Нолик
Ушли старшие дети, расселились по всей Москве, но странное дело: уйдя из дома, они теперь уже со своими половинами продолжали его навещать, и не только навещать, но и приглашать туда своих друзей, которые с удовольствием приходили поговорить, потанцевать под томное пение патефона, а в перерыве выпить чаю с куском капустной или картофельной кулебяки. И мать всячески это поощряла. Как пчелиная матка в центре улья, старалась она удержать детей своих вокруг себя, укрепляя в них чувство единения, которым вместе с материнским своим молоком вскармливала их с самого рождения, свято веря в то, что именно оно поможет им выстоять в новом мире (ничем, по её мнению, не отличающимся от старого, разве только ещё большей жестокостью), называемом теперь социализмом. В один из таких вечеров Мишин друг привел с собой застенчивого, смуглого, в военной форме мальчика с кубарями лейтенанта на воротнике [6]. Как потом выяснилось, он заманил его туда обещанием познакомить с хорошенькими девушками. Мальчик приехал в отпуск с Дальнего Востока, куда его по окончании артиллерийского училища распределили, и через неделю должен был уезжать обратно. Ничего не подозревая, он вошел в большую комнату, полную танцующего народа, и первой, кого он увидел, была стройная, голубоглазая, с очень светлыми, как у Любови Орловой [7], локонами, девушка, которая медленно двигалась под музыку в паре со спортивного вида парнем. Сердце у него остановилось, чтобы в следующее мгновенье забиться о ребра с таким стуком, что он испуганно оглянулся, не слышит ли кто. Никто не слышал. Стоявшая у стенки и перебиравшая от нечего делать пластинки высокая, баскетбольного роста девушка с жёстким перманентом на тёмных коротко стриженных волосах с интересом стрельнула в него чёрным птичьим глазом; но он, всегда такой галантный и внимательный к женскому полу, на сей раз никак на это внимание не прореагировал, весь поглощённый слежением за той, которая так поразила его воображение. Из ступора его вывел тот же Мишин друг, который, невзирая на то, что танец еще не закончился, довольно бесцеремонно подтащил его к блондинке, как бы ненароком, оттеснив от неё плечом партнера и тем самым освободив от него на время, предоставив судьбе самой распорядиться событиями.
– Это Нолик, – сказал он, – а это Бэлла, познакомьтесь.
– Нолик? – переспросила она, засмеявшись, при этом открылись сахарно-белые зубы, два из которых, верхние передние, налезали друг на друга, что придало ей в глазах Нолика ещё больше очарованья. – А где же крестик? [8]
Он с трудом удержался, чтобы не сказать, что крестик – это, скорей всего, она, но вместо этого произнес:
– Вообще-то меня Арнольдом зовут, а Нолик – это я так, для своих. А ваше полное имя Бэлла или Изабэлла?
– Изабэлла.
– Вот это да! – восхитился Мишин друг, проявив неизвестную доселе никому начитанность. – Арнольд и Изабэлла, прямо, как Тристан и Изольда, слыхали про таких?
Нолик кивнул:
– Благородный рыцарь Тристан и белокурая красавица Изольда, – быстро проговорил он, – из рыцарского романа двенадцатого века, – в первый раз с благодарностью вспомнив своего преподавателя немецкого, который отравлял ему существование всё детство, приходя заниматься с ним на дом два раза в неделю, а вот теперь как раз и пригодился.
Бэлла посмотрела на него интересом. Он решил не упускать момента.
– Разрешите вас пригласить на танец, – расхрабрился он, сделав вид, что парня, с которым она только что танцевала, и который всё еще стоял у него за спиной, и в помине нет.
– Разрешаю.
