Глава седьмая
Весь день 30 января 1933-го берлинское радио комментировало назначение Адольфа Гитлера рейхсканцлером. Эльза не отходила от приемника, отправила горничную за газетами.
Четырнадцатилетний Отто приклеил к обоям над своим столом портрет ефрейтора, вырезанный из картонного конверта от патефонной пластинки с его речами. Пластинки раздавали в гимназии. Девятилетний Макс пририсовал ефрейтору рога, огромные уши и синяк под глазом. Мальчики подрались, Эльзе с трудом удалось разнять их. Она отодрала портрет и выбросила. На обоях осталось пятно. Отто мрачно напомнил маме, что она сама называла Гитлера великим человеком.
– Да, он мне нравится, но не настолько, чтобы украшать дом его изображениями, – сказала Эльза и тут же переключилась на Макса: – А ты не должен был его уродовать.
– Гитлер противный, все время орет, – насупившись, ответил Макс.
Как раз в этот момент по радио звучало выступление ефрейтора.
– Задачей правительства должно стать восстановление духовного единства нации, объединенной одной волей, защита основ христианства и семьи, этой естественной ячейки общества и государства.
Пару недель назад Эльза своими глазами увидела, как штурмовики избивали на улице старика еврея. И хотя она упорно повторяла, что Гитлер тут ни при чем, во всем виноват отвратительный гомосексуалист Рем со своими бандитами, восторг ее перед ефрейтором слегка увял.
– Теперь, когда Гитлер стал канцлером, он легко справится с этими мерзавцами, – заявила она за ужином.
У Карла не было ни сил, ни желания спорить с женой. К тому же он поймал себя на том, что опасается говорить о Гитлере при Отто, да и Макс мог сболтнуть что-нибудь в школе. Страх вкрадчиво кольнул сердце.
Поздним вечером он записал в своем дневнике:
«30 января 1933-го – этот день можно назвать пиком абсурда, всеобщего ослепления. Старик Гинденбург[5] при первом знакомстве с Гитлером сказал, что не доверил бы этому господину даже руководить почтой. У нормального человека никаких чувств, кроме недоумения и брезгливости, Гитлер вызвать не может. Что же произошло? Множество мелких человеческих злодейств и глупостей собрались в пучок, сфокусировались в одной ослепительной точке наподобие лучей в лупе, и вот деревяшка задымилась. Не обязательно этот легкий дымок разожжет пожар. Пост рейхсканцлера еще не вся власть. Нацистам досталось только три министерских портфеля из одиннадцати. На восьми ключевых постах по-прежнему сидят министры-консерваторы. Но кто они? Надутые ничтожества, завсегдатаи салонов и клубов, ни один из них не видит ничего дальше кончика своей сигары».
1 февраля был распущен рейхстаг. 2 февраля Геринг возглавил полицию Пруссии и принялся чистить ее ряды от тех, кто не сочувствовал нацистам. Инспекторы, комиссары, рядовые полицейские увольнялись, их места занимали люди из СА и СС. По Берлину в торжественном параде шагали коричневые штурмовики, к вечеру стройные колонны рассыпались, воняло пивной кислятиной и пороховым дымом, пьяные штурмовики освобождали город от коммунистов и предателей, громили редакции газет, кафе, магазины, дома.
Для «защиты германского народа» был принят закон о чрезвычайном положении, заткнувший рот всей оппозиционной прессе. Нацистские газеты и радио сообщали об огромных складах оружия, о найденных при обысках документах, которые раскрывают колоссальный коммунистический заговор, опутавший своей тайной сетью всю Германию.
Геринг выступил по радио с речью:
– Документы неопровержимо доказывают, что участники заговора планировали ввергнуть Германию в хаос большевизма, готовили террористические акты против вождей народа, диверсии на предприятиях, массовые отравления рабочих и крестьян, захват заложников, жен и детей выдающихся государственных деятелей. Все это должно было привести народ в ужас и смятение, сломить силу сопротивления коммунистической чуме. Я, имперский комиссар Прусского Министерства внутренних дел, имперский министр Геринг, обещаю в скором времени предъявить общественности все добытые полицией документы.
