Вы здесь

Память о блокаде. Свидетельства очевидцев и историческое сознание общества: Материалы и исследования. I. Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков ( Сборник статей, 2010)

I

Устные свидетельства жителей блокадного Ленинграда и их потомков

Основные принципы публикации текстов интервью

Публикуемые ниже интервью с людьми, пережившими блокаду Ленинграда, входят в состав коллекции устных воспоминаний, собранной исследовательским коллективом Центра устной истории Европейского университета в Санкт-Петербурге в ходе работы проектов «Блокада в судьбах и памяти ленинградцев» (2001–2002; руководитель – Е.И. Кэмпбелл) и «Блокада в индивидуальной и коллективной памяти жителей города» (2002–2003; руководитель В. В. Календарова)1.

Научная цель, которую мы преследуем, издавая интервью, – возможность аналитического использования представленных текстов представителями различных научных дисциплин (историками, социологами, филологами, психологами) – заставляет нас публиковать интервью без купюр2, редактирования и стилистической правки. В то же время этические соображения побуждают нас заменить подлинные имена информантов вымышленными. Мы понимаем, что эта практика анонимности информантов, широко распространенная в социологических публикациях, вступает в некоторое противоречие с подходом, традиционным для исторической науки, стремящейся к максимальной документальной точности и доказательности. Предвидя возможные возражения со стороны коллег по историческому цеху, мы хотим сказать, что подлинные имена информантов скрыты, чтобы их интересы не были болезненно задеты – в случае если наши собственные или чьи-либо последующие интерпретации опубликованных воспоминаний не совпадут с мнением рассказчика.

Мы полагаем, что эти опасения особенно актуальны, когда биографические интервью, содержащие большой пласт информации о личной жизни рассказчика и его окружения, публикуются дословно. Также из этических соображений все имена и фамилии родственников и знакомых, упоминаемые информантами в интервью, заменены инициалами; скрыты точные адреса проживания информантов в годы блокады, в некоторых случаях упоминавшиеся в интервью.

С научной точки зрения оправданием принятого нами решения сохранить анонимность информантов служит наша искренняя убежденность в том, что для качественного подхода в социальных исследованиях, к которому большинство из нас относят сферу своих научных интересов, вопрос персоналий не является определяющим. Биографический рассказ, хотя и привлекает исследователя возможностью повышенного внимания к нюансам и особенностям отдельной биографии, не требует непременной идентификации личности респондента.

В публикуемых текстах интервью сохранены все особенности устной речи, оговорки, оставлены в первоначальном виде незаконченные слова и фразы. Зафиксированы вокализованные и невокализованные паузы (длительность паузы указывалась приблизительно: многоточие для короткой паузы, «пауза» или «продолжительная пауза» для более долгих), а также некоторые невербальные компоненты взаимодействия («смеется», «усмехается», «плачет»). В то же время мы сознаем, что публикуемые тексты не могут быть свободными от искажений, неизбежных при любой попытке перевода устного текста в письменный: «Любой перевод из одного контекста в другой предполагает множество суждений и решений» (Квале 2003:162). И в нашем случае, как и при любой транскрипции, деление текста на фразы, расстановка знаков препинания и ряд других, безусловно значимых для интерпретации, моментов определяются решением исследователя, а значит, влекут за собой неизбежное искажение материала. Осознавая неизбежность подобных искажений, мы стремимся лишь уменьшить их степень, принимая точку зрения, согласно которой определяющим фактором для выбора степени подробности расшифровки является его полезность для целей исследования: «Так, дословное описание необходимо для лингвистического анализа, включение пауз, повторений и тона голоса соответствует, например, психологической интерпретации уровня тревоги или смысла отказа» (Там же, 165–166). Отказавшись от литературной правки текстов интервью и точного следования правилам письменной речи, мы надеемся расширить круг возможностей использования данных текстов, адресуя их вниманию исследователей из разных научных дисциплин.

Примечания

1 Подробнее об этих проектах см. в нашей статье в настоящей книге.

2 В отношении купюр в данной публикации сделано одно исключение. Из интервью с информанткой, названной нами в данной публикации Татьяной Антоновной, по этическим соображениям был изъят небольшой отрывок, в котором речь шла о некоторых событиях из жизни родственников этой женщины в относительно недавнем прошлом (см. сноску в соответствующем месте текста интервью). Мы пошли на этот шаг, поскольку не можем гарантировать, что упоминаемые лица не узнают здесь как себя, так и саму рассказчицу.


Виктория Календарова

Интервью с Николаем Викторовичем

Интервьюер: Итак, сегодня 21 мая 2002 года. Мы находимся в Центре устной истории… Мой собеседник – Николай Викторович. Итак, расскажите, пожалуйста, для начала о себе: кто ваши родители, когда вы родились – о своей жизни.

Информант: Родился 5 августа 1932 года в городе Красногвардейске Ленинградской области. Так в то время называлась Гатчина – Красногвардейск. Вот. Почему там родился? Очень просто: мама выехала на дачу, и получилось так, что я[1] там вот на даче и родился. Хотя я всю жизнь прожил в Ленинграде. Правда, месяцев, наверное, восемь был в Москве. Мама у меня тоже некоторое время жила в Москве. И вот она меня взяла с собой, но я к ней, к московской жизни, так и не мог привыкнуть. Было это в 38-м году, все-таки мне уже шесть лет было. Седьмой год шел. Я очень хорошо помню. После Ленинграда московская жизнь мне что-то не понравилась. А так вот я… Сначала жил на 10-й Советской улице. А потом в 39-м году мои родители поменялись, и мы переехали на Большую Московскую[2]. Жили мы вместе с бабушкой и дедушкой вместе. Вообще, корни мои очень интересно уходят в пригороды Ленинграда. По маме вот эти корни уходят в село Рыбацкое. Там родители моей бабушки – ее мамы – вот они родом оттуда, из села Рыбацкого. А по отцу корни уходят в Удельную.

Интервьюер: Уже не пригороды.

Информант: Вот теперь это все в городе. И, к сожалению, не сохранились дома ни в Рыбацком, ни в Удельной. Моих предков. Вернее, не предков, а родственников предков. Вот. А я вот, таким образом, значит, считаю себя коренным ленинградцем. До войны я успел начать учиться в школе. Школа № 300 на углу Большой и Малой Московской. Она до сих пор существует, эта школа. Окончил первый класс на одни «отлично», но почему-то похвальной грамоты не дали. Не знаю, наверное, просто первоклассникам не давали. И после окончания мы с мамой уехали в пионерский лагерь. Под Лугу. Там есть такое озеро – Череменецкое. И вот на Череменецком озере, в старинном дворце князя Львова, был пионерский лагерь. Мама работала в этом пионерском лагере бухгалтером, и она меня, значит, соответственно, с собой взяла туда. Вот там-то 22 июня я и узнал о начале войны. Вот я многих спрашивал… Не я спрашивал, другие спрашивали – вот, действительно, вот день 22 июня – он всем врезался в память. Всем. Хотя сам по себе ведь этот день для многих он был ну ничем не примечателен. Ну вот узнали о том, что началась война. Но ведь, скажем, для ленинградцев-то, не нужно забывать, что для нас это была вторая война. Что ведь советско-финская война 39-го года – она краешком задела Ленинград. Ленинград тогда первый из всех советских городов узнал затемнение. Он уже был объявлен тогда прифронтовым городом. И было введено затемнение и все сопутствующие неприятности прифронтового города. Хотя бед мы тогда, конечно, никаких не испытали. Но для нас уже было известно, что такое война. Вот и тут тоже началась война, в общем-то, которую мы все ждали. Все знали, что будет война. И Аркадий Гайдар нас к этому готовил… О том, что будет война. И в школе недаром вот сдавали нормы. ОСОАВИАХИМ[3] – общество содействия армии… ОСОАВИАХИМ – армии, авиации и химической защиты. Тогда так… Так называлось тогда. И значки БГТО, ГТО и значки «Ворошиловский стрелок»[4]. Так что потихонечку все готовились к этой войне. И вот вышедший перед войною фильм «Тимур и его команда»[5] – он ведь уже, по существу он уже немножко дышал войною, то же самое. И все-таки, конечно, было неожиданно, когда она началась. А был жаркий день. В этот день мы купались в озере. И когда вернулись с купания к обеду – вот тут об этом мы и узнали, что началась война. И вот тоже интересная такая подробность, которая врезалась в память. Большой был лагерь. А вот тут все, во всех отрядах ребята разбились на группки – вот кто с кем дружил – вот они в этих группках оказались. И все вот там стали обсуждать это событие между собою. И мы тоже, хотя я был в младшем отряде. Мы тоже. Нас было трое друзей. Двое мальчиков и одна девочка. Мы тоже уединились, стали обсуждать это. И вот кто-то из нас, я не помню, сказал, что теперь, наверное, немцы опять будут зверствовать и бросать в огонь детей. А все дело в том, что незадолго до этого в лагере прошел кинофильм «Александр Невский»[6]. И мы все были под впечатлением того, как немцы в захваченном Пскове бросали в костер детей. Вот как тут не сказать о том, что устами младенца глаголет истина. Ну кто мог предполагать 22 июня, что немцы будут действительно вот так зверствовать на нашей территории. А потом… Ну вроде жизнь в лагере не изменилась. Что добавилось, так это то, что каждый день у нас начались учебные воздушные тревоги. В лагере была ручная сирена, и вот, значит, ее начинали крутить, она завывала, и по сигналу сирены все отряды должны были быстро бежать с территории лагеря в лес. А в лесу моментально были вырыты укрытия – такие щели, где мы должны были, каждый отряд, укрываться в своей щели. Мы все знали, что это учебная тревога. Поэтому вот для нас это было просто как развлечение. (Смеется.) Мы туда бежали, забирались в эти щели, сидели в них и ждали, когда будет сигнал горна, который будет означать отбой воздушной тревоги. И вот так однажды забрались мы туда по учебной тревоге и вдруг увидали, что над Черемнецким озером кружатся два самолета – один вокруг другого. Так вот вертятся, моторы завывают, и слышно треск пулеметных очередей. И мы поняли, что на этот раз тревога-то оказалась не учебной, а самой настоящей. И мы видим воздушный бой. И потом мы увидали, как один самолет задымил и пошел вниз. В озеро. И все закричали: «Ага! Сбили! Сбили!» (Смеется.) Потом мы увидали, как от этого самолета отделилась точка, раскрылся парашют. Ветром его понесло к нашему берегу. И мы тут все выскочили из щелей и помчались к месту приземления парашютиста, чтобы взять его в плен. Нам кричат взрослые вожатые и воспитатели: «Куда? Ведь он же вооружен!» А мы в ответ только: «Нас же много, а он один». Но когда мы прибежали к месту приземления, оказалось, что нас уже опередили взрослые все-таки. И вот тут-то оказалось, что это был наш летчик. И для нас это был первый вот такой моральный удар. Что оказывается, на этой войне сбивают не только немецкие самолеты, а что немцы сбивают наших летчиков. Вот мы вернулись все в лагерь в этот день какие-то пришибленные немножко вот этим открытием. Война приближалась потихонечку к лагерю. Ведь начало героической обороны Ленинграда – это 10 июля 41-го года. Это начало боев на Лужском рубеже[7]. А если посчитать от 22 июня, то окажется, что 10 июля – это всего-навсего девятнадцатый день войны. За восемнадцать дней немцы от границ Советского Союза – от Западного Буга, от Немана – прошли вот до реки Луги. Если смотреть по карте, по прямой получается больше шестисот километров. За восемнадцать дней! А теперь им до города оставалось всего-навсего сто с небольшим километров. Три часа езды на пригородном поезде. И вот на эти сто километров немцам пришлось потратить два месяца. Это была первая остановка такая длительная, когда немцев остановили. Они же целый месяц не могли переправиться через реку Лугу. Бои на Лужском рубеже продолжались целый месяц. И могли бы и дольше, если бы вот в районе Кингисеппа немцы не обошли наших с фланга. И тогда, чтобы не попасть в окружение, пришлось всей этой группировке нашей отступать. А потом их ожидал следующий рубеж обороны – Гатчинский. Или, как тогда назывался, Красногвардейский рубеж обороны. И там они тоже около месяца[8]… Никак не могли продвинуться к городу. Ну это я говорю к тому, что так получилось, что наш лагерь оказался как раз на пути движения немцев. И вот вы знаете, хотя мы, конечно, не слыхали никаких сводок с войны. Нет. У нас, по-моему, и радио-то не было. Во всяком случае в нашей комнате точно никакого радио не было. Но слухи, конечно, были. Мы слышали, что говорят взрослые. Но вот была еще такая неприятная вещь – через нас все время летали самолеты. Понять, чьи это самолеты – они летели довольно высоко, – было тяжело. Но взрослые часто говорили, что это немецкие самолеты летят бомбить Ленинград. И как-то особенно неприятно было, когда они летели вечером. Как-то вот в вечернем воздухе вот это гудение моторов, оно особенно зловещим было. И у меня до сих пор, вот когда я слышу вечером гудение какого-то мотора, это что-то в памяти вот как-то всплывает… Вот эти неприятные ощущения. И еще одно ощущение тоже осталось вот от того времени. Вечером у нас была линейка, как положено в пионерском лагере. Уже темные вечера были. И почему-то они были очень теплыми такими, почти что душными вечерами. И, когда вот мы стояли на линейке, а линейка – она была обсажена цветами. И в это время на линейке цвели вот эти лиловые граммофончики. Как же они называются, эти цветы-то?

Интервьюер: Ирисы?

Информант: Нет. Нет. Нет.

Интервьюер: Люпины?

Информант: Нет. Нет. Нет. Нет. Вот выскочило из памяти. Такие красивые лиловые граммофончики. Они очень здорово пахнут. Это как раз цветы вечерние: они вечером начинают пахнуть. Вот вертится где-то на языке название, а никак не вспомнить. И вот, у меня как-то связался запах вот этих цветов тоже с какой-то с тревожной обстановкой. И когда я иногда вот слышу этот запах, вот тоже вот память моментально откуда-то оттуда из глубины сразу же настраивает на какую-то такую тревожную обстановку. Как же назывались вот… И название-то такое, в общем-то, не очень сложное. Чуть не сказал – глициния. Глициния – это на юге цветет. Ну ладно. Потом, может быть, вспомнятся. Вот это вот оттуда такие вот воспоминания еще остались. А потом, когда уже немцы оказались совсем близко к лагерю, лагерь было решено эвакуировать. И почему-то сразу весь лагерь не смогли эвакуировать. Разделили на две части. И одну часть – первую половину – решили сразу же вывозить в эвакуацию, не завозя в Ленинград. Посадили в Луге на поезд и повезли через Псковскую область на юг. Уехали они недалеко, потому что там был высажен десант. Мало того что немцы уже подходили оттуда, так они еще высадили… Высадили авиационный десант. Дорога оказалась перерезана, их пересадили на автобусы. Ехали, пока могли. А все… Потом оказалось, что большинство дорог уже перерезано. Они метались вот так вот в поисках хорошей дороги. Потом кончился бензин, и младший отряд решили оставить в ближайшей деревне, а старшие решили идти. Идти найти бензин и потом заехать за младшими. И не вернулись уже. Младшие потом оказались в деревне, занятой немцами. Младший отряд оказался. Это была вот у них такая трагедия. Там у них история была совершенно… Если написать правду о них, только скажут: «Вот, выдумал. Писатель». Таких… Приключенческий роман прямо. А я в эту не попал, потому что мама-то работала в лагере. Поэтому я и не попал в эту первую…

Интервьюер: То есть это ваш отряд был?

Информант: А?

Интервьюер: Это ваш Отряд был?

Информант: Да, мой отряд, да, вот. Если бы не… Если бы не мама, я бы тоже с этим отрядом был бы. И как-то так получилось, что вот эта вторая половина лагеря, отправка ее… Ну, очевидно, узнали, что вот на юг нельзя уже отправлять, поэтому отправка, эвакуация оставшейся части лагеря – она задержалась. И дождались до того, что немцы уже из минометов стали обстреливать территорию лагеря. И вот тут спешно, значит, быстренько из-под этого обстрела нас все-таки успели посадить на один из последних поездов в сторону Ленинграда. Причем мама еще осталась – там чего-то ей нужно было. Ну как бухгалтеру что-то оформлять там нужно было, что-то отправлять… Она осталась. Она уже так добиралась потом… О том, какая там неразбериха была, можно судить по тому факту, что жена начальника лагеря… А сам начальник, он сразу же, в первые же дни, ушел добровольцем на фронт. Вот. А у жены его было двое детей: сын – мой ровесник, вот как раз один из этой нашей тройки. И маленькая девочка. По-моему, полтора года ей было. И вот жена вот в этих обстоятельствах так растерялась, что она дала свою дочку маме и побежала искать сына. Сына где-то не могла найти. И в результате мама приехала в город с вот этой девочкой. И эта девочка несколько месяцев у нас так и жила. Потому что не могли найти вот жену начальника лагеря. И только когда вот уже нашли – она тоже добралась до Ленинграда, – вот тогда эту девочку вернули назад. И вот сохранились справки у мамы о том, что у нее на иждивении находится девочка полутора лет – дочка начальника пионерского лагеря. Ну это нужно было для карточек. Чтобы карточки тогда получать. Вот в такой обстановке я вернулся в Ленинград. Вернулся в город тихий, спокойный, в котором… А я уже услышал, как свистят вот эти самые мины. Как они взрываются. Это все очень неприятные звуки. Какой-то и скрип, и скрежет – это ужас просто. А тут тихо. Народу еще много в городе. Смотришь – военные отряды часто проходят. Вот это вот в основном создавало такую военную настроенность, что ли, города. И потом часто можно было видеть людей с чемоданами, с узлами, которые спешили к вокзалам – это те, кто еще эвакуировался из города. Ведь еще блокады не было, поэтому они уезжали из города. Кругом были развешаны плакаты. Очень интересные плакаты, часто с карикатурами. И были воздушные тревоги. Но воздушные тревоги были не учебные, а настоящие. Но еще немецкие самолеты не прорывались к городу. По сигналу воздушной тревоги мы, значит, бежали в бомбоубежище, сидели там до отбоя. И это вот каким-то, да таким образом напоминало то, что было в лагере. (Смеется.) Во всяком случае это было привычно уже. И я говорю, что вот у меня после этого возвращения было наоборот такое ощущение, как будто я попал в более спокойный город. А потом первого сентября начались занятия в школе в нашей. Но начались они очень странно. Я пошел во второй класс. Школа была занята под госпиталь. И мы начали заниматься в подвале школы, уже оборудованном для занятий. Причем, как нам сказали, что занятия начались только для младших классов. Ну там было электричество, столы стояли, доски. Все как… Мы начали заниматься, и занимались мы до того, пока не отключили электричество. Тогда стали включать керосиновые лампы «летучая мышь». И так мы занимались, пока нам однажды учительница не сказала: «Ребята, занятия прерываются». Ну, во-первых, уже и холодно стало. И потом обстановка какая-то такая уже тоже была тревожная. Но вот надо сказать, что не все школы первого сентября начали заниматься. Очевидно, у нас какое-то такое было даже некоторое исключение, что вот младшие… Младших решили начать учить. Потому что ведь в это время шел штурм города… Немецкий страшный штурм[9], который, я не знаю, какой бы еще город выдержал. И занятия в школах было решено не начинать. И только когда вот обстановка стабилизировалась – тогда в школах начали занятия. А потом вот уже эта неприятная когда стала обстановка, уже по другим условиям, потому что не было электричества, не было тепла, и уже голод ощущался. Вот тогда наша школа, как и почти все школы, прекратила занятия. Нам так и сказали: «Мы вас позовем, когда будут лучше условия. Мы вас позовем обратно в школу». Вот. Получилось, что нас стали собирать в школу – то уже весной 42-го года только.

Интервьюер: А когда школа прекратила занятия?

Информант: Вот я не могу сказать. Вот… Вот этого у меня в памяти не осталось. И я как-то даже эту дату не выяснял. Ну в это время уже начались бомбежки. Первая бомбежка была шестого сентября. Причем раньше бомбежек начались обстрелы. Четвертого сентября был первый обстрел. Это было совершенно непонятное, потому что мы знали, что перед бомбежкой всегда подается сигнал воздушной тревоги, мы опускаемся в бомбоубежище и все такое прочее. Зенитки там начинают стрелять. Самолеты могут и не прорваться, но у тебя есть время после сигнала спрятаться в бомбоубежище. Все. А тут, когда в городе вдруг стали неожиданно рваться снаряды, – это было совершенно непонятное – что это такое. И, вообще, вот если говорить о том, забегая вперед, что же страшнее – бомбежка или обстрел? Я считаю, что обстрел был страшнее, чем бомбежка. Вот именно по этой причине, что он начинался неожиданно. Что о нем не было предупреждения, вот как о налете немецких самолетов. И, значит, первым предупреждением о начале обстрела был первый взрывающийся снаряд. А ведь вот эти дальнобойные снаряды для того, чтобы далеко лететь – несколько десятков километров, – он должен развить сверхзвуковую скорость, иначе он далеко не улетит. Значит, он летел, обгоняя свой собственный свист. И если ты слышал над головою свист пролетающего снаряда – это значило, что снаряд уже пролетел, что его уже бояться не надо, что он взорвется где-то в другом месте, а не у тебя. А там вот где снаряд должен был взорваться – там сначала слышался взрыв. А что такое взрыв снаряда? Если это был фугасный взрыв… Фугасный снаряд – то это было разрушение. Если это был осколочный снаряд – то это значит, вокруг разлетались очень много осколков, и были много раненых и убитых. А ведь снаряды были очень большие. Сначала калибр снарядов был 210–250 миллиметров, а потом немцы стали подвозить к городу все более и более тяжелые орудия. И в конце концов вот привезли сюда эти «Большие Берты», калибр которых превышал 400 миллиметров. Если мне память не изменяет, по-моему, 440 миллиметров калибр[10]. Значит, 44 сантиметра. Это вот такой толстенный снаряд. Он еще и по высоте был большой. И когда такой снаряд летел – это все равно, что летела большая фугасная бомба. Они, конечно, вот такого рода снаряды – это были фугасными. Они были рассчитаны на большие разрушения. Если такой снаряд попадал в дом, он мог разрушить весь дом, как если бы фугасная бомба. Ну снаряды поменьше, они вызывали разрушения где-то в пределах квартиры, комнаты. Если они падали на улицу они… От них образовывалась большая воронка. Но самое страшное, я говорю, было то, что это всегда было неожиданно. И только после того как взорвется вот первый снаряд, тогда по радио передавали объявление: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта и населения по району прекращается». Даже вот врезалась эта формулировка в память. Причем поскольку обстреливался какой-нибудь район, то и вот это объявление давали для этого района. Ну немцы, они поступали как? У них была разная система обстрелов. Во-первых, они, конечно, хотели как можно больше разрушить и убить ленинградцев. Во-вторых, им нужно было подействовать морально – то, что вот они могут обстреливать город в любое время. Они действительно обстреливали днем и ночью. И они могли обстреливать вот так систематически какой-то район. В течение длительного времени пускать снаряды по этому району только. А могли так вот – бросить несколько снарядов сюда, а потом перенести обстрел совсем в другое место. Потом опять перенести обстрел. Но были дни, когда они обстреливали город из нескольких батарей. Вот есть сведения – я читал в документах, – что до двух десятков батарей могло одновременно обстреливать город. Конечно, они обстреливали разные районы, и это были очень тяжелые дни, когда вот такое случалось. И вот, по статистике МПВО, значит, очень сильные обстрелы были в начальный период, когда обстрелы совмещались с бомбардировками. Вот и самолеты бросают бомбы, и в это же время обстреливают немцы из орудий город. Поди разберись, что это взрывается. Это, конечно, было в расчете на то, чтобы подавить… Подавить вот все… Весь, так сказать, моральный настрой ленинградцев. Заставить их потерять самообладание. Потом обстрелы стали послабее. А потом вот такая закономерность. У нас как-то не очень подчеркивают то, что город, в общем-то, был не очень сильно разрушен. Поэтому, когда вот вы где-нибудь встретите такое высказывание, что город был очень сильно разрушен… Я вот, например, где-то то ли услышал, то ли прочел – уже не помню – чье-то высказывание, причем высказывание какого-то даже писателя известного, о том, что весь Невский был разрушен. Это неправда. Это у кого-то либо память подвела, либо кто-то сделал просто такое умозрительное заключение. Может быть, его в это время уже и не было в городе, а он вот решает делать такие выводы. Ну, в общем-то, выводы, наверное, правильные были бы… Ну, представьте себе, девятьсот дней город в кольце. Немецкие аэродромы находятся у самого города. В Сиверской, в Луге[11]. Здесь, со стороны Финляндии, тоже совсем недалеко. В Псковской области аэродромы. Огромнейшее количество самолетов, бомбардировщиков. Бомб, вообще, огромнейшее количество было завезено сюда. Так что, когда стали наши наступать, то вот на аэродромах были обнаружены большое количество неиспользованных бомб. Не успели немцы использовать. И вот в этих условиях можно было ожидать, что Ленинград будет превращен в такое же состояние, как вот, скажем, Сталинград. Ну очень часто показывают вот эту кинохронику, когда летит самолет над Сталинградом… Еще не после того, как Сталинград был освобожден, а в самом начале Сталинградской битвы и город весь уже… Стоят только коробки… Домов нету. Или, скажем вот, можно аналогию провести с Англией, как немцы бомбили английские города – Лондон и особенно Ковентри. Ведь Ковентри вошел в историю Второй мировой войны как город… Крупный город, почти стертый с лица земли немецкими бомбардировками. Так вот, можно было ожидать, что немцы то же самое сотворят с Ленинградом. Тем более что, после того как штурмом взять город не удалось, Гитлер, значит, приказал задушить блокадою и путем непрерывных бомбардировок и обстрелов стереть его с лица земли. Но этого не случилось. Почему? Вот вопрос. Некоторые говорят, что наша авиация и наша противовоздушная оборона была очень сильная. Дело в том, что наша истребительная авиация была хоть и отважной, но она в этот период значительно уступала по количеству истребителей. Зенитчики наши были, конечно, молодцы. Ничего не скажешь. Они тоже старались вовсю. Но немцы-то, они ведь применяли тактику такую – не одиночными самолетами налетать, а, наоборот, устраивали массированные налеты на город. Как они говорили, Звездные налеты». Такое посылали количество бомбардировщиков и прикрывающих истребителей, чтобы, во-первых, и наши истребители не могли нанести большого урона и чтобы даже и зенитчики не могли с ними справиться. Чтобы ковровой бомбардировкой снести весь город. А это не получилось. И вот забывают одну деталь. Редко о ней говорят. Дело в том, что у нас перед войною была именно в нашем городе изобретена радиолокация и были построены первые наши радиолокаторы[12]. Случилось так, что одновременно с нами радиолокация была изобретена и в Англии. Вот оттуда пришло слово «радар». Англичане называли свои радиолокаторы «радарами». У американцев не было радиолокаторов, и они заслали своих разведчиков в английскую вот эту службу радиолокации и по-союзнически украли у них вот этот самый секрет радио… Английской радиолокации. Так вот получилось так, что вот наш первый радиолокатор мы тоже… Ну это было сверхсекретное все. Мало того, что слово «радиолокатор» только было написано на самом приборе. Только вот на нем было написано, что это радиолокатор. В обиходе этого слова не было. Они не назывались не «радиолокаторами». Они назывались: «Радиоуловители самолетов» – «РУС»[13]. Так сказать, в противоположность звукоуловителям. Потому что до этого методика обнаружения вражеских самолетов – это звукоуловители. Это вот четыре вот таких огромных раструба, которые установлены на платформе. Сидит один боец, у которого от всех от них в ушах провода. И вот… А другие бойцы, значит, поворачивают эту платформу по его указанию. И он все время поворачивает и слушает небо. И действительно, он очень далеко мог уловить звук летящих самолетов. И опытные вот эти самые «слухачи», как их называли, могли определить даже количество самолетов. А некоторые даже по звуку моторов могли определить тип. Ну количество не то, что с точностью до одного, но могли сказать – один летит, маленькая группа или очень большая группа. Так вот поэтому и тут назвали: «Радиоуловитель самолетов». «РУС». Ну, чтобы еще больше закрыться от немецких шпионов, эти вот «РУСы» – еще каждый из них – получили дополнительные названия: «Редут»[14]. Условное название: «Редут». И были номера: «Редут 1», «2», «3», «4», «5» и так далее. Я уже не помню, сколько их было. Кажется девять[15]. И вот эти «Редуты» – они были установлены по периметру города, в частности, вот стоял… Один «Редут» стоял в парке Лесотехнической академии. Второй был установлен на крыше Политехнического института. Один находился в поселке Юкки на холме[16]. Потому что там холмы очень удобные. Были и на южной стороне города. И вот эти самые «Редуты» – у них проектная мощность обнаружения немецких самолетов была 100–120 километров. Но оказалось, что практически они брали гораздо дальше. Они брали до 150 километров. И был даже один рекордный случай засечения взлета немецких самолетов за 270 километров в Псковской области[17]. Вот было такое обнаружение. И вот, как только немцы поднимали самолеты с аэродрома, эти «Редуты» их сразу же засекали. И соответственно сообщали в штаб ПВО о том, что к городу идут немецкие самолеты. Они сообщали направление, с которого они шли. Сообщали высоту, на которой они шли. И по сигналу эха они могли сказать, большая группа или маленькая. Одной группой они идут или несколькими группами. И поэтому наши руководители ПВО могли маневрировать вот своими средствами противовоздушными и направлять истребителей вот именно навстречу. И истребители наши встречали немецкие самолеты далеко от города. Была возможность завязать бой далеко, не подпускать их близко к бою… К городу. И зенитчики тоже – они уже были готовы – они уже ждали здесь, именно с этой стороны. И немцы долгое время никак не могли понять: «Почему? Почему их уже ждут?» И вот благодаря этому-то долго-долго немцам не удавалось прорваться к городу. И вот тогда они стали менять свою эту тактику. Они посылали группами с разных сторон. Их все равно встречали и там, и тут. Они посылали самолеты куда-то в сторону вообще, чтобы сбить, что, дескать, вот они летят не сюда. И самолеты делали какой-то крюк и подлетали к городу с востока, хотя они были посланы откуда-то с юга. Могли даже залетать со стороны Ладожского озера. Но их все равно знали, что они идут. И когда немцы поняли, что у нас что-то есть вот такое – ну не дураки, они тоже догадались, что что-то… почему их обнаруживают – они сменили еще раз тактику. Они стали посылать вот уже массированные… Большое количество самолетов в расчете на то, что все равно какая-то часть будет сбита, но кто-то прорвется к городу и отбомбит все-таки. И вот тогда, действительно, первая такая вот массированная бомбардировка была 8 сентября. Но тогда в основном немец сбросил зажигательные бомбы. Было много пожаров, и вот эта трагедия с Бадаевскими складами, когда сгорели Бадаевские склады и продукты[18]?. Ну вот еще тоже такая, психологическая, что ли, деталь… Некоторые говорят, что они очень хорошо запомнили день начала блокады. 8 сентября. Но ведь они не знали, что в этот день началась блокада. Об этом узнали потом. (Смеется.) Не знали о том, что в этот день взяли Шлиссельбург немцы, вышли, вот, к Ладожскому озеру, и замкнулось кольцо. Ведь можно было бы, скажем, считать началом блокады, когда немцы перерезали последнюю дорогу, связывающую, скажем, Ленинград со страной. Когда они взяли МГУ. 29 августа. И это тоже было бы правильно. Ну вот принято так, что вот день, когда немцы полностью отрезали город – это вот значит… Так вот, ну и говорят, что вот они очень хорошо помнят этот день – день начала блокады. Ну я согласен, что, может быть, им врезался в память вот этот пожар Бадаевских складов. Потому что, действительно, такой был пожар, который было видно, наверное, с любой точки города. Во всяком случае дым-то поднимался точно. Этот дым можно было видеть всюду. А вот сказать, что запомнилось именно этот день как начало блокады – это, конечно, уже более позднее наслоение на память. И вот…

Интервьюер: Все нормально?[19]

Информант: Нет, нормально. Какая-то штука, наверное, упала.

