме, и как все эти пьесы теперь уже налицо, то по ним можно судить вполне о драматическом движении во Франции. Признаться сказать, для меня они имели еще другую занимательность, именно как вопрос: чем занята общественная мысль; но это я оставляю про себя и от души позволяю вам думать, что всякая театральная пьеса сделана для того, чтоб быть театральною пьесой, а совсем не вопросом, который только в следственном деле бывает у места. Начинаю с «Роберта Брюса», французской оперы. Вам, вероятно, уже известен неслыханный поступок г-жи Штольц при первом представлении{93}. [Оскорбленная шиканьем, а может быть, и собственными фальшивыми нотами – она стала сперва иронически приседать перед публикой, потом ходить большими шагами по сцене, всплескивая руками, потом разорвала на мелкие куски платок, и так как ярость публики росла вместе с яростью певицы, то многие ожидали, что она кинется в партер и будет им разорвана. Однако порядок кой-какой восстановился благодаря усилиям капельмейстера.]
В следующие представления было мертвое молчание со стороны публики, бесчисленные фальшивые ноты со стороны г-жи Штольц, и так идет до дня сего ради всеобщего желания не остановить представлений. Никто не предполагал, что по части скандальёзных происшествий будет в нынешнюю зиму нечто получше. Процесс Александра Дюма с журналами «Constitutionnel» и «Presse»{94} [доказал, что парижская публика во всех сомнительных случаях имеет право надеяться на своего любимого автора. Господин этот обязался первому журналу поставить в продолжение года 9-ть волюмов[14] романов, столько же второму, вместо того дал им волюмов пяток, и за ним теперь осталось не то 150 тысяч, не то 200 тысяч, положенных обоюдными контрактами. Об этих именно ненаписанных строчках идет дело. Редакторы журналов складывают их к подножью фемидиного престола и взывают о правосудии. Не то чтобы автор исписался или изнемог под тяжестью неблагоразумных контрактов их. Взяв с редакторов тысяч 30 фр. задатка (каждый том Дюма ценится нынче в 4500 фр.), автор вдруг стал писать пять разных фельетонов для пяти других журналов, потом поехал в Испанию показать ей гений французского народа в своей особе{95}, потом поехал в Алжир и застрелил всех львов и тигров существовавших под вековой тенью Атласа, потом переехал в Тунис и спас жизнь французскому отряду. Взял и совершенно забыл об этих геркулесовских работах. Все это он сам рассказал в знаменитое заседание коммерческого суда, с прибавкой только непередаваемого хвастовства, нахальства и [торгашества] кичливости маркизским происхождением своим. Жалко, что нет нынче ни одного истинного комика во Франции, подобные явления умрут, может быть, незамеченные, а их бы стоило увековечить.] В речи Дюма каждая фраза была гасконада, каждая мысль – нелепая претензия и каждое слово – уморительное самохвальство. Это – Хлестаков в самом крайнем, колоссальном своем развитии{96}… Но возвратимся к пьесе. Несмотря на восхитительные мелодии первого акта, на превосходный финал второго (третий очень слаб и вполовину наполнен балетом), эта опера Россини решительно не имеет никакого характера, не оставляет по себе никакого образа и до того лишена основной идеи, что до сих пор публика не знает, принять ли ее за шутку или за серьезное произведение болонского маэстро. Так всегда бывает с пьесами, составленными из разных посторонних клочков, хотя бы каждый отдельно из них и был превосходен. При этом случае следует упомянуть об удивительной обстановке, которая в соединении с превосходным хором произвела во втором акте (финал) сцену, постоянно электризующую публику. При перемене декорации открывается ущелье в шотландских горах, покрытых войском, ожидающим прибытия короля Роберта (Баруале)[15]. Ряд бардов длинным строем приближается к авансцене с арфами в руках и начинает военный гимн, который прерывается маршем короля Роберта, появляющегося со своей свитой. Тогда марш и гимн соединяются в одно целое поразительного величия, и ему отвечают с гор восторженные клики войска, колебание знамен и щитов. В это же время публика всего театра подымается, и крики энтузиазма из партера смешиваются с последними нотами хора. На этот отклик настоящего народа, сохраняющего еще до сих пор воинственную черту в характере, Россини, конечно, не рассчитывал, но именно это невольное движение и довершает полный эффект, начатый на сцене. Кстати, я