Кто есть ху?
Взрослеть и хорошеть Зося начала одновременно, благополучно минуя период «гадкого утёнка». Проще говоря, Зося всегда была хорошенькой, начиная ещё с тех давних пор, когда её, пятилетнюю пампушку, бабушка выгуливала на Чоколовском пятачке.
Знакомые пожилые мужчины, встречаясь прекрасным летним днём с бабушкой в сопровождении очаровательной внучки (или скорее – наоборот: с бабушкой, сопровождающей очаровательную внучку), недоумённо-приветливо приподнимали над лысинами свои соломенные шляпы-канотье.
Так же недоумённо-приветливо приподнимались домиком их лохматые брови, и на своём своеобразном идиш они спрашивали:
– Аидише шиксе? (еврейская девушка (идиш)). И сами же себе весело отвечали:
– Нет, это не аидише шиксе, это безносэ шиксе!»
Вот это уже было полнейшим враньём! Носик у Зоси имелся – прелестная маленькая кнопочка. И всё остальное было у Зоси в полном порядке. И большие серо-зелёные глаза в обрамлении пушистых ресниц, и маленький аккуратный ротик. Всё было. Не было лишь счастья в её пятилетней личной жизни и спокойствия в смятённой душе.
С одной стороны – бабушка и вся многочисленная родня, считающие её красавицей и умницей И, конечно, зеркало, которое говорило ей о том же (разве что наличие ума оно не могло подтвердить полностью). Но где-то там, за туманной гладью амальгамы оно, это наличие, всё же предполагалось.
Наконец, она, Зося, и сама видела, что девочка в зеркале действительно прекрасна, и повода печалиться у них обеих быть не должно. Однако, с другой стороны, повод был. И достаточно серьёзный и основательный: обструкция и террор, которым она подвергалась в собственном дворе местной шпаной.
Стоило ей только выйти в этот двор, любимый до спазмов в горле, как обязательно громко и членораздельно звучал один и то же вопрос:
– Сара! Писать хочешь?
Это так развлекалась дворовая «элита», прекрасно пародируя и перевирая ежедневный бабушкин деликатный вопрос, который она задавала Зосе, свесившись из окна их четвёртого этажа.
С умилением глядя, как её ненаглядная внучка гоняет носком маленького ботиночка гранитную биту по нарисованным на асфальте классикам, она вдруг вспоминала, что ребёнок во дворе уже давно и вполне уже может это самое захотеть.
И тут же, с риском для жизни выпархивая на половину туловища из окна, как кукушка из часов, она выкрикивала вглубь двора одну и ту же фразу:
– Зосенька, ты писать ещё не хочешь?
Зосенька писать ещё не хотела, а чаще всего уже не хотела, поскольку в стороне от двора имелась комфортабельная помойка, где все они, девочки, играющие в «классики», лапту и другие занимательные игры, благополучно оставляли излишки жидкости своих весёлых организмов.
Но бабушка этого не знала и не должна была знать, потому что писать на помойке не гигиенично. А потому вопрос не проносился мимо, как пуля у виска, а выстреливал в бедное Зосино ушко каждый день с завидной регулярностью. Так что «Сара! Писать хочешь?» было чем-то вроде «Здрасьте» в чоколовском дворе, специально для Зоси.
Сколько по этому поводу было слёз и скандалов в их тринадцатиметровой комнатушке – не счесть. Были и ультиматумы с одной стороны, и обещания с другой. Истерики, бурные примирения, но опять на следующий же день, как кукушка из часов бабушка выскакивала из окна с сакраментальным вопросом.
И уже позже, волоча за собой из школы по пыльному двору потрёпанный портфель, Зося каждый день слышала от местной шпаны всё тот же вопрос, выстреливающий ей в спину картечью.
Она стрелой взлетала на свой четвёртый этаж, бросала в угол ни в чём не повинный настрадавшийся портфель и, вскинув вверх растопыренную мягкую ладошку, не то кричала, не то умоляла:
– Бабушка, ну я же просила тебя!
На большее ни дыхания, ни сил не хватало, и Зося рыдала, завалившись на старенький потёртый диван.