Интервьюер: Это не Страшно.

Информант: Я даже не знаю, откуда она упала. Ну вот в мою память врезался день 19 сентября. День 19 сентября 41-го года. Почему он врезался? Потому что этот день был очень интенсивной бомбежки именно нашего района. Района вот Большой Московской, улицы Правды, Владимирского проспекта. В этот день там были сброшены фугасные бомбы. А мне еще это запомнилось потому, что, когда началась вот эта воздушная тревога, я был один в квартире. Наша квартира была на пятом этаже. Дом у нас огромный, шестиэтажный, с высокими потолками. И вот получилось так, что бабушка моя была в это время в магазине на углу Большой Московской и Владимирской площади – там был гастроном. И до войны тоже там был гастроном. Теперь там его нет. Она была там. А в квартире вот были я и сосед. Ну сосед… Было за шестьдесят лет ему явно. И вот, услыхав сигнал воздушной тревоги, мы вышли в коридор. А у нас длинный коридор, семь комнат. По этому коридору я на велосипеде трехколесном катался в свое время. И вот мы вышли в коридор и говорим: «Надо идти в бомбоубежище». А сосед говорит: «Да нет. Смотри, какие у нашего коридора толстые кирпичные стены. Давай мы с тобой здесь останемся. Здесь эти стены не разрушит никакая бомба». И вот мы остались в коридоре. Стоим. И вдруг мы услышали не очень такой сильный взрыв, но дом наш вдруг почему-то закачался. Ну на пятом этаже это особенно хорошо чувствуется. И сосед говорит: «Знаешь что, давай лучше пойдем все-таки в бомбоубежище. (Смеется.) Что-то здорово качается». И вот мы с запозданием опустились в бомбоубежище. А бомбы сыпались с одного самолета. Вот самолет – один немецкий бомбардировщик – летел вот прямо над Владимирским проспектом, Большой Московской, Правдой и сыпал фугасные бомбы. Этот самолет потом сбили. И оказалось, что на нем была женщина-пилот. Сначала ходили слухи только об этом, что вот это женщина-пилот. Потом я нашел подтверждение, что действительно это было так. И вот эта вот женщина-пилот сыпала на нас бомбы. Когда началась воздушная тревога, бабушка была в магазине, стояла в очереди. И, услыхав сигнал воздушной тревоги, заведующий магазином стал их всех выгонять. Ну как положено – все должны уйти в бомбоубежище. А очередь не хочет уходить. Все боятся, что, когда они уйдут, очередь перепутается. Потом будет очень тяжело ее восстановить. Он их уговаривает – они не уходят. Потом время идет, он их уговаривает: «Ну выйдите хотя бы во двор. И вот во дворе очереди… Очередью так и стойте». И, пока он их уговаривал, во двор туда упала бомба. Вот как везет, иногда бывает. Вот. Следующая бомба попала в дом 4 по Большой Московской. А потом две бомбы попали в дом 9 и дом 13. Это вот как раз напротив нашего четырнадцатого дома. Вот тогда-то наш дом закачался. Потом дальше летел самолет. Следующая бомба упала уже за Разъезжей улицей, посредине улицы Правда. На мостовой оставила большую воронку. Потом бомба попала в дом 12 по улице Правды. Разрушила его. Причем, как говорили, что, похоже, что даже в него попала не одна бомба, а две. Потому что дом был вытянутый. И вряд ли бы он весь рухнул от одной бомбы. Ну это я уже не знаю. Еще одна бомба упала во двор школы № 321. В этой школе я потом учился. Мы играли во дворе и не знали, что эта бомба, не взорвавшись, лежит в земле. Под ногами у нас. Ее нашли только в 52-м году. Эту бомбу. Когда школу закрыли на ремонт. Там меняли всякие эти трубы во дворе. И вот тогда ее нашли. И последняя бомба упала в дом № 22 по улице Правды и тоже разрушила… Там дом был большой, она разрушила один из его флигелей. Вот эта вот бомбежка – она в мою память врезалась очень здорово. Потом вот из дома 9 стали… Ну мы, конечно, бегали, смотрели туда. Самое интересное, что фасады домов уцелели. Кое-где даже стекла в окнах остались. А внутри все рухнуло. И если… По улице идешь – и не понять, что дом разрушенный. Тем более что потом взяли вот эти самые, где были вылетевшие стекла, это забили фанерой, раскрасили под стекло, и вообще незаметно, что этот дом не существует. Что этот дом мертвый. А вот во двор войдешь, и там такая косая осыпь, это вот как все рухнуло. Так вот через некоторое время из обломков этого дома в начале Свечного переулка… А наш дом как раз угловой – угол Большой Московской и Свечного переулка, – и вот в начале Свечного переулка начали строить баррикаду. Ну, конечно, мы мальчишки разве могли быть в стороне от этого? Мы помогали строить эту баррикаду, таскали эти куски, которые мы могли принести. Когда баррикаду построили, я принес на балкон к себе… А балкон был как раз вот над самой баррикадою на пятом этаже. Такой у нас длинный балкон. И вот я принес туда штук 5 камней и сложил на балконе, что если немцы будут штурмовать эту баррикаду, я буду оттуда сверху кидать на них камни. (Смеется.) Вот сейчас это вызывает только улыбку, а тогда ведь это было на полном серьезе. Ну камни остались неизрасходованными, к счастью. Так и пролежали там всю блокаду на балконе. И вот… Вот этот период – сентябрь-октябрь месяц – немцы все наращивали количество воздушных тревог, налетов. Бывало по десяти воздушных тревог за день. Это было очень утомительно. Не только морально, даже физически утомительно. Вот я, моя бабушка, хотя она была бойцом группы самозащиты, но все равно по сигналу воздушной тревоги мы должны были идти вниз. Она меня приводила туда. На ходу, значит, пр… Ой… Шла уже с противогазом… А потом, оставив меня там, она поднималась и где-то там дежурила. Так вот десять раз в течение дня – это, скажем, с нашего пятого этажа, а был еще и шестой этаж – опуститься туда-сюда, туда-сюда – это, конечно, было очень утомительно. Даже не говоря о том, как бьет зенитки и все такое прочее. Вот в этот период я испытал свой первый самый большой страх во время блокады. Это был где-то октябрь месяц уже… Но еще свет был. Электричество еще не отключали в городе. И вот была… Был один из таких дней, когда было много воздушных тревог, и мы возвращались после воздушной тревоги. Она была где-то в 9 или в 10 часов вечера. Возвращались. Я шел первым. По нашему коридору прошел к нашей комнате… А она… Вот интересная подробность. Вот мы уходили в бомбоубежище, я очень хорошо помню, что мы комнату на замок не закрывали. Мы не боялись, что за время воздушной тревоги какие-то воры заберутся. Вот не было этого.

Интервьюер: А входную дверь?

Информант: Входную дверь запирали. Но потом, позже, где-то, наверное, с ноября месяца, и ее перестали закрывать. Она не запиралась уже. Так вот я, значит, подхожу к своей двери. Открываю ее. Вхожу в темную комнату. Окна завешаны светонепроницаемыми шторами. А у нас комната была очень интересная. Она была площадью 28 метров, большая комната. И стена, которая выходила на Свечной переулок, она была практически вся стеклянная. Было одно широкое двухстворчатое окно, была дверь на балкон, широкая и высокая, и по бокам этой двери еще были два узких окна. Так что стекла было очень много. И потом, когда это стекло все вылетело от взрывных волн, нам, конечно, было очень тяжело забивать это все картоном да фанерой. Мы, конечно, тогда недобрым словом поминали архитек… Вернее, не архитектора, а автора этого дома, кто его спроектировал. Так вот я вхожу, руку протягиваю в сторону выключателя, чтобы включить свет и не успел… Потому что вдруг я вижу, что комната озаряется каким-то оранжевым светом, таким неровным, дрожащим. И вот эти черные светонепроницаемые бумажные шторы из черной бумаги – они просветились вот этим каким-то оранжевым светом. Таким дрожащим. Причем я это долго говорю, а это все было моментально. Вдруг яркая вот такая вспышка – и вся комната освещается вот этим светом. Это было очень страшно. Я тогда так испугался, что даже некоторое время потом заикался. А что оказалось? У немецких бомбардировщиков были глушители на моторах. Вообще, глушитель – это штука, с одной стороны, хорошая, уменьшает звук гудения. Но она в то же время уменьшала и мощность мотора, поэтому при движении, вот когда они идут к городу, они глушители не включали, потому что самолет пойдет с меньшей скоростью: это невыгодно. А вот они могли на какой-то период, находясь над городом, вот включить эти глушители. Пусть самолет там будет медленнее кружить, но его будет почти не слышно. И вот в этот раз один бомбардировщик включил эти глушители и остался. Была пасмурная погода, и он остался за тучами. Остальные улетели. А он остался. И вот он, какое-то время выждав специально, когда люди вернутся из бомбоубежищ, он сыпанул бомбами. Причем сыпанул зажигательными бомбами. Зажигательные бомбы, они разные были. Разного калибра. Больше. Меньше. Потом они даже бросали бомбы зажигательные весом до 50 килограмм – термитные – это были очень страшные бомбы. Но были и маленькие бомбы. И вот для удобства их упаковки в самолете они часто бывали в ящиках. Ящик, и в нем рядами вот эти бомбы стоят. Ящик подвешивается под крыльями. У него там обтекатели. И в нужное время, значит, он, пилот, сбрасывает этот ящик, и ящик летит вниз. И на заданной высоте он весь раскрывается, и бомбы разлетаются. Это было сделано еще для того, чтобы… Иногда нужно было очень большую густоту попадания бомб, чтоб они не разлетались широко. А наоборот, вот где-то на небольшом участке поражение было. Причем у этого ящика часто… Их мы называли «Сундуками»… Потому что они потом падали… Эти… Помимо всего прочего, еще и это падает. У него еще были наделаны всякие сирены и свистки. Дополнительно. Поэтому он летел, он и при этом издавал всевозможные душераздирающие звуки. Казалось, что падает там вообще неизвестно что. Огромнейшая бомба – вот она поэтому так воет. А вместо этого потом сыпятся на тебя зажигательные бомбы. Так вот, видно, на нас был сброшен такой же ящик. И половина бомб упала на наш дом. Какая-то часть упала в Свечной переулок. А оставшаяся часть упала на дом напротив нас через Свечной переулок. А тот дом был ниже, и наши окна выходили как раз на его крышу. И вот бомбы, упав на крышу, они все одновременно взорвались. Была яркая вспышка. И вот эта вспышка была настолько яркой, что она просветила даже вот эту черную светонепроницаемую бумагу. Вот такой был случай моего первого самого большого страха блокадного. Все бомбы были потушены, и на том доме, и на нашем доме были потушены. Какие-то потушены, какие-то сброшены вниз на мостовую, пусть там догорают – это не важно. В общем, дом сберегли. И мы даже видели потом вот огарок такой бомбы. Смотришь, думаешь: «Ну неужели вот такая маленькая вещь могла сжечь весь наш дом?» Потом там… Бомбоубежище было в самом подвале – там, где раньше дрова были. Дрова выбросили. Но, не… Надо сказать, что не со всех подвалов. В некоторых подвалах дрова так и остались. Вот, в частности, в нашем подвале дрова остались. А там был и красный уголок еще. Ведь раньше в каждом домоуправлении был красный уголок. И с квартплаты какой-то процент оставался в домоуправлении на культурную работу в этом красном уголке. И вот сейчас этот красный уголок и часть подвалов были превращены в бомбоубежище. А окна подвальные были закрыты большими такими щитами: деревянные и окованными железом. Так вот одна из бомб попала вот в этот щит. Пробила его и горела в этом щите, пока ее кто-то оттуда за хвост не выдернул, чтобы щит не сгорел. Берегли щит. Вот так проходил вот этот самый сентябрь, октябрь месяц. Значит, бабушка у меня была в МПВО, в группе самозащиты. Дедушка работал на заводе «Красный рабочий». Завод эвакуировали, но дедушка отказался эвакуироваться. Сказал: «Никуда я отсюда не поеду». И остался. Его перевели в охрану территории завода. Он там был… Мама работала. Она бухгалтером была всю жизнь и работала бухгалтером. Папа был на фронте. Причем, интересно, папа у меня был, как называли тогда, «белобилетником», значит, непригодным к военной службе. Он был глухим на одно ухо с детства. Но его все равно забрали. Не сразу, но забрали. Отправили из города (по Дороге жизни он был вывезен) и в первом же бою во время атаки он взмахнул левой рукою, и в этот момент ему осколок впился как раз вот под руку и попал в сердце. Но он остался жив. Правда, он упал. После боя к нему подошли. Увидали, что вот лежит, видно, где рана. Кровь не очень течет. А знали, что, если в сердце попадет, какая-то такая примета была, что при попадании в сердце крови мало. Ну видят, что… Ну и решили, что он убит. Взяли его документы и послали нам похоронку. А потом пришла похоронная команда. Его пошевелили, а он застонал. Вот так похоронная команда его спасла. Его отправили в госпиталь. И потом уже, когда он в госпитале, как говорится, очухался, он тогда написал письмо. Но мы не поверили в это письмо. Было часто, что письмо… Письма приходили после похоронок. Так… Такое часто бывало, что разными путями почта идет. И… И только когда второе письмо получили, тогда уже поверили. И вот он долго пролежал в госпитале. Но самое интересное, что его и после этого оставили в армии. (Смеется.) Даже с осколком. Осколок у него остался в сердечной сумке. Врачи побоялись его удалять – ну как это из сердца удалять? Сказали ему: «Потерпите?» Он говорит: «Потерплю». И вот его оставили в армии. И он в армии был до 48-го года. Его даже и демобилизовали не сразу. Так что он вернулся еще после войны. И он довольно долго прожил после этого – до семидесяти с лишним лет вот так с осколком в сердце. Вот бывает вот такая судьба. Он был на учете на специальном. Все его всем показывали. Чуть что говорили: «Вот человек с осколком в сердце, а живет». Так вот жили мы вчетвером. Ну начался голод. И вот тут я должен сказать, что я, как и очень многие, считаю, что спасла меня мама. Очень многих спасли матери. И я так считаю, что вообще Ленинград… жизнь в Ленинграде была спасена именно женщинами. Потому что да, Дорога жизни, тем более что она сначала плохо действовала еще. Голод был. Очень сильный голод. Много погибло людей от голода. Бойцы, которые защищали город, могли удержать немцев, не пустить немцев в город, но могло ведь случиться такое, что они бы защищали мертвый город. Что там бы все умерли. И это могло бы быть, если бы не женщины. Вот самоотверженность женщин, их вот это умение наладить жизнь в таких условиях… Наверное, мужчины бы не смогли это сделать. А женщины смогли. Они смогли приспособить не только себя, но и свои семьи вот к этой жизни. Переходить на какие-то вот всевозможные немыслимые продукты питания, чтобы как-то спасти свою семью, своих детей. И им, конечно, нужно ставить самый большой памятник. Вот то, что сейчас поставили памятник женщинам МПВОшницам и фронтовичкам[20], это, конечно, не то. Это недостаточно. Так вот моя мама… Где-то в ноябре месяце она стала донором. У нас порядок был в распределении продуктов такой: всем поровну. Вот все, что в дом попадало, ровно на четыре равных части все делилось. И мне, девятилетке, и дедушке, которому шел пятьдесят четвертый год. Бабушка была ровесницей: ей тоже шел пятьдесят четвертый год. Все равно. Все, что вот могли доставать. То, что покупали на рынках там, продавали какие-то вещи, все это делилось ровно на четверых. Строго на четверых. И тут даже никакого разговора не могло быть. Искали, находили у себя какие-нибудь странные запасы, которые даже не могли представить, что это может послужить едой. Ну находили вот какие-то лекарственные масла. Там, скажем, были вот масла для загара, еще какое-то. Выясняли, из чего это масло. Каждый раз оказывалось, что это масло какое-то из пищевых продуктов. Не минеральное масло. И, значит, его пускали в еду. Однажды заглянув за часы, а у нас большие стенные часы, они до сих пор у меня еще, хоть не ходят, стоят в прямом смысле – ив прямом, и в переносном смысле. Но я не могу с ними расстаться. Заглянули за них в угол и обнаружили банку олифы. Железную банку олифы, наверное, на литр. А собирались перед началом войны… Собирались ремонтировать комнату. И вот олифу купили… Обои не успели купить. Почему-то купили олифу первую, чтобы разводить краску. И забыли про нее. И вот, обнаружив, страшно обрадовались, потому что дедушка ск… Дедушка сказал: «Это ж олифа какая – настоящая олифа, не какая-нибудь там синтетическая. Это настоящее растительное масло». Он стал объяснять, что вот как там варится и все такое прочее. И, конечно, все обрадовались раз так. Пища. А как ее использовать? И решили на ней просто-напросто жарить хлеб. Первый раз поджарили, осторожно попробовали – ну еще отравишься? Но такая вкуснятина оказалась, я когда ел, мне казалось почему-то, что вот этот поджаренный хлеб, он даже немножко отдает жареной рыбой. Но это было чисто субъективное. И вот так вот находили. Нашли эти гомеопатические лекарства – шарики вот эти самые сладкие. Ну кто-то болел, они оставались. Тут, конечно, все их тоже съели все эти шарики. Но все равно, все равно голодали. Особенно дедушка. Дедушка был высокий под два метра ростом, хотя он был сухощавый, но все равно такая фигура. Нужно было много пищи. И вот мама стала донором. Она рассказывала потом, что она, когда первый раз сдавала кровь, она полулежала в каком-то кресле, покрытая белой простыней, и смотрела, как в склянку из трубочки капля за каплей, капает ее кровь. Голова немножко кружилась, по телу разливалась слабость. Но мама улыбалась, потому что она думала о том, что вот эта кровь ее спасет жизнь какому-нибудь защитнику Ленинграда. Но еще больше ее радовало то, что она сегодня принесет домой паек, который полагался донорам за сдачу крови. Она принесла этот паек домой и сказала, что им на работе выдали вот такой подарок. Что это откуда-то на самолетах привезли, распределили им подарки. И, когда она раскрыла, меня больше всего поразило, что там была белая булка. Мы в это время получали уже 125 граммов хлеба! И какого хлеба! Получилось так, что мы все четверо были на 125 граммах. Потому что я был ребенок до 12 лет – у меня карточка была детская 125 граммов. А они все трое получали… Мама получала служащую карточку, дедушка получал служащую карточку, бабушка получала иждивенческую карточку. В общем, все по 125[21].То есть 500 граммов в день на четверых. И какого хлеба? Еще рассказать, какой это был хлеб. И мы все этот хлеб… Вот хлеб делился точно на четверых… И мы резали этот хлеб на тоненькие кусочки и сушили его на буржуйке. Вы, наверное, уже знаете, что такое буржуйка? Вам, наверное, уже рассказывали, что это чудо времен Гражданской войны изобретенное, а сейчас о нем вспомнили. Маленькие печурочки железные, которые стояли где-то поблизости от печки. В тех домах, где были печки. Но труба от нее редко когда выводилась в печку. Наоборот, ее проводили через всю комнату и выводили в окошко. И вот эта труба висела под потолком. Потому что, когда печка топилась через трубу, шел горячий дым. Дым нагревал трубу, и, значит, труба на всем пути движения дыма, она тоже отдавала тепло. То есть максимальное использование вот этого дыма. Вот хлеб таким образом подсушивали, ведь главное было, чтобы он дольше жевался. Когда он во рту, и жуешь, жуешь, жуешь. Блокадных дней…

Блокадных будней откровенья,

Не заслонить забвенья мгле.

Какое это наслажденье —

Жевать обычный черный хлеб!

Да, не кусать и не глотать,

А лишь жевать, жевать, жевать.

Упиться сладостью ржаною,

Остатком жизненных щедрот

И дивной хлебною слюною

Наполнить весь голодный рот.

А чтобы хлеб жевался дольше,

Чтоб растянуть блаженства миг,

Мы режем ломтики потоньше

И на буржуйке сушим их[22].

Вот одно из блокадных откровений. Так вот, представляете себе, что мы почувствовали… Что я почувствовал, увидав этот белый хлеб. Все, что принесла мама, конечно, тоже разделили поровну на четверых. Все. Мама сказала, что вот это подарки. Мы ели, благодарили кого-то, кто эти подарки собрал, кто привез их сюда. И не знали сначала, что мы должны… Кого в первую очередь благодарить за эти подарки. Ну потом мама все-таки проговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки. Она сдавала кровь раз в месяц. Можно было сдавать только один раз в месяц. Нов феврале 42-го года она умудрилась обмануть врачей в Институте переливания крови на 2-й Советской и сдать два раза. Вообще, вот, так сказать, здравый смысл не может себе представить, как может человек истощенный – все же были дистрофиками, и мама тоже болела дистрофией – да еще сдавать кровь? Как это можно? И вот люди шли на это. И вот, когда она после второй сдачи пришла домой, она сказала, что она шла два часа. Вот она от угла Невского и Литейного, где находился магазин, где выдавали вот как раз эти пайки, до нашего дома – а там полторы трамвайных остановки всего-навсего – вот она шла два часа. И очень боялась, что не дойдет. Упадет. Она так и говорила, что она больше всего на свете боялась, что она не сможет принести вот это нам. Что она не донесет до нас. Она не за себя боялась, она боялась, что она нам не принесет. И дедушка тогда сказал: «Так чего же ты не поела? Ведь ты же несла хлеб. Ну поела бы, у тебя и слабость прошла бы». А мама виновато улыбнулась и ответила, что ей это и в голову не пришло. «Как бы я могла есть одна, без вас?» А в марте месяце кровь у нее не пошла. Врач развел руками, велел медсестре налить маме сладкого чая, подождал немного: думали, может быть, от сладкого чая пойдет кровь. Все равно не пошла. Поэтому в марте месяце мама ничего не принесла. А 15 апреля в городе пошли трамваи. Они четыре месяца не ходили, город был парализован и транспортом совершенно… Люди пешком ходили за много-много километров на работу. И мама тоже далеко ходила на работу. А 15 апреля пошли трамваи. Но все это знали, об этом заранее сообщили. И в этот день умер дедушка.

15 апреля в блокаде пошел трамвай.

Звонков разлетелись трели:

«Бодрись Ленинград, оживай!»

Всю зиму мы это ждали,

Валясь от голода с ног,

Бредя через город, мечтали

Услышать трамвайный звонок.

15 апреля, подняв маскировки край,

Мы с мамой в окно смотрели

И ждали первый трамвай.

Объяты тревожной мглою,

Шептали: «Ну где же он?»

И вот, заискрив дугою,

Проехал первый вагон.

Он ехал, гудя мотором,

На стыках рельсов стуча

С тем милым шумом, в котором

Живой Ленинград звучал.

Я радостью просто взорвался

И деда начал будить:

«Вставай, ведь ты собирался

Приятелей навестить.

Вчера ты мечтал, как встанешь

И тихо пойдешь на трамвай,

Назло дистрофии дотянешь.

Трамваи пошли. Вставай!»

Но он спал. Спокойно, без храпа,

Хотя и лежал на спине.

А мама вдруг крикнула: «Папа!»

Потом простонала: «Нет… Нет».

Погладила лоб его стылый,

Сказала: «Пусть спит. Не мешай.

Его уже смерть посадила

В свой черный трамвай».