видел одного немца, который нисколько не был увлечен им, потому что говорил – в XIV столетии не было бардов в Шотландии. Слова эти мне доказали еще раз всю пользу старого ученого образования. Нечто подобное, касательно энтузиазма, происходит при некоторых частях новой симфонии Берлиоза «La Damnation de Faust»{97}, особенно при так называемом венгерском марше, последние темпы которого всегда заглушаются френетическими[16] рукоплесканиями. Что касается до целого, то оно уже страдает не от разорванности, а, напротив, от вычурности. Я убежден, что в России только прачка, которая на плоту крутит белье, выжимая из него воду, может иметь понятие о творческом процессе, свойственном Берлиозу [любопытно еще]. Между Берлиозом и Виктором Гюго есть, по моему мнению, сильное духовное родство, хотя первый, как талант, выше второго. Оба страдают жаждой новости, образов вне исторической и просто психологической поверки и гениальность полагают в том, чтобы произвести человека или идею, которые не имели бы ни с кем и ни с чем ничего общего. Как это любезно! Род человеческий за таковую к нему предерзость обыкновенно отомщает помрачнением головы неучтивца. Трагедии Виктора Гюго свидетельствуют это, и Берлиоз был тем же наказан. В своем либретто «Фауста» он приводит хор подземных духов и заставляет их петь следующий куплет, заметив сперва в выноске, что, по уверению Сведенбога{98}, это настоящий язык чертей:
Tradioun marexil Trudinxe burrudixe,
Fory my dinkorlitz Hor meak omévixe!
Ürakaiké!
Murakaiké![17]
и проч. и проч. Он перелагает потом этот прекрасный диалект, ни мало не уступающий языку, каким у нас пишутся некоторые драматические фантазии, на соответственную ему музыку, и, действительно, выходит чертовщина совершенная, да только многие сомневаются, может ли такая гадкая поэзия существовать где-нибудь, даже в преисподней. Ее бы с Александрийского театра{99} согнали. Несмотря на все эти недоразумения, есть чудные проблески в этой симфонии, мотивы несомненной свежести и оригинальности, увлекательные по выражению легкости и игривости хоры, как, например, сильфов[18] и гномов во второй части. Поэтому выходишь из концерта в том запутанном состоянии души, в котором должен был находиться известный античный герой, когда, нежно поцеловав детей своих, он отправил их на казнь{100}. Я думаю, не без расчета также выбрал Берлиоз и театр оперы Comique для исполнения своей симфонии и драмы. Софистическому уму его, вероятно, улыбнулась противоположность огласить стены этого театра, посвященного шутливой и грациозной музыке, сильным и могущественным произведением.
В течение зимы опера Comique дала четыре оперы новых композиторов, и всякий раз, сидя в ее покойных креслах, окруженный старыми и юными щеголями, предавался я удовольствию следовать бессмысленно за звуками, прислушиваться к нежным переливам оркестра, к томному романсу, к веселой песенке и благодарить за всякую фразу, лелеющую ухо. Вы, может быть, несколько усумнитесь в возможности наслаждаться только чертами, только линиями, только звуками без образа и с едва видимым содержанием? Но послушали бы вы только здесь «Gibby la cornemuse» господина Клаписона{101}, с г. Роже{102} и госпожою Делиль{103}, новую «Ne touchez pas à la reine» господина Буассело{104}, исполненную г. Одраном{105} и госпожою Лавуа{106}! Да что это я так умеренно говорю? Я, как Мария Стюарт у Шиллера, имею право сказать: «Святая осторожность, лети на небеса!» Знаете ли вы похвальную речь покойному Ррйе-Коллару, произнесенную господином Ремюза{107} в академии? Что такое Ройе-Коллар! Человек, всю жизнь колебавшийся между двумя направлениями, изменивший [попеременно] добросовестно им обоим и, наконец, отыскавший способ привести в теорию собственное бессилие, что и сделало его патриархом позднейших доктринеров{108}. Все были уверены, что сказать настоящее похвальное слово Ройе-Коллару по мелкоте самого лица нет никакой возможности, и, однакож, после речи Ремюза Париж целую неделю только и бредил ею! Отчего же Париж целую неделю бредил ею? Ради фразы, звука и оборота, словом, ради только формы ее. Действительно, это chef-d'oeuvre[19] французского языка в XIX столетии. Гибкость, тонина выражения, остроумная умеренность каждой мысли, меткость каждого слова, ясный, но не совсем выговоренный намек, все качества, к каким только способен французский язык, приведены