Иногда, если это происходило в присутствии соседа по коммуналке, дяди Жоры (шофёра, работяги, отца взрослой дочери и нежданно-негаданно появившихся двойняшек – мальчика и девочки), Зося получала более веское утешение, чем бабушкино» Ой Вэй! (о, Горе (идиш)) пусть это будет нашим самым большим горем!»
Дядя Жора сильными руками тащил её к зеркальному шкафу, ставил рядом с собой и увещевал:
– Девонька ты моя милая, посмотри на себя! Эти шлимазел (отбросы, шваль (идиш)) скоро будут морды друг другу бить за право нести за тобой портфель. Подожди только, подрасти ещё немного. Попочка станет круглая-круглая, грудки вырастут, и тогда ты им за всё отомстишь – всем и сразу!
При упоминании о попочке и прочем Зося густо краснела, вырывалась из цепких дядижориных рук, но по укоризненному покачиванию бабушкиной седой головы в сторону не сдержанного на язык соседа понимала, что всё так и будет.
Мучило только одно: когда? И не будет ли она к этому времени слишком старой?
Про взросление она кое-что уже знала от подружек по играм во дворе. И даже таинственное слово «абминстрация» (именно так оно произносилось при откровениях на ушко).
У некоторых девочек это уже было и, надо сказать, эти избранницы словно были отмечены печатью некоторой изысканности, а авторитет их неизменно взлетал вверх.
Но разговоры обо всём том стыдном, что неизбежно должно с ней произойти, из уст своей чистенькой, тёплой, пахнущей ванилью бабушки, Зося считала чуть ли не святотатством.
В те редкие моменты, когда бабуля, скрепя сердце, всё-таки решалась как-то просветить свою строптивую внучку, Зося начинала топать ногами, затыкая уши, и кричала:
– Замолчи, за-мол-чи! Я не хочу этого слушать и не буду, не буду, не буду! И как заключительный аккорд бросала презрительное:
– Босячка!
Воспитательно-просветительный процесс переходил в дикий гвалт и закономерное идиллическое примирение с уговором, что бабушка впредь не будет позволять себе такие пошлые выпады.
Со временем всё устаканивалось, и Зося обретала сравнительное душевное спокойствие. Сравнительное, да… Ибо пять раз в неделю, при возвращении из школы, приходилось выслушивать брошенное в спину традиционное приветствие:
– Сара! Писать хочешь?
А дальше всё шло по накатанной: Зося орлицей возносилась на свой четвёртый этаж и регламентированное привычкой время рыдала, уткнувшись своим, ну совсем не еврейским носом-пуговкой в диванную подушку.
«Почему, ну почему? За что мне это всё? Ведь у меня же русская мама, и вообще, какое отношение имею я к этим носатым евреям? За что меня мучают? За папу? Так он же умер, когда мне было семь лет. За бабушку? Да, бабуля у меня и впрямь – не ошибёшься!»
И всё смешивалось в одну кучу: желание быть по-настоящему русским, то есть, в её представлении, полноценным человеком, и обида за бабушку и папу. За весёлого шикарно-красивого папу, который помнился смутно, но безумно празднично.
Душа жаждала прикосновения его рук, его запаха: сигареты, хороший одеколон и немножко, совсем чуть-чуть, запретный запах алкоголя. Голова ещё не ведала, что из всех тех запахов именно это проклятое «чуть-чуть» и сделало её в семь лет почти сиротой, без папиных крепких рук и охватывающей весь организм любви и полного поклонения.
А на смену всему этому – двор с вонючей помойкой и гоями (русскими, пренебр. (идиш)) – хохлами, выхаркивающими ей в спину каждый день проклятое приветствие. Тут ещё бабушка с этими грязными приставаниями о предстоящем взрослении.
Оно таки не заставило себя долго ждать и подстерегло её в одно прекрасное утро на тринадцатом году жизни. Всё произошло в один из набегов на выходные к состоятельной родне – с обедами и ужинами, и обязательными ночёвками, что позволяло Зосе с бабушкой как-то не дать окончательно развалиться их хилому бюджету.