Мы похоронили дедушку через день на Охтинском кладбище. Маме на работе сделали для дедушки из фанеры гроб. Привезли. Мы заказали автобус. Вот это тоже, между прочим, забывают, что в апреле месяце уже работали похоронные бюро[23]. И у меня остался даже… Осталась квитанция вот на этот автобус. 17 апреля. Там что-то около 20 рублей стоимость автобуса на Охтинское кладбище. Дедушку там похоронили. Вернулись мы домой, и мама сразу же, не раздеваясь, легла на кровать. А я взял книгу. Решил почитать. Сел на диван напротив нее, но не читалось. Перед глазами стоял вот этот свеженасыпанный холмик дедушкиной могилы. И хотя к этому времени я уже очень много мертвых видел и на улицах, и на нашей лестнице. А вот в моей семье это был первый. И, должно быть, на меня тоже это здорово подействовало, потому что я вдруг спросил у мамы: «Мама, а дедушке там не холодно в могиле?» А мама ничего не ответила. Я тогда чуть погромче говорю: «Мам». Она тоже не ответила, и я тогда со страхом посмотрел на нее. Смотрю, лежит на спине, лицо серое, все черты лица заострившиеся. Все же были кожей обтянутые лица очень. Глаза закрыты, рот закрыт, и никакого дыхания не заметно. Я тогда перевел взгляд на грудь и вижу, что грудь тоже не шевелится. Я тогда вскочил с дивана, закричал: «Мама!» Бросился к ней. Должно быть, я как-то встряхнул кровать, когда вот так подскочил, потому что мамины веки открылись, но там не было никакого выражения. Это были неживые глаза, а я все продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама. Мама». И потом вдруг я смотрю, в глазах появилось какое-то выражение. Глаза смотрели в потолок и точно не узнавали. А я, должно быть, все вот так автоматически продолжал повторять: «Мама. Мама. Мама», потому что глаза вдруг немного шевельнулись и перевели взгляд на меня. И тут вот в них уже появилось какое-то осмысленное выражение. Рот у мамы открылся, и раздался голос: ну не ее голос, какой-то чужой голос. И этим чужим голосом она вдруг спрашивает: «Колюша, что с тобой?» Услыхав ее голос, и тут мои нервы совсем не выдержали, я разрыдался и упал к ней на грудь. И чувствую на спине ее руку, она медленно гладит и спрашивает: «Да что с тобой, Коля?» И я сквозь слезы ей ответил: «Я думал, что тоже… Что ты тоже, как дедушка». Мне было страшно произнести: «Умерла». Я не сказал этого слова. Она помолчала, а потом сказала: «Мне кажется, что я уже действительно была там. И только твой крик вернул меня оттуда». Вот это был мой самый сильный страх за всю блокаду. Второй сильный страх, когда я больше всего испугался. А мама сказала: «Ну, если ты меня уже похоронил, значит, я уже не умру». И действительно, выжили мы. Но я забыл еще сказать о той единственной радости 41-го года, вот той зимы, которая была 25 декабря. Когда была первая прибавка хлеба[24]. Вот это была абсолютно неожиданная… Каждое утро мама шла в булочную, чтобы там занять очередь и успеть получить хлеб. Вот и в это утро она тоже пошла. Я тоже проснулся и лежал, ждал, когда она вернется. Я знал, что вот она придет… Когда она придет, зажжем коптилку, растопим буржуйку и начнем хлеб сушить на ней. Вот тогда уже встаем все. А потом слышу – хлопнула входная дверь в квартиру. И мамины шаги, но какие-то такие быстрые, точно радостные. А потом ее голос. Вот она вошла в квартиру, и в потемке квартиры раздается ее голос – это она соседям кричала: «Вставайте скорее. Идите в булочную, хлеба прибавили». Потом открывается дверь, она входит в комнату и кричит: «Вставайте же, радость-то какая: хлеба прибавили». (Смеется.) А мы на нее смотрим и не верим в такую радость. Ну как в такое можно верить? А она кладет хлеб на стол, и мы видим: действительно, хлеб – почти в два раза больше паек-то стал. Потому что вместо 125 нам стали давать 200 граммов хлеба. Вот это была радость. Это начала действовать Дорога жизни. Вот так мы узнали о том, что она начала действовать. Поэтому, когда говорят, что вот кто-то узнал о том, что 22 ноября начала действовать Дорога жизни[25] – это тоже… Это уже позднейшие наслоения на память. Она же была открыта и действовала сначала тоже в строжайшей тайне от немцев. Чтобы немцы как можно дольше не могли о ней узнать, об этой дороге. Вот так прошла зима, потом… Да… Вот перед тем как пошел трамвай, в городе была проведена потрясающая операция по расчистке города от снега и грязи, которая накопилась за зиму. Ведь улицы города что из себя представляли? Огромные сугробы снега. Вдоль домов протоптаны тропинки, которые к апрелю месяцу напоминали уже траншеи, – такие глубокие они были. В последней части улицы машинами прокатана вот колея. И все. И этот снег слежался, смерзся, в этом снегу часто были и мусор, и помои выбрасывали: ведь канализация же не работала, ничего не работало. Были там и покойники. В этом снегу находили, когда чистили. Так вот исполком горсовета издал распоряжение о том, чтобы все приняли участие в расчистке города. Каждый человек должен был отработать определенное количество часов на расчистке города. Те, кто работали, они должны были отработать после работы. Кто не работал – тоже должны были отработать. И вот каждому взрослому выдавался такой вот листочек – там стояли даты, и написано было: «Два часа. Два часа. Два часа». Каждый вот должен был отработать два часа. И вот каждый день работы там отмечался. Чья-то подпись стояла. Этот листочек у нас тоже сохранился. Мамин листочек этот. Ну и мы ребята тоже помогали, хотя нам листочков не давали. Нам необязательно два часа было… Ну как мы… Вот когда нашу Большую Московскую… Как мы помогали? Взрослые ломами, кто чем мог ломали этот самый слежавшийся в лед снег, а мы эти куски брали, грузили на свои детские саночки и отвозили к тому месту, где стояли машины. Вот в чем заключалась наша помощь. И вот тут я должен рассказать еще один случай. Вот то, что сделала моя мама, это, конечно, подвиг. Вот подвиг материнской самоотверженности. Ну кто-то может, наверное, сказать, что: «Ну так и должно быть. Ведь мать – она и есть мать. Она должна жертвовать своей жизнью ради детей». Ну вот я хочу рассказать о том, что такой же подвиг самоотверженности совершил мальчишка всего лишь на год старше меня. Он жил на нашей лестнице. Только мы жили на пятом этаже, а он жил между вторым и третьим этажом. У нас такая вот лестница была, что одни квартиры располагались на, так сказать, на круглых этажах, а другие вбок отходили, между этими этажами. Так вот он жил между вторым и третьим этажом. Я даже не помню его имени, потому что мы все звали его по-дворовому: «Вавила». У него дворовое было… Дворовое прозвище. И вот еще долго потом на лестнице под окном возле его квартиры было нацарапано… Кто-то нацарапал: «Вавила». Так вот память о нем оставалась долго. Обычный мальчишка ленинградского двора. Добрый. Очень добрый. Потому что… Вот у меня тоже в памяти сохранилось… Я-то в бомбоубежище каждый раз уходил, а он каким-то образом смог пробираться на чердак. Во время воздушной тревоги. Потом после воздушной тревоги он на крыше собирал осколки от зенитных снарядов и щедро с нами делился. Ну это было очень интересно. Вот эти осколки, которые падали от взрывов зенитных снарядов, такие зазубренные, бесформенные кусочки железа, обгорелые. Вот он с нами делился ими. А вот когда на наш дом упало много зажигательных бомб, он выпросил у кого-то потушенную зажигательную бомбу, наполовину сгоревшую, и тоже ее показывал нам. Мы все смотрели тогда на нее, а он говорил: «Ты не только смотри. Ты послушай». И вот мы подносили ухо и слышали, внутри этого огарка что-то шипит, потрескивает. И каждый хотел скорее отбросить ее от себя: вдруг она сейчас взорвется? А он смеялся и говорил: «Да не бойся. Это шипит фашистская змея, а жало у нее уже вырвано». Это потом я уже узнал, что вот тот химический состав горючий, который вызывает температуру горения несколько тысяч градусов, он потом очень медленно остывает. Бомба вот она погашена, а остывают внутренности медленно-медленно. Долго. И вот это остывание, оно сопровождается как раз вот – то ли кристаллизуется там, то ли что – в результате вот такие звуки она издает. И вот этот Вавила в январе месяце 42-го года пропал. Об этом мне сказала, когда мы встретились на лестнице, его сестра Тамара. Она была ровесницей моей. Я, конечно, удивился. Спрашиваю: «Как пропал?» Она говорит: «Пошел в булочную и не вернулся. Ни хлеба, ни карточек». Я, конечно, говорю: мол, вы его искали? В милицию-то сообщали? Она говорит: «Искали. Все равно не нашли. Ни карточек теперь, ни хлеба». Это было страшно. Это была трагедия – остаться без карточек. А нашли мы Вавилу вот как раз, когда чистили этот снег – лед с Большой Московской улицы. Его нашли в сугробе. Он лежал на боку, прижимая к груди матерчатую сумку с хлебным пайком. А в кулаке были зажаты хлебные карточки. И мы поняли, что с ним произошло. Наверное, когда он возвращался из булочной, он почувствовал слабость, может быть, голова закружилась – это часто бывало с дистрофиками. В таком случае люди обычно присаживались и ждали, как пройдет эта слабость. Вот и он, наверное, тоже это почувствовал, присел на откос сугроба, а потом то ли потерял сознание, то ли уснул. Наверное, упал. И его занесло снегом. И все. Когда сумку раскрыли, вытащили этот хлеб, увидали, что он уже стал черным, как деревяшка такая. Но не заплесневел. Там, очевидно, в нем нечему было плесневеть просто. В том хлебе. Но что нас поразило, всех, это то, что вот на этом хлебном пайке сверху был прилеплен маленький довесочек хлеба. И вот, глядя на этот довесочек, каждый, наверное, подумал, что ведь, если бы Вавила съел этот довесочек хлеба, он бы, может быть, и не умер бы. Но он не мог себе этого позволить. Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не смог себе этого позволить. Хлеб мы отдали Тамаре – его можно было размочить и съесть, а Вавилу так и похоронили с хлебными карточками в кулаке. И вот этот одиннадцатилетний мальчишка – ему еще не было даже п лет, шел одиннадцатый год – для меня так и остался символом вот мужества ленинградцев. Мужества и самоотверженности. Вот этого ощущения долга перед… Не только перед своей семьею, но перед всем городом. Вот это, очевидно, и помогло Ленинграду выстоять. Вот это главное. Вот это единение, вот эта самоотверженность, вот эта взаимная поддержка друг друга. Я помню, вот на нашей лестнице на третьем этаже жила девочка. Она переехала к нам с Охты. Их дом был деревянный, его разобрали на дрова, а ее переселили к нам. Ее семью. Ну и как-то так получилось, что мы подружились. Ну какая там дружба? Она на год была младше меня, но, во дворе когда мы были, играли, как-то так оказывалось, что она была рядом со мною. Так вот, однажды встретивши… Когда мы встретились на лестнице… Мы говорили мало в то время. Лестница темная. Все были закутанные, и узнать друг друга тяжело было, но она меня спросила: «Коля, это ты?» Я говорю: «Я». Она тогда протянула руку и сунула в мою руку сухарик. Маленький сухарик. Представляете себе, что это значит – поделиться сухариком? Наверное, вот также разрезанный, высушенный не буржуйках кусочек хлеба. Вот она мне его подарила. А потом после войны она мне рассказывала, что она потихоньку, чтоб никто не слышал, у нее дома пела, адресуясь мне, песенку Дженни из «Острова сокровищ»[26].

Я на подвиг тебя провожала,

Над страною гремела гроза,

Я тебя провожала,

Но слезы сдержала,

И были сухими глаза.

Ты в жаркое дело

Спокойно и смело

Иди, не боясь ничего.

Если ранили друга,

Сумеет подруга,

Врагам отомстить за него.

Ну вот такая судьба. Потом жизнь нас развела, и осталась только память вот об этой блокадной дружбе. Правда, к сожалению, жизнь с ней потом обошлась тяжело. Уже во взрослом возрасте в 70-х годах ее сбил мотоцикл насмерть. Вот так она кончила. Вот так проходила эта самая страшная зима. А потом… Потом под весну, когда уже совсем потеплело, когда пошли трамваи, когда снега, ни льда не стало, когда полезла первая зелень – вот тут все вспомнили о том, что мы в некотором роде травоядные. Значит, травку можно в еду пустить. Все, конечно, в первую очередь подумали о щавеле или щавеле – как правильно, не знаю, ударение. Сели на трамвай и поехали на окраины, забыв о том, что щавель-то – это не первая травка отнюдь. Тогда вспомнили о крапиве, что крапиву тоже можно, с нее можно щи варить и все. Ну крапивы еще не было. А первой вылезла лебеда. Она вылезла не только на окраинах, но и в городе. Где-то какие-то свалочки были – вот она там полезла. И тут бабушки, которые помнили голод 20-х годов, сказали: «А лебеду тоже можно есть». И мы стали эту лебеду потреблять в пищу. А, действительно, ее… Из нее можно было сварить зеленые щи, вернее, зеленый суп. Он был не очень зеленый, не то что, скажем, из крапивы или из щавеля, но как-то такой зеленоватый цвет появлялся. А вот если пропустить ее через мясорубку и если в эту в зеленую кашицу что-то такое добавить типа муки или хотя бы крошек каких-то, то можно было поджарить, и были… Были лепешки. Были и котлеты – называй как хочешь. Которые тоже были очень вкусные. И, конечно, эта лебеда очень многих поддержала и, может быть, даже тоже спасла. Потому что, хотя нормы и хлеба, и продуктов были уже увеличены к весне, но вот чем дистрофия страшная, что… Есть три стадии дистрофии. И если человек заболевал последней стадией – это уже неизлечимая стадия дистрофии. В организме уже необратимые нарушения, и, что ты не давай, как не корми, какие лекарства не давай – все. Организм истощен необратимо. Он не может уже. Поэтому даже и очень многие те, кто были эвакуированы из города, попав в хорошие условия, они все равно погибали от дистрофии.

Вот поэтому вдоль всех дорог, по которым вывозили из Ленинграда дистрофиков, остались могилы тех, кто погибал по дороге. И там, куда их привозили, иногда очень далеко, за тысячи километров от города, есть кладбища, которые называют либо «блокадными кладбищами», либо их даже «филиалами Пискаревки» их называют. И вот, по самым скромным подсчетам, говорят, что таких не меньше 200 тысяч[27]. Тех, кто не погиб в Ленинграде, но дистрофия достала их там все равно. Ну вот можно вспомнить Таню Савичеву[28] – ее же вывезли в Горьковскую область, за нее… За ее жизнь боролись там, лечили, а она все-таки умерла. Вот и тут также дистрофия весною еще добивала очень многих. Но, тем не менее весною нас собрали в школы. Сказали, что будут занятия. Это было в мае месяце. Но, оказалось, что не в трехсотую школу я должен был идти, а сначала привели в какой-то институт на Кузнечном переулке. Пришли мы туда, все еще пришли в зимних пальто, хотя май месяц был, все укутанные. Вот наш второй класс туда пришел. Огромнейшая аудитория, да еще вот такие, амфитеатром. И мы там потерялись просто. Нас и не видно в этой аудитории. (Смеется.) И вот несколько дней мы там пробыли, потом сказали: «Нет. Это не годится». И нас перевели в школу на Разъезжей улице. Вот я не помню номер: то ли 299, то ли 294. Странная, конечно, школа. Школа, которая занимала, по-моему, все шестиэтажное здание. Неудобное, конечно, очень здание для школы. И вот я помню эти занятия. Это, конечно, были не занятия. Это было нужно, во-первых, собрать детей, выяснить, сколько же осталось их. Часть была эвакуирована, часть погибла. Вот нужно было выяснить, сколько детей. Во-вторых, и это, наверное, это было главное, нужно было их встряхнуть от этой страшной зимы. Ну кто-то был в лучшем состоянии, кто-то в очень таком вялом состоянии. И вот я помню, какие занятия у нас были, у нас были уроки чтения, пения, рисования. Арифметики не было. Письма не было. Ничего не было. Вот только три этих урока. В основном чтение и пение. Пели все самые любимые песни, чтобы ребята немножко распелись, вспомнили, как это делается. И читали. А читали, конечно, книжки про войну. Или самые лучшие детские книжки. Читала в основном учительница и те, кто хорошо читал. Ну я тоже хорошо читал, поэтому мне часто поручали читать. Ну это было недолго. Потому что в июне месяце занятия прекратились. Все. Вот. А в июне месяце, поскольку стало ясно, что весною Ленинград от блокады не избавили, стали думать уже о новой зиме. Хотя надеялись, что летом будет проведена операция по деблокированию и так далее. И это действительно было, делалось[29]. Но они ни к чему не привели, увы. Успеха не добились. Но задумались о том, что надо город обеспечить овощами. И вот в городе во всех парках и садах стали рыть грядки и сажать овощи. В центральных районах, где было очень мало садов, там стали выковыривать булыжник мощенный и копать грядки. Дескать, потом снова замостим. И даже вот вокруг Исаакиевского собора на Исаакиевской площади, там тоже были грядки. И вот в кинохронике есть кадры, вид – должно быть, кинооператор присел низко, и у него вид на Исаакиевский собор через кочаны с капустою. И в этот же кадр попал, что неподалеку стоит зенитная пушка, вот такая типичная картина блокадного Ленинграда. И у мамы на работе… Ну, как и от многих других предприятий, решили организовать подсобные хозяйства. Тогда это был другой смысл у этого слова. Это была разновидность совхоза. Просто «совхоз» – это «советское хозяйство», расшифровывалось это. А подсобное хозяйство, оно принадлежало какому-нибудь предприятию. То есть им отводилась земля, дома давались где-то в пригородах города. А пригородов у нас ведь всего два было тогда – Парголовский район и Всеволожский район. Вот здесь на Карельском перешейке. Теперь Парголовского района нет, он вошел в город. А тогда был Парголовский район еще. И вот там некоторые деревни прямо отвели под подсобные хозяйства. И вот с маминой работы то же самое – дали деревню Дранишники и сказали: «Вот там организуете подсобное хозяйство». Деревня Дранишники – три километра за Осиновой рощей по Приозерскому шоссе. И мама поехала туда и забрала меня с собой. И вот я очень хорошо помню, это июнь месяц, все еще ходят все равно как сонные мухи. Радуются тому, что уже тепло. Это, конечно, хорошо. Нас погрузили в полуторку, в кузов. И мне показалось, что везли что-то очень долго-долго. И вот от этой дороги, от свежего воздуха, от тряски мы все ослабели, кто сидели там. И вот приехали в эти Дранишники, кто-то подошел, борт откинули, сказали: «Ну слезайте». И никто не слезает. Ни у кого нет сил вылезать. Тогда какой-то дяденька, потом выяснилось, что это был директор как раз подсобного хозяйства, который раньше приехал. Меня, значит, берет – я крайний был – на руки, поставил на землю, а я ног не чувствую. Он меня ставит на землю, а у меня ноги не держат, и я на бок. Он меня поднял, поставил, говорит: «Стой». А я опять на бок. Он говорит: «Ты чего?» Я говорю: «А у меня, кажется, ног нету. Я их не чувствую». Он посмотрел на меня, на других, махнул рукой и говорит: «Ай, везите их скорее в столовую. Надо с этого начинать». И вот нас привезли в столовую и каждому дали по тарелке каши. Тогда мне это показалась огромная тарелка, хотя я скоро сообразил, что тарелка-то большая, но мелкая, и каша просто размазана по донышку. (Смеется.) Как лиса журавлю размазала. Но все равно это была каша, вкусная-превкусная каша. Как я потом узнал, это была каша из солодового ячменя. Это вот когда варят пиво – там ячмень проращивают каким-то… Специальной технологией, образуется солод, из которого варят пиво. А вот этот проросший ячмень – его не выбрасывают, а складывают на корм свиньям или коровам. И вот на пиво… У нас же несколько пивзаводов было до войны тоже. И вот на каком-то пивзаводе обнаружили эти залежи. И вот в подсобное хозяйство тоже дали – вот из этого сварили кашу. Она сладкая-пресладкая, потому что ячмень проросший, действительно, становится очень сладким. Вот это было первое впечатление от подсобного хозяйства. Потом нас развели по домам, дали один день обжиться, прийти в себя. И вот я хорошо тоже запомнил вот этот первый день: я выхожу из дома, смотрю – зеленый луг и он весь красноватый почему-то. У меня первая мысль была: земляника, кажется. Я бросаюсь туда и смотрю: нет, это щавель, и он красным цветет. Я так обрадовался: щавель! Сколько его! (Смеется.) Я тут же набрал щавель. Мама куда-то ушла. А я нашел кастрюлю и вот с этого щавеля варю зеленые щи. Но это был не щавель, это был щавелек – разновидность щавеля. А он отличается тем, что у него маленькие листья и такая вот палка торчит, и эта палка еще цветет наверху. А я все – вместе с палками, со всем. И, когда это сварилось, листьев что-то не найти: одни палки там, больше ничего. Вот я так выяснил, что такое щавелек. А потом разделили на бригады. Я, конечно, попал в мамину бригаду и с маминой бригадой начал работать. В чем заключалась моя работа? Там они работали на каком-то поле сначала. И на этом поле нужно было чего-то сажать. Я уже не помню. Но моя обязанность была костер разжечь. Пусть он горит. Поддерживать огонь. Варить… Кипятить чайник, чтобы все время был горячий чай, потому что все хотели время от времени вот попить чайку. Пусть пустого.

А потом, когда они начали копать землю, они вдруг начали находить прошлогоднюю картошку. И тогда в мою обязанность вошло варить эту картошку. Нашелся котелок, и вот варили эту картошку. Потом сажали меня помощником тракториста. Ездил я на тракторе. В общем, такой был… Работа. Но самое интересное было, когда пришел бухгалтер и стал всех оформлять. Он пришел прямо на поле, чтобы оформить без отрыва от работы людей. Или боялись, что потом после работы они не смогут в контору дойти усталые. В общем, короче говоря, он пришел, стал там оформлять. Дошел до меня, спрашивает: «Тебе сколько лет?» Я говорю: «Девять». Он говорит: «Слушай, – говорит, – а что же мне с тобой делать? Я же не могу тебя занести в списки рабочих. Ведь, если я тебя запишу, я тебе должен давать рабочую карточку. А я тебя не имею права принять на работу. Тебе же нет еще даже и десяти лет. Ты же получаешь детскую карточку. Это будет нарушение всех законов». Вот я так и остался незарегистрированный. Но я попал в списки. И по этим спискам я проходил как: «М-ва[30] с сыном». Так вот. Безымянно. «С сыном». А потом мы попали на турнепсовое поле. Привели нас на огромнейшее поле, и агроном говорит: «Вот тут мы будем выращивать турнепс. Вернее, вы будете выращивать турнепс». А никто не знает, что это такое. Стали спрашивать. «А, когда вырастет, увидите. Вот ваша задача: видите, поле вспахано, вы будете делать бороздки. В эти бороздки будете сыпать семя, а потом эти бороздки закрывать». Показывает. «Вот, – говорит, – видите? Вот это вот семена. Мы, правда, не знаем, хорошие это или плохие. На всхожесть их никто не проверял, поэтому сыпьте больше. Не жалейте». Ну мы так и стали делать. Стали так делать. А поле огромное. Я сначала думал, что мне маленькому казалось, оно огромное. Я потом туда, конечно, не раз ездил в эти Дранишники, и, когда я приходил на это поле, я поражался: «Как мы могли это огромное поле обработать?» Оно было в длину наверняка больше километра. И вот мы идем по этому полю и сыпем, сыпем, сыпем и, когда дошли до конца, вернулись назад к началу – а тут турнепс уже пророс. Смотрим, вылезли листья. Так густо-густо. И кто-то опытный говорит: «Смотрите, – говорит, – это похоже то ли на репу, то ли на брюкву». А агроном увидал, как взошло, и говорит: «Что ж вы наделали? Так густо насеяли. Смотрите, он же сам себя задушит». А ему, конечно, говорят: «Так ведь сам говорил: „Сыпьте гуще“». «Ладно, – говорит, – придется прореживать». – «А это еще что такое?» «А это, – говорит, – лишнее все выдергивать». – «А что лишнее?» – «А вот что. Между двумя соседними растениями в одной борозде должен быть палец». И показывает свой толстый палец. Он говорит: «Вы суньте в землю палец между двумя кустиками, все остальное долой». Он бы хотя посмотрел на наши пальцы тоненькие. Ну раз он сказал палец, значит, мы палец. И суем тоненький свой пальчик, а надо бы, наверное, было два или три пальца. То есть наших пальца, чтобы с его сравнить. Стали выдергивать. Когда выдернули, смотрим, там такой длинный беленький тоненький хвостик. Как крысиный все равно. И кто-то из опытных опять говорит: «А ведь это похоже на сельдерей». Ну, что такое сельдерей, все знали уже. Сельдерей в суп кладут, а может быть, с этого тоже суп получится? Попробовали – так получилось очень вкусно. И тогда вот все, что мы стали выдергивать, стали складывать в ящики, отправлять в Ленинград, чтобы здесь варили тоже с этого суп. И вот так мы все лето проработали на этом поле. До того конца дойдем, назад возвращаемся, а тут он опять разросся, опять ему тесно. Опять лишнее надо выдергивать. А он все толще делается. Уже видно, что он кожурою покрыт. Решили попробовать сырой. Вымыли. Кожура так хорошо сдирается с него, как все равно кожа с банана. А внутри что-то белое, сочное. Попробовали – даже сладковатое. Мы так и стали называть блокадным бананом это. А он все рос, рос, рос. И вот к концу лета некоторые турнепсины были больше трех килограммов весом. И начинаешь дергать и не выдернуть ее из земли. Ботва обрывается, приходится ее разрывать, чтобы вытащить. И вот как-то мы работали на турнепсе на этом и… А деревня, она была со всех сторон окружена лесом, и из-за леса вылетел самолет – и прямо к нам. Мы ему еще руками помахали. Знали, что в Левашове аэродром – думали с этого аэродрома. А он сделал круг, опять к нам вернулся и из пулеметов по нам. Только тут мы разглядели у него кресты на крыльях. Хотели бежать кто куда, но кто-то из взрослых кричит: «Куда?! Ложись в турнепс!» А у него действительно ботва здоровенная. И вот мы нырнули в эти самые борозды между турнепсом. А он, самолет, еще два раза над нами прошел, прострочил. Но вот повезло: никого из нас не задело. Но зато турнепсины многие оказались побиты. Подходишь, смотришь, ботва завявшая. Чуть потянешь – выдергивается и пулею разбито. Вот так все лето это я проработал. К концу лета… Я там был не один из школьников. И вот нам сказали о том, что занятия начнутся 15 октября в школах. Ну и мы до 15 октября работали. А когда я в школу пришел, в трехсотую, оказалось, что 15 октября занятия должны начаться для старшеклассников. А младшие, второй класс, они начали 1 сентября. Получилось, что у меня вся первая четверть оказалась пропущенной. И тут еще почему-то я вдруг разболелся. Как-то у меня блокада вывернулась очень странно на мне. Эта дистрофия одновременно и на сердце, и на желудок. И что врачи не делали… Даже мама боялась, что я умру. Лекарства дают, а я все слабею и слабею. Слабею и слабею. И ничего не помогает. И температуры нету. И вот так проболел я до марта месяца. До середины марта месяца. Потом уже врачи сказали о том, что у меня осложнение на левый желудочек сердца. Я говорю: «Так сколько же у меня желудков? Я думал, что у меня один желудок, оказывается, не один желудок?» А врачиха говорит: «Да, вот видишь, не один, и все почему-то у тебя оказались подпорчены». Вот так у меня оказался этот год учебный проваленным. Поздно уже было идти. Второй класс у меня провалился. А лето – опять в те же самые Дранишники. Может, хватит рассказывать? Я же говорю, рассказывать можно очень долго.

Интервьюер: Ну, если вы не устали. Ну, в принципе, мы можем еще раз встретиться.

Информант: Нет, я могу. Так он пишет вообще-то?

Интервьюер: Да, пишет.