Патефон завел «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» [9], она положила тонкую руку ему на плечо, он осторожно, чтобы не показаться нахалом, едва прикасаясь, обнял её за талию, и пропал…
Оставшиеся шесть дней до отъезда он прометался, живя только ожиданием ежевечерней встречи, которая происходила то в кино, то в кафе, а один раз даже в Большом театре. Но самое главное начиналось, когда они выходили из общественных мест и медленно шли по улицам, освещаемым жёлтым светом тяжёлых старинных фонарей, и разговаривали. Эта часть вечера доставляла Нолику больше всего удовольствия, потому что в какой-то степени утоляла его ненасытный интерес к девушке, о существовании которой он даже и не подозревал еще неделю назад. Тихий мальчик, единственный ребёнок, родившийся у уже немолодых по тем временам, тридцатилетних родителей, встретившихся в тысяча девятьсот четырнадцатом году в полевом госпитале, где «она его за муки полюбила», удалив пулю из раздробленной щиколотки, которая уже начинала угрожающе загнивать под небрежно наложенной санитаром повязкой, а «он её за состраданье к ним» [10], Нолик, как ласково его называли дома, был спокойным, неконфликтным ребенком, который единственный раз воспротивился воле отца, видевшего сына после окончания школы студентом какого-нибудь солидного факультета в университете, например, математического или на худой конец экономического, когда встал вопрос, куда поступать после школы. И следствием этого протеста было то, что он стал курсантом артиллерийского училища. И как отец ни старался отговорить его, призвав на помощь всех тёток и дядьев со своей и материнской стороны (матери к тому времени уже не было в живых), бывших все, как один, математиками или историками и в то время ещё находившихся в пределах досягаемости, а не сосланных, как врагов народа, впоследствии в такие дали, до которых и не докричишься, – сделать он ничего не смог. И его неразумный сын, обритый в первую же неделю обучения под ноль, проучившись два года, загремел служить на Дальний Восток с, правда, уже дозволенной, отросшей за годы учёбы шевелюрой. Он прослужил там год и в положенное время вернулся домой в отпуск. К этому времени у отца уже была другая жена, тоже врач, которая появилась в Ноликино отсутствие. Она хорошо вела хозяйство, восстановила пошатнувшийся уют в их двух комнатах в общей квартире на Арбате; и, когда они все вместе садились за накрытый белой крахмальной скатертью стол ужинать, у отца, как и раньше при матери, начинали блестеть глаза, и он неторопливо опускал ложку в прозрачный бульон, в котором вперемешку с золотыми блёстками жира и зелёной хвоей укропа плавала какая-нибудь мелкая чепуха, вроде риса или картошки; а потом, с удовольствием проглотив и одну, и вторую ложку и утолив первый голод, начинал неторопливый разговор о службе сына или о неспокойной политической ситуации в мире («в Германии всё-таки фашизм, в Испании и Италии тоже, их пролетариат не смог этому противостоять, но наша армия сильна и, если понадобится, разобьёт фашистов наголову»), время от времени вопросительно поглядывая на сына, как бы прося у него, как у военного человека, будущего защитника Родины, подтверждения правильности своих умозаключений. Но будущему защитнику Родины было не до этого. Земной шар, совершавший под ним своё привычное неторопливое вращение, вдруг со времени встречи с Беллой неожиданно остановился, а потом начал бешено кружиться в противоположную сторону, выбросив его в незнакомую ему доселе вселенную, где он и плавал теперь, судорожно хватая ртом воздух, совершенно забыв всех и вся, кроме той, которая, сама того не ведая, произвела столь разрушительные действия в его молодой, и, как ему до того казалось, устойчивой жизни. В последний, довольно морозный вечер перед его отъездом, Бэлла пришла к нему на свидание не в хорошенькой цигейковой шубке, шелковистый рукав которой доставляло ему такое удовольствие поглаживать, когда