Никаких документов так никто и не предъявил, но население в них уже нуждалось, бюргеры, рабочие, крестьяне охотно верили в зловещий тайный заговор темных сил. Поднялась паника, в городах жильцы домов по очереди дежурили в подъездах, опасаясь грабежей и взрывчатки. В деревнях крестьяне охраняли колодцы и родники, опасаясь отравителей. На этом фоне бесчинства геринговской полиции, аресты и убийства выглядели как необходимые меры защиты.
Полиция получила право использовать оружие против участников любых антиправительственных манифестаций. Полицейские с дубинками и револьверами ворвались на собрание католической организации «Символ веры». Трех человек убили, пятерых тяжело ранили. Среди убитых оказался старый учитель музыки. Эльза несколько лет брала у него уроки игры на фортепиано. Вернувшись с похорон, она плакала и твердила, что это провокация, Гитлер ничего не знает.
Католическая газета «Германия» обратилась с открытым письмом к президенту Гинденбургу, требуя положить конец бесчинствам, разъясняя, что «Символ веры» всего лишь группа мирных католиков, далеких от политики. Гинденбург никак не откликнулся, газету закрыли.
В те дни Геринг особенно нуждался в сеансах психотерапии. Он бешено крушил остатки государственного аппарата и полиции, отдавал распоряжения, произносил речи:
– Каждая пуля, которая будет выпущена полицейским, выпущена мной. Если это называть убийством, то считайте, что это убийство совершил я. Я отдал приказ, и ответственность я беру на себя!
Одновременно он обрабатывал крупных промышленников и банкиров, выкачивал из них деньги на поддержку партии, которая надежно защитит их капиталы от коммунистической угрозы.
Из-за постоянного лихорадочного возбуждения Геринг страдал бессонницей, боялся, что начнет опять увеличивать дозы морфия и выйдет из строя в самый ответственный момент. В любое время суток он мог вызвать доктора Штерна, часто это случалось глубокой ночью.
Жирное тело, облаченное в шелковый халат, колыхалось, лицо багровело, блестело от пота. Пальцы-сосиски, унизанные перстнями с гигантскими сапфирами, изумрудами, рубинами, отплясывали нервную чечетку на бархатных подушках кабинетного дивана. Камни сверкали в свете ночника. Под тихий голос доктора, под мерный стук метронома туша переставала колыхаться, руки безвольно повисали. Когда имперский комиссар-министр начинал похрапывать, доктор тихо исчезал со своим метрономом.
Гитлер носился по стране, перелетал на самолете из города в город, собирал толпы на митинги, во время выступлений передвижные радиостанции вели прямую трансляцию. На улицах Берлина появились радиотарелки, из них звучал голос ефрейтора:
– Я непоколебимо убежден, что настанет час, когда миллионы тех, кто нас ненавидит, встанут за нами и вместе с нами будут приветствовать сообща созданный, завоеванный в тяжелейшей борьбе, выстраданный нами новый Германский рейх величия и чести, мощи, великолепия и справедливости. Аминь!
Между речами звучала музыка Вагнера. Динамики орали. Днем грохотали сапогами колонны штурмовиков, ночью звенели стекла, орали луженые глотки, хлопали выстрелы.
Поскольку никаких отравлений, диверсий, поджогов не происходило, а борьба с невидимыми заговорщиками велась слишком шумно и грязно, консерваторы решились выразить Гитлеру свое недовольство, пригрозили, что отстранят его от власти и вернут кого-нибудь из свергнутых Гогенцоллернов. Не прошло и суток, как всей Германии и всему миру было предъявлено неопровержимое доказательство, что заговор существует.
Вечером 27 февраля вспыхнул рейхстаг. Поджигателя поймали на месте преступления. Когда явилась полиция, он бегал полуголый по залу заседаний, размахивая тлеющими тряпками. Он оказался голландцем двадцати четырех лет по фамилии ван дер Люббе, безработным бродягой. В качестве факела он использовал собственную рубашку и скатерть, которую прихватил в ресторане рейхстага. В здание проник через разбитое окно. При аресте объявил себя коммунистом, но не желал выдавать сообщников.