Ведь ребёнок рос, быстро образовывались дополнительные расход в виде лифчиков, чулочек и т. д. и т. п. Денег катастрофически не хватало, требовались дополнительные финансовые вливания.
Поскольку живых денег никто не предлагал, начали усиленно гостить с ночёвками. То есть, гостили всегда, с раннего детства. Но теперь это стало не только приятным отдыхом, но и экономической необходимостью.
На лето из всех не таких уж бесчисленных вариантов, облюбовалась Куренёвка Родня там была поближе, да и понадёжнее, не говоря уже о небывалой, по Зосиным понятиям, обеспеченности.
Там были две тётки – Лея и её дочь Фира, муж Фиры – дядя Зяма и троюродные брат и сестра. Геня был старше Зоси на год. Серьёзный мальчик с грустными еврейскими глазами, с горшка мечтающий стать футбольным комментатором. Но пока ему был недоступен даже дворовый футбол, потому что по жизни он был чистым «ботаником».
Его младшая сестрёнка Мальва была выбрана Зосей в наперсницы и подруги: несмотря на скверный до невозможности характер, Мальва обладала редкостной преданностью и умением дружить.
И вот в один из набегов бабушкины накаркивания обернулись неизбежной неприятной реальностью. Хочешь-не хочешь, а бабуле сообщить надо, тем более, что они находились в гостях, а в гостях гадить не положено – Зося это знала.
Бабушка осела на край облупившейся ванны и тихо прошептала:
– Готэню! (Боженька! (идиш)).
Тут же как-то скоренько выбралась в коридор, толкая перед собой, как тачку с дерьмом, кругом виноватую Зосю прямёхонько на кухню, где тётя Лея и её дочь тётя Фира темпераментно обсуждали проблему простого экономичного обеда.
Бросила этим двум пару фраз на идиш, подталкивая совсем уже одуревшую Зосю в центр кухни.
И тут началось: слёзы, сопли, поцелуи, поздравления! Дошло даже до того, что откровенно недолюбливающая Зосю тётя Лея, почти искренне на мгновение прижала её нос-кнопку к своему необъятному бюсту.
Моментально в большой комнате загремели праздничной посудой и даже рюмками. Как скатерть-самобранка с умопомрачительной скоростью сам собой образовался праздничный стол, заставленный всякими вкусностями и алкоголем.
Все дружно выпивали, радовались и смеялись, остроумно (надо это признать) шутили, поздравляя друг друга. И виновницей этого разгула ощущала себя Зоська.
Одно она поняла точно. Она стала взрослой женщиной – хоть завтра замуж! И сейчас, сию минуту вступала в мир взрослых, и впереди у неё совсем другая интересная насыщенная жизнь.
Но, несмотря на её, якобы, взрослость, вина ей не предложили. Зося сидела в самой середине праздничного стола надутая, наливаясь ядовитой злобой: «Ну что за люди? Ну вот всё, всё у них не как у нормальных людей. Даже выпивают они совершенно не правильно!»
Как пить правильно Зося знала не понаслышке, а благодаря балам соседей по коммуналке. Там было совсем по-другому.
Водка закупалась заранее, и было её немеряно. Но в итоге, её всегда не хватало, приходилось прибегать к запасам «самограя», то есть, самогона.
Самогон дядя Жора тайно, как ему казалось, гнал по ночам на их общей кухне. Причём, первак должна была обязательно одобрить Зосина непьющая еврейская бабушка Хана Лейбовна, которую все соседи называли на русский манер Анной Львовной.
Часа в два-три ночи дядя Жора деликатно стучал в их дверь и шёпотом сообщал:
– Анна Львовна, вставайте, уже готово, пора сымать пробу!
Бабуля, кряхтя, вставала со своей продавленной раскладушки, накидывала на ночную рубашку старенький халат и обречённо плелась на кухню.
Дегустация продолжалась минут пятнадцать-двадцать, после чего бабуля возвращалась, целовала Зосю в лобик и с чувством то ли исполненного долга, то ли отбытой повинности ложилась досыпать.
Что заставляло дядю Жору выбирать для этой миссии именно непьющую бабушку, оставалось загадкой. Может, он не хотел или боялся будить свою страстно любимую жену Фенечку?