тут были в дело автором «Абеляра» и увлекли меня вместе со всем читающим миром. Надеюсь, что этого оправдания достаточно, а если все еще совесть у вас неспокойна, я, пожалуй, приведу в оправдание и целый народ. Возьмите итальянцев, которые до дня сего мастерство сказать что-нибудь поставляли конечною целью литературы и весьма мало обращали внимания на то, что сказано. Прекрасный народ, один из всех европейских народов, который может прийти в восторг от сцепления, падения, интонации слов! Правда, теперь начинается реакция{109}, благодаря неугомонному Бианки-Жиовини{110}, исторической драме, открытой Ревере{111}, и нынешним сардинским брошюрам: погибель красного слова, видимо, приближается, исполняя рот мой прахом огорчения.
Это само собой переносит меня к здешнему Итальянскому театру и к Верди, который тоже принадлежит, в сфере музыки, к семье вышеупомянутых нововводителей{112}. Опера его «I due Foscari»{113} имела здесь успех колоссальный. Колетти{114} в роли старого дожа, Гризи{115} в роли молодой Фоскари были превосходны. Публика парижская смотрела если не друг на друга, что было бы грамматически неправильно, то по крайней мере внутрь себя и спрашивала: где же заунывное andante[20], где фигурные аллегро с бесчисленною гранью фиоритур?[21] В andante слышалась твердая жалоба, аллегро против обыкновения выражало упрек и иногда угрозу, а потом хоры необычайной энергии, которая все растет, растет, как волна в бурю… Жены богатых мануфактуристов спрашивают у мужей своих: «Что такое сделалось с итальянскою музыкой? Уж не завели ли там обществ свободного обмена?» Но будет о музыке. Я и так, верно, наговорил множество ересей, огню подлежащих, но ведь я и отречься готов, хоть сейчас: не упорен я.
Перехожу к драматической литературе. Теперь вам уже известно падение «Агнесы де Мерани» г. Понсаро в Одеоне. Печальнее этого зрелища трудно вообразить себе. На первое представление съехалась публика, решившаяся заранее быть увлеченною во что бы ни стало. Ложи были наполнены всеми парижскими знаменитостями, не исключая Гизо, присутствие которого в театре как бы оправдывало весь запас восторга, предусмотрительно сделанный публикой на всякий случай. В продолжение первых актов чем более ослабевал автор, тем благорасположенней становилась к нему публика. Она придиралась к каждому стиху, несколько удачному, к каждому порыву актеров, тоже выходивших из себя ради соревнования. Можно было наблюдать, как партер не верит собственной своей скуке и соблюдает над собою род полиции, отгоняя все черные мысли и все ожидая: вот появится настоящее чувство и вырвется страсть. Все напрасно. Переваливаясь с ноги на ногу, шел автор к пятому акту, разговаривая с самим собою в каком-то непонятном состоянии немощи и тупости. В пятом акте обессиленная публика уже сохраняла мертвое молчание и разошлась, наконец, со всеми признаками изумления к способности некоторых пьес падать неудержимо, против всех и всего. Да зато и пьеса же! Недостатки «Лукреции»{116}, как-то: отсутствие жизни и наклонность к резонерству, достигли чудовищных размеров во второй трагедии Понсара. Каждое лицо с начала до конца рассуждает: кто – о важности папского запрещения, кто – об обязанностях королевского сана, женщины – о любви, кавалеры – о благочинии. Понсар способен заставить рассуждать ребенка о лучшей манере извлечения молока из материнских сосцов – ведь заставил же он в пятом акте, при смерти отравившейся Агнесы, рассуждать папского монаха о том, подойти ли к ней с изъявлением сострадания или удержаться, умерив оное! Чудно! Падение «Агнесы» нанесло удар так называемой школе здравого смысла{117}, которая образовалась из академиков, избранных, то есть неизвестных литераторов и людей хорошего тона. Школа эта, поставив Понсара во главе своей, хотела посредством его противодействовать драматическим вольностям Гюго, Дюма и проч. Увы! Последствия доказали, что здравый смысл может производить точно такие же нелепости, как и всякий другой смысл, и даже хуже – производить скучные нелепости! На кого же надеяться теперь и в кого веровать, когда и самый здравый смысл может так страшно падать? В отчаянии своем и, вероятно, еще для того, чтоб оправдать принятое ею название, школа эта через одного из своих членов запретила все пародии «Агнесы» на других театрах. Немного строго, а впрочем, в них, действительно, надобности нет.