Позже к делу приплели трех болгарских коммунистов. В сентябре в Лейпциге состоялся суд. На заседаниях присутствовало множество иностранных корреспондентов. Стенограммы печатались в газетах.
Впервые Карл взялся читать газеты. В теплые осенние дни они иногда встречались с Бруно в Тиргардене, делились впечатлениями о прочитанном.
На процесс явился Геринг в охотничьей кожаной куртке, зеленых галифе, сверкающих сапогах со шпорами и стал цитировать «Коричневую книгу», выпущенную к тому времени за рубежом немецкими антифашистами, разошедшуюся по миру и запрещенную в рейхе.
– В «Коричневой книге» утверждается, будто мой друг Геббельс предложил мне поджечь рейхстаг и я с радостью осуществил этот план. Дальше утверждается, что я наблюдал за этим пожаром, закутавшись в голубую шелковую тогу. Не хватает только утверждения, что я играл при этом на флейте, как Нерон при пожаре Рима! «Коричневая книга» – это подстрекательская писанина, которую я приказываю уничтожить всюду, где я ее увижу! Вам, господа судьи, нечего возиться с этим идиотским расследованием, ибо тем самым мы сводим на нет все наши собственные понятия о праве.
На нескольких заседаниях происходила забавная перепалка между Герингом и болгарским коммунистом Димитровым, самым бойким из подсудимых. Болгарин отлично владел немецким, был остроумен, хладнокровен. Первый его вопрос вызвал замешательство судей и бешенство Геринга.
Димитров: Господин министр, возможно ли, что поджигатели проникли в рейхстаг через подземный ход?
Все знали, что дворец, в котором обосновался Геринг, находился напротив рейхстага, но о том, что дворец и здание рейхстага соединены подземным туннелем, по которому проходят трубы центрального отопления, не знал почти никто, даже судьи. Геринг не нашел ничего лучшего, как заорать: «Вон отсюда, подлец!» – и затопать ногами. Димитров спокойно заметил, что очень доволен ответом господина премьер-министра, и продолжил задавать свои вопросы.
Димитров: Я спрашиваю, что сделал господин министр внутренних дел 28 и 29 февраля и в последующие дни для того, чтобы в порядке полицейского расследования разыскать истинных сообщников ван дер Люббе? Что сделала ваша полиция?
Геринг: Я не чиновник уголовной полиции, я ответственный министр, для меня важно установить вовсе не личность отдельного мелкого преступника, а ту партию, то мировоззрение, которые за это отвечают. Эту партию необходимо уничтожить!
Димитров: Известно ли господину премьер-министру, что партия, которую он желает уничтожить, правит на одной шестой земного шара, а именно в Советском Союзе, и что Германия поддерживает с Советским Союзом дипломатические, политические и торговые отношения, что его заказы дают работу сотням тысяч германских рабочих?
Геринг: Мне прежде всего известно, что русские расплачиваются векселями, и было еще приятнее узнать, что эти векселя оплачены.
На следующий день в газетах появилось правительственное уведомление:
«В связи с ложными сообщениями и тенденциозным отношением к высказыванию премьер-министра Пруссии Геринга на процессе о поджоге рейхстага сообщается, что Советское правительство соблюдает свои обязательства по отношению к Германии».
– Твой веселый пациент сгоряча ляпнул глупость, за которую Гитлеру пришлось извиняться, – со смехом заметил Бруно. – Советские заказы – это серьезно, ссориться со Сталиным Гитлер пока не хочет.
– Почему «пока»? – спросил Карл.
Бруно в ответ промычал что-то неопределенное и углубился в чтение очередной стенограммы.
Белое платье из китайского шелка висело в глубине платяного шкафа, зашитое в марлевый чехол. Мама купила его в тридцать четвертом, когда еще работали торгсины. За платье пришлось отдать дедушкины золотые часы-луковицу и бабушкину брошь – платиновую ласточку, усыпанную мелкими алмазами, последние драгоценные вещицы, которые остались в семье. К часам Маша была равнодушна, а ласточку любила, уговаривала маму сохранить брошь. Но спорить не имело смысла. Мама почему-то внушила себе, что если Маша наденет это волшебное платье на свадьбу, ее замужество окажется счастливым и долгим. Один раз и на всю жизнь, как у них с папой.