Информант: Значит, вернулись опять в Дранишники. Вернулись в те же Дранишники. Ну на этот раз меня взяли не в полевую бригаду, а вот директор подсобного хозяйства, он, значит, учел свою ошибку прошлого лета… Потому что у многих были дети, кто приехал. И дети эти были все безнадзорные. И он решил устроить «очаг». Перед войной же назывался не «детский сад», а «очаги» были. «Детский очаг». И вот он решил тоже устроить такой «детский очаг» – собрать в него всех ребят тех, которые не работают в бригадах, чтобы матерям было спокойнее. А меня в этот самый… Тоже направили в этот самый «очаг», хотя я сопротивлялся. Я говорил, что я уже не маленький, мне уже десять лет в этом году будет. То есть уже исполнилось десять лет, в этом году одиннадцать будет. 43-й год это уже. Ну он говорит: «Ты там будешь не как маленький, а ты там будешь помощником воспитателей». А там весь штат этого «детского очага» составляли два человека: повариха и воспитатель. И повариха была непрофессиональная, а уж воспитатель тем более. Просто двум женщинам поручили вот туда и все. А я им должен был помогать по хозяйству. А в обязанности по хозяйству входило… Я должен был, значит, снабжать водою, потому что колодец был в стороне от этого дома, который отвели, и нужно было подвозить воду туда. В бочке водовозной. И нужно было дрова для плиты. А для дров нужно было идти в лес, найти там какое-нибудь сухое упавшее дерево, потом взять телегу и с помощью взрослых привезти это дерево. Тут его распилить, расколоть и так до следующего. Вот такие были мои обязанности. Линия фронта была недалеко, и в лесу было очень много наших военных. Потому что их периодически отводили с линии фронта на отдых и пополнение. Другие части там находились. И вот мы знали, все ребята, кто были в Дранишниках, где в лесу стоят пехотинцы, где артиллеристы, где саперы, танкисты. Мы ходили к ним в гости, конечно. А они всегда нас принимали очень хорошо, потому что все знали, каково ребятам в Ленинграде достается. Ну и хотя их самих не шибко хорошо кормили, но они старались нас тоже чем-нибудь угостить. Подстригали нас. Потому что в Дранишниках парикмахера не было, мы обрастали. А тогда всех стригли под машинку наголо. И мальчиков, и девочек – всех, чтобы вши не завелись. Но самое главное для мальчишек, что нам давали пострелять. Из всех видов оружия я попробовал тогда пострелять, и больше всего мне нравилось стрелять из автомата. Я за двадцать шагов попадал в спичечный коробок. Вот. Совсем рядом с нашим «очагом» у опушки леса стоял прожекторный взвод. Там каждый вечер включали прожектор, вот он опробует, как он работает. Потом его гасили до наступления воздушной тревоги. А в воздушную тревогу он тоже начинал шуровать по небу. И нас, я помню, что все время предупреждали: «Вы только не смотрите в нашу сторону, когда мы включаем прожектор. Мало ли мы его низко опустим, можем ослепить вас». И вот как-то я отправился поискать дров. Это был август месяц уже. Начало августа 43-го года. И в лесу я встретил двух военных, которые мне чем-то не понравились. Ну до сих пор не знаю, в чем дело было, что меня насторожило в этих двух. Вроде, форма была наша. Тогда уже с погонами были. Но видно то, что я каждый день почти был с нашими военными, что-то в этих двух меня все-таки насторожило. И у меня первой мыслью было, что это немецкие шпионы. Надо бежать и предупредить. Ближайшим был взвод прожектористов, значит, надо бежать к ним, поднять тревогу. А нам часто говорили, что, если только увидите в деревне чужих людей (ну там все друг друга знали), сразу же сообщайте: это могут быть немецкие шпионы. А потом я подумал: «Ну хорошо. Может быть, это никакие не шпионы. Может, мне только показалось. Прибегу я, подниму тревогу, их задержат, проверят документы – все нормально. А надо мной смеяться потом будут». И я решил убедиться, наши это или не наши. Как? Последить за ними. Они тоже шли в лес. И я обежал вокруг них, потом обежал… Круг сделал, зашел к ним в тыл и пошел сзади, но не по дороге, а держась за кустами, чтобы они меня не видали. С одной стороны, мне хотелось быть подальше от них, чтобы они меня не видели, а с другой стороны, хотелось быть поближе, подслушать, о чем они говорят. Если бы я услыхал, что они говорят по-немецки, я бы, конечно, сразу побежал. А беда в том, что они говорили в полголоса, и я никак не мог понять, на каком языке они говорят. Потом они вдруг сели оба на большой пень, из полевой сумки достали карту и стали карту разглядывать. Вот это меня насторожило еще больше. Потому что, если они из этого леса, что им на карте искать, они и так его знают. Значит, это чужие. Убрали карту они, пошли дальше по дороге. Я опять за ними. Потом эта дорога пересеклась другой лесной дорогой, вот тут они сели на травяной пригорок, достали опять какие-то бумаги, что-то опять начали рассматривать. Я стал думать, как бы к ним поближе подобраться. А по другую сторону дороги росли кусты. И я знал, что за этими кустами яма. Старая яма. Должно быть когда-то лес горел, и, наверное, песок копали и тушили пожар. И вот я решил забраться в эту яму, чтобы из ямы за ними наблюдать. Забрался в эту яму, но яма оказалась чересчур глубокой. (Смеется.) И мне никак не было видно их. Тогда я вылез из ямы и уселся на корточки между ямой и кустами. Кусты как раз по краю ямы росли, вот я тут и уселся. И вот теперь сквозь листья мне их было хорошо видно. Они были совсем недалеко на той стороне дороги. И я бы услыхал, о чем они говорят, если бы в этот момент не послышался шум летящего самолета. Он летел совсем низко над лесом, я понял, что за самолет летит. Летел У-2 с Левашовского аэродрома, и самолет-то небольшой, но, когда он низко летит, он же все заглушает своим мотором. И надо же ему было пролетать вот прямо над нами! И пока я возмущался, что он летит над нами, в этот момент один из этих двух выхватил пистолет и несколько раз выстрелил в меня в упор. То есть он выстрелил по кустам. И эти выстрелы прямо мне в лицо прогремели. Потом я почувствовал, что меня что-то ударило по ноге, и я свалился назад в эту яму и остался лежать на спине, все также прижимая коленки к груди. И я почувствовал, что чего-то очень теплое течет на мою рубашку, на грудь. И я понял, что то, что меня ударило по ноге, это была пуля, которая ранила меня в ногу, и, значит, это из раны течет кровь. Но я лежал все равно, закрыв глаза, потому что понимал, что они наверняка захотят посмотреть на меня. А они, должно быть, давно уже заметили, что я за ними слежу, и искали только удобного момента, чтобы от меня избавиться. И вот они тоже поняли, что за этим шумом мотора никто не услышит выстрелов. И выстрелили в меня в упор. И потом, когда они… Я услыхал, вернее, что зашелестели листья: это они глядели на меня в яму. Они, должно быть, увидали, лежит мальчишка на спине, и вся грудь залита кровью. И успокоенные они ушли. А я еще некоторое время лежал, боясь открыть глаза, потом решил: «Наверное, они уже ушли». Открыл глаза и увидал перед своим носом свою собственную коленку. Это было ужасное зрелище. Пуля распорола все ткани до самой кости. Вот она прошла наискосок по коленке и распорола. И все это вот так взяло и раскрылось. И вот я вижу что-то красное, что-то желтое, что-то белое, и оттуда кровь течет. И, должно быть, вид этот был такой страшный, что наступил какой-то шок. И кровь даже перестала идти. И я когда это увидал, думаю: ну все. Вот тут я испугался, но испугался не за себя, испугался за то, что с такой раненой коленкой я теперь не смогу предупредить никого и они уйдут. Вот эти двое. Теперь уже было ясно, что это были действительно шпионы. Что же делать? Я попробовал пошевелить ногою – как резануло болью, и сразу же кровь полилась.

Интервьюер: А до этого вы не чувствовали боли?

Информант: А до этого какой-то не было, да. Вот был вот удар просто и все. Но мне… Я обрадовался тому, что нога все-таки у меня пошевелилась. Значит, я могу ее сгибать. Значит, надо было как можно скорее перевязать ногу. А чем перевязывать? Только этой рубашкой. Все равно она уже окровавленная. Я ее снял, обмотал вокруг коленки, огляделся. Смотрю на дне ямы много палок, старых сучьев лежит. Вот я выбрал что-то вроде костылей и с их помощью выбрался из ямы. А вот дальше, вот это я все помню до мельчайших подробностей, а дальше вдруг наступил какой-то, как провал все равно. Там только отдельные вот такие вот воспоминания: то я иду, опираясь на костыли, то почему-то ползу на коленках. Я потом удивлялся, думаю: ну почему же я полз? Ведь на коленке ползти… На раненой коленке – ведь это ж так больно должно быть. Потом еще одно воспоминание: я вижу, по дороге скачет на лошади военный. У меня первая мысль: сказать ему, обрадоваться. А тут же следующая мысль: а вдруг он третий? Вдруг он их разыскивает? И я вместо того, чтобы ему сказать, скатился в кусты, и он мимо проскакал. А потом я уже пришел в себя во взводе прожектористов. Рассказал все командиру взвода. Он тут же при мне стал звонить по полевому телефону, подняли тревогу, подняли части, в лесу сделали облаву. Прочесали весь лес и этих поймали. Выяснилось, что они были… Ну это мне уже потом рассказали, что они были переброшены на легком самолете еще под утро с Сиверского аэродрома. И что их задачей было в Юкках выяснить, что за секретные подразделения связи находятся там. А там находился «Редут-2». Вот. Каким-то образом я его немножко прикрыл. Но это я все уже потом узнал. А после того как я рассказал все, я попал в руки фельдшера, который был во взводе. Он рассмотрел рану, говорит: «Ну тебе повезло. Кость не задета. До свадьбы заживет». И я вот тоже запомнил свое ощущение, свои мысли, когда он это сказал. У меня было страшное возмущение: это что же? Я же ведь не собирался еще жениться! Когда я женюсь… А до тех пор что, у меня нога все еще будет болеть и заживать? А он сделал повязку. Спрашивает: до дома дойдешь или тебя не машине довезти? Я, конечно, хотел, чтобы меня на машине привезли, а потом подумал: ну хорошо, привезут меня на машине, а вдруг в это время мама дома окажется, хотя она должна быть в бригаде на поле. Мама сразу же будет спрашивать, а что это у меня нога перевязана? Почему меня на машине привезли? Придется ей все рассказать. И мама, конечно, очень будет беспокоиться. А с той первой блокадной зимы мы все старались не портить нервы друг другу. Беречь нервы друг друга. Внимательно относиться друг к другу. Э, думаю, э, нет. Нельзя. Нельзя, чтобы мама об этом узнала. Вздохнул и говорю: нет, я пешком дойду. Он мне вырезал палку, я вот, опираясь на палку, побрел домой. Иду и думаю: а ведь, действительно, мама будет беспокоиться. Тут и я понял, что мне ведь очень повезло. Я же сидел на корточках, прижав коленки к груди. Пуля попала в коленку, прошла насквозь. Она должна была дальше в грудь попасть, куда она делась? Не иначе как она просто прошла под мышкой у меня. Где-то вот так. А ведь если бы она попала в грудь, так бы уже там так и остался бы. И никто бы меня и не нашел там. И вот, когда я это все понял, мне стало еще печальнее. Пришел домой, а мамы нету дома. Я обрадовался. Это уже хорошо. Но она же все равно придет с работы, она же все равно увидит мою коленку и все равно будет спрашивать. Что же делать? И вот я решил пойти на невинную ложь. Думал, думал и придумал: разбинтовал повязку, обмотал ногу опять этой окровавленной рубашкой и похромал в медпункт, который был в деревне. Прихожу. Медсестра там спрашивает: «Чего с тобой?» Я говорю: «Вот пилил полено, а пила соскочила прямо мне на коленку». Она говорит: «Ну давай посмотрим твою коленку». Размотала, посмотрела и руками всплеснула: «Милый ты мой, – говорит, – да сколько же ты времени пилил ногу-то, что до кости допилил?» Я говорю: «Так получилось». И вот тут уже она перевязку сделала. Я пришел домой. И когда мама потом пришла с работы, она, конечно, спросила: «А что это у тебя с коленкой?» Я говорю: «Дрова пилил, а пила с полена свалилась прямо на коленку». Он говорит: «Ах ты, недотепа. Даже дрова пилить не научился до сих пор». И все. Я ужасно обрадовался: мама ни о чем не узнала, значит, она не беспокоится. Правда, после этого мне пришлось каждый день ходить на перевязки – один день я ходил к прожектористам, а другой день я ходил на медпункт. Это было неприятно, потому что они каждый раз отдирали от раны повязку. Больно было. Ну к концу августа я уже почти не хромал. Так-то больно было, но я уже почти… Во всяком случае без палки ходил. Все. И тут вот нам разрешили поехать в город на осмотр. Чтобы не повторить ошибку прошлого года, прямо с 1 сентября начать учиться. Я приезжаю в свою трехсотую школу, смотрю, в коридорчике возле медпункта очередь, и в этой очереди почему-то стоят одни девочки. Я, значит, соображаю, что, наверное, сегодня осматривают девочек, а мальчиков, наверное, будут завтра осматривать. И представляю себе: «Значит, мне надо сегодня вернуться в Дранишники, завтра опять сюда приехать». Поезда ходили только два раза в сутки – утром и вечером. Значит, надо мне ждать до вечера. Вечером ехать до станции Левашово, а от Левашово шесть километров пешком идти до Дранишников. Хромать все-таки шесть километров далеко. Но это еще не так страшно. Страшнее было другое: три километра до Осиновой рощи – там много народу идет. А вот как выйдешь за Осиновую рощу – там к дороге подступает лес. А уже августовские вечера черные, и идешь по этой дороге… Хотя и асфальтированная, но страшно. А после этой встречи мне уже страшно было леса. Думаю: «А ну как я опять с кем-нибудь встречусь?» (Смеется.) И вот, когда я это представил себе, я решил схитрить и осмотреться вместе с девочками. Встал в очередь. Все были стрижены одинаково. Девочки многие в шароварах были, джинсов же тогда еще не было. Зимой меня часто, когда я был в зимней шапке, часто называли в очереди: «Девочка». Я этим решил воспользоваться и осмотрелся. Ну осмотр какой? Простой был тогда: смотрели, в волосах нет ли вшей. Говорили: «Сними рубашку». Говорили: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание ставить. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание». Потом внимательно рассматривали швы в рубашке: нет ли там платяных вшей. И все. Весь осмотр. Вот она меня осмотрела, медсестра, и спрашивает, чтобы выписать справочку об осмотре: «Как фамилия?» Думаю: «Ну сейчас ругаться начнет, что вместе с девочками осмотрелся». И говорю не очень громко: «М-в»[31]. И слышу, она пишет и повторяет: «М-ва».[32] И я так обрадовался, думаю: «Ух ты, хорошо. Скажу учительнице, что она перепутала. Лишнюю букву поставила». А медсестра еще спрашивает: «Как звать?» А я еще тише говорю: «Коля». И слышу, она пишет: «Оля». Мне бы тут и смолчать, подумаешь букву «к» потом бы подставил впереди, да и все. Но мое мужское самолюбие не стерпело. Я говорю: «Не Оля, а Коля». Она говорит: «Как Коля?» Я говорю: «Так Коля». Она говорит: «Коля? Ты зачем сюда пришел?» Я говорю: «На медосмотр». Она как засмеется. Ну думаю: «Раз смеется, значит, ругать не будет». Она отсмеялась и говорит: «Я тебя спрашиваю, зачем ты в эту школу пришел?» – «Так это же моя школа». – «Нет, – говорит она, – это теперь не твоя школа». Я говорю: «Нет, моя». Она говорит: «Ты откуда такой взялся?» Я говорю: «Из Дранишников» Она говорит: «Я не знаю, где эти Дранишники, но неужели у вас там не известно, что с этого года школы стали раздельными? Их разделили на мужские и женские. Это теперь женская школа[33]. Здесь только девочки могут учиться». А мы там, конечно, ничего не знали в Дранишниках. Я, значит, стою обалдевший. Она говорит: «Так что зря ты хитрил. Иди – ищи мужскую школу». Я говорю: «А в какую же мне школу идти?» Она говорит: «Я не знаю. Попробуй в 321-ю сходи. Она, кажется, мужская». Я говорю: «А где такая?» Она говорит: «Вот пойдешь по Большой Московской, потом по Правде, дойдешь до Социалистической и там, на углу, вот как раз увидишь такое двухэтажное здание с двумя куполами. Вот это они и есть». Я туда пошел. Это была, конечно, школа не моего микрорайона. Я должен был учиться на Разъезжей, вот в той самой школе, где я начинал учиться весною 42-го. Но в то время было много неразберихи. И там то же самое – не разобрались, что я не их микрорайона, и записали меня. И вот я попал в эту школу, замечательную школу. Я всю жизнь благословляю ошибку этой медсестры, что я попал в ту школу. Там меня, значит, спрашивает завуч: «Сколько тебе лет?» Я говорю: «Вот одиннадцать в августе исполнилось». – «А сколько ты классов окончил?» Я думаю: «Что сказать? Второй-то я вот два раза начинал учиться и так и не доучился».

Я говорю: «Ну я первый только до войны окончил, а второй не получилось». Она говорит: «Ой, опять переросток. Ну ничего. Пойдешь во второй класс». И вот я начал учиться во втором классе. А где-то в октябре месяце пришло письмо от командира прожектористов. Он меня просил приехать в ближайший выходной день. Ну вот, я к нему приезжаю. Когда пришел, он приказал старшине выстроить весь взвод на площадке. И, когда взвод выстроился, мы тоже с командиром вышли, и он торжественно объявил, что от имени командования Красной армии за проявленные мною мужество и стойкость при обнаружении и задержании немецких шпионов он награждает меня медалью «За оборону Ленинграда». И приколол мне к курточке медаль эту самую. А потом был обед. Он мне показался праздничным. Вообще, весь день мне казался праздничным, потому что мне опять после этого дали пострелять. А когда начало темнеть, они стали опробовать прожектор, мне даже разрешили немножко за ручки его поводить. Но, когда я отправился обратно на станцию Левашово, пришлось спрятать медаль. Мама же будет спрашивать: «Что это меня вдруг наградили медалью». Придется все рассказывать. И вот…

Интервьюер: Так она так и не узнала?

Информант: До мая 45-го года я ничего ей не говорил. А 1 мая 45-го года она одела праздничное платье, приколола к нему свою медаль «За оборону Ленинграда». И вот помню, стоит пред зеркалом, смотрит в него… Через него на меня хитро-хитро так и спрашивает: «И долго ты еще будешь прятать свою медаль?» Я, конечно, глаза вытаращил, говорю: «А ты откуда знаешь?» Она говорит: «Я все знаю. В тот день командир прожектористов разыскал меня в бригаде, все рассказал, еще поблагодарил за такого хорошего сына. И медсестра у нас достаточно опытная, чтобы отличить порез пилою от огнестрельного ранения. Но раз ты решил меня обмануть, я тебе тоже решила подыграть. Так что, – говорит, – никогда ничего от мамы не скрывай. Мама все равно узнает». И вот проучился я первую четверть. Была у меня только одно «хорошо» – по рисованию, все остальные были «отлично». Вызывает меня эта самая завуч, которая меня записала, и сказала: «Коля, мы видим, что ты отличником закончил первую четверть, и мы хотим попробовать тебя перевести в третий класс со второй четверти». Я, конечно, испугался. Я говорю: «Как же так? Они же уже целую четверть проучились». «Ничего, – говорит она, – они в первую четверть повторяли второй класс». Я говорю: «Так я второй класс-то тоже еще не проучился». «Ничего, – говорит она, – попробуем. Если не получится, мы вернем тебя обратно, и будешь учиться во втором классе. Но я, – говорит, – почему-то верю, что ты сможешь учиться в третьем классе». И вот с начала второй четверти я прихожу в третий класс, сажусь на уроки. А учительница, как помню, объявляет, что, ребята, нам пришло письмо с канонерской лодки «Бира». И зачитывает это письмо. А я потом уже узнал, что на ладожской флотилии есть такая канонерская лодка, и, оказывается, эта канонерская лодка подшефная у нашей школы. Поэтому с ней переписываются все время, им подарки отправляют, книги им собирают. И вот интересная вещь: лет, наверное, десять назад я встречаюсь с одним ветераном Дороги жизни, причем мы с ним раньше уже много раз встречались, а тут что-то такое разговорились с ним. И он вдруг говорит о том, что он служил на канонерской лодке «Бира». Я говорю: «Как на канонерской лодке „Бира“? Ведь ваша же лодка была у нашей школы подшефная!» Он говорит: «А какая школа?» Я говорю: «Да 321-я» Он говорит: «Правильно. Мы, – говорит, – даже к вам в гости приезжали. Письма от вас зачитывали всегда всей лодкой». Я говорю: «А вы помните поздравление с Новым годом?» Он говорит: «С каким Новым годом?» Я говорю: «Да с 44-м Новым годом?» Он говорит: «Признаться, не очень помню». Я говорю: «Там были еще такие стихи:

Поздравляем с Новым годом,

Бейте немцев полным ходом,

Шлем привет мы пионерский

Славной лодке канонерской».

Он говорит: «Да, да, да. Что-то припоминаю». Я говорю: «Так вот эти стихи были мои». То есть наполовину они были мои. Первые две строчки были не мои, потому что, когда мы сочинили эти стихи… То есть сочиняли это поздравление, кто-то принес открытку, и на открытке было написано:

Поздравляем с Новым годом,

Бейте немцев полным ходом,

Шлем привет артиллерийский,

Боевой моряк балтийский.

И вот хотели это написать. Я говорю: «А причем тут артиллерийский и боевой моряк балтийский? Ведь это ж мы на ладожскую флотилию…» Я говорю: «Надо как-то изменить». И как-то мне так это вдруг в голове заметилось, что хорошо рифмуется «пионерский» и «канонерский». И у меня вдруг получилось:

Шлем привет мы пионерский

Славной лодке канонерской.

И так вот и написали. И вот учительница прочитала это письмо, дала работу… Ребятам задала. Потом подходит ко мне и говорит: «Я хочу, чтоб ты знал, – тихо так это говорит, – что я, в общем-то, отрицательно отношусь к этому эксперименту. Что-то он мне не нравится». Как холодной водой меня облила. Думаю: «Ну и ну». Вот задала она, значит, задание: я, конечно, ничего не могу. Там что-то по арифметике было, я этих задач не знаю, ничего не сделал. Следующий урок был чтение. Ну читал я хорошо, поэтому тут я мог блеснуть. Прошли уроки, и она говорит: «Коля, останься немножко». Думаю: «Ну сейчас будет меня… Чего-нибудь тут… Или наставлять или чего-нибудь говорить». А она говорит: «Я к тебе пригляделась. Может быть, у нас и получится. Но помни, с тобой никаких специальных занятий не будет. Просто я тебе буду задавать немножко больше. Если ты хочешь остаться в третьем классе, это зависит от тебя». И, действительно, она вот так вот повела занятия со мной, что я без особого какого-то напряжения очень быстро включился вот в курс третьего класса. У меня остался дневник того класса, и вот сначала там есть и тро… И «посредственно». Двойки она мне не ставила («плохо»): понимала, что это ни к чему. Но сначала вот «посредственно», потом «хорошо», потом пошли «отлично». В общем, короче говоря, к концу второй четверти я уже совершенно освоился. И хотя там был уже и английский язык, но вот там учительница по английскому языку, там вот там уже отдельный учитель был, вот с нею я позанимался отдельно. Но она тоже очень быстро меня так это натренировала, и я быстро догнал. И, короче говоря, вторую четверть я уже… У меня были в ведомостях, в табеле только отличные отметки. И получилось так, что я третий класс закончил круглым отличником и даже получил похвальную грамоту. И так вышло, что не повезло мне со вторым классом: так я его и не окончил. (Смеется.) Трижды принимался за него и так и не окончил. Вот. А вот этот вот класс, третий класс, это был последний блокадный учебный год. И он был очень тяжелым, потому что это был период, вот особенно первая, вторая четверти и начало третей четверти – очень сильные обстрелы. К этому времени уже практически не было воздушных тревог, потому что немцев не допускали до города. Если и были воздушные тревоги, то бомбежек не было. Последняя бомбежка, если я не ошибаюсь, была где-то летом[34]. А зато немцы, поняв, что город от них ускользает, блокада прорвана, бомбежки не удаются, они решили как можно больше навредить артиллерийскими обстрелами. Вот это был период самых страшных артиллерийских обстрелов. Я тут как-то подсчитывал – оказалось, что я раз десять был на волосок от смерти. Только какой-то счастливый случай в самый последний момент спасал. Потому что вот даже снаряд как-то ночью попал в соседнюю квартиру. А соседняя квартира была за стеною. Вот он взорвался за стеною, но на мое счастье вся сила взрыва ушла в другую сторону. Меня, правда, сбросило с кровати сотрясением. Я вскочил, ничего не понимая. А когда мы сообразили с бабушкой, побежали смотреть, что там случилось. Прибежали – там стена рухнула, эта штукатурка, эта пыль, дым – и не разберешь, то ли горит, то ли не горит. Но, по счастью, там никого не было. Там. В городе много тогда было вот таких пустых не только комнат, даже квартир. Там никого не было. Вот и в этой никого не было, поэтому мы убедились, что никто не пострадал. Пожара нет. Вернулись назад и спокойно легли спать. Мы были фронтовиками, мы знали, что в одну и ту же воронку второй снаряд редко попадает. И, значит, сегодняшнюю ночь точно второй снаряд в наш дом уже не попадет. Как-то снаряд разорвался почти перед моим носом на Разъез… На перекрестке как раз Разъезжей и Правды. Я возвращался со школы, и уже почти вот один дом оставался, чтобы выйти на Разъезжую, и в тот момент, когда я проходил мимо вот этих последних ворот, я вдруг увидал, что-то черное встает на перекрестке. Я даже ничего не успел сообразить, просто какая-то вот внутренняя сила меня бросила туда в подворотню. А потом услыхал уже звук взрыва, осколки мимо пролетели. А когда пошел после конца обстрела и увидал там… Разъезжая, она была мощенной вот этими гранитными кубиками. И снаряд, взорвавшись, у него тоже вся сила взрыва оказалась направленной в сторону одного дома. Дом был двухэтажный, желтого цвета, в подвале у него была булочная, в которую мы ходили за хлебом. И вот, подходя к этому к этому дому, я смотрю, весь дом – снизу и до самой крыши – он весь в красных пятнах. И когда я пригляделся, то я увидал, что наверху-то это отбитая штукатурка, это кирпич разбитый, обнаженный. Потому что вот эти кубики, они вместе с осколками снаряда они тоже все туда полетели. А в нижней части, на первом этаже – там человеческая кровь. Кто-то в этот момент вот оказался на пути всего этого – от него ничего не осталось. От этого человека. И вот такое часто случалось. Однажды на Владимирской площади… Тогда трамваи ходили по Загородному проспекту с самого начала, от Владимирской площади. Сейчас они на Марата идут. Только после Марата они выходят по Звенигородской и на Загородный выходят. А тогда они прямо здесь ходили. И вот я как-то стоял на остановке, как раз возле этого самого гастронома углового, ждал трамвай. Вот я вижу, трамвай выходит с Загородного, подходит к остановке, а остановка была как раз посередине площади. И вот я хот… Сделал шаг по направлению к трамваю, и в этот момент, я даже не сообразил, в чем дело, какая-то сила меня отшвырнула назад, я упал, ударился головою о тротуар, а когда вскочил на ноги, то смотрю: на месте трамвая только огромное облако черного дыма стоит. И когда дым рассеялся – страшная была картина. Потому что от трамвая осталась только вот эта вот тележка колесная. Все остальное вот было перемешанное – обломки дерева и человеческих тел. И вот тоже интересно, какая бывает у тела, очевидно, память что ли тоже. Спустя много-много лет я увидал фотографию вот этого случая. Кто-то из фотографов оказался рядом, вот он сфотографировал вот как раз вот эту картину. И когда я увидал ее, у меня сразу же заболела голова вот в том месте, где я стукнулся тогда. Поэтому я говорю, что вот этот учебный год он был в этом отношении очень тяжелым. Занятия начинались в десять часов. Специально, чтобы экономить электричество в школе. Когда уже светло, чтобы не включать. И было в какой-то мере это даже хорошо: мне нравилось, во всяком случае не потому, что я был соней, а просто в это время утром по радио можно было послушать интересные передачи. Ну, во-первых, последние известия. Потом литературная передача шла в девять с чем-то, и в этой передаче обычно передавали какие-то военные рассказы или отрывки из новых военных повестей, а потом в девять тридцать начинался концерт по заявкам раненых воинов – это было еще лучше, потому что передавали всегда самые хорошие песни. Либо новые военные песни, либо военные марши, ну лирические песни, хотя лирических я тогда еще не любил. Больше всего мне нравились какие-нибудь такие сатирические песни. Их тоже было много, и очень они мне нравились. Была, например, такая, «Песня-душа» называлась. Там были такие слова:

Бомбою фашисту голову разбило.

