Глава вторая
Всю Первую мировую войну доктор психиатрии Карл Штерн проработал в прифронтовых госпиталях, занимался травматическими неврозами.
Патриотическую эйфорию августа 1914-го он воспринял как вспышку массовой психической эпидемии. Он с тоской и ужасом вспоминал огромную толпу берлинцев, собравшихся на Шлоссплац 1 августа послушать выступление кайзера Вильгельма II, и кайзер заявил, что не хочет больше знать ни партий, ни вероисповеданий, а знает только братьев-немцев. Толпа восторженно взревела и забилась в экстазе.
Начало войны стало праздником народного единства, немцы шли на призывные пункты с цветами и криками «ура!». На площадях, в парках, в пивных собирались радостные толпы, хором пели патриотические песни. Газеты в упоении цитировали Прудона: «Война – это оргазм универсальной жизни, который оплодотворяет и приводит в движение хаос – прелюдию всего мироздания, и, подобно Христу Спасителю, сам торжествует над смертью, ею же смерть поправ»[1].
Психическая эпидемия милитаристского восторга продолжала распространяться все годы войны, ее поддерживала официальная пропаганда. Каждая незначительная победа на фронте объявлялась триумфом. Поражения замалчивались.
К доктору Штерну попадали раненые с психическими расстройствами, контуженные, оглушенные, засыпанные землей, в состоянии шока с последующей спутанностью сознания и амнезией. Он писал в дневнике:
«Я не патриот, я плохой немец, внутренний дезертир. Я чувствую себя преступником. Я вылечиваю больного с одной лишь целью – отправить его обратно в окопы. В моем случае облегчение страданий означает приближение гибели больного. Чем успешнее лечение, тем скорее очередной страдалец вернется на фронт, под пули, снаряды и газы. Война – это проявление острейшей массовой психопатии. Фронт – территория безумия, и чем же занимаюсь я, доктор психиатрии? Чем занимаются все врачи во всех фронтовых лазаретах Европы? Чем? Полнейшим абсурдом! Мы вылечиваем людей не для того, чтобы они жили, а для того, чтобы погибали».
Весна и лето 1918-го прошли в ожидании скорой победы Германии. Предвестником победы стал мирный договор с революционным правительством России, подписанный в Брест-Литовске 3 марта. Один из главных противников Германии был полностью выведен из строя, казалось, без России союзники не сумеют одержать верх. Немецкая армия наступала на всех фронтах, но наступления проваливались, захлебывались в крови. Противнику после каждого немецкого прорыва удавалось стабилизировать фронт. Немецкие газеты продолжали трубить об успехах и победах.
К августу союзники перешли в контрнаступление, прорвали немецкие позиции. Положение стало катастрофическим для Германии. В конце сентября Людендорф[2] потребовал от руководства страны немедленно заключить перемирие.
Осень 1918-го доктор Штерн встретил в Померании, в резервном лазарете в Пазельвалке. 21 октября поступила очередная группа раненых и отравленных ипритом, среди них был ефрейтор Адольф Гитлер. Глаза его пострадали от газа, лицо с повязкой на глазах казалось ожившим рисунком Пикассо, оно было как бы разъято на три части, перечеркнуто сверху по горизонтали широкой белой полосой бинта и снизу – темной полосой длинных, торчащих в стороны усов.
Ефрейтор дрожал и бредил, иногда впадал в кататонию, застывал в неудобной позе, молчал, и даже сквозь повязку чувствовался его тяжелый, неподвижный взгляд. Когда повязку сняли, открылась грубо вылепленная длинная серо-желтая физиономия со впалыми щеками, хрящеватым вперед торчащим носом, низкими надбровными дугами.
Окулист, осмотрев его глаза, не нашел ничего опасного. Отравления ипритом часто сопровождаются воспалением и отеком конъюнктивы и век, в результате человек на некоторое время теряет зрение. Это проходит быстро.
Ефрейтор Гитлер не верил окулисту, панически боялся ослепнуть навсегда, твердил, что слепота для него катастрофа, крушение всех надежд, ибо он художник. Доктор Штерн обследовал его, диагностировал травматический невроз. Обычно хватало одного-двух сеансов психотерапии, чтобы справиться с этим. Но случай ефрейтора Гитлера оказался сложным.