В тридцать четвертом для шестнадцатилетней Маши слово «замужество» ассоциировалось с литературой прошлого века и никакого отношения к «мальчикам-романчикам» (так она определяла свою личную жизнь) иметь не могло. Мальчики были балетные, романчики вспыхивали на короткий срок, пока разучивалось какое-нибудь па-де-де, и угасали бесследно, как только партнер менялся.
Маша изредка в порыве откровенности делилась с мамой. Перед сном, если у мамы не было суточного дежурства, она присаживалась к Маше на кровать, они таинственно шептались. Мама использовала дурацкое слово «отношения».
– У тебя разве закончились отношения с Вадиком? Нет, я не могу представить, чтобы у тебя сложились отношения с этим Стасиком.
Когда маме кто-то не нравился, она прибавляла к имени местоимение «этот», «эта». Если человек не нравился очень сильно, мама отбрасывала имя, использовала только местоимение. «Этот угробил больного. Эта строчит доносы».
Во время вечерних разговоров Васька притворялся спящим, но подслушивал и вдруг вскакивал, противным писклявым голосом передразнивал Машу.
– Мамочка, ты не понимаешь, у нас все очень серьезно! – он корчил рожи, заламывал руки. – Ах, ах, я сейчас зарыдаю, упаду в обморок! Любовь до гроба, дураки оба!
Маша кричала шепотом:
– Сам ты дурак! Хватит подслушивать! Спать сию минуту!
Васька притворно всхлипывал, шмыгал носом, прятался за маму, как будто Маша собиралась его ударить, бормотал жалобно:
– Мамочка, чего она такая злая, чего она на меня орет?
– Дети, прекратите! Вася, кончай паясничать, ну-ка быстро в постель! Маша, ты должна быть терпимее, ты старшая!
– Мне надоело быть старшей, всю жизнь только и слышу: ты старшая, ты должна быть терпимее! Я не виновата, что вы меня первую родили, ему все можно, а мне ничего нельзя, – ворчала Маша.
– Лучше бы я был старший, у меня хотя бы мозг есть, а у нее только ноги и чуйства! – парировал Вася, прыгал в постель и уже из-под одеяла, высунувшись украдкой, шипел свое коронное: – Машка-какашка!
Это были первые его слова. В годовалом возрасте вместо того чтобы, как все нормальные дети, сначала сказать «мама», потом «папа», в крайнем случае наоборот, Вася отчетливо произнес: «Маська-какаська» и схватил сестру за нос. С тех пор они постоянно ссорились и мирились. Родители не вмешивались, знали, что все их конфликты заканчиваются не слезами, а смехом. Родители вообще мало ими занимались, папа пропадал в своем КБ, часто уезжал в командировки, мама дежурила в больнице сутками, после дежурств не могла уснуть, бродила бледной непричесанной тенью по квартире.
О том, что произошло ночью на катке у нее с Ильей, Маша никому не сказала ни слова, даже маме. Казалось, это невозможно описать, это не имеет названия. Слово «любовь» слишком затерто, опошлено, а фразочка «он сделал мне предложение» звучит как-то жеманно. С мыслью об Илье она просыпалась, ехала в трамвае, шла по улице, разогревалась перед репетициями.
Теперь все, что она делала, посвящалось ему одному. Для него она танцевала, для него долго, тщательно расчесывала волосы массажной щеткой, смазывала ресницы и брови касторовым маслом, надраивала зубы порошком «Особый», чтобы стали белоснежными. Для Ильи надевала свой самый нарядный джемпер с оленями и каждый раз, открывая платяной шкаф, притрагивалась к белому платью. Не доставала его, не примеряла, только тихонько, кончиками пальцев, поглаживала, как живое существо, чувствуя сквозь слой марли нежный холодок шелка.