Офицер немецкий подошел к нему

И сказал: «Неважно, лишь бы ноги были,

Голова фашисту вовсе ни к чему».

А следующий куплет такой:

Гитлер был укушен за ногу бульдогом,

Во дворце ужасный был переполох.

Гитлер эту ногу почесал немного,

А бульдог взбесился и тотчас же сдох.

А третий куплет такой:

Гитлер ждал ответа от Наполеона:

«Ты скажи, чем кончу я с Россией бой?»

Тот ему ответил из могилы сонно:

«Я, mon eher, подвинусь, ты ложись со мной».

И вот такую передачу послушаешь и в таком хорошем настроении бежишь в школу, и не думаешь о том, что ты можешь угодить под снаряд. А потом занятия начинаются… Ну первый урок обычно проходил спокойно. Редко когда на первом уроке были какие-нибудь неприятности обстрельные. А вот на втором, на третьем уроке вдруг где-то неподалеку раздавался знакомый звук взрыва снаряда. Мы уже очень хорошо этот звук знали. И тогда учительница нам говорила: «Мальчики, собираемся». Это же была уже мужская школа. Иногда, правда, снаряд разрывался где-то далеко, мы могли не слышать. Но в таком случае уже передавали и районный штаб МПВО оповещение по школам, и дежурные… Директор рассылал дежурных по классам, те говорили о том, что переходим в бомбоубежище. И вот учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы, значит, складываем свои тетрадки, учебники. Сначала в портфели складывали, а потом заметили о том, что в противогазах… А мы всю блокаду ходили с противогазами, потому что была реальна угроза, что немцы смогут применить отравляющие снаряды или бомбы. И это была, потом как выяснилось, действительно, вполне реальная угроза. Когда немцев погнали, то были обнаружены снаряды и бомбы с отравляющими газами. Но Гитлер не решился применить, потому что по каким-то там каналам международным ему Сталин вроде бы пригрозил, что если только на Ленинград, или на Москву, или на другие советские города упадут снаряды и бомбы с отравляющими газами, то сразу же бомбы с отравляющими газами посыплются и на германские города. А в том, что наша авиация бомбила Берлин и другие города, Гитлер уже в этом убедился. И вот, может быть, по этой причине он так и не решился применить такие отравляющие вещества. И вот мы заметили, что в противогазе есть пустое место, какой-то… Для чего там это отделение, я не знаю. Но в него вполне можно запихать часть тетр… То есть все тетрадки и часть книжек. И зачем тогда таскать с собой портфель? И вот мы стали туда это запихивать. Вообще мы тренировались на уроках сидеть в противогазах, даже писали контрольные работы в противогазах. И вот я помню, что писали мы контрольную работу по арифметике, но, хитрый народ мальчишки, тут-то у нас был противогаз, а шланг-то мы от коробки отвернули, так что шланг уходил в эту самую в сумку, но от коробки-то он был отвернут. (Смеется.) Так что мы дышали легко. И вот мы собирались. И как только соберемся, учительница говорит: «Первая колонка, одеваемся». А вешалка с нашими пальто прямо в классе стояла. Мы оденемся. Она говорит: «Первая колонка, спускаемся. Вторая колонка, спускаемся. Третья, спускаемся вниз». Мы спускались со второго этажа – наш класс был на втором этаже – в вестибюль и ждем там. А в вестибюле у нас были мощные такие колонны, подпирали потолок. Я думаю, что, если даже бомба бы попала, она бы эти колоны все равно бы не смогла обрушить, настолько они были крепкие. И вот мы там стоим и ждем, пока на улице не послышится разрыв снаряда. И вот как только услышим, что грохнуло, мы сразу же бегом выскакивали из школы, через улицу и в бомбоубежище. У нас в школе не было бомбоубежища. И поэтому мы использовали бомбоубежище в доме. Прибегаем туда, а там стоят столы, скамейки, эти самые доски классные, и мы продолжали там заниматься. И занимались либо до конца обстрела, либо до конца занятий. И вот у меня в дневнике даже остались записи такие. Тут написано, что… Там, где задано, когда был обстрел, я через эти уроки писал: «Обстрел», – наискосок. Тут написано: «Обстрел», – и тут же стоят отметки. Вот так вот мы занимались. Вот однажды как-то… Вот нам учительница говорит: «Мальчики, собираемся». Мы начали собираться и не успели собраться. Вдруг напротив где-то наших окон раздался страшный удар. Посыпались стекла, с потолка сорвалась штукатурка, упала на пол, стала подниматься известковая пыль. Точь-в-точь как дым. И на какой-то момент беспорядок в классе возник. Кто-то без команды бросился к двери, кто-то под парту полез. А мой сосед, он был… Мы сидели на последней парте, он вдруг вскакивает на парту, и, смотрю, бросается в окно. А окно было еще не заклеено, я решил, что он хочет выпрыгнуть со второго этажа. А у нас очень высокий второй этаж. Я его за ноги схватил, не пустил. И потом я уже его в бомбоубежище спрашиваю, говорю: «Ты чего это решил в окно выпрыгивать?» Он говорит: «Да нет. Я просто хотел посмотреть, что там бабахнуло». Как я о нем, оказывается, плохо подумал. И вот, перекрывая весь этот шум, раздался громкий, но очень спокойный голос нашей учительницы. Звали ее Раиса Соломоновна. А фамилия была Зусмановская. И вот она говорит с каким-то даже упреком: «Мальчики, тихо». И мы все сразу же успокоились. А она как всегда говорит: «Первая колонка, одеваемся. Вторая колонка…» А стоит только как-то вот так вот, развернувшись немножко к нам. Потом, когда все оделись, она говорит: «Спускайтесь без меня. Подождите, я сейчас к вам приду». Потом приходит, пальто у нее не одето, а накинуто на плечи. Вот мы пришли в бомбоубежище, и только в бомбоубежище мы увидали, что у нее вся правая рука залита кровью. Это она стояла возле окна, и осколками стекол ее ранило в руку. Так она, чтоб мы не видали, что она ранена, вот она и спрятала руку и сама одевала пальто. Ну мы ее, конечно, перевязали. Перевязки мы хорошо умели уже делать. А потом побежали смотреть, что же это там так бабахнуло. И вот оказалось, что снаряд, должно быть, очень крупного калибра, ударил в стену дома как раз напротив наших окон, над окном четвертого этажа. Пробил насквозь. Сделал вот такую вот дыру, вошел внутрь и, не взорвавшись, пошел вниз. Пробил все четыре этажа и упал прямо под арку ворот. Когда мы прибежали туда, конечно, уже снаряда не было. Его увезли, но вот эта вот сквозная дыра вот так и осталась. Это, значит вот, не от взрыва, а только вот от воздушной волны, которая пришла за ним, у нас стекла посыпались и штукатурка. Вот насколько сильные были вот эти самые взрывы снарядов.

Интервьюер: А почему вы сразу не занимались с первого урока в бомбоубежище?

Информант: Ну все-таки считали, что в классе-то лучше заниматься. Я думаю, что эта никому мысль, наверное, не приходила. Ведь в первом классе-то мы занимались в бомбоубежище… То есть в 300-й школе осенью 41-го только потому, что школу заняли под госпиталь. Поэтому мы туда перешли.

И вот так продолжалось до Нового года. Потом каникулы. А когда мы пришли с каникул, вдруг еще одно нововведение. В этом году было очень много нововведений. Другие отметки. До этого были отметки «отлично», «хорошо», «посредственно», «плохо» и «очень плохо». А с третьей четверти ввели цифровые – пятерки, четверки, тройки, двойки, единицы. Вот. А потом мы услыхали… Когда началась эта операция по прорыву блокады… Вот эта канонада началась. Сначала она нас, конечно, очень обеспокоила – попробуй разберись, чья… Что это за канонада, особенно когда бьют корабли, которые стояли на Неве? Когда там крейсер «Киров»[35] или миноносцы начинают бить, весь город сотрясался. Но потом мы почувствовали, что вроде немножко другой звук, а потом было слышно шелест снарядов… Вот действительно шелест вот такой… Как вот не свист, а шелест снарядов был. И по радио начали передавать о том, что началась операция по снятию блокады: «Вот наступает Красная армия, занимает новые и новые все пункты населенные». А обстрелы продолжались. Немцы неистовали прямо вот эти последние дни. И, наконец, настал день, когда по радио сказали о том, что Красная армия заняла последнюю немецкую батарею, которая обстреливала город. Больше варварских обстрелов Ленинграда не будет. Мы на следующий день приходим в школу такие радостные, что не будет обстрелов. Первый урок сидим – действительно тихо, второй урок сидим – тихо. И вот, вы знаете, сначала я у себя заметил, потом на других посмотрел – у всех было непривычное состояние, что чего-то не хватает. Хотя обстрелы не каждый день были. Но все равно вот тут почему-то нам чего-то не хватало. Мы настолько привыкли к этим обстрелам, что сразу вот так вот вдруг прекратить их – это было бы, наверное, очень для нас тяжело. Хотя, конечно, мы их очень боялись. Но вот привыкаешь же к некоторым неизбежным неприятностям вроде укола под лопатку – никуда не денешься. Вот и тут что-то было не то. И, должно быть, немцы почувствовали, что тоже нам сразу тяжело без этого, потому что где-то, наверное, на третьем или, может быть, на четвертом уроке вдруг слышим знакомый звук разрыва снаряда. И опять недоумение: «Как же так? Сказали, что обстрелов больше не будет…» И наша учительница растерялась, команды нам не подает, чтоб мы одевались. Она послала кого-то узнать у директора: «Что делать?» А директор отвечает: «Я сам звоню в районный штаб ПВО». А там отвечают: «Мы разбираемся, но на всякий случай школу пока подготовьте к эвакуации». И мы, значит, все оделись. И вся школа опустилась в вестибюль в этот наш надежный. Стоим и ждем. И дождались – у нас над головою как бабахнет. Как я оказался в бомбоубежище, я не помню. (Смеется.) В общем, в себя мы пришли уже в бомбоубежище. И потом больше разрывов снарядов не было. Вероятно, это был последний снаряд выпущенный. Оказалось, что где-то какая-то батарея все-таки не была занята. И вот она решила напоследок выпустить несколько снарядов. И вот этот самый последний снаряд угодил в нашу школу. Но судьба – на школе у нас было два купола – она была первая петербургская гимназия. В ней учился Левушка Пушкин, в ней преподавал словесность Кюхельбекер. И на экзаменах по словесности почетным гостем присутствовал Пушкин. Глинка там учился[36]. В общем, у нас знаменитостей столько училось – долго перечислять. И, естественно, в гимназии была своя церковь. Церковь была на втором этаже, и вот от нее был купол и от колокольни купол. И снаряд угодил вот в этот купол колокольни. Колокольня приняла на себя. Если бы не колокольня, снаряд бы угодил прямо в школу. И, когда мы пошли смотреть уже, мы увидали: в этой колокольне глубокая такая выбоина воронкою. Кирпичи там все это обнаженные, искореженные. Но мы решили, что, наверное, снаряд был не очень большой, раз он все-таки не разрушил колокольню. И все. И на этом успокоились. Больше обстрелов не было. Ничего. А в 52-м году школу закрыли на ремонт капитальный, и вот каких-то десятиклассников директор школы послал на чердак посмотреть, нет ли там мусора. Они пришли со строительными носилками туда и нашли лежащий на чердаке снаряд. Тот самый. Он, оказывается, тоже не взорвался. Это тоже от его удара вот такая выбоина образовалась. А он ударил, скользнул на крышу, пробил ее и улегся на чердаке. И пролежал восемь лет. Та часть школы во время войны не работала. Она была закрыта. И она выходила на Правду, и ее просто закрыли. Ребят было немного, и, чтобы не топить и не освещать, ее просто закрыли. Поэтому и немудрено, что никто не обнаружил его раньше, этот снаряд. Никто там на чердак не ходил. А эти десятиклассники – это наверняка были те, которые в блокаду были в эвакуации, потому что блокадники бы так не поступили. Эти, обнаружив снаряд, страшно обрадовались, положили его на носилки и принесли в кабинет директора школы. И говорят: «М. Г., смотрите, какой мы вам подарок принесли!» (Смеется.) А директор – он воевал всю войну и вернулся в школу, демобилизовавшись. Я представляю, что у него было на сердце, когда он это вот все увидел. Ну видно, снаряд был уже настолько неисправен, что он даже и это перенес – такое неуважительное отношение к нему. А потом наступило 27 января. Вот уж этот день точно все хорошо помнят. Это верно. Этот день невозможно забыть. Потому что, хоть мы и знали, что идет освобождение города, и все-таки сам день освобождения, он оказался неожиданным. Когда 27-го вечером вдруг стали передавать по радио приказ Говорова[37] – не Сталина, а Говорова – ему в виде исключения за это… За заслуги была дана… Дано право вот этот самый приказ о победе под Ленинградом составить и подписать. Передают этот приказ и вдруг в самом конце о том, что в городе будет произведен салют. Мы смотрим на часы с бабушкой – а-а, а до салюта остается всего лишь несколько минут. Явно меньше пяти минут. Куда бежать? Где его смотреть? Бабушка говорит: «Бежим на Владимирскую площадь, там большой простор, видно будет небо». И мы бегом бежим туда. И как раз прибежали, и начался салют. Вот сколько я салютов видел после этого, но я думаю, что этот салют на всю жизнь остался самым красивым. Наверное, другие были и красивее салюты. Но вот этот салют, он был самым дорогим, самым красивым. Первый ленинградский салют. Первый победный салют. Ну вот в 45-м году… Вот тоже интересно, ведь мы 8 сентября… 8 мая уже с утра знали, что этот день последний. Откуда? Как это могли знать, я не знаю. Но вот, придя в школу, мы уже все говорили, что сегодня кончится война. И…

Интервьюер: Восьмого?

Информант: Восьмого. Да. Именно восьмого. Накануне. И весь день мы это ждали. И только поздно вечером по радио действительно услыхали приказ Верховного главнокомандующего о том, что подписана полная капитуляция в Берлине и что девятое число объявляется всенародным праздником – Днем Победы – нерабочим днем[38]. Вот как это могло быть? Ведь и… Особенно учитывая то, что там, Берлин-то, все-таки время было позже, чем у нас. Вот как работает телеграф в народе. Как передается это.

Интервьюер: На два часа меньше оно должно было быть.

Информант: Да. Да. Да. Там позже. То есть, когда мы пришли в школу в 10 часов, там было еще 8 часов утра. Там еще только собирались, подготавливали все к акту торжественному. И вот все, это тоже почему-то говорят, что вот мы все знали уже. Все знали. Мы уже были подготовлены.

Ну а завтрашний день, девятое число, это было вполне закономерное уже. День Победы. Да еще к тому же нерабочий день – во какая радость была. (Смеется.)

Интервьюер: Очень интересно вы рассказываете. Может быть, действительно, мы продолжим еще нашу беседу в другой раз?

Информант: Ну я не знаю. Вы знаете, я скоро уезжаю в лагерь. Дело в том, что с 1974 года я каждое лето провожу в пионерском лагере.

Интервьюер: В качестве?

Информант: В качестве кружковода.

Интервьюер: А чему ВЫ учите?

Информант: Я не учу. Я знакомлю со сказкой. Сказочник я в лагере. Я рассказываю сказки. Причем рассказываю сказки те, которые ребята не знают. Я ищу незнакомые сказки и рассказываю им.

Интервьюер: Здорово.

Информант: Причем я очень горжусь тем, что я разыскал сказки Великой Отечественной войны о Великой Отечественной войне. То есть сказки, которые были написаны о войне во время войны. Некоторые сказки я помнил. И мне очень хотелось знать: а вот эти сказки будут ли интересны нынешним поколениям ребят? Ведь столько времени прошло – новые взгляды, все. А эти сказки о вполне конкретном. Причем сказки, раз они были написаны в то время, значит, они действительно пахнут порохом, эти сказки. И оказалось, что, действительно, эти сказки интересны и нынешним поколениям. Вот я уже рассказываю скольким поколениям и убеждаюсь, что интересны. И даже вот сейчас ребята говорят – ну это из класса из третьего, четвертого, из пятого – они говорят, что они по этим сказкам узнают о войне больше, чем по урокам истории. И я понимаю: во-первых, интереснее. (Смеется.) Значит, запоминается лучше. А потом в них волей-неволей, независимо от авторов, были такие подробности, такие детали, которых сейчас уже и не придумаешь. Они уже сейчас забыты. Разыскивать их пришлось очень долго, потому что у этих сказок обидная судьба. Они в свое время печатались в детских журналах. В «Пионере»[39], в «Костре»[40]. Ведь «Костер» выходил даже во время блокады. У него, правда, некоторые номера были сдвоенные. Он был тоньше… Тоньше, чем в обычное время, но все же он был толще, чем тот «Костер», который выходит сейчас. Вот там они печатались, эти сказки. Печатались они тоненькими книжечками. Вот, например, в тех же самых Дранишниках, не помню уже в 42-м или в 43-м году… Наверное, в 43-м году. Нам попалась вот такая книжечка.

А книжечка была – не помню ни автора, ни названия. Книжечка была к тому же еще и в стихах. Сказка в стихах. А сюжет сказки был такой: о том, что вот в какую-то часть пришла посылка, а в посылке оказались три волшебные вещи: яйцо жар-птицы, по-моему, шапка-невидимка и еще чего-то – уже не помню. И вот с этой пос… С этой посылкой на поляну командир пришел к Степану. А там главный герой – Степан его звали. И, значит, вручает ему эту посылку и отправляет его в разведку. И вот Степан идет в разведку и встречает танк. Вот. И тогда он, значит, достает из посылки яйцо жар-птицы и этим яйцом бьет танк по башне. Ударил, и из яйца появился петушок, который запел:

«Кукареку! Я фашиста допеку!» —

Пел да пел, и немец ражий

Вскоре стал золой да сажей.

Нам эта сказка ужасно понравилась, и мы решили ее разыграть и показать вот в лесу военным. Потому что мы не просто приходили к ним. Мы такие вот концерты давали. Ну это громко сказать – концерты, это была, действительно, самодеятельность такая, на ходу очень часто. А тут мы решили прямо ее разыграть, эту сказку. И нас только одно смущало, вот это слово «немец ражий». Что такое «ражий»? Никто нам не мог объяснить. Кто-то сказал: «Может быть, рыжий? Может быть, опечатка?» Ну тогда не рифмуется:

…немец рыжий

Вскоре стал золой да сажей.

Лыжей тогда. А потом до кого-то дошло: «Может быть, одна буква пропущена? Может быть, не «ражий», а «вражий»?» Ну мы так и читали: «И немец вражий». (Смеется.) Это потом я уже только узнал, что есть, действительно, есть слово такое – «ражий» – когда хотят кого-то не очень лестно охарактеризовать, вот так говорят. Ну вот этой сказки я так и не нашел. Сколько не искал, не нашел ее. А больше всего мне запомнилась сказка, которую вот передавали осенью 43-го года, вот как раз в том сентябре, где было много обстрелов. Сказка про невидимку. Про то, как в одном городе… Ну даже тогда мы поняли о том, что речь идет, очевидно, о Тихвине, хоть он и не назывался, – город, который был недолго захвачен немцами, а потом освобожден Красной армией. Вот там живет один мальчик. Этот мальчик живет вместе со своим дядей, а у дяди – химическая лаборатория. И в этой лаборатории дядя занимается созданием самолета-невидимки. Вот когда немцы подходят к городу, все эвакуируются: дядя, мама мальчика и мальчик. Но случается так, что они в самый последний момент забыли дома пакет с едою на дорогу. Вот они посылают его с вокзала, этого мальчика, за пакетом, а когда он входит в дом, то он обнаруживает в доме часовщика Кнохе. Этот часовщик немец был, он жил в их городе, ну всем был известен как хороший часовщик. А почему-то этот часовщик оказался вот у них в доме. А часовщик этот был немецким шпионом, засланным в свое время, а вот он тоже интересовался дядиной лабораторией. Решив, что все уехали, он решил ознакомиться с лабораторией. И вдруг помешал мальчик этот самый. Он хватает мальчика и запирает его в дядиной лаборатории. И мальчик никак не может выбраться. Знает, что его ждут, что поезд сейчас уйдет. Он даже услыхал дядин голос. Дядя подошел к дому, звал его и ушел. И вот мальчик пытается сам выбраться и случайно задевает какую-то бутыль, которая стояла на полке. Эта бутыль падает на пол, натыкается на другую бутыль, разбивается. Поднимается какое-то зеленоватое облако, это облако окутывает мальчика, и он становится невидимым, сначала еще не зная, что он стал невидимым. Этот часовщик, который был в соседней комнате, услыхав шум, приходит, открывает дверь, смотрит и не видит мальчика. И вот потом, значит, начинаются приключения этого мальчика-невидимки в захваченном немцами городе. Сначала мальчик пытается освоиться, потом начинает даже немцам мстить, устраивает всякие каверзы. Партизанить в одиночку начинает. Пока вот этот самый часовщик Кнохе не сообщает коменданту города о том, что, по-видимому, вот этот невидимка, как уже немцы окрестили партизана-невидимку, есть никто иной, как вот этот мальчик. В общем, большая сказка. Ее передавали целую неделю. И мы мчались со школы, старались сделать все тимуровские дела как можно быстрее, чтобы только не опоздать к началу этой сказки. А она была в пять с чем-то часов вечера, вот начиналась до шести часов. Садились возле этих тарелок и слушали. И очень часто бывало, что начинался обстрел. Радио отключалось, и мы пропускали то ли кусок сказки, то ли вообще всю сказку этого дня. Но, поскольку обстрел-то был в районе, сказку не повторяли. В других частях города она шла. А в нашем районе… И поэтому несколько вот таких кусков пропало. И мы так и не знали. Говорили: самые интересные эпизоды пропали! И вот эту сказку-то я первую вспомнил, ну и решил разыскать ее. Вот стал ее искать. Но тяжело искать, когда не знаешь авторов. Название я помнил, что то ли одно слово «Невидимка», то ли «Мальчик-невидимка», то ли «Партизан-невидимка». Но что-то точно связанное с невидимкой. Вот стал ее искать. Сначала в детских библиотеках – ничего. Потом в большие взрослые библиотеки – ничего. Пошел к одному очень известному библиофилу, он мне говорит: «Да что ты? Какие сказки во время блокады? До сказок ли тогда было?» Я говорю: «Да, до сказок. Были сказки». И потом стал искать в фондах Публички. Решил, что, может быть, действительно, стоит начать с журналов. Начал с журнала «Красноармеец». Почему-то решил, что, может быть, она во взрослом журнале. Нет, там не нашел. Потом взял журнал… Шарахнулся в другую сторону. Взял журнал «Мурзилка» – для самых маленьких. Тоже не было. Потом взял журнал «Пионер». И вот в журнале «Пионер» нашел сказку, которой я не знал. Очень хорошую сказку тоже. Сказка называлась: «Чудесные варежки». А написана она была писателем Бениамином Ивантером[41]. Вообще, бывают очень интересные судьбы у людей… Вот как… Насколько похожие. Этот Бениамин Ивантер был сверстником Гайдара. Аркадия. И точно так же убежал на Гражданскую войну, чтобы с оружием в руках защищать светлое царство социализма. И так же, как Гайдар, был наказан войной. Гайдар был контужен, а этот очень тяжело проболел сыпняком. Так что, после того как выздоровел, его сразу же демобилизовали. И так же, как Гайдар, он решил заняться детской литературой. Пришел… Приехал в Москву и стал одним из организаторов журнала «Пионер». И когда Аркадий Гайдар принес в редакцию «Пионера» свою рукопись первую, то принимал эту рукопись у Гайдара секретарь редакции Бениамин Ивантер. И когда началась Великая Отечественная война, он тоже был непригодным к воинской службе, как и Гайдар, но он тоже добился, чтобы его отправили военным корреспондентом на фронт. И Гайдар погиб в 41-м у партизан, а Ивантер погиб в июле 42-го, поднимая в атаку залегшую роту. Так сказано было о нем. И в его полевой сумке нашли рукопись сказки. Ее переслали в «Пионер» и «Пионер» напечатал эту сказку. Ну я подозреваю, что это была начальная… Начальный вариант, еще недоработанный, потому что там были некоторые такие несоответствия, неувязки в разных частях. Но журнал решил не изменять. Так и опубликовал. И вот так я искал, искал, искал, искал, и вот свою собственную сказку – с чего начал поиск – я нашел в самую последнюю очередь. Нашел ее в журнале «Костер», потому что она была в «Костре» напечатана. Но даже там, в Публичке… Она была напечатана в трех номерах. Но даже там не хватало номеров. Самой интересной части не было. Этого номера не было. Ну начало есть, конец есть, середины нет. Как так? И вот мне пришлось обратиться еще к одному библиофилу. Ну тут-то мне повезло, потому что я этого библиофила очень хорошо знал: мы с ним учились в одной школе. Просто он был классом старше меня, Ю. В. М.[42] – он еще с блокады увлекся сбором всех блокадных изданий. Всех книжек, которые выходили в блокаду в Ленинграде. Потом он всю жизнь собирал эти издания. У него самая большая коллекция этих блокадных изданий. Ну я и решил у него спросить, нет ли у него журнала «Костер». Он сказал, что есть. Вот так-то я наконец смог собрать воедино эту сказку и выяснить, что же там было в середине этой сказки. (Смеется.) Но некоторые сказки я так и не нашел. В памяти они у меня были, а текста я так и не нашел. Поэтому мне пришлось некоторые сказки записать по памяти. Так я их и рассказываю, записанные по памяти. Старался как можно ближе к тому, что в памяти сохранилось. Вот я этим занимаюсь в пионерских лагерях. До сих пор – первого числа, наверное, уезжаю тоже в пионерский лагерь во Всеволожске.

Интервьюер: А до первого мы с вами никак не сможем встретиться? Информант: Я не знаю. До первого что-то очень много дела. Интервьюер: Было бы, конечно, очень обидно, если бы вы не договорили.

Информант: Ну я вам почти все рассказал. Главное, так сказать. Интервьюер: Спасибо вам большое.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: А можно еще вопрос?

Информант: Ну пожалуйста. Конечно.

Интервьюер: А вы когда начали писать стихи?

Информант: Ну, видите, это тоже история странная. В блокаду я начал писать стихи. Пытался, вернее сказать так, писать стихи. У меня даже два стихотворения сохранились. Но… Чересчур детские стихи. Но вот почему-то в 43-м году… Я забыл сказать, что с 43-го года, когда мне исполнилось 11 лет, я таки добился разрешения, чтобы мне разрешили тоже дежурить в группе самозащиты. Может быть, уже потому, что реже налеты были. Не знаю. Но факт остается фактом. Меня зачислили, и я уже по сигналу воздушной тревоги бежал не в бомбоубежище, а бежал на свой пост на лестнице. И даже мог подниматься на чердак. Все. И я был страшно горд этим и решил от избытка чувств написать песню бойцов МПВО. И я шибко не мудрил. Нашел музыку… Взял музыку Богословского из песни «Любимый город». И написал:

Последний луч заката догорает,

Аэростаты в воздухе висят.

Любимый город в мраке ночи тает —

Наш боевой, непокоренный Ленинград.

Пускай свистят снаряды над Невою,

Пусть зажигалки сыплются дождем,

Любимый город может спать спокойно —

Мы в этот час его на крышах бережем.

Когда ж победы наш народ добьется,

Проклятый враг покатится назад,

Любимый город всем нам улыбнется —

Наш боевой, непокоренный Ленинград.