он вел девушку под руку (погладить руку он не решался), а в старом, совсем не зимнем по виду пальто, хоть и с меховым из непонятного зверя воротником. Побоявшись, что она замёрзнет (сам-то он не никогда мёрз: мать по-спартански закаляла его с самого детства, заставляя купаться в ледяной воде и ходить без пальто до холодов), он предложил пойти в ресторан «Националь» – они как раз были рядом с Манежной площадью, недалеко от которой этот ресторан и возвышался, поражая воображение своей ампирной роскошью, – но Бэлла посмотрела испуганно и отказалась: нет, нет, слишком дорогой, она не хочет, чтобы он оставлял там свои последние деньги! Он воспротивился, гордо заявив, что деньги у него есть. Эта было правдой и неправдой. Свои небольшие деньги он уже истратил за шесть дней в раю с ней, но как раз сегодня утром отец, перед тем как уйти на работу, зашёл к нему в комнату и положил рядом с кроватью маленькую пачечку аккуратно разглаженных, коричневых с нежными переливами в розовое, голубое и зеленое, со знакомым овалом портрета [11] слева, в затейливых виньетках сторублевок, пробормотав что-то о том, что, дескать, «и не думай отказываться, в дороге пригодятся». И вот теперь Нолик и собирался с пользой эти деньги истратить, совершенно не беспокоясь о девятидневной поездке в поезде, которая должна была начаться на следующее утро: небось, не пропадёт, чай с сахаром проводник разносит всё равно, а едой…, едой он разживется незадорого у баб, которые на станциях всегда подносят к поезду на продажу варёную картошку и солёные огурцы. Он и раньше всегда у них что-нибудь покупал, а потом угощал соседей по купе, получая в ответ то крутое яичко, то пирожок с капустой, и так вот и ехал. Швейцар предупредительно открыл перед ними дверь, они вошли в вестибюль, не уступавший по ампирной роскоши самому зданию, сдали Бэллино пальтецо и ботики и Ноликову шинель, Нолик галантно взял Бэллу под руку, и они пошли на звуки музыки, которая и привела их в огромный зал, полный народу. Подскочил метрдотель во фраке и бабочке, улыбнулся профессионально, блеснув золотым передним зубом, и заскользил между столиками, призывно оглядываясь, не отстали ли они. Усадил за маленький столик недалеко от сцены, на которой играл джаз-банд, пообещал, что официант сейчас будет, и заскользил обратно, оставив их наедине с огромным меню, которое он незаметным движением выдернул из-за спины и положил перед Ноликом. Нолик пододвинул его Бэле, и они, почти касаясь головами, начали читать. Читать там было что. Жюльены грибные сменялись консоме с пашотом и без, плавно переходили в ассорти рыбное холодное и ассорти мясное горячее, продолжались рябчиками со спаржей и гречневыми блинами с жареной ягнятиной и завершались непонятным бланманже и знакомым мороженым. Они дочитали до конца и посмотрели друг на друга.
– Ну, давайте заказывать, – бесшабашно сказал Нолик, убедившись, что денег на Бэллочкин обед с вином ему хватит, а про себя всегда можно будет сказать, что не голодный, – только я пить не могу, я в форме, а вы не смотрите на меня, пейте.
– Пейте! – засмеялась Бэллочка, – да я вообще не пью.
– Ну, тогда ешьте!
– Это я могу.
Она заказала рассольник со свежей осетриной, к которому подавались расстегаи, и взглянула вопросительно:
– А что же вы?
– Я сейчас, – сказал он, с облегчением подсчитав, что после того как Бэлла отказалась от вина, ему еще хватит на какое-нибудь недорогое блюдо для себя и даже еще на пирожное с чаем для неё.
– Я вот солянку мою любимую, и еще Вам пирожное на сладкое, я знаю, Вы их любите.
– Спасибо, не надо, слишком много, у меня и так пирожки к ухе.
– Ну и что? Они же не сладкие. Вы какие пирожные любите?
– «Наполеон» со сливочным кремом, мы даже один раз с нашим курьером на работе поспорили, кто больше «наполеонов» съест.
– Ну и кто выиграл?
– Он, он их пять съел, а я только три. Ну, он здоровый такой, он бы и десять съел, если бы было.
– Ну, вот мы «наполеон» и закажем.