Засыпая, она пыталась представить себе, как Илья спит у себя дома, в квартире, где она еще никогда не бывала, и, обращаясь к кому-то, кто ведает снами, просила: пусть я приснюсь ему, а он мне. Она уставала за день и спала очень крепко. Проснувшись, никогда не могла вспомнить, что ей снилось.
Все прошлые влюбленности теперь казались глупыми, детскими. Репетируя с Маем Суздальцевым, она переносила на него свои чувства к Илье и даже пыталась найти некоторое сходство.
Прошло три дня, Илья не звонил. Карл Рихардович предупредил ее, что у Ильи такая работа. Он может исчезнуть на неделю, на две, даже на месяц, но обязательно появится. Волноваться не стоит.
«Я и не собираюсь волноваться, – думала Маша. – С какой стати мне волноваться? Он очень скоро позвонит.
То, что между нами произошло, не может оказаться пустой случайностью. Конечно, со стороны это выглядит странно. Только одно свидание, ночь на катке, несколько поцелуев, и все. Ты выйдешь за меня замуж? Видишь ли, у меня очень мало свободного времени, его практически совсем нет. Играть в так называемые брачные игры мне некогда, к тому же я не лось и не павлин. Единственная возможность познакомиться со мной поближе – стать моей женой».
Она повторяла его слова шепотом перед сном, уткнувшись в подушку. Никому ничего не рассказывала еще и потому, что боялась взгляда со стороны. Знала, что мама спросит: ну и где он, твой Крылов? Почему не звонит, не заходит? Может, ты все это выдумала? Огромное чувство, которого ни у кого никогда не бывало… Послушай, так не поступают взрослые люди. Прежде чем делать предложение, надо хотя бы немного узнать друг друга. Может, он просто пошутил, как тот безымянный молодой человек в чеховской «Шуточке»?
Рассказ Чехова «Шуточка» Маша знала почти наизусть. На выпускном экзамене она танцевала в этюде «Шуточка» партию Наденьки. Этюд поставил Сизов, муж Пасизо, он же сочинил музыку. Партию героя, у которого нет имени, поскольку рассказ написан от первого лица, танцевал Май.
«Это совершенно другая история, – спорила Маша неизвестно с кем. – Наденька так и не узнала, кто шептал ей признание в любви, герой или ветер. А я знаю точно, мне вовсе не послышалось, не померещилось, я ничего не придумала».
Звонил телефон, Маша вздрагивала, застывала и не двигалась с места, ждала, когда кто-нибудь другой возьмет трубку. Если бы она каждый раз неслась в коридор к аппарату, мама наверняка стала бы задавать вопросы. После того как брали трубку, она переставала дышать и услышав: «Маша! К телефону!», шла нарочно медленно.
Звонила костюмерша из театра, звонили Май, Катя Родимцева, еще кто-то. Всегда в трубке звучал не тот голос. Маша медленно сползала по стенке, опускалась на пол, сидела, уткнувшись носом в колени, пока кто-нибудь не выходил в коридор. Мама, папа, Вася, Карл Рихардович, застав ее в этой позе, спрашивали:
– Что с тобой?
– Ничего, отдыхаю, расслабляю мышцы.
Оставалось только танцевать, репетировать «Аистенка».
Пока Маша репетировала «пионерку Олю», ее основным партнером был Слава Камалетдинов, «Пионер Вася». Он аккуратно, точно выполнял поддержки, считался хорошим партнером, но Маше не нравилось танцевать с ним, а ему с ней. У них не совпадали темпераменты, они друг друга не чувствовали. Они танцевали не впервые, но ни разу не возникало легкой влюбленности, горячего ветерка, которым должен дышать танец, особенно характерный.
Балет «Аистенок» («Дружные сердца») строился на характерном танце, на потасовках, играх, догонялках. Слава танцевал скучно, без юмора. Другое дело – Май Суздальцев, «злой Петух».
Получив партию Аистенка, Маша получила три дуэта с Маем. Они идеально подходили друг другу, и если бы не появился в ее жизни Илья, сейчас у Маши начался бы романчик с Маем.