Вот такая песня получилась. И я про нее совершенно забыл что-то потом и нашел спустя много-много лет. Вот так же, как я случайно нашел вот этот дневник последнего блокадного учебного года свой школьный. Обычно же мы выкидывали дневники всегда. А тут он мне за книжки завалился, и я как-то его оттуда вытягиваю – ай, как я обрадовался ему. (Смеется.) А когда начал листать, то многое вспомнилось, то что было забыто. И вот эти записи. Я совсем забыл, что я вот писал, где обстрел был. И то, что вот отметки разные были. Все вот… Когда я посмотрел, все это начало вспоминаться. Вот также неожиданно, и вот это, наткнулся вдруг на эту свою песню и тоже вот начал вспоминать. А так… Ну, видите, у меня судьба-то в жизнь другая была. Я окончил школу 321-ю с золотой медалью, потом окончил Гидрометеорологический институт по специальности «океанология», чтобы изучать моря. Но организация, в которую я попал, изучением морей занималась только в прибрежной части. Эта организация называлась «Ленинградский трест инженерно-строительных изысканий». Это были комплексные изыскания под строительство. И, в частности, занимались изысканиями для строительства судостроительных… Военных судостроительных заводов. Они всегда на берегу моря строятся. Или для строительства, или для расширения и реконструкции их. Вот такие были мои поначалу морские работы. Это были работы на озере Иссык-Куль, потом под Феодосией. Места-то все такие интересные. Правда, потом попал в Заполярье. Потом потихонечку объекты стали меняться, и в круг наших интересов попали озера поменьше, чем Иссык-Куль. Другие… Ну, правда, и Ладожское озеро попадало. Реки стали попадать. В общем, короче говоря, я тридцать восемь лет проработал в этой организации. Пришел туда старшим техником, а ушел оттуда главным специалистом-гидрологом этой организации. И, пока я рос, я все ездил по экспедициям. Ездил по экспедициям я, наверное, лет двадцать. Но когда стал руководителем камеральной группы, естественно, меня уже не отпускали в экспедиции. И вот возвращение в Ленинград из любой экспедиции – это такое наслаждение было всегда. Экспедиции длинные, не меньше года. Иногда по несколько лет. Вот в Феодосию как попали, так там я был с 59-го по 62-й год. Правда, приезжал в отпуск, но все равно это ненадолго. А тут приезжаешь в Ленинград – такая радость возвращения в Ленинград. Но стихов я не писал. Хотя говорят, что некоторые вот туристы, изыскатели пишут стихи. А я что-то не писал. И даже наоборот вот как раз эта экспедиционная деятельность, это я обязан тем, что я стал сказочником. Потому что в одной экспедиции в 66-м году – это было в Архангельской области в Котласском районе – мы работали возле одного детского санатория туберкулезного. Так он назывался. Но оказалось, что никакой он не туберкулезный, что там лежали дети с последствиями полиомиелита. Тогда еще он не лечился в то время, и было много парализованных ребят. У одних было осложнение на ноги, у других – на руки. Лежали они там по несколько месяцев, а иногда и даже лет. И вот когда я их увидел, конечно, очень тяжело. Я поговорил с главным врачом. Говорю: «Ну вот они у вас так долго лежат». – «Мы их учим». Я говорю: «Ну учите. Это хорошо. Ну а развлечения-то какие-нибудь у них есть?» Он говорит: «Ну что? Артисты к нам не приезжают, кино редко бывает». А телевидение тогда еще только-только входило. И вот я тогда предложил, говорю: «А давайте, я буду рассказывать им сказки». И вот мы разделили ребят на три возрастных группы, и каждый день после работы изыскательской на реке Северная Двина я рассказывал сказки. Вот тут пришлось вспоминать все сказки, которые я когда-либо знал в своей жизни. И вот тогда-то я и вспомнил как раз вот военные сказки. Вот оттуда-то был первый толчок к тому, чтобы искать военные сказки. Вот. А потом в 74-м году вот я начал работать в пионерском лагере. В летний период, во время отпуска. Я попал в пионерский лагерь, который находился на Ладожском озере, рядом с Дорогой жизни. И когда я в первый раз туда приехал, меня повели, показали лагерь, все. А потом вывели на пляж. Там великолепный пляж. Самый лучший пляж на Ладожском озере. И говорят: «Вот смотрите. Видите волны забуруниваются – это там отмели. Первая отмель, вторая отмель, третья. Так вот там, где третья отмель, там как раз проходили машины Ледовой трассы. Вот здесь они поворачивали в сторону островов Зеленцы». И вот я как-то… Я и до этого на Ладоге был, она как-то на меня не очень действовала. А тут, когда я увидал вот эту самую Дорогу жизни, которая нас спасла, вот тут что-то такое внутри зашевелилось. А к тому же еще потом рядом с территорией лагеря я увидал какие-то сооружения. Железобетонные подземные сооружения. Я спрашиваю: «Что здесь такое?» – «А, – говорит, – здесь зенитная батарея стояла». Я посмотрел – нет. Это не зенитная батарея, это что-то другое. Батарея-то батарея, только не зенитная, а, судя по тому, что вот такие железобетонные сооружения, значит, она была построена не в войну. В войну не для такого… До такого строительства было. Там и башни высокие железобетонные наблюдательные, и казематы, и блиндажи железобетонные. Потрясающе. И фундаменты для… Где пушки стояли большие. Ну я так сообразил, что это должно быть что-то довоенное. Ну потом кто-то из деревни Коккорево подтвердил. Да, говорит, здесь, говорит, стояла до войны батарея. Даже, говорит, «форт» назывался. И все. И на этом больше ничего. А я решил разыскать концы, что же это такое было. И вот сначала пошел в архив военно-морской, который у нас на улице Халтурина был. На Миллионной теперь[43]. Замечательный архив. Там со времен Петра там все документы. Но разобраться с этой батареей было очень тяжело, потому что она за время своего существования несколько раз меняла название. Она была и «Шлиссбатареей», что значит шлиссельбургская, была тогда мода вот так сокращать. И «Сосновецкая батарея» и батарея № 101. В общем, полно. И приходилось выяснять, что это одно и то же, когда начинаешь проверять фамилии командиров или еще фамилии кого-то там, убеждаешься: «Ага, это одно и то же». И вот я выяснил, что эта батарея была построена в начале 30-х годов. Ведь тогда Ладожское озеро было пограничным. И финны вели себя очень некрасиво на нем. Они все время устраивали провокации. Подходили близко на судах, на катерах. И была опасность, что они могут либо заминировать фарватеры невские, либо даже могут ворваться в Неву и устроить какую-нибудь провокацию. Вреда городу, конечно, не нанесут, но провокацию могут устроить. И вот тогда было решено поставить батарею, чтобы защитить вход в Неву. Вот поставили вот эту батарею. Вот она с начала 30-х годов здесь стояла, караулила. Шлиссельбург караулила. Караулила Шереметевские пороховые заводы. А в 40-м году, когда был подписан мир с Финляндией, эту батарею можно было бы расформировать как ненужную. Озеро стало нашим полностью – зачем она здесь нужна? Но я много раз убеждался в том, что военно-морские власти, у нас командование военно-морское было гораздо умнее и дальновиднее, чем сухопутное. Они ее законсервировали, оставили 18 человек вместе со старшиною и весь боекомплект, не вывозя. По 350 снарядов на каждое орудие. А прошел год, и пришлось ее срочно вводить в строй. В июле 41-го года на нее прислали командира с заданием срочно ее ввести… Расконсервировать, укомплектовать по всем нормативам военного времени и подготовить к бою. А 8 сентября, еще не укомплектованная до конца, она вступила в бой. Вот 8 сентября она сберегла для Ленинграда выход к Ладожскому озеру. Если бы не эта батарея, мы могли бы не иметь Дороги жизни. Это была бы катастрофа для Ленинграда. Потому что в этот день немцы взяли Шлиссельбург, взяли его без боя, потому что наши отступили практически без боя. Там только был оставлен небольшой заслон. И немцы сразу же стали готовиться к переправе на правый берег Невы. На наш берег. А на нашем берегу не было ни единой пушки, ни единого миномета. Были только остатки вот тех, кто защищал Шлиссельбург, а у них даже и патронов было мало. Они не могли бы оказать сопротивления сильного. А, если бы немцы переправились, они бы вдоль берега Ладожского озера пошли бы навстречу с финнами, ударили бы в тыл нашим, которые стояли против финнов и отрезали бы город от Ладоги. Это было бы страшно. И вот получилось так, что в этот день вот эта батарея – она 101-я – ее официальное название, она оказалась единственной батареей на всем участке от бухты Морье, это значит Ладожском озере, и до самой, как говорят, до Невской Дубровки. Больше здесь ни единой батареи не было. И командир, узнав о том, что немцы готовятся переправляться, приказал открыть огонь. Там от батареи до Невы было 15 километров. Батарея могла стрелять на 18 километров. Ее дальнобойность была. И вот два дня они вели яростный огонь по Шлиссельбургу. Не столько по Шлиссельбургу, сколько по Неве, создавая видимость того, что этот берег укреплен наш, что вот огневой заслон. И немцы поверили в это. И отказались от переправы. А за эти два дня пришли на берег на наш, на правый уже, настоящие фронтовые сухопутные и железнодорожные батареи[44]. И берег действительно был укреплен. Но интересно то, что решили, что по Неве и по Шлиссельбургу в тот… В те дни били несколько батарей – даже наши в штабе запутались. И вообще-то, про эту батарею забыли. Это была целиком инициатива командира. А наши – только потом уже я нашел в штабных документах – они писали о том, что «наши батареи из района Сосновец вели огонь по Неве и Шлиссельбургу». А там была только одна батарея. Потом она всю блокаду защищала Дорогу жизни и участвовала во всех операциях по прорыву блокады. Вот это тоже я все раскапывал. Вот так сложно было все это найти. Потом мы нашли даже командира батареи. Ездили к нему в Севастополь. Он тоже нам рассказал и подтвердил, что это действительно так все и было. И вот, когда я попал вот в эту обстановку, я как бы вернулся снова в Дорогу жизни, вернулся снова в блокаду – это был вот какой-то такой толчок. И я почувствовал необходимость писать стихи. Но это был новый взгляд на блокаду, не тот. Не мальчика-блокадника. Вернее, он какой-то был такой тройной взгляд. С одной стороны, память мальчика-блокадника, с другой стороны, взгляд на блокаду уже спустя много-много лет и взрослого человека. А с третьей стороны, это был взгляд на блокаду уже основанный на документах, проверенный. Еще… Что вся память, она была проверена и дополнена документами. И вот первое стихотворение, которое я написал, оно было написано в 76-м году. Это было стихотворение, конечно, о Дороге жизни. И потом как-то так пошло. И в основном я писал о Дороге жизни и о ленинградских женщинах, о ленинградских матерях – это вот две темы были такие святые. Я к ним без конца возвращаюсь. Все время. Ну и, конечно, поскольку я был сам школьником, много о школе, о школьниках. Много о том районе, в котором я жил. А сейчас еще много стихов о том… О той несправедливости по отношению к блокадникам и вообще о несправедливости в оценке блокады, в освещении блокады. О неправде. Обо всем этом. Вот был какой-то период тут несколько лет назад, когда вдруг, с чьей-то подачи, конечно, вдруг усиленно заговорили о блокадном людоедстве. Ну прямо ужас какой-то был. Отовсюду только и слышно – с телевизора, с радио, с газет – все людоеды, людоеды, людоеды. Я тогда написал даже такое большое стихотворение, которое так и назвал – «Людоеды», отвечал о том, что… Что людоедство-то было, но оно было нетипичным. Что это было исключением, что надо смотреть на то, что было правилом в блокадной жизни и благодаря чему выстоял город. Вот так.

Интервьюер: Здорово. Спасибо большое. А вот скажите, пожалуйста, еще один вопрос возник.

Информант: Пожалуйста.

Интервьюер: Вот вы говорите о том, что три взгляда у вас, уже на блокаду у вас существует. Вот первые два взгляда, они чем отличаются? Взгляд мальчика и взгляд уже через годы?

Информант: А понимаете, все-таки некоторые вещи переоцениваешь. Вот то, что воспринимал так, воспринимаешь иначе. Ну скажем вот… Тот же самый взгляд на свою собственную маму. Я же сейчас совсем иначе это оцениваю – уже с позиций, что я сам родитель и даже дедушка теперь. Я это иначе все оцениваю. Я понимаю, что это такое. И потом, вот тот случай… Я рассказывал… И говорили люди такие опытные, что говорят: действительно, что она уже была в состоянии клинической смерти и что вот резкий раздражитель, когда ты закричал, это, значит, где-то все-таки какие-то еще органы восприятия у нее не умерли. И вот эти органы восприятия действительно заставили жизнь вернуться. Так что вот видите, вот это вот действительно по-разному, но… Все-таки многое хотелось бы забыть. Не забывается. Есть вещи тяжелые, страшные, которые не хотелось бы… Я о них и не пишу ни стихов, ничего. Потому что ведь важно не то, что нам пришлось пережить, а важно то, как мы смогли это пережить. Ведь это вот удивительно.

Интервьюер: А скажите, пожалуйста, вы не пробовали писать дневник или воспоминания?

Информант: Нет, вы знаете, я воспоминания как раз много раз писал. Меня… Первый раз меня попросили в школе… В нашей же школе. Я в школу… Школа, между прочим, одна из немногих школ, хоть и гимназии сейчас… Многие гимназии, они как-то вывернулись наизнанку. Но наша школа не называет себя гимназией. По-прежнему школой себя называет, хотя могла бы назвать гимназией себя. Но вот она, как-то у нее сохраняется преемственность вот в отношении… Отношения к своему прошлому. Вот, скажем, к блокадному прошлому. И традиция уже давно-давно существует: три раза в год, в блокадные дни, это вот 8 сентября, 28 января и около Дня Победы, в школу приходят те, кто учился в ней в блокаде. Проводят уроки мужества. Это такая уже традиция. Вот они как раз и попросили меня написать. Говорят: мы собираемся вот создавать музей и выпустить воспоминания. Для музея тоже это нужно.

Ну я написал

Ну я написал о том, как мы учились. Ну и потом несколько таких… Не так, вот как сегодня я рассказываю, такие отрывочные просто-напросто, вроде бы как бы новеллы отдельные, об отдельных случаях.

Интервьюер: Там же?

Информант: Например, о том, как в 41-м году встречали Новый год.

Интервьюер: 42-й год?

Информант: Да, 42-й год как встречали. Елки, конечно, никакой не было. Не до этого было у нас. Но дедушка мой, он еще тогда был жив, он был большой выдумщик. И вот он у меня попросил акварельные краски, забрался на стол, приставив его к стене, и прямо на обоях нарисовал елку. Акварельными красками. Бабушка на него стала ворчать. Говорит, что: «Ты же испортил обои». Он ей говорит: «Молчи, Алексеевна. Эти обои после войны в музей возьмут. Мы же все равно ремонт собирались делать». Потом достали елочные игрушки. Он вбил в кончики ветвей гвоздики, и вот мы на эти нарисованные ветви, на эти гвоздики стали вешать игрушки елочные. И вот эту нарисованную елку (нрзб.), как живую. И хотя коптилка всего на столе была, но вот это она так начала тускло отсвечивать, все интересно. А потом, когда мы все разобрали, и в игрушках мы там нашли клад – оставшиеся от прошлого года орехи в золотой скорлупе грецкие и конфеты, прямо вот которые висели на елке на ниточках. Вот так они туда их положили. И какие конфеты: «Мишка на севере», «Раковая шейка», ой, это было вообще потрясающе. И вот около 12 часов сели к елке, а ведь конфеты все разделили, каждому досталось вот по ореху, не помню уже, по сколько, по две что ли «Раковых шейки», по «Мишке на севере» – роскошь такая была. Правда, бабушка взяла одну конфету в рот, потом схватилась, говорит: «Ой, чуть зуб не сломала. Старая конфета. Колюша, лучше ты ее скушай». И подвинула мне свои конфеты. А дедушка, тот просто молча взял в темноте, подвинул свои конфеты мне. (Смеется.) Во какая была елка у нас.

Интервьюер: Праздник.

Информант: Ну я написал тоже вот об этом такую маленькую новеллу. Там так и называется «Нарисованная елка». Но самое интересное, как иногда переплетается. Ну я своим ребятам устраиваю елки, и вот однажды, когда мы украшали елку, я взял вот это и рассказал.

Интервьюер: Дома?

Информант: Дома, да. Всю вот эту историю рассказал. Ну а потом, когда стали разбирать елку, я смотрю, моя дочка, она тогда еще, ей было года четыре или пять… Ну лет пять, наверное. Смотрю, она в коробку конфеты прячет. Я говорю: «А зачем ты конфеты убираешь? Ведь больше блокады не будет». Она говорит: «Все равно, это я в память о том мальчике». Я говорю: «О каком мальчике?» «Ну ты же рассказывал про дедушку и про мальчика». Я говорю: «Да я не про мальчика рассказывал». Я говорю: «Я про самого себя рассказывал». Она говорит: «Нет, ты же тогда был мальчиком». И вот я понял, что вот после моего рассказа я как бы у нее разделился: я, который сейчас, и я, который тот. И вот она в память о том мальчике, о том дедушке, значит, вот решила убрать в память. И подумал, что я тогда, что, наверное, вот дедушке 15 апреля, моему дедушке, было бы, наверное, легче умирать, если бы он знал, что вот память о нем хранит даже неведомая ему внучка. Вот так вот и должна передаваться из поколения в поколение память. А если не передается, то это плохо тогда. Забывать нельзя. А тем более такое забывать. Ведь этим можно только гордиться. Нужно гордиться тем, что такое город сотворил. Сейчас это трудно представить: никакое кино, никакая самая лучшая книга, никакой самый хороший рассказ… Вот полного представления дать это все равно не может. Все равно неполное будет. Потому что, не испытавши этого, не представишь. Невозможно это все себе представить.

Интервьюер: А вы не пытались публиковаться?

Информант: Нет, вы знаете, я публикуюсь иногда в «Вестнике ветеранов»[45]. Потому что… Ну я сказки тоже иногда пишу. Раз уж сказки рассказываешь, невольно и сам писать начинаешь сказки. Ну вот две моих сказки, они были напечатаны. Одна сказка напечатана когда-то в журнале «Искорка»[46], когда еще там Вольт Суслов[47] был. А вторая сказка была напечатана в «Костре». Вот, но я… Это были не военные сказки, а вот тут я ему принес военную сказку, причем я говорю: «Ведь вы смотрите, это связано же с вашей собственной историей. Вы же можете вот сейчас рассказать, как „Костер“ в блокаду работал. Ребят поддерживал».

Интервьюер: Не взяли?

Информант: Нет.

Интервьюер: А почему?

Информант: Я не знаю, почему.

Интервьюер: Не объяснили, почему?

Информант: Обещали: «Мы К 22 июня, вот в июньский номер поместим». И ничего не поместили. Потом сказали: «Мы к сентябрю – это все равно тоже блокадная тема». И тоже ничего. Я уже больше и звонить не стал.

Интервьюер: Ну да. Видимо, по их мнению, тема не та.

Информант: Нет. Это неправильно, потому что… Тем более что вот ну гордиться тоже «Костер» должен – вот какой. И тем более, что, я им когда это рассказал, они говорят: «А вы знаете, мы об этом не знали.

У нас не сохранились блокадные архивы. У нас у самих нету этих номеров». Я говорю: «Ну так тем более. Вы же можете гордиться тем, что „Костер“ тогда делал». Это все равно, что вот театр Музкомедии… Когда был его юбилей, встал вопрос: «Каким орденом его наградить?» Им, значит, предложили на выбор: или орденом… Вот затрудняюсь, уже не помню… Или орденом «Отечественной войны», кажется, или орденом «Трудового Красного знамени». И вот, вы знаете, молодые артисты оказались горластее и сказали: «Зачем нам «Отечественной войны»? Пусть будет лучше «Трудового Красного знамени». Ну а сейчас вообще у них никакого ордена нет[48]… Нет даже на этом самом… На фронтоне никакого ордена нет. А то, какую роль сыграл театр, конечно, он заслуживал орден «Отечественной войны».

Интервьюер: Спасибо вам большое. Очень интересно. Очень жаль, что мы не сможем с вами еще встретиться. (Конец записи.)

Интервью с Ириной Григорьевной

Интервьюер: Давайте, может быть, начнем вот с начала, еще с предвоенного времени. Расскажите, пожалуйста, вот о вашей семье, как вы жили перед войной…

Информант: Перед войной мама с моим отцом разбежались, еще когда я[49] совсем маленькая была. Поэтому мы жили здесь, в Ленинграде, с дедушкой, с бабушкой и мама. Мама работала во Всесоюзном институте растениеводства, летом она уезжала на всякие сортоучастки и меня, девчонку, начиная с пяти лет вот, каждый год брала с собой. Поэтому я поездила очень хорошо еще в детстве. Ну потом была школа, потом… у меня очень дедушка был хороший, очень хороший, и бабушка тоже, дедушка… то есть была семья. Вот сейчас очень как-то знаете, у нас семьи распадаются, дети стараются жить отдельно и все это, а это была, в общем, семья. Если в шесть часов дедушка приходил с работы, все дома садились за стол. В шесть часов ставили самовар. (Улыбается.) Вот. Потом была школа. Очень хорошо, дружные мы были, потом началась война. Финскую войну я помню, никогда не забуду, была очень тоже холодная зима, и объявлено было, что не будет занятий, потому что морозы, и всех нас отпустили, мы на радостях весь день бегали по улице, несмотря на мороз. (Смеется.) Занятий нет, мы веселились. Ну, когда началась война, вот наш класс, который выше нас, значит, мы в девятый перешли, когда началась война, а они в десятый класс, он весь ушел в ополчение. И ни один человек не вернулся. Всех мы их знали, в общем, никого их не стало. У нас здесь… Ну что мы… мы в школу собирались все время, что-нибудь если надо, чего не надо, и потом через райком комсомола нам всякие задания давали. Началось с того, что нас отправляли на всякие земляные работы. Мы рыли танковые рвы под Ораниенбаумом. И один был очень такой даже немножечко комичный – рассказать? – случай.

Интервьюер: Угу.

Информант: Тихо было. Как-то ни самолетов, ничего не было, и вдруг в один прекрасный день прилетает немецкий самолет. Видимо, разведчик. Низко так летит, видно, свастика видна, человека видно, там сидит. Мы, конечно, из этой ямы все наверх, кто ему кулаком грозит, кто фигу показывает, значит, все это, реагируем. И вдруг из этого, из… лесок такой небольшой стоял, оттуда, там как раз часть была, та, военная, для которой мы окопы-то и рыли, бежит офицер, расстегивает этот, кобуру, вытаскивает этот револьвер, кроет нас шестиэтажными всякими словами (смеется), грозит этим самым: щас же, говорит, вниз, трах-тибедох! Мы, конечно, все вниз попрыгали, с удивлением на него смотрим: что такое, почему вы нас так ругаете? Вы, говорит, такие-сякие, опять нас покрывает как следует. Неужели вы не соображаете, говорит. А если бы он вас полоснул, говорит, из автомата, вы бы, говорит, все бы, говорит, здесь лежали! А мы бы все в трибунал, говорит, пошли бы. Вот такой случай был у нас. (Смеется.) Вот. Ну потом началась здесь блокада, когда тоже вот на крышах сидели эти самые, зажигалки ловили. В общем, дружный у нас был такой класс, дружный. Мы и сейчас – правда, мало нас очень осталось, – но двадцать седьмого числа мы всегда собирались. Вот день снятия блокады, мы всегда собирались. И приезжали: кто в Москве – из Москвы приезжал, вот в Эстонию одна у нас попала, в Силамяэ она работала, – оттуда она приезжала, из… Кто в Америку уехал – звонили нам всегда. Ну в последние годы уже ни из Москвы, ни из Эстонии, уже никто не приезжал уже. Уже тяжело. И в этом году срывается наш сбор, потому что два человека больны: ну просто в такой холодрыге они, у одной не топится квартира – она заболела, а вторая, на улице что-то где-то такое долго ходила, она простудилась. Ну вот, мы… осталось… было нас много, а осталось нас всего пять человек. Вот из нашего класса, вот из нашей такой компании. Вот так.

Интервьюер: А школа это какая, в каком районе была?

Информант: Это Петроградский район. Я вообще из Петроградского района, жила на улице Красного курсанта, наш дом разбомбили, и нас переселили в другую квартиру, тут же, угол Красного курсанта и Большого проспекта. Вы Петроградскую представляете, знаете, нет?

Интервьюер: Да, я сама там выросла.

Информант: О! Эту… пожарную часть знаете там?

Интервьюер: Угу, да, да.

Информант: Это самое, угол Съезжинской и этой, вот против этой пожарной части как раз вот была наша комната, мы уже в коммунальной квартире, там-то у нас была отдельная, в том доме, который разбомбили, а здесь была коммунальная квартира. Здесь вот мы как раз, вот здесь жили. Ну вот. А потом сначала я несколько месяцев работала на заводе, но завод встал, уже там ничего не было, я, значит, оттуда ушла, в школу вернулась, вроде занятия у нас начались. Но потом они, конечно, кончились, и мама моя, она агроном, но и вот до войны она работала в немецком колхозе, который располагался между Малой Охтой и Володарским мостом, вот это все было, это был колхоз. Сейчас там все застроено, там уже, значит, эти новые дома и прочее.

Интервьюер: А почему немецкий?

Информант: Немецкий, там вот был еще при Екатерине… Они там…

Интервьюер: А, там была немецкая колония?

Информант: Да, да, да, там был немецкий колхоз, причем очень хороший колхоз, замечательный, просто прямо прелесть, и их, значит, им предложили уехать, конечно, отсюда, и последними эшелонами они, значит, уезжали. Но им поставили условие, что ничего из съедобного они с собой не берут. Ни семян, ничего. Там вам все дадут, все должно остаться здесь. И это вот нас с мамой спасло, у нас был мешок овса. Ни какой-то там крупы, а овса, и вот мы этот овес (не знаю, наверное, вам не приходилось видеть кофейные мельницы, такие вот большие, вот деревянные вот такие, вот так вот они крутились), и вот мы на этой мельнице, этот самый, его не чистили, ничего, просто вот так вот терли и потом из них лепешки делали и на буржуйке вот на крае, не на сковородке, а по краям вот эти самые, пекли эти лепешки. Так что вот это было наше подспорье в блокаду. Это нас всех, и меня, и маму, и вот эту Лидочку-врача, с которой мы сдружились, вот нас всех это выручило. Нас выручило, и потом, этот, Кировский, в районе там же бомбило же очень, и оттуда же переселяли, и нам в квартиру вселили женщину с двумя детьми. Три года мальчонка был, и девчушечка еще, совсем маленькая грудная девчушечка. И вот этого мальчонку тоже, я вот начинаю печь эти штучки, он придет в комнату, смотрит. «Пёти, пёти» – лепешку так называет, и вот я ему эти лепешки, лепешки и этого мальчоночку тоже подкармливала. Просто я прямо не могла, все тут сжималось… Ну вот. Потом, я не знаю, как мама попала в этот госпиталь, вернее, знала, но я уже сейчас много чего забыла и все это, и меня потом туда перетащила. Так как там медицинского персонала никакого не было, я там была медсестрой. Значит, вот в семнадцать-восемнадцать лет я там отработала медсестрой. Все это на ходу, все… Ну тяжелое, конечно… Понимаете ли, конечно, страшное было время и страшно тяжелое было время. Много было ужасов, всего. Все это, все это правда. Все это было… Но понимаете ли, это была наша юность. Понимаете, семнадцать-восемнадцать лет. Если о своей юности нечего вспомнить такого, хорошего для души, то я считаю, значит, этой юности не было. Так не бывает. И потом, кроме страха, и ужаса, и жестокости, была еще и доброта. Доброта и человеческое отношение друг к другу. Это тоже было. И если кто-то говорит, что этого не было, это неправда. Было это. И когда вот иногда говорят, что вот люди падали и, мол, никто к ним не подходил, – понимаете, не подходили никто не потому, что вот человек упал и никто не хотел ему помочь. А вот я иду, человек упал, и я понимаю, что если я начну этого человека подымать, то я тоже упаду и тоже не встану. И я уйду и этому человеку не помогу. Очень часто именно так объяснялось. Понимаете ли, было, и добро было, и человеческое отношение друг к другу было. Все это было. Понимаете, все это было. Так что нельзя только одни кошмары вспоминать. Так вообще жить нельзя, если вспоминать только ужасы, понимаете ли. А госпиталь наш располагался на Каменном острове. Вот там, где были вот эти, дома отдыха. Причем вот эти сейчас элитные дома, где сейчас встречают всяких гостей и все это (усмехается), вот там люди умирали в этих домах. Та же десятка, та же двойка, вот так они тогда назывались. Как они сейчас, я не знаю, называются…

Интервьюер: Это номера домов? Десятка, двойка…

Информант: Это номера павильонов, понимаете, этих номера. Там же эти, были санатории и дома отдыха, и вот номера этих домов отдыха, двойка там, десятка, самые шикарные вот эти два дома, которые сейчас правительственные, там сейчас гостей принимают. Когда все вот иногда там показывают и по телевизору, как туда везут и все это, там и этих, и всяких высоких гостей принимают, когда в Ленинград приходят. А тогда там это был наш вот госпиталь. Понимаете ли (пауза, вздыхает) умирали, умирали люди. Мы их возили на Серафимовское кладбище. Там, на Пискаревское, вы знаете этот мемориал, вот точно такой же есть на Серафимовском, только поменьше он. Если, может быть, приходилось вам бывать на Серафимовском кладбище…

Интервьюер: Угу.