Он отважно воевал, пережил ранение, вернулся на передовую, имел несколько боевых наград, в том числе Железный крест первой степени за храбрость. Отравление ипритом сыграло роль пускового механизма для лавинообразного развития тяжелых фобий. К страху слепоты прибавился страх заразиться венерическим заболеванием. Сломанную переносицу соседа по палате Гитлер считал результатом сифилиса, уверял, что лазарет кишит бледными спирохетами, постоянно мыл руки, отчего кожа на кистях краснела и шелушилась, и это казалось ему началом гонореи. Вспучивание живота и кишечные газы, спровоцированные неврозом, он принимал за верные признаки роста злокачественной опухоли.
Доктор легко обнаружил истоки фобий. Мать Гитлера умерла от рака, он боялся, что рак передается по наследству. Так возникла канцерофобия. До войны он жил в Вене, в страшной нужде, голодал, ночевал в нищенских приютах, рядом с бродягами – отсюда страх заразиться.
Травматические неврозы довольно часто поднимают из подсознания детские и юношеские страхи. Испытав смертельную опасность, человек начинает воспринимать всю свою жизнь как череду опасностей, угроз, травм и трагических потерь. Если нет серьезных увечий, это проходит, компенсируется радостью выздоровления.
У ефрейтора Гитлера увечий не было, зрение восстановилось, однако ни малейшей радости он не испытывал, оставался крайне тревожным, мнительным. Внешний мир для него кишел врагами, заговорщиками, микробами, паразитами. Нормальные физиологические процессы в собственном его организме вызывали панические подозрения. Отвращение к жизни и к самому себе тяжело вибрировало в нем, задавало ритм его сердцу, пищеварению, обмену веществ. Он твердил о возрождении Германии, о биологическом превосходстве немцев над другими народами, при этом его раздражали немцы – соседи по палате, врачи, медсестры. Он превозносил народ, но каждого отдельного человека, включая себя самого, безнадежно, тупо ненавидел.
Для доктора Штерна случай ефрейтора Гитлера представлял практический интерес. Он был живой иллюстрацией к теории органического самоубийства, согласно которой большинство соматических заболеваний возникают по причине латентных психических расстройств. Перед войной доктор много занимался этой темой, его статьи «Психопатология и органические заболевания» и «Инстинкт смерти при соматических и психических отклонениях», опубликованные в «Вестнике психиатрии», вызвали бурные споры в медицинском мире.
Однажды во время сеанса психотерапии Гитлер рассказал, как подобрал на фронте собаку, привязался к ней. Потеря единственного, по-настоящему близкого и преданного существа стала для него тяжелой травмой. Рассказывая о собаке, он разрыдался, и доктор, забыв о своих теоретических изысканиях, почувствовал острую жалость к этому маленькому одинокому человеку. Никто не ждал его домой с войны, да и не имел он дома. Не было у него семьи, друзей, любимой девушки. И хотя он называл себя художником, доктор подозревал, что на самом деле профессии у него тоже нет и если он рисует, то дилетантски скверно.
«Никто не любит беднягу ефрейтора, – писал в дневнике доктор. – Ничего у него нет, кроме железных крестов и мечтаний, таких же как кресты, железных. После грязи и крови, после обстрелов, окопов, он мечтает не о нормальном человеческом счастье, не о любви и даже не о богатстве. Он бредит беспощадной борьбой с врагами, продолжением войны до победного конца, разумеется, ради величия великой Германии. Когда я говорю с ним, мне начинает казаться, что скрытая страсть к самонаказанию и саморазрушению может быть направлена не только вовнутрь организма, но и во внешний мир. Возможно ли предположить, что войны происходят не по случайному стечению глупейших обстоятельств, не из-за упрямства и амбиций политиков, не из-за жадности торговцев оружием? Сотни тысяч таких вот маленьких мечтателей, не умеющих найти свое место в жизни, овладеть каким-нибудь полезным ремеслом, создать семью, начинают ненавидеть жизнь и стремятся к смерти, но вместо того, чтобы болеть и умирать, они заражают других своей некрофилией. Таким образом возникает психическая эпидемия, коллективная жажда грандиозных перемен. Характерно, что накануне и во время войны некрофилия особенно успешно маскируется набором пропагандистских клише.