Ей нравились его круглые серые глаза, прямые широкие брови, темный ежик волос так и хотелось погладить. Руки у него были не очень сильные, но чуткие, гибкие, и еще – уникальная прыгучесть. Они вместе здорово летали, парили над полом репетиционного зала под сдержанные окрики Пасизо.
После того как на собрании Май толкнул Машу под локоть, подняв ее руку в самый ответственный момент, они еще больше сблизились. Маша рассказала о собрании маме шепотом, закрывшись в ванной и включив воду.
Сама собой сложилась эта семейная привычка – обсуждать некоторые события в ванной. Никто не задавался вопросом: почему мы так делаем? Боимся, что в квартире спрятаны подслушивающие устройства? Боимся соседа, старого милого доктора Карла Рихардовича? Все четверо, включая Васю, чувствовали, что точного ответа на этот вопрос не существует. Есть ответ неточный, и звучит он примерно так: вряд ли наша квартира прослушивается, но мы все равно боимся. Карл Рихардович никогда не станет подслушивать и доносить, но мы все равно боимся.
– Зачем ты это сделала, Машка? – шептала мама. – Зачем села рядом с Лидой? Риск совершенно не оправдан, ей не поможешь, а тебя наверняка взяли на заметку. И как тебе могло прийти в голову не поднять руку? Ты понимаешь, насколько это опасно? У папы сейчас…
– Что? – насторожилась Маша. – Что у папы?
Мама не ответила, принялась протирать тряпкой совершенно чистую раковину и после долгого молчания со вздохом произнесла:
– Май хороший мальчик, спасибо ему.
На следующий день в перерыве между репетициями Маша и Май стояли на лестничной площадке у окна, болтали. Мимо пробежала Света Борисова в накинутой на плечи серебристой норковой шубке. Шубка была такая шикарная, что Света боялась оставлять ее в гардеробе, запирала в своем шкафу в раздевалке. Май замолчал на полуслове, проводил Борисову странным сощуренным взглядом и прошептал:
– Конфискаты.
– Что?
– Все ее шмотки и побрякушки изъяты у арестованных.
– Почему ты так думаешь? – ошеломленно спросила Маша.
– С кем она спит, знаешь?
– Понятия не имею, мне до этого дела нет.
Подошла Пасизо.
– Суздальцев, Акимова, я вас ищу уже полчаса, хватит болтать, перерыв окончен, марш в зал!
За окном было видно, как Борисова в своей серебристой шубке садится на заднее сиденье новенького сверкающего «паккарда».
– Превратили театр в публичный дом, – пробормотала Пасизо, хлопнула в ладоши и крикнула: – Что застыли? В зал, я сказала, быстро!
После репетиции Маша и Май вместе ехали домой на трамвае. Всю дорогу молчали, репетиция длилась пять часов, сил не было говорить, да и не хотелось. Маша вдруг поймала себя на том, что впервые за эти дни не думает об Илье. В ушах у нее шелестело отвратительное слово «конфискаты».
Еще в училище у некоторых ее однокашниц случались романы с женатыми мужчинами из органов, из наркоматов. Цветы, шмотки, поездки на автомобилях за город, ночевки на шикарных дачах. Девочки таинственно шептались об этом в раздевалке, никогда не называя фамилий своих высокопоставленных ухажеров.
Иногда к Маше после концерта подкатывал какой-нибудь самодовольный хмырь в форме или в дорогом костюме. Маша вежливо извинялась, говорила «я на минутку». Если можно было удрать, удирала домой. Если концерт проходил в охраняемом здании, например в клубе НКВД, откуда просто так не выскользнешь, пряталась в женском туалете. Как правило, хмырь легко переключался на другую девочку, которая не исчезала.
– Зря выпендриваешься, Акимова, – сказала ей однажды Ира Селезнева. – Ты хотя бы знаешь, кто тебя клеил?
– Кто?
– Товарищ Колода из отдела, который курирует театры, поняла?
– Не-а, не поняла.
– Ну и дура!
У товарища Колоды были малюсенькие мышиные глазки и пованивало изо рта. Маша предпочитала оставаться дурой.