Мне приятно при этом случае заметить [Василий Петрович], что ласковая снисходительность, проявившаяся в отношении «Агнесы», сделалась, кажется, основною чертою здешней публики и распространяется не на одни сценические представления. Куда ни обращался я, везде видел я внимание, беспристрастную оценку, похвальный разбор противоречащих мнений, с отдачей каждому должного. Я исполняю обязанность друга, предостерегая вас от некоторых иллюзий, всегда рождающихся, когда мы издали судим о народе по словам и актам людей переднего плана. Эти по необходимости должны быть горячи, странны, эффектны, запутанны, а публика, тоже по необходимости, может хладнокровно разбирать, насколько в них было жару, странности, эффектности и запутанности. Таким образом, все свое дело делают, и от этого разделения занятий рождаются те несомненные благие плоды, какие мы видим на глазах наших: укоренение существующей гражданской формы, занятие более собственными делами, всеобщее спокойствие. Есть люди, которые объясняют это арифметическое направление публики довольно коварно; говорят: она хладнокровна, потому что не верит ни в себя, ни в других, а не верит этому, потому что занята иною, новою, неизвестною мыслью{118}. В этом утешении, мне кажется, есть много мечты, а также много бессилия. Мысль, которая никак не может найти надлежащей формы для действительного, политического своего направления, вряд ли и называться таковою может. Она может быть высокою думой для будущего и походить на знатную даму, которая считает неприличным связываться с настоящим ходом дел, но зато и весь мир, с достодолжным уважением к ее породе, проходит мимо без всякого внимания. Все это говорю я, чтобы спасти настоящую деликатную умеренность публики от оскорбительных подозрений и злой недоверчивости.
В цирке дают пьесу под названием: «Révolution française»[22]. Она дурно составлена и по характеру театра занимается более военною стороной эпохи. Вербовка волонтеров на Pont-Neuf, Демурье{119} с сотней фигурантов в Бельгии или тридцать акробатов на лошадях скачут по горам и решают дело под Цюрихом{120}, перестрелка, барабанный бой, страшный дым, неистовая музыка и перемена декораций с красным и голубым огнем: таково содержание пьесы. Со всем тем, раза два или три слышится известная песня, от которой так много страдала Франция{121}; раз показывается страшный комитет, в котором говорит устроитель побед{122}; раз даже открывается само ужасное собрание и на кафедре стоит Дантон{123}, декламируя отрывок из настоящей речи, записанной «Монитором»{124}, между тем как президентское кресло занимает молодой человек, названный в афише С. Жюстом{125}. Тут-то всякий человек, которому дороги успехи европейской цивилизации, с удовольствием мог бы заметить, до какой степени притупились некоторые звуки, обессилели некоторые имена. Еще за 7 лет нельзя было бы произнести и показать их, а теперь весь энтузиазм публики сосредоточился на проявлении военной доблести, черт самоотвержения и на жажде славы и побед – вещах, лежащих в основе народного характера и ничем не истребимых. Это успех неимоверный, который я спешу вам передать [я слышал даже]. В доказательство, как одна идея военного достоинства поглотила в народе, по моему мнению, все прочие, привожу достоверный анекдот. Содержатель театра платит в вечер двадцать су больше фигурантам, изображающим иностранные войска, за то, что они беспрестанно отступают. В одном балете крайняя необходимость требовала, чтоб и французские гренадеры отступили [да и то], разумеется, на безделицу, шаг назад, не более, без этого обойтись нельзя было: сделался ропот между фигурантами; едва уговорили, да и то заметив, что это нужно для искусства, а в действительности такой вещи с сотворения мира не было. Говорят, что и теперь, когда приходится делать этот роковой шаг назад, у многих из них слезы на глазах выступают; некоторые бормочут: «Проклятое искусство!»… Смех, да и только.