Дочь Тату приобщать к этому делу не следовало по причине её восемнадцати лет, двойняшки отпадали по определению. Два года не возраст для таких ответственных дел.
Ну, а расширять дегустацию за пределы квартиры было опасно. Хоть и гнали все, но некоторые постукивали, а кто именно – никто не знал. Рисковать нельзя было, поэтому все тайны происходящего умирали в квартире, свернувшись тёплым клубочком в желудке Анны Львовны.
Вообще, симпатия между дядей Жорой и бабулей была взаимной и глубокой. Идиллические отношения длились до тех пор, пока, придя с работы голодным и усталым, дядя Жора в очередной раз недосчитывался дома своей Фенечки. Та имела обыкновение один – два раза в месяц ездить с визитом к своей старенькой маме в центр Киева на улицу Горького. Но в поездках не было строгой системы. А так, как Бог на душу положит.
Поэтому каждая самоволка Фенечки для влюблённого в неё (несмотря на двадцатилетний стаж супружества и троих детей) для Жоры была ударом в поддых.
Он весь долгий сиротский вечер наливался своим самогоном, медленно сатанел и орал в исступлении, колотя по бабушкиному столику пудовым кулаком:
– На Горького она поехала, шалава! Знаем мы этих Горьких, мать вашу так и разэдак! Бац! Кулачищем по столику.
– Я ей устрою вырванные годы, поездит она уже у меня, шелуга паршивая! И снова – бац!
Зося физически ощущала, как столик до паники боится дядю Жору, дрожит всем своим тщедушным тельцем, всем нищим нутром своим, всеми чашечками, блюдцами и кастрюльками.
Уму не постижимо, как он не разваливался после таких экзекуций?
Бабушку Зоси почти до обморока возмущал то факт, что дядя Жора, имея свой прекрасный новый боженковский столик, почему-то пытался развалить именно их с Зосей несчастного уродца.
Она металась за дядей Жорой по кухне, забегая вперёд, увещевала:
– Георгий Адамович, позвольте, ну что же вы так себя ведёте, в конце концов? Это ваши с Феней личные отношения, и не в первый раз она вот так с бухты-барахты уезжает, и столик у вас есть свой новенький, боженковский, что же вы мой-то ломаете?
На что раздавалось очередное» бац!» по бабушкиному столику:
– А где она, где она, эта гадина? Я вас спрашиваю: где она?
Спектакль продолжался до тех пор, пока в квартиру не вваливалась счастливая и весёлая гадина – Фенека:
– А, Жорик! Ты уже дома? Ел что-нибудь?
Моментально снизив тембр голоса с громового до елейного, Жорик начинал канючить:
– Ну как же ты поехала, Фенечка, одна без зонтика, опять же одета легко! Мы тут с Анной Львовной испереживались, места себе не находим, измучились прямо-таки…
– Вижу! – презрительно констатировала Феня, убедившись, что муж не далёк от состояния «в лоскуты», и с достоинством удалялась в свою комнату. За ней плёлся трепещущий и виноватый дядя Жора, и в тот вечер они на общей кухне уже не появлялись.
Утром готовился серьёзный и, как всегда «последний» разговор с Феней. Бабуля заводила пластинку:
– Фенечка, я всё понимаю, но согласитесь – это же варварство! Почему, почему мой столик? У вас же есть свой прекрасный боженковский столик. Это же ужасно! Я думала, Жора меня убьёт! На что Фенечка томно закатывала свои маленькие глазки и вздыхала.
Честно говоря, ей давно уже хотелось большего накала страстей, хотелось крови. Она думала: «А ну и прибил бы старую по запарке, жилплощадь бы освободилась. А то ютимся впятером на восемнадцати метрах.
Тата всю ночь ворочается беспокойно, двойня сопит. Вчерашнее страстное примирение получилось скомканным и неполноценным. Опять же, байстрючка эта, Зоська – всё знает, всё видит.
У кого шьёт местная элита, кто обшивается у мадам Барчук, то есть, у Фени, кто за что и сколько платит. Девчонка становилась несносной и опасной. А так бы, как говорится:» семерых одним ударом» – бабку в гроб, Зоську обратно туда, откуда привезли!»