Впрочем, ефрейтор Гитлер не виноват, что его никто не любит. Мои философствования о причинах войн нелепы и жестоки. Я никогда не знал нужды. Мое детство было наполнено любовью, праздниками, игрушками, музыкой, книгами, поездками на лучшие европейские курорты. У меня уважаемая полезная профессия, большая уютная квартира в Берлине. Меня ждет Эльза. Мы поженимся, у нас будут дети. Я не вправе судить беднягу ефрейтора. С высоты моего благополучия и университетского образования его мечты кажутся вульгарной демагогией. Со дна его невежества и полунищего прозябания я выгляжу зажравшимся эгоистичным буржуа».
В лазарете царило тревожное возбуждение. Раненые, врачи, медсестры обсуждали слухи о падении монархии и близком конце войны. 10 ноября лазаретный священник собрал раненых и объявил, что война проиграна, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и Германия провозглашена республикой.
Раненые приняли это известие по-разному. Кто-то загрустил, кто-то стал зло браниться, кто-то обрадовался, что можно, наконец, вернуться домой. Некоторые даже всплакнули, но скоро все спокойно разошлись по палатам.
Доктор Штерн писал письмо своей невесте Эльзе, он надеялся, что это последнее письмо, скоро они увидятся и больше не расстанутся никогда.
«Помнишь нашу прощальную прогулку в парке в Шарлоттенбурге перед моим отъездом на фронт? Мы забрели в глушь, началась гроза, было некуда спрятаться, мы побежали, ты споткнулась, упала, я поднял тебя, мы стали целоваться под ливнем и вдруг обнаружили, что попали в радугу. Потом ты уверяла меня, что это невозможно, что радуга высоко в небе, а мы на земле, ты рассуждала о законах физики, а я смотрел на тебя и любовался блеском влажных ресниц, детской серьезностью…»
Он не успел дописать фразу, в дверь постучали. Сестра сообщила, что у больного Гитлера острый психоз и требуется срочная помощь.
– Не хочется использовать сильные средства, – сказал дежурный невропатолог. – Этот ефрейтор никого к себе не подпускает, рыдает, бьется в судорогах. Он измучил своих соседей, к тому же опять жалуется на слепоту. Карл, вы как-то справляетесь с ним, попробуйте успокоить.
Койка ефрейтора прыгала, скрипела от судорожных рыданий. Гитлер забился с головой под одеяло, слушать его завывания было невыносимо. На соседей по палате вой и судороги действовали угнетающе. Ходячие вышли, лежачие отвернулись. Требовалось как-то разрядить атмосферу.
Доктор откинул одеяло, тронул дергающееся худое плечо.
– Адольф, перестаньте рыдать, будьте мужчиной.
Ефрейтор сел, сжал виски ладонями и, покачиваясь, забормотал сквозь всхлипы:
– Я ничего не вижу, я ослеп, опять ослеп!
Окулист уже несколько раз осматривал его, глаза были в полном порядке, слепота в данном случае носила истерический характер.
– Адольф, зрение ваше восстановилось, и вы это отлично знаете. Вы просто не хотите видеть, прячетесь за мнимой слепотой от чего-то, что вас сильно пугает. Давайте попробуем вместе разобраться в ваших страхах.
Доктор чувствовал, что говорит в пустоту. Ефрейтор не слышал его, продолжал покачиваться и бормотать:
– Все пропало, позор, катастрофа, Германия погибла. Гнусный заговор свершился, зловонная нечисть торжествует, это конец, Германия унижена, Германия погибла.
Требовались какие-то другие слова, чтобы больной вышел из истерического ступора и вступил, наконец, в осмысленный диалог.
– Вот вы и спасете ее, Адольф, – твердо, медленно произнес доктор. – Именно вы спасете Германию.
Слезы мгновенно высохли. Гитлер перестал покачиваться, застыл и вдруг, схватив доктора за руку, прошептал:
– Да, да, о да! Я спасу Германию![3]
Доктор осторожно высвободил руку.
– Ну вот и славно, Адольф. Наконец вы меня услышали. Теперь остается только увидеть. Успокоитесь, сосредоточьтесь, попробуйте вернуть себе зрение.
– Как? – он вытаращил глаза на доктора, лицо его приобрело совершенно идиотическое выражение.