Я отношу к тому же счастливому направлению смотреть на страшный переворот, о котором идет здесь дело, как на прошедшее, подлежащее хладнокровному обсуждению, и появление большого количества историй, им занимающихся. Книги эти уже не события. Луи Блана волюм имеет строгую критическую форму{126} и ищет начал переворота по разным землям и у Гуса. Волюм Мишле{127} держится на туземной почве и написан с жаром, который, может быть, даст ему мгновенную популярность. Обещают на днях волюм Ламартина (о жирондистах){128}, волюм Эскироса (о монтаньярах){129} и волюм Пожула{130}, который, говорят, будет написан с консервативной точки зрения. Желательно было бы знать мне, успел ли я передать вам этим долгим отступлением мое понятие о настроенности французской современной публики.
В Gymnase dramatique{131} царит безраздельно несравненная Роза Шери{132}, с своею девственною скромностью, с задумчивою улыбкой, полной сдерживаемого чувства, наконец, во всегдашней своей борьбе между искушениями падения и сознанием своего достоинства, которую передает она так тонко и нежно. Нынешнюю зиму она почти совсем вытеснила свой антипод, который, однакож, служил ей как бы дополнением и пояснением, – грациозно беззаботную и вызывающую на падение Дезире{133}. Боюсь я, чтобы по роду пьес, какие стал писать для [нас] Шери Скриб, все ее качества не обратились бы в манеру. После успеха «Шарлоты Гарло»{134} только и есть, что Брессан{135} в виде недостойного любовника, а Роза Шери – в виде девушки, облагораживающей любовника силою чистой к нему страсти.
В новой пьесе «Iréne ou le magnétisme»[23] любовник уже магнитезер, который хочет завладеть девушкой посредством медицинских своих качеств и находит собственное спасение в ее девических мечтах и стремлениях. Разбирая эту пьесу, Ж. Жанен рекомендовал Скрибу написать уж заодно водевиль из новооткрытого действия эфира, который, как известно, поражает человека на несколько минут совершенною бесчувственностью. Действительно, комбинаций при этом случае может быть очень много, и даже моему уму, весьма мало драматическому, представляется несколько крайне обольстительных. Здесь у места сказать, что это открытие, взволновавши весь ученый мир и ныне почти единогласно признанное (Мажанди{136} сомнения все опровергнуты) одним из благодетельнейших для человечества, встречено было в ученом фельетоне «National» сильными нападками{137}, и опять из принципа закоснелой морали: ведь эфир есть, так сказать, аристократия водки, – то употребление безнравственного средства, как пособие, не должно быть допущено. Право, выходит из этих статей, что лучше человечеству умирать в мучениях под ножом оператора, да только с убеждением, что во рту никогда хмельного не было. Если, с одной стороны, отвратительное зрелище представляет презрение к своему достоинству, продажа себя и своих убеждений, то, с другой, и эта исключительность людей с правилами возбуждает жалость. Между тем я сам, собственною особой, в присутствии одного из лучших парижских докторов, вдыхал эфир из красивого сосуда с трубочкой, похожего на кальян, и думаю, вы не почтете меня за это чудовищем разврата. Действие эфира на тех, которые достойны принять его (говорят, есть люди, сопротивляющиеся его влиянию, но для них уже изобретается новая крепчайшая химическая комбинация), большею частью мгновенно. С необычайною скоростью переносит он вас к самому высшему градусу опьянения, минуя вдруг все те более или менее скотские ступени, по которым проходит обыкновенный винный хмель. После нескольких глотков эфира, произведших сперва во мне перхоту, скоро, однакож, отстраненную им самим, именно через две минуты, почувствовал я онемение в ногах, сильное биение сердца и пульса. Голова моя не закружилась, а помрачилась, обильный пот выступил по всему телу. Разница между влиянием эфира и винных паров состоит в том, что первый