Заказали. Он посмотрел на Бэллочку. Она согрелась, раскраснелась от тепла, щеки у неё горели, глаза казались еще более голубыми, губы улыбались ему. Он улыбнулся в ответ:
– Бэлла, а почему это Вы решили прийти сегодня в такой мороз в лёгком пальто, а не в шубе?
– А шуба не моя, – сказала она просто, – а моей старшей сестры Нины. Она мне её дала поносить, а теперь она с оркестром на гастроли уехала и шубу забрала.
– А вы как же?
– А никак, у меня же пальто есть.
Ему вдруг стало неудобно: ну что он, в самом деле, лезет с расспросами – шуба, пальто… Какое его дело? Еще если бы он мог ей шубу купить, а так… Наверное, все эти сомнения мгновенно отпечатались на его лице, потому что Бэлла встревоженно посмотрела на него и вдруг начала подниматься из-за стола.
– Обиделась, – с ужасом подумал он, – сейчас уйдет, а я дурак.
Она оттянула вниз серую вязаную кофту, поправила кружевной воротничок блузки, кокетливо выглядывавший из-под нее:
– Потанцуем?
И он благодарно вскочил, опрокинув от счастья загрохотавший стул, и так поспешно потащил её на предназначенный для танцев пятачок в середине зала, что она даже споткнулась.
На следующий день он уезжал. Он пришёл на вокзал загодя и минут двадцать ходил по промёрзшему перрону, покрытому тонким слоем заледеневшего сверху снега, всё время оскальзываясь в хромовых сапогах и балансируя руками, чтобы не упасть. Когда подошел поезд, он зубами стащил с одеревеневшей руки перчатку, полез во внутренний карман шинели, подал проводнику билет и с облегчением влез по высокой железной лестнице в вагон. Почти пустой, когда Нолик вошел в него, он быстро заполнялся народом, прибавившим к туалетному запаху карболки, свойственному всем железнодорожным поездам, запах распаренных под тёплой одеждой человеческих тел. Нолик вошел в своё купе, где уже сидела, окруженная многочисленными узлами, немолодая, деревенского вида тётка, которая, увидев его, страшно обрадовалась:
– Товарищ военный, – пропела она просительно, – помогите скарб мой наверх закинуть, а то у меня силов нет, уж больно тяжёлый, да и высоко очень.
– Конечно!
Не раздеваясь, сняв только шапку, он встал на нижнюю полку и начал закидывать на верхнюю третью довольно увесистые тюки и кошёлки. Забросив последний, он с облегчением сел, отдышался и, вытянув из кармана билет, посмотрел на номер своего места. Место было нижнее. В это время тётка, подобрав подол юбки (мелькнули небесного цвета тёплые штаны и чулки в резинку с грубыми подвязками (Нолик смущённо отвернулся), сделала попытку забраться на верхнюю полку и сорвалась бы, если бы он не поддержал её. Делать было нечего.
– Меняемся не глядя, – сказал он тётке. – Вы на моё, я на ваше, – и, не слушая благодарностей, полез на верхнюю полку.