Но вслух, добродушно смеясь, отвечала:
– Ай, бросьте, Анна Львовна, ну что сделается вашему столику? Ему давно уже пора на помойку. Вы же знаете Жору! Да, кстати, Анна Львовна, не вздумайте сегодня что-нибудь варить (именно варить, а не готовить, говорила Феня). Я варю сегодня украинский борщ с пампушками, – и она хитро, совсем по-еврейски склоняла к бабушке свою лохматую хохлацкую голову, – а вы ведь таки знаете мой борщ?
Бабуля горестно вздыхала, бросала обратно в заоконный ящик дохлую половинку курицы, по конституции своей напоминающую народную артистку Майю Плисецкую. И шла будить Зоську в школу. Она понимала, что итогом её борьбы за справедливость стало ещё одно унижение плюс сэкономленный обед.
А вечером вместе с украинским борщом и многим чего ещё к нему прилагающимся начинался «бал». Гулянка шла весёлая и затяжная. Съедалось и выпивалось всё наготовленное, купленное и выгнанное. Приходили соседи, уже наплевав на конспирацию, со своим выгнанным. Расходились далеко за полночь, и ничего кроме грязной посуды и пустой тары после себя не оставляли.
А тут, действительно, всё не как у людей. Из года в год из бара достаются одни и те же бутылки. Все вроде бы пьют и балагурят, тарелки вылизаны, а алкоголь почти не тронутым, возвращается обратно в бар ожидать очередного еврейского загула.
И на сколько загулов его при таком сверхумеренном употреблении хватит – думать не хочется. Всё это Зосе было непонятно и противно даже. И снова она говорила себе, что ничего, ну решительно, ничего не умеют делать толком, как надо, эти евреи.
Но, как бы там ни было, взросление отметили, оно не застало её слишком старой, и постепенно дело дошло до того, что нести за ней портфель после школы у мальчишек считалось за счастье.
Фаворитов Зоська меняла часто, так как оказалась она девицей легкомысленной и довольно тщеславной. Ей надо было окончательно закрепить свою победу, продемонстрировать всем чоколовцам, что поклонников не один, и даже не пять, а «имя им – легион». И потому носильщики при портфеле сменялись со скоростью узоров в калейдоскопе.
К пятнадцати Зоськиным годам Чоколовка раздавленной жабой лежала у её ног. Началось освоение и лёгкое победоносное шествие по Куренёвке.
Она шла по куренёвскому двору, гордо неся свою симпатичную головку, снисходительно – вежливо улыбаясь сопровождавшим её кавалерам всеми тридцатью двумя зубками перламутрового жемчуга, сверкая ямочками на щеках и круглыми коленками.
Зося направлялась в магазин за очередной не то поляницей, не то арнауткой к обеду. Народ позади волновался, отпускал вслед всякие шуточки, самая смелая из которых звучала, как предложение присоединиться к их компании.
На что Зося неизменно отвечала, что, дескать, сено к лошади не ходит. Такой ответ казался ей очень изысканным, она бросала его через плечо и плыла дальше, прямо держа спину и размахивая, видимо, для баланса, пустой авоськой.
Постепенно степень кипения страстей дошла до того, что Зоськина неотразимость распространилась и на Геню – «ботаника». Его приняли в дворовую футбольную команду, правда, запасным или на ворота.
Но и это уже было победой, так как разрешение на участие в спортивной жизни двора было получено от самого «Мацолы» – отпетого хулигана и отличного футболиста, признанного лидера двора. Ему прочили ба-а-альшое будущее в футболе. Он, кажется, в свободное от хулиганства время даже посещал какой-то спортивный клуб.
Летом вся компания часто сиживала на лавочке у Зосиного, вернее, Гениного и Мальвиного подъезда, вела разговоры «за жизнь», строила заманухи насчёт похода в кино и поджидала из магазина Зосю, не то с поляницей, не то с арнауткой в авоське.
О Зосином еврействе не то, что забыли, а вроде, как и вовсе не знали, и знать не хотели. Зося мечтала и вовсе сбросить его, как ящерица хвост, не задумываясь о том, что вырастет же новый, и может быть, ещё длиннее и крепче.