Ира Селезнева к восемнадцати годам сделала четыре аборта. Света Борисова, к которой после исчезновения Маши подкатил товарищ Колода, расцвела, похорошела, за ней приезжал шикарный автомобиль, от нее пахло французскими духами «Коти», у нее появилась куча платьев, костюмов, кольца и сережки с настоящими драгоценными камнями.
«Значит, все это конфискаты, вещи, взятые при арестах, вещи убитых», – думала Маша, глядя в окно трамвая на заснеженный темный город.
Мела метель, фонари горели тускло, силуэты прохожих казались призраками. Спрыгнув со ступеньки трамвая, Маша чуть не упала. Было ужасно скользко. Она все еще ходила в валенках, правда, не в старых Васиных, а в новых, но без галош. Галоши исчезли из продажи, а о новых ботинках пока не стоило и мечтать.
Май поймал ее на лету, взял под руку.
– Знаешь, сегодня пришло письмо от тети Наташи, это мамина сестра, она осталась в Ленинграде после ареста моих. Она одинокая, работает корректором в научном издательстве. Жила очень тихо, носила им передачи. Теперь ее высылают из Ленинграда. А передачи перестали принимать еще в прошлом году. У них обоих, у мамы и папы, десять лет без права переписки. Это означает…
Он вдруг остановился, взял Машу за плечи, повернул лицом к себе.
– Машка, поцелуй меня!
Она чмокнула его в холодную щеку.
– Нет, не так, – он прижался губами к ее губам, потом отстранился и произнес: – Десять лет без права переписки – это означает расстрел.
– Почему? Совсем не обязательно, – она не почувствовала поцелуя, губы застыли на морозе.
Было жалко Мая и его родителей, которых она никогда не видела, его бабушку, которая все время болела, и себя и своих родителей тоже жалко, хотя ничего плохого не произошло. Но ведь может произойти. Она вспомнила, какое было у мамы лицо, когда они шептались в ванной и мама сказала: «У папы сейчас…».
«Мама замолчала на полуслове потому, что у папы на работе уже арестовали несколько человек и в любой момент… А вдруг Илья исчез из-за этого? Он служит где-то наверху, там известно заранее, кого должны взять, и он теперь не может жениться на мне, ведь если возьмут папу, я стану дочерью врага народа».
Она не желала об этом думать, требовалось срочно сочинить какой-нибудь стишок, заесть стишком тошнотворный страх.
Страх сведет меня с ума,
он холодный, как зима.
В этой вьюге нету брода,
ты и я – враги народа.
Стишок никуда не годился, он получился совсем бредовый, жуткий. Стало только хуже. Чтобы забыть, вытряхнуть его из головы, она заговорила громким бодрым голосом:
– Май, успокойся, послушай, ведь их арестовали по ошибке, и многих других тоже по ошибке. Все ошибки рано или поздно исправляются, их выпустят, даже с извинениями, вот увидишь.
– Брось, Машка, не нужно, все это я самому себе и бабушке повторяю каждый день.
Они пошли дальше по Мещанской сквозь метель. Май крепко держал ее под руку.
– Май, пожалуйста, не верь, что твоих родителей расстреляли, просто не верь, и все, – тихо бормотала Маша. – Они живы, вернутся домой, так не бывает, чтобы столько людей сажали в тюрьму ни за что, должно быть какое-то объяснение, и должен прийти конец этому ужасу.
– Мг-м, – промычал Май, – вот твоя парадная. Знаешь, чем отличаются ленинградцы от москвичей? Мы говорим «парадная». Вы – «подъезд». У нас хлебом называют только черный, белый это булка. У вас хлеб и черный, и белый, а булка сдобная, сладкая. И еще у нас есть слово «поребрик», а у вас такого слова нет. Машка! – Он обнял ее, зашептал на ухо: – Машка, будь, пожалуйста, осторожней, поднимай руку на собраниях, держись подальше от Борисовой, от Селезневой, от товарищей колод, и молчи, молчи. У нас с тобой отличная профессия. Мы молча танцуем. Просто танцуем, и все.