Народ внизу прибывал и убывал. Вышла через два дня в Свердловске тётка, на её место сел мужик в полувоенном френче с внимательными глазами под стекляшками пенсне, неприятно кого-то напоминавший [12]. Потом ближе к Мариинску сошли сразу двое (утомлённого вида учительница, возвращавшаяся с педагогической конференции, всё время читавшая какие-то методички, и молодая хохотушка, зазывно на Нолика поглядывавшая), и на их места уселась якутская семья: муж в мятом пиджаке, всё время выходивший в коридор покурить, и его молодая жена с на удивление смирным узкоглазым младенцем на руках, время от времени слабо покряхтывавшим; и тогда мать, прикрывшись предварительно косынкой, расстегивала кофту и давала ему грудь. А потом в Улан-Удэ и они вместе с подозрительно-знакомым мужиком сошли, и до Читы три полки занимали молодые, залихватского вида ребята, которые без конца пили водку (приглашали и Нолика: «Слезай, служивый, выпей с нами!», – но он отказывался) и весело гоготали; но в Чите и их не стало, и оставшийся до Сковородина день Нолик ехал один. Но, захваченный думами о своей любви, он как бы и не замечал этих происходивших под ним перемещений. Лёжа целыми днями на полке и упруго спрыгивая с неё только когда поезд начинал тяжело замедлять ход, чтобы успеть вместе с другими пассажирами выбежать на перрон и купить у закутанных до глаз в тёплые платки женщин горячей картошки и соленых огурцов, а ближе к Байкалу – знаменитого копчёного омуля, при воспоминании о котором рот сразу наполнялся голодной слюной, он в который раз прокручивал в памяти минуты первой встречи с Бэллой, последний вечер в ресторане, разговоры во время свиданий, обращаясь к мельчайшим деталям, ставшими теперь такими важными, препарируя их до мельчайшего нервного волоска: как улыбалась, прикрывая рот рукой, как танцевала, откинув назад голову, как по-детски, быстрыми движениями махала варежкой на прощанье. И воспоминания эти доставляли ему неизъяснимое наслаждение. Иногда, чтобы отвлечься, он свешивал голову вниз и смотрел в окно на проносившиеся мимо чёрные громады леса с грязно-белыми проплешинами снега вперемежку с серой степью и разбросанными по ней одинокими избами, дымившими в тусклое небо печными трубами; на сливавшуюся по цвету с неровными берегами бесконечную ленту застывшей подо льдом Камы, тянувшейся аж до самых Уральских гор; на открывшиеся за ними плавные, поросшие лесом сопки, залитые таким ярким, азиатским солнцем, что оно напрочь выжигало воспоминания о зимней европейской тусклости; на весело синевший под этим солнцем океан; на неожиданно яркие на фоне тёмной тайги пятна вечно-зеленых елей и пихт; на гигантский, по виду совсем не озеро, а настоящее море, заваленный иссиня-белым снегом замерзший Байкал; на серпантинную дорогу, по которой поезд, извиваясь змеёй, шёл до самого Сковородина, Ноликова места назначения, показывая пассажирам, в каком бы вагоне они не сидели, то голову, то хвост. И с перехваченным дыханием, задрав голову, взирал на высеченный в скале гигантский барельеф Сталинa на станции «Ерофей Павлович», испытывая прилив восторга от величия личности и одновременно физического неудобства от нависшего над головой сооружения, это величие воплотившего.
Поезд в Сковородино приходил днём. Подхватив в одну руку чемоданчик, а в другую завёрнутого в чистую тряпку, а поверх неё ещё и в газету копчёного омуля, чтобы сегодня же вечером под него отметить своё возвращение (то, что друзья к его приезду припасли спирт, он не сомневался), Нолик вышел на привокзальную площадь и начал оглядываться в поисках военного газика или на крайний случай подводы, которые могли бы довезти его до места, где стоял его артиллерийский полк, но ничего, что могло бы как-то напоминать средство передвижения, не увидел. Прошло минут двадцать. От яростно светившего солнца начали слезиться глаза, одеревеневшие руки с трудом удерживали чемодан и газетный сверток, ноги в тонких сапогах превратились в бесчувственные култышки, а никакого транспорта и в помине не было. Понимая, что стоять нельзя, а то потом ни одна больница не примет, он, как маятник, начал ходить по площади, время от времени нагибаясь, чтобы зачерпнуть с земли снега и растереть щеки, которые он тоже уже переставал чувствовать. Прошло еще полчаса. Вдруг за спиной раздалось фырчанье машины. Он резко обернулся. Площадь пересекал грузовик, в кабине сидели двое. Из последних сил он рванул наперерез. Грузовик шарахнулся, его занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, и если бы Нолик не успел отскочить, не видать бы ему никогда ни Сковородина, ни друзей-товарищей, да и вообще ничего, но, видно, не судьба ему была так закончить свою жизнь. Из кабины высунулся разъярённый шофер:
– Ты что, твою мать, охренел? – заорал он, но, поглядев Нолику в лицо, сбавил тон: – Эй, парень, щёки, щёки потри, особенно левую, она у тебя вся белая, и залезай, только не в кабину, места нет, лезь в кузов. Вот возьми ватник накрыться, да в кузове брезент лежит, завернись в него. – После чего, отдав все распоряжения, спросил: Небось в полк возвращаешься?