Информант: Вы видели, ну вот, и вот туда свозили. И там в общей могиле просто вот хоронили. По бокам там имена. Понимаете ли. И зачастую просто вот к нам, к госпиталю вот просто привозили вот трупы – ночью привезут, оставят и убегают. Потому что никуда везти уже сил нету – привозили к нам. А как-то вот, я никогда этого не забуду, на грузовике привезли ребят, ремесленников из ремесленного училищ. Значит, их собирали по городу. Такой, крытый…

Интервьюер: Угу.

Информант: Грузовик. Часть, значит, вот мы перетащили в свой павильон, часть уже мертвые были в этом грузовике, а часть разбежалась. Вот те, кого мы принесли, – кто они, откуда они, мы знали. А они друг друга не знали, их с разных мест собирали – кто убежал, кто умер – так неясно и осталось.

Интервьюер: Угу. А почему они убежали?

Информант: Ну не хотели в госпитале, силы еще у них были, понимаете ли, не хотели они. Считали, что в больницу вместе с умирающими – так это и сам помрешь. Не верили, что там как-то могут поддержать. А там ведь, понимаете, там, конечно, дополнительного, никакой еды не было. Но что вот было и что людей поддерживало – ведь как выкупали хлеб на карточках – покупали, получали карточки и сразу на два дня покупали. И сразу съедали. Потом день вообще без еды и потом на день вперед, значит, эти сто двадцать пять грамм и сразу утром съел и все. А там, понимаете ли, не давали сразу утром все есть. Все-таки утром был горячий, ну чай – это так, относительно он назывался, но все-таки там одна чаиночка, допустим, плавала. Горячий чай с этим хлебом. Днем – ну тоже, может быть, нельзя назвать супом, но все-таки там, я не знаю, крупинка крупинку догоняла, но все-таки горячее с солью, вот эта крупинка плавала, и, наверное, какой-то листочек там плавал, понимаете. И то, что понимаете, вот человека, три раза в день он имел что-то горячее, и этот хлеб мы делили, мы не давали сразу 125 грамм, допустим, или потом, когда 250 стало, тоже сразу. Значит, часть утром дадим, часть днем дадим. На вечер не оставляли, это точно, потому что невозможно было, они смотрели на нас такими глазами, что сказать, что вечером дадим, это все… Днем давали вот что-то, что-то такое. Ну а летом мы свой огород там развели, капусту насадили, и, знаете, что интересно, уж я не знаю, я понятия не имею, откуда семена и эта капуста была в Ленинграде в тот год, но кочны не завязались нигде. Вот где бы эту капусту ни сажали, одна вот эта, хряпа она называлась, зеленые такие вот листья, большущие, правда, их много было. Но в кочан капуста нигде не завязалась в городе, где бы ее не сажали. И вот эту, значит, вот эту хряпу, так называемую, значит, рубили с солью, ну тоже, как зеленую, как эту, кислую капусту делали. Ну вот это тоже пошло. Потом там рядом воинская часть стояла, они иногда помогали. Но они старались, понимаете, подсунуть работникам. Там у нас одна девочка была тоже медсестрой, очень она, она все, что она тут получала иногда, она все старалась унести домой к матери. Понимаете. Я-то с мамой тут была, и больше никого не было. Поэтому все, что мы имели, то мы для себя и имели. А она вот… И вот они ей иногда подсовывали, понимаете. Так что я говорю, что добра тоже много было в то время. Тоже было много добра, нельзя сказать, что только было все это… Ну что я еще могу вспомнить – театр.

Интервьюер: Вы ходили в театр?

Информант: Ходили в театр. Представляете, с Каменного острова в Александринку[50] мы ходили пешком. И ведь когда электростанции все были взяты, и не было света в городе, и как только их вернули и дали свет, ведь в первую очередь дали заводам, военным и все это, дали в Александринку, в театр. И вот мы ходили. И, вообще, представляете вот такую картину – вот сидит полный зал: в шубах, в меховых шапках, в валенках, в это самое, и все равно вот им холодно, а на сцену выходят Брилль и Колесникова[51] в декольте, с голыми руками… Ну, вообще, представляете себе это? И вот они пели, вот все эти годы они пели. Так они уже после войны уже очень быстро сошли. Потому что все голоса, конечно, были сорваны, понимаете ли, абсолютно. Вот сейчас, между прочим, вчера вот это был, «Рио-Рита», по… по российской программе, они, значит, иногда ну старые… старых всяких вспоминают артистов, и вот он вспомнил про Музкомедию, которая в блокаду работала, но, правда, он назвал только Виноградову. Виноградова уже позже была, понимаете ли[52]. А вот тех, кто были в блокаду, вот я даже не знаю, их судьбу я не знаю. Вот, например, кордебалет когда выходил, значит, танцевал, а там вдоль сцены были поставлены такие, деревянные палки были сделаны, они танцевали, потом шли к этим палкам и стояли, держась за них, потому что, видимо, так вот, ну стоять в позе, как вот обычно кордебалет стоит, оттанцевав свои номера, и он принимает какую-то позу красивую и стоит, они не могли. Они стояли уже, держась вот за эти палки. Нет, это… это великое дело. Это наша Музкомедия это… И вот мы… с Каменного острова мы тащились туда. Вот. А во вторую зиму, когда уже все-таки так было и вот это вот, представляете себе, вот, значит, мы протопим эту буржуйку и эту самую хряпу перемешаем с постным маслом, с солью, суем в эту горячую буржуйку и уходим в театр. И вот сидим в театре, что-нибудь смотрим-смотрим, потом вдруг кто-нибудь из нас вспоминает: «Ой, а у нас же там хряпа теплая стоит!» (Смеется.) «Придем, кушать будем!»

Интервьюер: А это вы в госпиталь возвращались то есть?

Информант: Да, да.

Интервьюер: То есть вы там ночевали, да? Домой вы не ходили?

Информант: Да-да-да, это было казарменное положение, это уже третий год – уже все, она уже кончилась, мы уже домой ходили. Это уже был, был уже не госпиталь. Там уже не дистрофики были, там уже просто был дом отдыха, там ремесленников направляли отдыхать, просто людей из производства, там отдыхали. Тоже было… это уже было совсем другое. А это вот, тяжеленные вот эти две зимы, конечно. И лето, это было жутко… Да… Вот, а вы знаете вот, что когда снята была блокада, не прорвана, а снята, вот 27-го[53] как раз мы были в театре. Уж я не помню, что там шло – «Сильва» или чего другое. И вот третий акт не начинается и не начинается. Все: «Что такое, в чем…» И вдруг выходит Янет[54], это, значит, он тогда руководил театром, и говорит, что только что сейчас по радио передали, что немцев отогнали, блокада снята. Ой, представляете, что было в зале – он взорвался! И вот он сказал, сейчас, говорит, будет салют, и, если вы хотите, вы можете выйти, посмотреть салют, потом вернетесь, и мы продолжим. Ну все, конечно, высыпали на улицу. Ой, это был салют, вы знаете, я такого больше не видела! (Смеется.) Правда, это неправда, но для меня это был самый лучший салют в моей жизни. Ну а потом вернулись, и уже артисты в тот вечер пели ну просто бесподобно! (Смеется.) Вот такие всякие вещи. Вот, а когда, еще до госпиталя, еще когда вот мы так в районе, вот мы приходили в райком с утра, и вот нам какие-нибудь там задания давали. Тогда, значит, детей отправляли в эвакуацию. Мы ходили по квартирам, составляли списки этих детей, на вокзал их отводили, на поезд их сажали, потом было несколько эшелонов, они через Тихвин шли, значит, они дошли до Тихвина, и немцы перекрыли дорогу и Тихвин. И вот надо было срочно этих ребятишек обратно возвращать, там машины брали, вот этих ребят мы привозили сюда, ночью – ну как, из школы же никуда с ними не пойдешь. И вот мы поймали несколько патрулей, которые ходили по городу, и уговорили их: «Вот помогите нам, давайте, ведь вы же можете ходить по городу, давайте разведем ребятишек по домам, чтобы их вернуть». Вот. Потом нас посылали по квартирам собирать ребят. Представляете, вот квартира холодная, ледяная, лежит мертвая женщина, и у нее в руках вот прижатое к себе, закутанное, еще живой ребенок. И вот надо было эти руки разжать, они же закоченели уже, вот этого ребенка вытащить, а он уже даже не плакал, так, какие-то писки издавал. И был пункт, куда мы этих ребят приносили, сдавали, там их кормили, обмывали и потом по Ладоге, значит, отправляли. Вот, видите сколько всего…

Интервьюер: А почему вот вы с мамой все-таки не уехали в эвакуацию. Вы говорили, что предлагали с колхозом?

Информант: Не хотели. Нет, нет, не хотели. Я даже не знаю, предлагали ли с колхозом ехать или не предлагали, этого я не знаю, а вот у меня дядя, он на авиационном заводе работал, он, значит, уезжал с женой. И вот он все время старался, чтоб мы с мамой уехали. Ну ни в какую, ну не хотели. Вы знаете что, ведь из Ленинграда иногда просто силком увозили. И, наконец, он все-таки нас вытащил к пристани, значит, по Ладоге еще по воде перевозили, значит, на ночь, с утра должны были поехать, а подошли совсем немцы, и из пригородов в город хлынул народ весь. Ну и было дано распоряжение в первую очередь увезти этих вот, которые из пригородов, те, которые в городе, хотя бы тут им есть где жить, а этих куда девать? Ну, и мы с мамой забрали свои шмотки и скорее-скорее домой убежали. (Смеется.) Дядюшка потом пришел, ругал нас… Ну не знаю, ну понимаете, во-первых, конечно, никто не представлял, что это будет. И потом, я вам честно скажу, что я ни разу не пожалела о том, что я не уехала. Но, правда, вот все благополучно кончилось, были я и мама, никого… Дедушка и бабушка, и уж потом мы говорили, какое счастье: они умерли за год до войны. Они не попали, они бы не пережили бы блокаду, понимаете. Но намучились бы ужасно, мучительной была бы смерть. А так нормально умерли, вот тут на Серафимовском тоже похоронены. Так что вот, не хотели, ну многие не хотели, не уезжали. Понимаете, что ведь и даже понимали, что надо как можно больше вывезти народу, потому что легче будет и кормить, и вообще все, но вот не хотели уезжать из родного города. (Смеется.) Не знаю, я ни разу, но, правда, вот я все-таки не умерла, я и не умирала, но не жалела, и то все, что я видела, все, что я пережила, и все, что мне пришлось здесь делать, и все это… все это я считала так и… раз надо – значит надо, тут никаких разговоров быть не могло. Вот. А эта вот врач, о котором я вам говорила, это вообще, как говорится, врач от бога был. Вот не каждый получивший, окончивший там медицинский институт и ставший врачом, вот может быть хорошим врачом, а Лидия Александровна вот эта, это была удивительная… Она вообще потом по сердцу, она кардиологом была, и там уже потом был этот санаторий, она там работала в санатории, я тоже с ней там же работала. И вы знаете что, я не знаю случая, чтобы Лидочка ошиблась в диагнозе. Вот привезут с каким-то диагнозом, ей совсем немного надо посмотреть человека: нет, это не то, вы, говорит, ошиблись, говорит врачу. Больной: ой-ой-ой, что такое, как это мог… Вот так. Начинают делать анализы, начинают осмотр, и действительно получается, она прямо, знаете, как-то вот на лету сразу. Это не каждому врачу дано, это, я говорю, врач от бога. Она и это имела, «заслуженный врач республики», или чего это было, вот это звание, все это. Медали мы все пополучали. А один наш друг, поэт, Андрюшка, он младше был, он даже, у него даже есть такое одно стихотворение:

Нам в сорок третьем выдал медали

И только в сорок пятом паспорта[55].

(Смеется.) Но его уже нет, к сожалению, в живых. А так, в общем, вот… Потом убирали город. Но там, правда, на Каменном острове особенных таких завалов не было… Все-таки как-то больше было порядка. Но вот дороги приводили в порядок. Мусору, все это вывозили, вывозили, убирали, и даже уже больные, которые уже могли ходить, они: и мы, говорят, тоже будем. Мы говорим: «Нет, нет, нет, уходите, это не ваше дело» «Как это не наше дело!» (Смеется.) – «Вы тут нас вытащили, мы должны вам помочь!» Вот, такая вот взаимосвязь, и все это. А я никогда не забуду одного паренька. Привезли его, он стоять не мог, его внесли. И он у нас несколько месяцев, вот мы его вытаскивали, выковыривали, буквально вот с того света. И потом, когда, значит, а он тоже ремесленник был, он даже не ленинградец, он приехал сюда учиться в ремесленное училище и вот попал. И когда он уходил, мы его нарядили, одели, одежки-то много всякой оставалось, все это перестирали, одели, и Виктор от нас ушел – ну просто ж я не знаю, принц какой-то. (Смеется.) Вот он так вот у меня перед глазами вот и стоит. А еще такой грустный случай у меня пред глазами. Привезли тоже… мать привела, причем внешне даже не такой уж он был, знаете, истощенный, и палаты все были забиты, положили его в коридоре. Но она ушла, я, говорит, завтра утром приду. Ну вечером тут накормили его, чего-то там, какой-то укол ему чего-то сделали или что, но он не дожил, он умер, все равно он ночью умер. Пришла, значит, мать – вот, нету его. Он так, говорит, и умер в коридоре? Я говорю: «Нет, нет, нет». Я уж неправду ей сказала, но надо было как-то, понимаете, чтоб матери легче было от нас уйти. Я говорю: «В палату положили, он в палате лежал, в палате умер». И отдали ей все вещи, ну вот, все это. Вот, всяко. А потом еще тоже, из интересных таких – кошка у нас там была. Мы эту кошку с собой забрали в этот госпиталь. Она, конечно, в кухне притулилась, потому что понимала, что ей там будет лучше. Но иногда она поднималась и ходила по палатам. Так вы знаете, когда кошка входила в палату, так даже самые вот, которые не двигаясь, поднимались и вот смотрели – кошка, живая кошка! В блокадном Ленинграде живая кошка! А она так гордо ходила, задрав голову, точно вот понимала, что вот на нее смотрят. Мне эта врач говорила: слушай, ты вот знаешь, что лучше всяких лекарств, вот ты, говорит, Дымку приноси, пусть она, говорит, ходит по палатам. Она лучше всех, говорит, вылечивает, говорит, наших дистрофиков. (Смеемся.) Вот такие всякие вещи были. Да…

Интервьюер: А День Победы помните?

Информант: День Победы… (пауза) День Победы я встретила в Гатчине. Мы как раз вот с этой врачом, с Лидочкой, – уже, значит, их обратно… Она эстонка по национальности, и когда… Ну, эстонцы тоже жили здесь со времен Екатерины.

Интервьюер: Угу.

Информант: И когда, значит, немцы пришли, то они всех эстонцев убрали в Эстонию. Они там тоже хватили лиха. Потому что они там, эстонского они никто не знал, ничего они не знали, не умели, одна только вот их… их было три сестры, и одна очень хорошо шила. Так вот она всех… они выползли только за счет того, что она шила. Ну потом их всех обратно вернули. И вот когда, значит, уже можно было ездить без пропусков, мы, значит, с Лидочкой поехали туда, познакомиться с ее сестрой, с ее матерью, с тетушками ее. И вот как раз День Победы мы были там. Вдруг, значит, к поселку мчатся дети и кричат: «Победа! Победа!» Мы, значит, все сорвались. Все пошли в клуб, там, значит, радио включено, там все эти выступления, все, гармошка, пляски, скачки, водку откуда-то, конечно, принесли, тут же все за победу выпили, понимаете ли… Ну на следующий день уже сюда вернулись. Ну это я уже не работала уже в госпитале. Я уже… А я… я тут… был такой период, когда я… Понимаете, был такой период, когда кончилась блокада, то стали возвращаться, и медсестры появились. И нас, медсестер без всяких этих, документов, значит, стали убирать, а этих они должны были брать. Мы говорим: «Да как же вам не стыдно, мы же тут всю блокаду работали, мы лучше их знаем, чего надо людям!» (Смеется.) Все, говорят, мы обязаны, значит, взять на работу. А я в вечерней школе. Я, значит, два последних класса, 43-й и 44-й год, я в вечерней школе училась. И уже готовилась поступать в университет, поэтому я уже не работала, в этот День Победы. Мы уже дома праздновали, мы жили в коммунальной квартире, тоже праздник такой устроили. У нас хорошая была коммунальная квартира, ничего не могу сказать. Весело все это там было. А потом я уже в университет поступала. Вот так.

Интервьюер: Это В 45-м году, да?

Информант: Это в 45-м году. Да.

Интервьюер: Уже после окончания войны…

Информант: Да, это в 45– году, уже когда университет вернулся.

Интервьюер: Угу.

Информант: Он в 44-м вернулся, в 44-м я кончала вечернюю школу[56]. Вот она, наша школы была, вот если тоже знаете, по Введенской туда к Каменноостровскому, значит, вот угловой дом. Потом такой, в общем, не знаю, был там дом или не был, но только, в общем, пустое место, и только наша школа стояла. Вот эта школа, ее я кончала. Так что вот. Ну что еще вам вспомнить… (Пауза.)

Интервьюер: Ну расскажите немножко, может быть, про послевоенную еще жизнь, как вот жилось после войны.

Информант: Тяжело, конечно, жилось, понимаете ли… Карточки, разрушено все… но, надо сказать, вот когда даже бомбили еще даже вот, в блокаду-то вот эти все вот, особенно вот в центре, разрушенные дома, они так не стояли, их не то что их ремонтировали, но их… как бы заплатки ставили, понимаете ли. Из фанеры, рисовали на них окна и все эти дыры вот закрывали. Так что вот если внешний вид, если сфотографировать, все вроде нормально, улица стоит. Ну потом началось, конечно, стали восстанавливать все. Университет вернулся, университет тоже, ну мы принимали участие просто в чистке университета. Потому что там тоже были госпиталя, и военные, и такие, и просто его надо было, в порядок его приводить. Ректор тогда был очень сильный, он, надо сказать, ему, он потом, когда было «ленинградское дело», он погорел во время этого, но это был очень умный, очень сильный человек, и очень энергичный, Даниил Вознесенский[57]. Он очень много для университета сделал, огромное ему спасибо, конечно, за то, что он сделал для университета, чего он добился для университета. А мы, значит, вот наша группа, например, была – блокадники, вернувшиеся из армии, ну один, правда, был, Леня М<…>[58], он был инвалид от рождения, у него что-то было с ногой, он ходил с костылем, все это, так что он не воевал, ничего, но он в блокаду здесь был. В блокаду здесь был и пережил блокаду. Вот. Вообще, было очень такое приподнятое настроение, и, надо сказать… не знаю… но мы молодые были. Понимаете ли, конечно, были и семьи, где люди погибли на фронте или на войне. Но вот у нас вот не было такого. Были я и мама, больше никого не было. Понимаете. Поэтому наша семья не разрушилась. Поэтому вот этого горя и несчастья у нас не было. А ведь не было же практически семьи, где бы кто-то не погиб, либо на фронте, либо в блокаду. Конечно, это ужасно и страшно. Но они поднимались. Понимаете, жизнь ведь берет в любое время. Она берет свое. Надо было работать, надо было учиться, надо было восстанавливать город. Вот это все как-то вот и вовлекало людей, отвлекало от всяких отчаянных мыслей, и от ужасов, и от всяких-всяких таких вещей. Конечно.

Интервьюер: Но вы вспоминали блокаду вот в вашей группе, вот когда в университете учились?

Информант: Вы знаете что, честно вам скажу, не очень. Как-то вот прошло и прошло. Ведь и даже потом же уже появлялись люди, которые в город после блокады приехали. Они как-то, я даже не скажу, что они очень как-то так интересовались или расспрашивали. И мы тоже. Вы знаете, что, видимо, это была какая-то вот такая, ну форма защиты, что ли вот. Понимаете ли.

Интервьюер: Угу.

Информант: Потому что, если все время об этом думать, и вспоминать, и заново все это переживать, это, может быть, даже будет более тяжко вот душевно, чем в то время. Потому что в то время, когда это было действительно и голодно, и страшно, и холодно, душа, она как-то была на последнем месте, физические страдания, понимаете, занимали. А тут, когда физически ты здоров и сыт и все у тебя нормально, и, если ты будешь все время об этом думать и будешь это перемалывать, так душевно ты совершенно… Вот я смотрю, вы знаете что – у нас вся вот лестница, этот дом, был заселен как-то вот блокадниками. И вот есть некоторые, которые вот только, только и разговоров о том, как вот сейчас. Вот как сейчас, как в блокаду, вот мы сейчас к блокаде приближаемся. Вот сейчас, знаете, ведь все эти аварии, многие вот… Вот у меня есть приятельница, тоже вот мы учились вместе до войны в школе и после школы продолжаем держать связь, у нас и в блокаду она тоже была. И вот у нее сейчас ни воды холодной нету, у нее вода не горячая, а эти… колонка газовая – раз воды нету, значит, и горячей воды нету, и батареи у нее холодные. И каждый вечер с девяти часов свет отключается. Вы представляете себе?

Интервьюер: Угу.

Информант: И вот. И вот в таком состоянии дом, и куда НИ ЗВОНЯТ, куда ни говорят – один раз пришли, посмотрели. Ну и все. И больше нет, так что понимаете что, не очень много. Ну были, конечно, разговоры, но во всяком случае единственное, что я могу сказать, что истерик и вот таких что: «Ай, было вот так вот, кошмар». Вот таких разговоров не было. Как-то вот, ну как вот сейчас, разговаривая с вами, мне все-таки вспоминаются добрые моменты этого, так и тут…

Интервьюер: Угу.

Информант: У каждого что-то, понимаете ли, было. Одна была, она работала шофером, значит, и даже по Ладоге машины водила. У нее все погибли, она одна осталась. Понимаете ли. Ну ничего, Ирка держала себя прекрасно. Мы дружили, все было хорошо. Так что понимаете что, как-то я считаю, что в человеческом, не знаю, организме, в душе, в уме, есть что-то, что вот ну как бы защищает человека от какого-то отчаяния, от ужаса. Если этого нету, то это ужасная, конечно, жизнь, я себе не представляю, как бы вот можно было бы жить, все время думая… Я тоже, вот понимаете, я сейчас почти ничего не вижу. У меня этот глаз совсем не видит, у меня катаракта. Меня должны были оперировать, и уже было, пришло, приглашена я была. Но я начала падать, поломала, значит, у меня нога сломана, у меня рука сломана, о какой операции могла идти речь. И сейчас тоже я ничего, надо анализы собирать, надо врачей обходить, а я вон, на улицу сейчас не могу выйти. Один глаз совсем не видит. Второй еле-еле видит, но понимаете что, я ведь даже читать не могу. Но если я начну вспоминать только одни кошмары, эти самые, все эти рассказы и все то, что я сама видела там, все эти ужасы, ну так я… Через месяц меня вообще уже не будет. Я сама себя загоню. Вот такая я. (Смеется.) Уж хорошо это или плохо, не знаю.

Интервьюер: А вот в блокадный музей в Соляном, пока еще не закрылся, все-таки ходили? После войны…

Информант: Да. Да-да.

Интервьюер: Помните его?

Информант: Да. Да, а как же. Я ж туда снесла, у меня были программки вот этого, Музкомедии, ну фотографии это были довоенные этих всех артистов, а программки были эти, я им туда отнесла эти программки.

Интервьюер: Еще тогда, сразу после войны?

Информант: Да, да-да-да-да-да, сразу, как только он открылся, мы ходили туда смотреть, и, значит, я им принесла эти программки, отдала эти программки.

Интервьюер: А закрытие музея помните?

Информант: (Вздыхает.) Ну я не присутствовала при сем, я знаю, что это, конечно… И сейчас то, что его переносить собираются… Не знаю, чем сейчас дело кончилось, оставили на старом месте или собираются его переносить.

Интервьюер: Ну вроде пока на старом.

Информант: Пока на старом, да? Я считаю, что его не надо, конечно, переносить. Во-первых, само помещение, где он, это уже сама память, понимаете. Это уже сама память. Ну сейчас я, так не собралась вот сейчас, ну а сейчас уже я, мне это исключено совершенно, для меня, к сожалению. А музей был, конечно, хороший. Они хорошо его сделали, очень хорошо. И ну, к сожалению, очень много потом пропало таких, причем именно понимаете, таких мелочей. Но без этих мелочей нет представления о том, что это было. Вот эти вот фитюлечки там все-таки. У меня ведь очень долго хранился вот это самое, этот радио-то это, штука-то эта самая. Потом уж при переездах, нас же мотало по городу, уж я не знаю как, сколько, это четвертый переезд, понимаете ли, уже. Все, конечно, по дороге, вот только эта штука осталась (Информантка показывает на осколок снаряда, упавший в блокаду рядом с ней и потом сохраненный ею, смеется.) Ой… Вот. Потом я еще здесь была в снайперской школе, на Большой Охте – вот сейчас здесь милиция есть, до милиции, вот в этом помещении был, это самое, школа младших командиров. И при ней были, значит, курсы – не курсы, я не знаю, как они называются, этих, пулеметчиков и снайперские. Вот я была на снайперских. И вот лето все, значит, это… 42-й… лето 43-го года вот мы там, нас, изучали снайперскую винтовку, собирались, разбирали – собирали, значит, по часам все это было, и нас возили на Малую Охту, там есть такая речка, Оккревиль, и там, значит, есть такие совершенно пустые места. Мы там, нас туда возили, значит, вот мы там из этих снайперских винтовок самых стреляли. И по окончании снайперской школы четыре наших девочки, значит, ну мы все пришли в военкомат, нас через военкомат туда посылали, значит, обратно пришли в военкомат. Те, значит, мы все, значит, конечно, в военкомате заявили, что мы все хотим на фронт и так далее. Две были отправлены, из Центрального района. А из нашего района были две, нам сказали, так посмотрели на нас, такие девчонки, ладно, говорит, но на случай, если бы был штурм города, у меня была точка. Около Кировского завода, значит, там эти дома такие, Средняя Рогатка, меня туда возили, мне показывали, я пристраивала винтовку, как бы вот все это, что вот это мое место, и по радио должен был дать, дан сигнал, ну мы должны были собраться у военкоматов, нас бы на эти места всунули и вот. Так что у меня было место снайперское. Но девчонок решили таких не брать. (Смеется.)

Интервьюер: А стреляли хорошо?

Информант: Да, вот это самое, если интересуетесь, я могу вам показать.

Интервьюер: Угу. (Пауза. Информантка достает документы.)

Информант: Так, это что у меня тут такое… Все уже… (Информантка достает удостоверение об окончании снайперской школы.)

Интервьюер: Удостоверение… Угу. Ой, все оценки «отлично».

Информант: Ну. (Пауза. Информантка и Интервьюер рассматривают документы.)

Интервьюер: Вам еще не было восемнадцати лет, да, когда вы закончили эту школу? Наверное, поэтому и не взяли на фронт?

Информант: (Смеется.) Сейчас, 43-й год… Я… у меня первого… Нет, наверное, было уже, у меня же 1 января день рождения. Вот. Вот, это всякие все штучки. Ой… так что вот видите, у меня богатая биография в блокаду была. (Смеется.)

Интервьюер: Да.

Информант: Ой…

Интервьюер: А потом от, уже после войны, вы читали книги какие-нибудь о блокаде? Что-нибудь можете сказать…Что близко вам?

Информант: Да вот, вот, пожалуйста, тут эта самая… (Подходит к книжному шкафу, показывает на книги.) «Блокада» – Чаковский[59], о блокаде, ой, как ее, на букву «К»-то писательница…

Интервьюер: Кетлинская, да?