И он таки вырос, вмиг потянув всё Зосино тело назад, в унизительное прошлое с убийственным: «Сара! Писать хочешь?»
Произошло это в прекрасный июльский день, когда, возвращаясь из булочной с очередной поляницей, Зося задержалась у подъездной лавочки для светской беседы.
Хоромы её тёток находились на втором этаже, и окно кухни, распахнутое настежь из-за жары, нависало прямо над лавочкой. И вдруг в такую милую, в такую непринуждённую беседу стали внедряться какие-то непонятные звуки на непонятном для непосвящённых языке.
Зося прекрасно понимала, что это нарастает гул зарождающегося и разгорающегося гвалта на идиш.
С таким бедствием можно сравнить только цунами, который невозможно остановить и убежать от него тоже невозможно.
Пока Зося изыскивала возможность смыться, не совсем уж скомкав беседу, скандал на кухне уже достиг своего апогея, своего крещендо, и идиш с робкими вкраплениями русского перешёл в дикий визг. Уйти по-английски не удалось, удалось только убежать по-еврейски.
На одном дыхании преодолев двадцать четыре ступеньки, Зося ткнулась беспомощным оглушённым обрубком в дерматиновую дверь, ввалилась на кухню между двумя разъярёнными фуриями.
Эти «двое-обоя» всклочёнными дикими утицами стояли друг против друга, почти соприкасаясь животами в засаленных фартуках и держа руки на бёдрах. Но не так, как их держат русские бабы: ладонями к животу. Нет!
Эти же с вывертом: запястья к животу, а ладони-лодочки смотрят дальше за спину. И это же надо так вывернуть руки! И кому это может быть удобно? Это же извращение какое-то, садомазо прямо!
Бабушка кричала:
– Лея, клянусь твоим здоровьем!
Лея, умная Лея резонно отвечала:
– Клянись, Хана, уже лучше таки своим!
И опять, как в детстве, задыхаясь от обиды и беспомощности, Зося вклинилась между ними, и уже почти погибая, не то прокричала, не то промычала, тыча им в носы растопыренной, поднятой вверх мягкой ладошкой:
– Ну я же просила, просила вас не ругаться по-еврейски! Ну я же просила-а-а!
Эти «двое-обоя», опомнившись, растерянно посмотрели друг на друга. Вдруг Лея повернула в сторону Зоси свой умный глаз – бело-голубой белок с тёмно-коричневой радужкой, как перезрелая вишенка на фарфоровом блюдце. Медленно это блюдце с перезрелой вишенкой посередине Лея перевела на бабушку и, глядя на неё удивлённо – озадаченно, брякнула:
– Хана, ты дывы, Леся Украинка, щира дочка хохляцкого народу!
Сказала, как волшебной палочкой взмахнула. Зося как-то обмякла, сняла с бёдер свои ладони-лодочки, повёрнутые за спину, сменила позу, исторически оправданную всегдашней готовностью к скандалу и устало сказала:
– Там арнаутку свежую привезли. Я схожу?
– Дай этой мишигене (сумасшедший (идиш) пятьдесят копеек, пусть катится и купит себе и Мальве по мороженому. Но есть только дома! – Генеральски приказала тётя Лея, и Зоська горошинкой выкатилась из квартиры, зажав в ладошке полтинник.
На лавочке у подъезда сидела всё та же компания.
– Ты куда, Зося? – спросил Мацола.
– Да вот, мишпуха (семья, родня (идиш)) за арнауткой послала!
Не поворачивая головы, она шла по двору свободная и счастливая, ощущая спиной, что вся её свита покорно трусит за ней. Но ей всё это было уже, как говаривала взрослая соседская Наташка: «глубоко фиолетово».
Нежно пригревало вечернее солнце, лаская плечи и спину, выпархивающие из сарафана. Она шла, раз и навсегда решив для себя: кто она, зачем и почему?
Радость от свалившегося, наконец, на неё освобождения-понимания-решения охватывала весь её подростковый организм. Она шла за арнауткой для мишпухи.