– В него, – с трудом разлепив губы, просипел Нолик.
– Ну, счастлив твой Бог, я как раз в ту сторону еду.
Через полтора часа Нолик, разоблачённый до белья, сидел на табуретке в комнате офицерского общежития, которую он делил ещё с тремя лейтенантами, и, мыча от боли, растирал себе снегом руки, а его соседи растирали не желавшие отходить от мороза ноги, которые они заставили его поставить в заботливо принесенный ими тазик со снегом же, одновременно следя за проведением лечения изнутри, заключавшемся в принятии по меньшей мере граненого стакана слабо разбавленного водой спирта, справедливо считая, что чем в таз, лучше в нас. А еще через час они все сидели за столом и под успевшего оттаять омуля мирно выпивали, рассматривая маленькую любительскую фотографию Бэллы, которую они сразу окрестили Ноликиной невестой, и засыпая Нолика довольно откровенными вопросами. Молодые мужчины, выбравшие самую мужскую в мире профессию не под давлением обязательного призыва, а по собственному желанию, они больше всего в жизни ценили настоящую дружбу, сливавшуюся в их понимании со службой Отечеству, которую они верно несли, несмотря на странные, не укладывающиеся в голове дела, в этом Отечестве творящиеся. Идолы, которым они поклонялись с юности, легендарные военачальники, революционная деятельность которых и повлияла на них при выборе профессии, оказывались вдруг государственными изменниками, участвовавшими в заговоре против «великого кормчего» и скорым судом за это приговоренными к расстрелу [13]. Об измене в высших командных кругах, которой выявлялось всё больше и больше, вот уже как два года, начиная с тридцать седьмого, писали все газеты, вызывая сумятицу в мыслях и холод в животе. И только когда они поздним вечером возвращались домой, в комнату с четырьмя под серыми казёнными одеялами железными койками, расставленными вдоль белых, с осыпающейся штукатуркой стен, с печкой в углу и столом посередине, за который они каждый раз садились, чтобы поговорить за жизнь и наконец-то по-человечески поесть горячей еды, приготовленной по установленному расписанию одним из них – картошки с тушёнкой или макарон с ней же, а то и без неё, если не успевали ухватить в Военторге несколько промасленных металлических банок, покрытых жёлтой смазкой, – а потом выпить стакана по три крепкого, почти черного чая с сахаром вприкуску, – только тогда отступало на задний план терзавшее их недоумение, забывались на время невысказанные вслух вопросы, и жизнь была хороша, и не было в мире ничего лучше их братства, которое казалось вечным. Поэтому выспрашивания у Нолика подробностей про девушку его мечты диктовались вовсе не праздным любопытством, а неподдельным чувством ответственности за его судьбу (а если она вертихвостка, окрутит его и потом бросит, а он парень хороший, будет переживать?), ведь он был им братом. Вдруг в разговоре выяснилось, что у «невесты» (они, слушая Ноликовы излияния, уже успели проникнуться к ней симпатией) нет хорошего тёплого пальто, и она всю зиму ходит в каком-то совершенно непотребном старье. Ну, вот этого они стерпеть не могли. Как, Ноликина невеста мёрзнет из-за того, что она не может купить себе нормальное пальто? Так мы ей его купим! И не пальто, а шубу! Скинемся все и купим! Вот только зарплату получим… И Нолик, который никогда не разрешал себе плакать, даже когда умерла мать, неожиданно почувствовал, как у него защипало в носу, и глаза постыдно налились неизвестно откуда взявшейся влагой.