Информант: Кетлинская[60]. Да, Кетлинская, Панова[61], Чаковский. Эта… потом замечательная, конечно, книжка этого… ой, напомните…

Интервьюер: Не Знаю…

Информант: Знаете, знаете. (Смех.) Заставлено за всякими этими… Германа, Юрия Германа[62].

Интервьюер: Угу.

Информант: Уже потом… Но у меня, правда, его первая книжка. А вторая, когда они ее переписывали, с… и что-то там дополняли и что-то меняли, вот этой книжки у меня нет[63], у меня в совете ветеранов обещали, что дадут, но, в общем, что-то такое у них не получилось. Я очень благодарна университету, понимаете ли, они меня не забывают. И совет, большой совет ветеранов, там возглавляет Катя Алексеева[64], она звонит мне, и материально они мне помогают. И на факультете тоже, я после окончания университета я очень долго не работала, по целому ряду причин, по которым в то время люди не работали (смеется), из-за родителей моих и мужа, моего отца и родителей мужа. Вот, а потом, когда все друзья пришли, значит, вот в университете к этим, стали всякими там начальниками…

Интервьюер: Угу.

Информант: Мне сказали, давай, пока, говорят, мы у власти, давай, поступай, а то опять не возьмут. И вот я все время проработала на факультете методистом вечернего и заочного обучения. Через мои руки куча народу прошло. Понимаете ли, очень много. Ну и тоже, я в совете ветеранов факультета была, тоже они меня не забывают, и звонят, и материально иногда помогают. Понимаете ли, я очень им благодарна, конечно, даже не столько вот там деньги, а то, что вот они помнят. Что они помнят, не забывают меня. И книжку вот университет издал книжки. (Информантка идет за книгой, пауза.) Вот такие вот книжки издал об университете и работники, значит, эти самые, и преподаватели, и лаборанты, кто в лабораториях, в деканатах работали, вот мне эту книжку тоже дали[65]. Значит, внук ездил, значит, взял там у них. Так что я очень им благодарна, понимаете ли. Как-то у меня очень доброе отношение вообще, вообще к людям. У меня нет…

Интервьюер: А в аспирантуре вы не учились после университета?

Информант: Не училась, нет, в аспирантуре. Понимаете ли, у меня отец был репрессирован. Родители мужа тоже репрессированы.

Интервьюер: Уже после войны?

Информант: До войны.

Интервьюер: До войны?

Информант: До войны, задолго до войны, задолго до войны. Поэтому вот муж был распределен в аспирантуру, но Москва его зарубила. А меня вообще была такая формулировка: «в распоряжение ректора». Вот мы смеялись, что мы пойдем в кабинет ректора, сядем там на табуреточке и будем сидеть, пока он не распорядится. (Смеется.) Вот, и никуда работать я не попала, не могла, и потом вот я говорю, что я работала методистом вечернего и заочного обучения. Это, в общем, должность, это, собственно, то, на что вешают всех собак. Это все. Это начиная от составления расписания, это, значит вот, распределение, кафедра дает преподавателей, значит, вот я присутствую, когда они, кого мне нужно, я, значит, выуживаю с кафедры, (нрзб.) таких преподавателей (смеется), это посещаемость студентов. Это вся документация, это справки на отпуск, это все это, это прием. То же самое я принимаю участие в этом приеме, эти, все эти карточки. Все это. Потом выпускные приказы, дипломы, все, то есть это, в общем, все. Это все. Это если на дневном отделении там декан, там куча замдеканов, там секретари, то у нас вот методист и секретарь, все. На все про все. <…>[66] Ну вот, все это… Ну и все это, всех их знала. Со всеми приходилось… Ведь тоже, понимаете, работать и учиться, это тоже очень сложно, причем это не то, что какие-нибудь взрослые тети и дяди, это те же девчонки-мальчишки, которые не поступили на дневное, они поступили на вечернее. Они ж молодые. Ведь, кроме того, что учиться, им еще и дружить хочется. И любить друг друга хочется, и гулять хочется, и потанцевать. Им же все это, никуда это все не денешь. У меня вот была одна такая девочка, Марина, ну, ну просто был у нее приятель. Так она пропускала, вовремя ничего не сдавала, уже по всем параметрам ее отчислять давно пора. Ругаешь ее, ругаешь… Потом наконец они поженились. Поженились, Маринка ребенка родила, академический отпуск мы ей дали, за этот отпуск она подобрала все свои хвосты, и потом – на все занятия ходит. Я говорю: слушай, Марина, я говорю. У тебя ребенка не было, с кем ты ребенка оставляешь? А, знаете что, у меня, говорит, окно выходит – внизу, говорит, какой-то сарайчик и там, говорит, крыша. Я, говорит, положу его в коляску, значит, привяжу, коляску выставлю на эту крышу, привяжу коляску, а сама в университет. Я говорю: «Ты с ума сошла!» Я говорю: «Ты сошла с ума! Ну, мало ли что случится – дождь пойдет, отвяжется твоя веревка. Кошка какая-нибудь туда заберется… (Смеется.) А ты здесь весь вечер сидишь, а ребенок у тебя там на этой крыше». Я говорю: «Ну ты совсем ненормальная!» (Смеется.) Я говорю: «У тебя ребенка не было, ты не ходила на занятия, у тебя ребенок – ты ходишь на занятия!» Вот такие вот студентки, понимаете ли. И кончали. Вот так вот, вот такие случаи всякие тоже были. (Смеется.) Вот вспоминаешь их всех. И потом у нас была одна девочка из Армении. Значит, она там с… у нее тоже какой-то друг был и родители – не нравился им. И они ее отправили сюда, к дяде. У нее тут дядя был, она у нас училась на заочном. Ну и все. Все вроде, все равно они потом поженились, значит, пошли у них дети, и она отстала, все, значит, осталось, значит только диплом защитить. И вот что-то мы говорим: Господи, чего это, говорю, этой Марины-то все нету, ведь уже дипломы и защита. Уже защита дипломов идет. Вдруг звонок, звонок из Армении, муж ее. А я их знала, мы как-то с мужем были в Армении, и я их там нашла, они приходили к нам, я и мужем ее познакомилась, и все это. Он говорит: «Вы знаете, ведь вот Марина должна диплом защищать». Я говорю: «Конечно, говорю, она уже здесь давно должна быть, что, где она, что она?» «Понимаете, в чем дело, вот ей говорит рожать надо». (Смеется.) Господи, боже мой! «Вот, я хочу посоветоваться с вами, так что же нам делать?» (Смеется.) Я говорю: «Что делать, рожать теперь, уж поздно, – говорю, – советоваться! (Смеется.) Надо было раньше советоваться. Теперь уж надо рожать». Я говорю: «Ну, в общем, вот что, дорогие мои, – я говорю. – Я с преподавателем договорюсь, она в течение трех лет эту тему никому не отдаст, тема будет за ней. Так что вот самый лучший вариант – на будущий год приехать и все». Она приехала, на следующий год приехала, эта преподавательница ее забрала к себе туда, и, когда посадила, значит, и причем, когда она уходила, она закрывала эту Маринку на ключ и матери говорила: «Ни в коем случае не выпускай», а эта все рвалась позвонить туда, что там, не дай бог, что там, и уехать. Никуда, говорит, ее не выпускай! (Смеется.) И вот она защищалась уже все. Уже все защитили. Уже она последняя, уже мы дипломы несем на подпись, вот принесли дипломы. Да, и я, значит, говорю проректору: «Слушай, В<…>[67], – я говорю. – У нас еще будет один диплом». Сегодня защита. И я говорю: «Мы принесем тебе позже этот диплом». Хорошо. Потом через некоторое время еще защита идет, вдруг, значит, Ф<…>[68] входит в наш деканат, говорит: «Ну как?» – говорит. Я говорю: «Так как раз идет защита». «Вы уверены, что она защитит?» Я говорю: «Конечно, уверена, преподавательница дала тему из своего, из своей диссертации, уж как-нибудь, – я говорю, – защитит». «Ну где диплом?» Вот он подписал нам диплом. Подписал приказ, потому что: я, говорит, сейчас уезжаю, меня вызывают куда-то, – уж я не помню, – и говорит, вернусь нескоро. Вот она еще защищает, а мы уже ей диплом подписали. (Смеется.) Вот, вот такая вот работа. (Смеется.) Вот такая вот работа. Нет, потом когда вот они защитят и ой… Смотришь на них – такие радостные, приходят за дипломами. Веселые такие, полный деканат цветов, с коробками конфет, мы их всех усаживаем – садитесь, сейчас будем все чай пить, эти конфеты тут же все съедаются. (Смеется.) Цветы все тут же стоят, ни одного цветочка мы домой не унесли. Все у нас в деканате цветочки стояли. Нет. А расписание тоже составлять, понимаете что, одни и те же преподаватели, и на дневном, и на вечернем у них занятия, ну у заочников нет занятий, а на вечернем и на дневном. Причем одни преподаватели предпочитают, чтобы в один день были и дневные, и вечерние занятия, а другие, наоборот, что, если днем, так уж вечером чтоб не было занятий. Ну и вот, ой, вот мы сидим, и мы вместе с дневным отделением, значит, которая составляла расписание, мы вместе с ней делали, и еще к нам подключался диспетчер. Пожилая уже такая женщина, очень красивая, очень умная. Прекрасный работник она, дека… очень долго работала диспетчером, и вот она на эти, ее брали месяц зимой, месяц весной, вот, значит, составлять расписание, мы у нее дома составляли расписание, вот на всех вот нам на все, некоторые заочники тоже занимались, и вот мы составляли расписание. Потому что надо было этих преподавателей распределить, чтобы и им было хорошо, и студентам чтоб было хорошо. Вот так вот все и крутились, так вот все и крутились. (Смеется.)

А вы знаете, вот еще, к этой блокаде возвращаясь, к своей вечерней школе, у нас, значит, эта вечерняя школа и директор, это, в общем, обыкновенная дневная школа, и в ней, значит, вот, вечерняя была, и вот та же директриса, значит, была, и к вечерникам тоже относилась. И вот она иногда вечером придет: ну как, говорит, тут ходят? Ходят, ходят. Это, я же в школу с Каменного пешком ходила, сюда, до Каменностровского, и, значит, вот обратно. Ой, тоже… И у нас в классе одни девчонки, один парень только был, остальные все девчонки. Кончили, и потом, значит, вот на Кировском, что там сейчас, я не знаю, был такой ресторанчик, «Белая ночь», и вот там у нас был, значит, вот…

Интервьюер: Выпускной?

Информант: Да, выпускной. Значит, за столом сидели, стихи читали, разговаривали, говорили и прочее, прочее, прочее, преподавателей благодарили. Так что вот так вот все. Ой…

Интервьюер: А вот вы говорите, вы в совете ветеранов были, а в общество жителей блокадного Ленинграда вы вступили?

Информант: Нет, а это же другое, понимаете. Жители блокадного Ленинграда, хотя они сейчас, по-моему, слились, я как-то не очень хорошо знаю. Понимаете, ведь это делится, те, имеющие эти медали, ветераны, и жители, и дети блокадного Ленинграда, это иначе. И вот жители блокадного Ленинграда, это была отдельно, а мы туда не входили и к ним, в общем[69]… Ну при работе мы соприкасались, и у нас в разных местах – у нас вот в тут, в одном доме было, наша комната, а у жителей в такой, в другом, довольно даже далеко. Ну мы вместе бывало что, особенно эти самые, возглавляющие эти советы, вместе чего-то надо было делать, так, в общем, делали. А так это разные совершенно.

Интервьюер: Угу. То есть вы считаетесь участниками войны…

Информант: Да, да.

Интервьюер: А они просто жители…

Информант: Да, да, да. Нас же даже приравняли уже, официально приравняли и пенсию увеличили, в общем, приравняли нас к участникам войны. У нас вот такие вот эти самые, штуки… (Пауза. Информантка ищет удостоверение.) Так что мы с С<…> К<…>[70] в разных организациях состоим. (Смеется.) Ой. Все бумажки уже. Нет, это не то… Ну вы, наверное, видели эти…

Интервьюер: Угу.

Информант: Вот у меня и мамы такой. Вот. И у мамы эти, у нас были бледно-бледно зелененькие, а потом нам тоже поменяли, чтобы такого же цвета как у ветеранов…

Интервьюер: Угу.

Информант: И поменяли «Ветераны труда», тоже поменяли, были такие красненькая книжечка, и там Сталин был, поменяли вот, значит, на такие, а я, когда, значит, меняли, давали мне, я там в собесе: а что, эти красненькие чего, говорю, выбросить можно? Вы знаете что, на всякий случай пусть полежит, не выбрасывайте! (Смеется.) Чего на свете не бывает, пусть, говорит, полежит. Ой…

Интервьюер: А скажите, вот вы своим родным рассказывали о блокаде? Своим внукам, может быть?

Информант: Эээ… Рассказывала, да. Но понимаете что, им, их еще это мало волнует. Но, вот я помню, Антон, это, значит вот, внук, ну сейчас ему уже двадцать два года, я не помню, какой это был класс, когда он как-то пришел и сказал: «Бабушка, вот наша воспитательница, она, значит вот, спросила, у кого есть, значит, вот, блокада, я сказал, что у меня бабушка была в блокаде, вот она просила прийти, значит вот, и рассказать». И вот я пришла к ним в класс – сидели как мышки. Это был… это еще там было, да, значит, был что-нибудь, пятый класс, или вот так что-нибудь. Вот, и что, вы знаете, что меня как-то так тронуло и поразило, эта воспитательница вот, ну я, значит, стояла перед ними и рассказывала, она тоже все время, что я вот говорила, она стояла. А не села, она стоя слушала меня. Ну вот, я, значит, молча все слушали, причем очень внимательно слушали, потом разговор у нас зашел. Какой-то мальчонка: «А у меня, – говорит, – тоже бабушка была в блокаде» Я говорю: «Ну так вот она тебе рассказывает что-нибудь?» «Не знаю». Я говорю: «Так ты спроси, что же, бабушка сама придет к тебе и скажет: «Давай я расскажу». Ты ее спроси, попроси бабушку рассказать. Как она жила в блокаду? Надо спрашивать, так-то ведь тоже не получится». Ну вот, а потом внучка, значит, Надюха. Тоже как-то пришла, говорит: «Бабушка, вы не придете к нам рассказать что-то о блокаде?» Я говорю: «Ради бога, давай приду». А потом через некоторое время говорю: «Надежда, – я говорю, – как на счет, – я говорю, – посещения-то?» Она так засмущалась: «Бабушка, вы знаете что, я встретилась, говорит, с завучем и сказала, что вот вы придете к нам рассказывать про блокаду, может быть, несколько человек несколько классов собрать». «Ну и что?» – говорю. – «Она сказала: „Тебе надо, ты и собирай“». (Смеется.) Так что это не получилось абсолютно. Пятидесятилетие блокады, то, значит, тоже, эта Надежда говорит: «Бабушка, нам надо писать сочинение, значит вот, о блокаде. Вы что-нибудь можете мне?» Я говорю: Надюша, знаешь, что у меня, говорю, есть очерк о том, как вот мы эти… Действительно, я как-то так под настроение написала, мы на крыше дежурили, ловили эти самые, зажигалки, и как раз был… была та ночь, когда разбомбили американские горы[71]. Они так пылали. Костром прямо. Ужас до чего. И вот наши эти прожектора поймали немецкий самолет и вот вели их, вели-вели-вели, свели их в одну точку и расстреляли его, и это получилось прямо, как будто вот над американскими горами. А с нами была девчушечка, лет, наверное, так десяти или даже меньше еще, она стала прыгать, ой, говорит, это, говорит, американские горы, говорит, его убили, американские горы говорит, его убили, так, так, так! Мы говорит, выстроим заново эти американские горы. Ну горы выстроили, а девочка эта не пережила блокаду, эта девчушечка, она умерла. И вот я Надюхе дала вот этот очерк. Я говорю: «На вот, посмотри». Я говорю, только вот когда будешь писать, то ты там, говорю, от первого лица, а ты, значит, вот не от первого лица. Но вот она написала. Я говорю: «Ну, Надя, как судьба твоего очерка?» Она говорит, в школе, говорит, это самое, потом, говорит, в район он ушел, потом в город ушел. Я говорю: «А дальше?» А дальше, говорит, я не знаю. (Смеется.) Ну вот, и потом мне, значит, позвонила мать жены старшего мужа[72], у нее еще тоже был младший сын: «Слушай, Андрей говорит, что ему надо, в то же время это было, сочинение о блокаде писать. Я ему сказала, чтоб он тебе позвонил, ты что-нибудь ему расскажи». Я говорю: «Хорошо». Этот Андрюшка позвонил, ну я ему так, ну какие-то, в общем, моменты из блокады там вот рассказала, как детей мы эвакуировали, как вот пятое-десятое, все это, ну и что-то тоже он написал. Но судьба его сочинения – я не знаю. (Смеется.) Так что вот, немножко так. У нас, понимаете, как-то не очень сейчас это школьников интересует. Я, в общем, их понимаю. Сейчас, знаете что, вот многие как-то болеют из-за этого, говорят, что это плохо и все это, а меня это не очень пугает. Я вот помню нас. Мы в школе, младшие классы, нам говорили: «Вот сейчас к вам придут ветераны Гражданской войны, вот они вам расскажут о Гражданской войне». Мы смотрели, как бы нам куда-нибудь смыться! (Смеется.) Ну чего нам с этими стариками разговаривать, ну что такое… И вот тоже: «Ну как же так вот, вас не интересует?! Как же вы Родину будете защищать?!» – Ничего, защищали. Я говорю: старший класс ушел весь, и ни один не вернулся. А от Гражданской войны бегали. Понимаете что – меня это не очень пугает.

Интервьюер: Угу.

Информант: Не очень пугает. Я думаю, что где-то в душе это все равно входит, только что вот… Вот плохо, что вот семьи сейчас у нас такие не очень крепкие, не очень дружные, потому что это все все-таки в семье больше входит. Понимаете, ну когда-то пионерская организация этим делом занималась, комсомол. Сейчас… сейчас я говорю, для меня вот, я не знаю, как это – говорить, не говорить… мы это… Понимаете, что меня сейчас больше всего пугает и как-то страшит, понимаете, вот мы немецких фашистов не пустили в город. Вообще из страны выгнали немецких фашистов. А вот своих фашистов мы кохаем. Не обращаете на это внимание? Ведь вы посмотрите, все эти надписи… Ведь мне сейчас наше время напоминает 33-й год в Германии. Тогда ведь тоже, когда нацисты лавки эти, еврейские, громили, били там кого-то чего-то – ах, вот хулиганы. У нас ведь тоже, ведь кладбище когда разгромили – хулиганы. А почему хулиганы именно армянские сбивали, именно еврейские, почему? Почему? Это хулиганство направлено вот так вот националистически. Вот это вот мне очень не нравится, понимаете. Потому что как-то вот молодежь никем не прихвачена, и ее не оставят в покое, ее подберет кто-нибудь. Вот как в Германии фашисты подобрали немецкую молодежь. Так и у нас подберут ее. Вот это меня пугает.

Интервьюер: Ну я думаю, что все-таки не будет такого.

Информант: Ну вот вы смотрите, вот помните эту историю в Москве, когда матч смотрели и какой погром[73], чего это был?

Интервьюер: Да.

Информант: Не случайно же, понимаете, ну не бывают такие вещи случайно. Я понимаю, что это стихия пошла, но эту стихию надо поджечь. Чем-то ее надо поджечь, не футболом. Но стоит только ее поджечь – она пойдет-пойдет-пойдет-пойдет! Понимаете ли. Почему, это самое, на стенках. На очень многих стенках фашистские знаки? И так и есть, и все проходят мимо. А кто не проходит мимо…тот, то тот взрывается (Усмехается.) Вот тут женщина одна не выдержала, пошла снимать – и как раз, в большинстве случаев это ложные эти самые – то, что там, бомбы, – а вот когда она пошла, это оказалась не ложная, она и попалась[74]. Вот. Вот это мне очень не нравится. Это мне не нравится (Пауза.) Ну чего еще вас интересует?

Интервьюер: Спасибо вам большое. Очень интересно вы рассказывали.

Информант: Ну довольны вы разговором со мной, или так, проболтала я? (Смеется.)

Интервьюер: Нет, очень интересно.

Информант: Да, ну прекрасно. Если вы довольны, то очень хорошо.

Интервьюер: Спасибо большое. Я тогда выключу пока.

(Запись возобновлена чуть позже, во время чаепития.)

Информант: Такая большая эта самая, на которую записывается?

Интервьюер: Да, там можно много часов писать.

(Продолжение рассказа об эвакуации ленинградских детей.)

Информант: Значит, отправили детей, они доехали до Тихвина и встали там. Значит, немцы стали подходить к Тихвину и все. Бабах. И тут все заволновались, и родители, и все, ничего детей нету и нет. И вот нас несколько человек собралось из райкома, и мы, значит, махнули туда в Тихвин. Махнули туда в Тихвин, вести не на чем, ничего, подходят немцы, тут, значит, эшелон детей и вот это наш район, Петроградский. Мы, значит, в какую-то воинскую часть. Там, значит, машины такие, грузовые, но крытые, значит. Значит, стали говорить, что поедемте пару машин кто-нибудь, с нами, вот надо детей увезти. Вы что, говорят, с ума сошли, мы же тут воинская часть, мы же, говорят, в любой момент можем получить приказ о наступлении, а мы, говорят, бах-бах, уехали куда-то. Потом, значит, мы уговорили несколько человек: пойдемте, пойдемте с нами и посмотрите на этих детей. А дети зареванные, заплаканные, записанные, потому что ничего, голодные – ну, водой еще там как-то – ведь выезжали – один преподаватель на вагон.

Интервьюер: Угу.

Информант: Представляешь, совершенно… Вот они как посмотрели на этих детей: «Ладно, – говорят, – пошли!» Пошли, запихали этих детей в эти самые машины и рванули к городу. Как эти дети живы остались – я до сих пор не понимаю. Они мчались с такой скоростью, да по таким дорогам, в общем, вот так вот там прямо (смеется) тряска такая была. Приехали, ворвались в школу, значит, всех этих детей высадили и рванули обратно, даже мы сказали «спасибо», они махнули рукой и даже не попрощавшись с нами, не дай бог, говорят, там какой-нибудь приказ, мы, говорят, все, говорят, вылетели. Ну и вот тут я уже это говорила, что мы поймали этих…

Интервьюер: Патрули?

Информант: Патрулей и с ними, вот они помогли развести детей. Значит, ночью, зво… стучимся в дверь и родители… А родители тоже все вот так, что там с детьми, ничего не знают, и вдруг детей преподносят. Вот так. (Смеется.) Вот такая тоже история была у нас в блокаду. Ой… (Вздыхает.) Вот тоже же, пошли к нам навстречу. Действительно, они же, в общем-то, не имели права это сделать без какого-то разрешения, которое надо получать, там не знаю, сколько времени. И им бы не разрешили никогда, потому что в любой момент части могло быть дано…

Интервьюер: Да.

Информант: Выступать куда-нибудь. А их нет, детей повезли. (Смеется.) Да. Нет, все-таки хороших людей больше на свете, чем плохих. Гораздо больше. Только они вот не светятся. Они сделали свое доброе дело и все. А плохие люди вот мельтешат. И видны всем. (Смеется.) И всем видны. Да. (Пауза.)

Интервьюер: А праздники какие-нибудь отмечали в блокаду? Вот Новый год, например?

Информант: Да, да, отмечали. Ну, конечно…

Интервьюер: А как отмечали?

Информант: Ну спать не ложились. Сэкономливали сахарочку, чтоб чаечку можно было попить. Ну хотя уже… Ну этот первый Новый год, это я еще не работала, это мы с мамой дома были, а вот уже второй с два… с 42-го на 43-й, это мы там уже, в госпитале, это мы уже там. Чаечку попить… Вот не помню, наверное, и в рюмочке что-нибудь было, а определенно. Просто только я к этому, не то что равнодушно, а более спокойно к этому отношусь. Но думаю, что было что-нибудь (смеется) в рюмочки налить, не без этого, не без этого.

Интервьюер: А не видели пленных немцев в городе? После войны…

Информант: Нет.

Интервьюер: Нет, не встречали?

Информант: Нет, нет. Не встречали, не встречали пленных немцев. А у нас – значит, одно время я там в лаборатории работала – тоже брали кровь на анализ и все это, а рядом было, ну, ну, это здание какого-то, в общем, какое-то историческое здание, не знаю, так что это и какое оно – там моряки. После госпиталя там был что-то вроде дома отдыха такого, вот они там были.

Интервьюер: Угу.

Информант: И мы им тоже брали кровь на анализы и все это. И вот, Вика, интересно, молодые парни. После ранения, то есть и тяжелых ранений, и все это они перенесли, и ничего с ними не было, они об этом рассказывают, прямо все. Вот кровь из пальца – весь зеленеет. Вот-вот, вот это на него действовало. Вот что такое? Вот мы с Лидией Александровной тоже говорили, что вот – что? Почему? Ведь у него еще не совсем рана зажила, когда его перевязывают. Тоже кровь – так ему хоть бы что, он смотрит. А вот кровь из пальца берешь у него в этот, в пипетку, – и, пожалуйста, он прямо… Прямо весь белый совершенно вот такой вот. Вот интересно как-то, действительно, психика человеческая. Это ж странная такая вещь. А потом у нас уже когда дом отдыха уже был к нам приехали… Ой. Как это… Электростанции-то у нас под Ленинградом. Которые нас светом снабжают…

Интервьюер: Сосновый Бор? Или как-то… Нет, что-то еще было…

Информант: Да-да-да-да, вот какой-то…

Интервьюер: Лодейное поле… Нет?

Информант: Вот что-то…потом немцы взяли эти станции, и потом немцев выбили и дали городу свет[75]. И вот там два… кто вот заведовал этими станциями, вот два директора там, ну пусть назову их директорами, их еще в блокаду… уже была прорвана, но еще она существовала, еще война все это была. Вот их прислали к нам в дом отдыха. Это были такие усталые и измученные люди, молодые военные, вот они приехали, и они нам сказали: «Вы знаете, что, самое главное, мы хотим спать. Вот мы будем спать, и вы нас не трогайте». Мы их утром будили, заставляли поесть, днем будили, заставляли поесть, вечером уже их не трогали. И вот они около недели просто вот спали. Понимаете, ну там они вставали, куда сходить им надо, что еще, но они отсыпались. Потом, когда они отоспались, они такими приятными мужиками оказались, веселыми. Песни пели с отдыхающими, танцевали с отдыхающими. Но, правда, недолго, после того как они, они начали заниматься делами своей станции, и ездили по городу по начальству, и все что-то улаживали (Смеется.) Но вот я вот их так запомнила, что вот они вот отсыпались, им надо было отоспаться. Они, видимо, дни и ночи вот, чтоб вот город имел элек… все равно их бомбили, и надо было тут же на ходу все ремонтировать, отгонять этих немцев, вот два таких мужика потом были. И потом у нас еще отдыхали партизаны. Когда, значит, вот, партизаны вошли в город, то они вот тоже, их, значит вот, главари тоже у нас вот отдыхали, тоже усталые вот, измученные. Ну меньше, чем эти, они очень так бодренько себя чувствовали. Очень веселые были, и тоже вот, когда мы их расспрашивали, то они в основном рассказывали какие-нибудь смешные истории, какие-нибудь хорошие истории, какие-нибудь хорошие поступки, а об ужасах они тоже не любили говорить. Они сказали: это пройдет и забудется, не надо. Надо, говорит, помнить о том, даже в самое тяжелое время помнить о том, что было в это время хорошего. Может быть, это неправда, то есть неправильно, наверное, надо помнить какое-то зло, что-то плохое, что было в нашей стране, вот причинили для того, чтобы вот это не повторять еще, но в то же время, конечно, не надо забывать и то, что хорошее было. Во все это даже самое тяжелое время. Это я глубоко в этом убеждена. Без этого нельзя. Без этого мы вот так вот застрянем, как в болоте. Вот сейчас по телевизору, по всем каналам только и передают, где кого убили, где кого чего, где кого что, но можно подумать, как будто вообще ничего… На меня очень большое впечатление произвело. Как-то раз по телевизору выступал какой-то… ой… Ну где у нас сейчас это… террористы-то в основном? (Смеется.)

Конец ознакомительного фрагмента.