Посвящается моим родителям и их поколению
«И дам я им в доме Моём и в стенах Моих память и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится».
«Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?».
.
Наконец все от неё отступились, и настал покой. Это было непривычно. Она никогда не жила в покое, в движеньях была скора и в действиях энергична, но сейчас, когда уже ничего не осталось, он был ей нужен, чтобы сосредоточиться на главном. Главным был уход, окончательный и непоправимый, который должен был соединить её с теми, кто уже давно ждал её, с теми, кто когда-то, очень давно, в другой жизни и в другой стране был её семьей.
Семья
Семья была большая и шумная. Переехавшая в двадцать первом году прошлого века в Москву из маленького белорусского местечка, где так мирно уживались славянские и неславянские племена, она попала в разгромленную голодом и гражданской войной столицу, в центре которой на Сретенке возвышался семиэтажный дом, принадлежавший когда-то страховому обществу «Россия», а ныне называвшийся просто «Дом России»; и в нём среди множества общих квартир (великое достижение советской власти: отбирать жилье у законных хозяев и отдавать его незаконным!) была одна, в которую их всех – отца с матерью и семерых детей – и поселили, выбрав для этого самую большую в ней комнату, аж в тридцать квадратных метров. Отец, который эту комнату и в придачу к ней именную шашку и получил за свои заслуги перед Первой Конной армией [1], сразу же умчался обратно устанавливать советскую власть на тех территориальных участках России, где она ещё не была установлена, а мать с детьми осталась, как водится, дома: подбрасывать поленья в семейный очаг, над огнем которого всегда должен был висеть неостывающий котелок с супом, или, на худой конец, с кашей, – для поддержания семейного уюта, ну и, конечно, для пропитания всей семьи. Только вот с пропитанием в то время и, как следствие его, с уютом, было довольно туго. Стояли сильные холода, не такие, может быть, как за сто с лишним лет до этого, от которых половина Наполеоновской армии, не вынеся русской зимы, вмерзла насмерть в российские дороги, но, тем не менее, вполне достаточные, чтобы довести голодного и холодного индивидуума (ни дров для обогрева, ни картошки для супа, ни керосина для примуса, на котором этот суп можно было бы сварить, не было) до предсмертного состояния. И это привело к тому, что в один прекрасный день старший сын, который в свои пятнадцать лет уже работал в типографии, придя вечером домой и обведя комнату внимательным взглядом наборщика, складывающего гранки в предложения, не досчитался двоих самых младших, трехлетнего Наумку и двухлетнюю Бэллочку. Никто с визгом не бросился ему навстречу, никто не повис на нем с риском оторвать рукава от его и так дышавшего на ладан пальто, никто, сопя, не влез к нему в карман в надежде найти ландринку [2] или сухарик: в комнате было непривычно тихо. Он в растерянности заозирался, не в силах понять, что происходит, потом посмотрел на мать. Она понуро сидела у стола, взглянула виновато, как бы отвечая на его безмолвный вопрос, и опустила голову.
– Где они?
– Свела с утра в детприемник [3].
– Мам, ты что?
– Так есть же нечего, сынок, заморим ведь малышей, а там всё-таки кормят.
– Где детприёмник?
– Тут недалеко, на Трубной.
– Я за ними, скоро приду.
– Сынок…
– Мам, если нам суждено умереть от голода, так умрём все, а если выживем, то тоже все, – подумал немного. – Да не умрем мы, я вон хлеба принес и перловки, по карточкам выдали, свари поесть, пока я буду за ними ходить, – и, не дожидаясь ответа, вышел.