«А ведь у него пучеглазие, базедова болезнь», – подумал доктор и спокойно объяснил:
– Зрение вы можете вернуть себе усилием воли. Вы волевой человек. Попробуйте, я уверен, у вас получится.
Со стороны это выглядело комично, доктор слышал, как посмеиваются больные на соседних койках. Но до ефрейтора их смех не доходил. Он неотрывно смотрел на доктора, глаза светились холодным голубым огнем, лицо оставалось неподвижным, только кончики усов слегка дрожали и по вискам медленно текли струйки пота.
Доктор вовсе не собирался применять гипноз, но ефрейтор впал в гипнотический транс. Его заворожили собственные мечты, озвученные другим человеком, единственным человеком в лазарете, который относился к нему терпимо и никогда над ним не смеялся.
– Да, да, о да, я вижу, зрение вернулось ко мне, теперь я вижу все. Я уничтожу врагов и спасу Германию, – несколько раз повторил больной и принялся грызть ногти.
После этого небольшого эпизода ефрейтор поразительно изменился. Он больше никого не беспокоил своими фобиями и приступами психопатии, жадно читал газеты, с аппетитом ел, гулял по госпитальному двору, был молчалив, но если к нему обращались, отвечал разумно и вежливо. При выписке из лазарета врачебная комиссия признала его здоровым физически и психически.
– Как вам это удалось, Карл? – спросил главный врач.
– Очень просто. Я заверил его, что он спасет Германию.
Все присутствующие весело засмеялись.
Маша едва не опоздала на репетицию. Пришлось надеть Васины старые валенки, они оказались малы, к тому же протерлись на пятках, а калош к ним не нашлось. Пока бежала, несколько раз поскользнулась, ногам было тесно, больно.
В коридоре на доске объявлений у канцелярии, рядом с расписаниями репетиций, списками распределения ролей, информацией об очередном политчасе был прикноплен ватманский лист, крупно, как для слепых, надпись черной тушью: «СЕГОДНЯ, В 17.00, В МАЛОМ ЗАЛЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ. ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА!»
В повестке дня пунктом первым значился доклад члена бюро тов. Ковтуна «Советская творческая молодежь в авангарде идеологической борьбы». Пунктом вторым – персональное дело комсомолки Л. Русаковой.
Маша знала, что арестован отец Лиды Русаковой. Он служил в Наркомате тяжелой промышленности, занимал какой-то высокий пост при Орджоникидзе. Лида училась вместе с Машей с первого класса. У нее был сложный врожденный дефект колена, при котором невозможно танцевать. Но Лида умудрялась скрывать это, терпела жуткие боли, постоянно муштровала себя и танцевала отлично.
Из двадцати человек выпуска прошлого года в Большой попали три мальчика и пять девочек, в том числе Маша и Лида. Из пяти девочек-выпускниц сольные партии в балете «Аистенок» («Дружные сердца») получили только они двое. Премьера планировалась на июнь 1937-го. Маше досталась «Пионерка Оля», что само по себе было огромной удачей. Одна из главных партий, но по хореографии совершенно никакая. Характера нет, просто сверхположительная, правильная пионерка, картонная, как с плаката. Маша мечтала станцевать Аистенка, но он достался Лиде.
Уже неделю ходили слухи, что предстоит собрание, на котором будут разбирать Лиду. До сегодняшнего утра оставалась надежда: вдруг обойдется как-нибудь. Такие собрания проводились везде, даже у Васи в школе. Никто не рассказывал подробностей, мама с папой после таких собраний приходили молчаливые, мрачные. Десятилетний Вася однажды поделился, на ушко, по секрету:
– У мальчика арестовали папу, нас загнали в актовый зал. Мальчик перед всей школой клялся, что папу своего ненавидит-проклинает, потому что он враг и шпион. Из пионеров не выгнали, но из школы он все равно исчез, говорят, маму тоже взяли, а самого мальчика отправили в детдом. Другой мальчик отказался проклинать папу, его сразу выгнали. Пришлось голосовать, поднимать руку. Не поднимешь, тебя выгонят, и даже родителей могут взять, что неправильно воспитывают.
В театре таких собраний пока ни разу не было. Только бесконечные нудные политчасы. Брат уверял:
– Всех заставляют, вас тоже, вот увидишь!
Взгляд скользнул по списку распределения ролей в «Аистенке», и сердце больно стукнуло. Вместо старой висела новая бумажка, где чернильным карандашом было выведено: «Аистенок – М. Акимова».