не обезображивает сознания, а только отнимает его; сходство, может быть, состоит в том, что после первого отвращения наступает род влечения и неудержимой наклонности. В эфире факт этот особенно замечается на женщинах и девушках. При сильных вдыханиях из проводника, со стиснутым особенными щипчиками носом и уже со всеми форменными признаками сильного опьянения, я видел ясно вокруг себя и даже очень хорошо чувствовал, что еще пять или десять глотков погрузят меня непременно в сон, который и должен перейти в совершенное оцепенение. В это время доктор, державший все время пульс [у меня] мой, снял щипчики с моего носа и отодвинул инструмент, не желая, вероятно, приводить меня понапрасну в состояние крота или, может быть, боясь огорчить меня, лишив на несколько мгновений чувствительности, столь необходимой моему сердцу! Замечательно, что также скоро пропадает обаяние этих испарений, как быстро пришло оно. Два или три сильных вздоха освободили меня совершенно от всего: осталась только слабость во всех членах, легкое колотие у сердца, да и те через полчаса совсем пропали. Так вот так-то! Остальные театры не любопытны, исключая Théâtre Français с его «Дон Хуаном» Мольера, окруженным великолепнейшею обстановкой. Это гениальное в первых четырех актах своих произведение заслуживает порядочного разговора, и о нем когда-нибудь после. Все первые сюжеты театров Variétés и Vaudeville – Буффе, Арналь, Дежазе – были чувствительно обижены со стороны авторов и вращались в ролях, как будто нарочно сделанных для того, чтобы закрыть их достоинства. Если случится наоборот, не премину уведомить. Театр Porte Saint-Martin без Фредерика Леметра, который в отпуску; Ambigu судорожно держится за свою доходную «Closerie des genêts[24], a Gaité дал мелодраму Анисе Буржуа «Mystère du carnaval»{138}. где шутовство маскарада развивается рядом с самым невозможным преступлением, так что масленица беспрестанно встречается с предчувствием эшафота, производя этим уничтожающие эффекты. Несколько раз слышался стон ужаса в партере. Впрочем, как же и легко надуть ужасом эту добрую публику, приходящую в театр с добродушною готовностью благодарно принимать решительно все, что подаст автор! Пустите, придравшись к чему-нибудь, отца с ножом на сына – будет ужас. Держите этот ужас часок времени на одном месте, потом растворите задние двери на сцене и велите крикнуть первому встречному и без всякой причины: «Сын, защищайся: это не отец твой!» будет радость и шумный аплодисмент. Так великий знаток человеческого сердца Анисе Буржуа и сделал. Гораздо хуже, что прогулка масленичного быка не удалась{139}: оба дня шел проливной дождь. Сердце разрывалось от горести при виде этого почтенного быка с золотыми рогами, предшествуемого рыцарями, мушкетерами и жертвоприносителями, сопровождаемого колесницей богов, богинь, гениев и обливаемого дождем! Он походил на профессора, говорящего речь при погребении в дурную погоду. Вечером последнего дня масленицы, mardi gras, сам «президент» из драмы «Коварство и любовь»{140} пролил бы слезы при зрелище, какое представляли мокрые бульвары. Тут гремели три бала, свет был от плошек и газовых этажерок, а на тротуарах кричали замаскированные [лоретки] гризетки, придерживая одною рукой мужские свои шальвары, а другою несчастный зонт, выбиваемый ветром. Некоторым подавал я руку, и они позволяли вести себя, куда угодно: так справедливо, что горе умягчает сердце человека! Прощайте. [Крепко благодарю вас за письмо и брошюру, полученные мною по почте уже, не знаю от кого. Перешлите это письмо в Петербург, если найдете любопытным и если поспеет к выходу книжки «Современника». Пусть скажут Белинскому{141}, что здесь есть камфорные сигарки в роде папирос Parisien, помогающих от кашля в груди. Если их нет в П. Б. пусть напишет одно слово: надобно и бросит его моим братьям. Я тотчас вышлю.]