Так в свои пятнадцать лет и утвердил он себя на всю оставшуюся жизнь на роль отца, и так все братья и сестры всю оставшуюся жизнь его и воспринимали, а к своему же биологическому отцу относились достаточно равнодушно, не особенно-то и задаваясь мыслью, какой он был человек. А человек их отец был совсем непростой. Крестившийся в двадцать пять лет не потому, что православие привлекало его больше иудаизма, а только для того, чтобы, минуя процентную норму, поступить в университет на юридический факультет, он принял революцию с восторгом человека, дождавшегося, наконец, государственной справедливости, которая теперь должна была уравнять в правах всех, независимо от их национальности и вероисповедования. И, борясь за это величайшее достояние революции, он, успевший народить к тому времени семерых детей, с лёгкостью перепоручил их заботам своей жены, убедив себя в том, что его обязанность – построить им светлое будущее, а уж о настоящем пускай позаботится она. И она заботилась как могла: простаивала, согнувшись, над исходящим горячим паром корытом, бесконечно стирая предварительно прокипячённые (только этим и можно было уберечься от тифозной вши), латаные – перелатанные рубашки и платьица, варила из чего придётся ведёрные кастрюли похлебок, рассказывала разные, всегда со счастливым концом, истории на ночь, целовала, утешала, жалела. Конечно, дети тоже были задействованы в этом процессе выживания. Семен, как самый старший, зарабатывал деньги в типографии, которые и были главным доходом семьи; Галина, его двумя годами младше, делила с матерью всю домашнюю работу по дому: выжимала, держась за один конец (мать держала за другой) тяжёлые мокрые простыни, чистила картошку, отоваривала карточки в очередях; Люба и Моисейка вместе с матерью носили воду (мать в больших, а они в маленьких ведёрках) с ближайшей колонки, когда в водопроводе не было воды, и по брёвнышку дрова для прожорливого, до самого потолка выложенного белой плиткой камина; Нина смотрела за малышами, а сами малыши, трёхлетний Наумка и двухлетняя Бэллочка, просто жили, доставляя удовольствие старшим уже самим фактом своего существования. Кстати, с их именами была связана отдельная история. Когда глава семьи крестился (а это было после того, когда он уже был прочно и надёжно женат, имея в подтверждение этого факта двухлетнего сына на руках), жена восприняла это как отступничество от веры отцов, которых ни разрушение Иерусалимского храма в древности, ни костры инквизиции в средние века, ни кровавые погромы при её жизни не смогли заставить выпустить Тору из рук. Поэтому в детских паспортах (между прочим, советской властью сразу после революции отменённых, а потом введённых снова) она упрямо вписывала в графу «национальность» «еврей», а не «русский», как их отец, а двух сыновей, родившихся уже после мужниного крещения, назвала иудейскими именами: Моисей и Наум, которые они впоследствии благоразумно поменяли на Михаила и Николая. Дочерям же она давала пышные иностранные имена (которые они, когда выросли, тоже поменяли на более в российских условиях приемлемые: Виолетта стала Галиной, Инесса – Ниной, Роксана – Любой, кроме маленькой Бэллочки, которая так и осталась Изабэллой, – видимо, втайне надеясь на то, что красивое имя повлияет на её будущую счастливую судьбу). Что впоследствии и случилось: самая счастливая судьба досталась младшей, не захотевшей расстаться со своим именем.
И вот теперь она лежала неподвижно на кровати, и её все ещё прекрасное лицо с плотно закрытыми глазами не выражало ничего, кроме спокойного ожидания.
Гражданская война закончилась, началось «построение социализма в отдельно взятой стране». Отец вернулся из своих революционных скитаний в семью, и его присутствие ощутилось лишней зарплатой и ещё редкими воспитательными экзерсисами, когда у него вдруг возникало желание показать старшим детям настоящую жизнь. В такие моменты он вел Семёна и Галю, предварительно переодев ту в мальчишескую одежду одного из братьев, в кабак, садился с ними за отдельный столик где-нибудь в углу, заказывал полуштоф водки себе и чаю с баранками им, и там, в душном угаре табака и прелых мужицких полушубков, перекрикивая шум пьяных голосов, начинал говорить, что жизнь – это не только красные знамена и построение социализма, жизнь – это ещё и пьяные мужики, и грязь, и вонь, и как это мерзко и недостойно человека – опускаться до такого вот состояния. Семен от этих походов вскоре отказался (рабочий человек, с детства взваливший на себя обязанности за семью, которые и не каждому-то взрослому были по плечу, он хорошо знал изнанку жизни), а Галя, не смея перечить отцу, ещё года два время от времени сопровождала его, пока один раз он не перехватил жадный взгляд расставлявшего у них на столе закуски полового, устремленный на его маленькую дочь. Он присмотрелся. Маленькой девочки не было и в помине. Перед ним сидела очень красивая девушка в мужском платье. Как это он не заметил, что она уже выросла? Поспешно расплатившись, он схватил дочь, которая безмятежно жевала баранку, за руку и потащил её, недоумевающую, за собой к выходу. Так закончились эти уроки, о которых дочь, вспоминая отца, с улыбкой рассказывала, каждый раз приговаривая, что они не прошли для нее даром: от пития и, соответственно, от пьяниц они её отвратили, а вот от жизненных ошибок уберечь не смогли.
Жить становилось полегче. Карточки не отменили, но открылись разрешённые властью частные магазины, и кусок настоящей сочно-розовой ветчины с мраморными прожилками сала, и штука какого-нибудь солидного серого коверкота или приятно-шершавого на ощупь креп-жоржета с разбросанными по всему полю мелкими цветочками стали реальностью, которую мать в один из дней и воплотила в жизнь, пошив Гале, как старшей, из него платье, отчего та ещё больше похорошела, что неизбежно сказалось на повышении к ней интереса лиц мужского пола, которые буквально не могли пройти мимо, чтобы не обернуться. Результатом такого интереса стало её в восемнадцать лет замужество по большой любви за дважды до этого женатого человека по имени Роман, любителя и любимца женщин, увлекавшихся им не только за его мужественную внешность, но и за прекрасные манеры, умение говорить на трёх иностранных языках, энциклопедические знания и… тайну, которую они в нем подозревали. Тайна и вправду была, и заключалась она в том, что родился он в богатой семье, что в рабоче-крестьянском государстве не только не приветствовалось, но даже создавало опасность для жизни. Отец его был до революции купцом первой гильдии (Бог его знает, за какие заслуги перед Отечеством этой привилегии удостоенным, так как на российских подданных иудейского вероисповедования она не распространялась), поэтому жили они в Москве, а не в черте оседлости, и двух своих сыновей, Романа старшего и Даниила младшего, он отправил учиться в частную школу в Германии, хорошо понимая непреходящую ценность хорошего образования. Роман даже успел поучиться в Гёттингенском университете, который, правда, по причине начавшейся в тысяча девятьсот четырнадцатом году войны России с Германией не успел закончить, и доучиваться ему пришлось в России. Поэтому и хорошие манеры, полученные в семье, и с берлинским произношением немецкий, и знания музыки, поэзии и таких подробностей о жизни великих, о которых можно было узнать только из книг, и то на иностранных языках, хранившихся в Библиотеке иностранной литературы, куда он регулярно приходил в течение всей жизни менять прочитанные на новые, выделяли его, конечно, на общем пролетарском фоне, и женщины не могли устоять. Сам же он, осознавая свою незаурядность, относился к своему у них успеху как к должному, потому что это было единственное, в чём он мог проявить себя в стране развивающегося социализма. Карьеру он в ней сделать не мог из-за своего непролетарского происхождения, и поэтому сидел тихо и в начальники не лез, особенно в лихие тридцатые, в годы большого сталинского террора, молясь о том, чтобы выжить. Будучи прекрасным финансистом, всю жизнь проработал он ревизором в Государственном банке, инспектируя банки по всей стране, и не было ему равных в отыскивании финансовых злоупотреблений и в неподкупности, которую не могли сломить никакие мольбы и взятки. Иногда, чтобы развлечься, к – летию какого-нибудь композитора, писал он статьи о его жизни, основываясь на знаниях, почерпнутых в одной из немецких или французских книг, и относил их в какую-нибудь московскую газету. Материал не печатали, но целые абзацы из него он обнаруживал в статьях, вышедших под чужими именами, что его нисколько не огорчало, а, наоборот, даже развлекало, когда он, смеясь, показывал жене сворованные у него куски. Жена, непреходяще влюблённая в него с первого момента их встречи, отпускала по этому поводу какую-нибудь остроту (в уме и чувстве юмора она ему не уступала) и шла на общую кухню, где было кроме неё еще десять хозяек, жарить котлеты, а он ложился на обширную с медными шарами на спинке кровать, занимавшую треть пространства их четырнадцатиметровой комнаты, и начинал читать очередную книгу на немецком, французском или выученным им в сорок лет просто для тренировки памяти английском.
Время шло. Отцу как герою гражданской войны разрешили присоединить к их единственной комнате еще одну, пятиметровку при кухне, освободившуюся по причине смерти её хозяина, куда под завистливыми взглядами соседей втащила свой теперь уже семейный матрас средняя сестра Люба, успевшая к тому времени выйти замуж за инженера с завода, на котором она работала в многотиражке, и в большой комнате стало одним спальным местом меньше. Но за стол всё равно каждый раз садилось не меньше двенадцати человек (дочери тащили домой подруг, сыновья – друзей) и фаршированной рыбы в пряном тёмно-коричневом соусе, в который так невыразимо вкусно было макать куски свежего хлеба, хватало на всех, а остатки мать бережливо складывала в отдельную мисочку, опустошаемую каждый вечер каким-нибудь прибившимся к их семье бедным студентом, которого она, выросшая среди вечно гонимого народа, в стране, изобиловавшей ежедневными катастрофами, считала своим долгом подкармливать, следуя уроку, крепко выученному в детстве на чердаке дома, где их православные соседи прятали её с родителями от погромщиков: «Спасут тебя, спасешь и ты».
Потом частные магазины, а с ними и их хозяева («буржуи», как их презрительно называли в газетах) начали безвозвратно исчезать, пока в один прекрасный день не исчезли совсем; потом началось сбивание крестьянских хозяйств в колхозы, и в газетах появилось еще одно бранное слово «кулаки», что означало «сельские эксплуататоры», а потом и они, как когда-то буржуи, куда-то пропали, и это слово из газет исчезло. И в национальном сознании, сформированном на основе официального государственного лексикона, окончательно и бесповоротно утвердилась четкая конструкция модели советского общества: «рабочий класс – гегемон» – раз, «трудовое крестьянство» – два и между ними так, ни то, ни сё, как тонкая прослойка из повидла в народном пироге, – «интеллигенция». А вот именно к ней семья по переписи населения и принадлежала: отец – юрист, мать – не крестьянка и не фабричная работница, а просто домохозяйка, дети учатся и работают, но не на заводах и не в колхозе. Семён, правда, начинал в типографии, а сестра Нина на фабрике, но потом их потянуло к искусству: Семён пошел учиться в театральное на режиссёра и, закончив, начал работать в Зале Чайковского (самом большом концертном зале страны), но не режиссёром, а замом директора. Нина в самодеятельности выучилась играть на трубе, и её взяли в первый и, как оказалось, последний в Советском Союзе женский джаз. Все же остальные дети от пролетарской закалки остались в стороне. Галина выучилась на стенографистку и всю жизнь правила безграмотные речи своих начальников (чувство языка у неё было превосходное), среди которых попадались и министры; Люба стала журналисткой и пошла работать спецкором в заводскую многотиражку; Михаил получил диплом инженера по мостам; Наум не стал никем, потому что что-то у него приключилось с головой (может, от голода в детстве повредился, а может, такой родился), и учиться он, кроме школы, нигде не смог – был на инвалидности, что впоследствии хоть и освободило его от обязательного призыва во время войны, но не уберегло от смерти от нелечёного воспаления легких (где ж для гражданского лица было найти антибиотики, да ещё в военное время?), а Бэллочка пошла секретаршей в Министерство лёгкой промышленности и вечерами училась в медучилище. Все они, хоть и непохожие друг на друга (трое – Семён, Галина и Бэллочка – пошли в голубоглазого блондина отца, ещё трое – Люба, Нина, и Наумка – в кареглазую, темноволосую мать, а Миша, самый видный из братьев, и в мать, и в отца – шатен с серо-голубыми глазами), были крепкие, хорошо сложённые, с удивительно красивыми лицами, каждый раз вспоминавшимися Бэллочкиной дочери, когда она через много лет, уже живя в далекой заокеанской стране, смотрела по телевизору старые голливудские фильмы 30-х и 40-х годов, с удивлением подмечая в мужественных героях и нежных героинях удивительное их сходство с материнскими родственниками.