«Почудилось», – решила Маша и еще раз прочитала список. Жирно, синим по белому, против Аистенка красовалась ее фамилия. Пионерку Олю теперь танцевала Светка Борисова, которая раньше числилась во втором составе, а Катя Родимцева, лучшая Машина подруга, перешла из кордебалета во второй состав на «Олю».
Лида Русакова теперь не числилась ни в первом, ни во втором составе.
На ватных ногах Маша поплелась к раздевалке. Она мечтала об Аистенке, выучила всю партию, не сомневалась, что станцует лучше Лиды. Прыжок у нее получался легчайший, с долгим зависанием в воздухе, рисунок танца тонкий, точный, а Лида тяжеловата для птички, хотя, конечно, техника у нее великолепная. И вот мечта сбывается. Танцуй, Акимова, блесни на премьере своим потрясающим прыжком и тонким рисунком, сорви бешеный аплодисмент. Тебя заметят, оценят, станешь примой.
Тут же сложился в голове очередной стишок:
Я танцую лучше всех,
ждет меня большой успех.
Почему ж мне так паршиво,
будто подлость совершила?
Он не утешил, не обрадовал, только добавил тревоги и горечи.
В раздевалке остались всего три девочки, почти все уже были в зале.
– Привет, – сказала Маша, ни к кому конкретно не обращаясь.
Никто не взглянул в ее сторону. Обычно в раздевалке болтали, хихикали, сплетничали. Сейчас как воды в рот набрали. Маша молча стянула валенки, спрятала под скамейку, принялась разминать, массировать стопы. Встала, осторожно поднялась на полупальцы. Вроде бы ничего, ноги ожили. Быстро переоделась, побежала в зал, заняла свое место у палки, рядом с Лидой.
По залу расхаживала Пасизо, самая суровая из педагогов-репетиторов – Ада Павловна Сизова. Прозвище удачно сложилось из отчества и фамилии. «Па сизо» в балетной терминологии – прыжок-«ножницы», при котором вытянутые ноги выбрасываются вперед по очереди. У Сизовой был громкий, резкий голос, команды ее звучали как лязганье ножниц:
– Акимова, опять опаздываешь! Батман дубль фраппэ! Ранверсэ! И-р-раз, и-два, и-тр-ри! Наталья, гни спину, ты как бабка с радикулитом! Май, не спать, не спать!
Маю Суздальцеву досталась партия злого Петуха. Он был ленинградец, учился в классе самой Вагановой. В Московское училище попал в тридцать пятом. Его родителей посадили после убийства Кирова. Мая взяла к себе в Москву бабушка, они жили в подвальной коммуналке недалеко от Маши, в Банном переулке, в шестиметровой комнатке. Подвал был сырой, без водопровода и отопления. Бабушка болела, Май часто простужался, к тому же не высыпался. Соседи устраивали ночами пьяные драки.
«Вот ведь Мая не разбирали на собрании, не заставляли отрекаться от родителей, разрешили жить в Москве, взяли в училище, потом в Большой, – думала Маша, опускаясь в глубокое плие. – Дали танцевать злого Петуха. Почему же с Лидой так?»
Пасизо подходила к каждому, делала замечания, поправляла руки, ноги, хлопала по спинам, по коленям. Только к Лиде не прикоснулась, не взглянула на нее. Маша вдруг вспомнила, что муж Ады Павловны, балетмейстер Сизов, исчез куда-то. Еще недавно ставил балеты, входил в приемную комиссию, в профком, в партбюро, а теперь нет его, и никто не удивляется, не спрашивает, куда делся, будто вовсе не существовало на свете балетмейстера Сизова.
«Люди не исчезают просто так, не растворяются в воздухе, – думала Маша. – Если бы заболел, навещали бы в больнице или дома, если бы умер, висел бы некролог, были бы похороны. Значит, арестован. Пасизо продолжает преподавать как ни в чем не бывало, не трогают, не выгоняют».
– Ну что, Акимова, ты рада? – шепотом спросила Лида.
– Лидка, перестань, – Маша вытянула ногу в батмане. – Все обойдется, там разберутся, папу твоего отпустят.
– Издеваешься? – в шепоте ее было столько ненависти, что у Маши похолодело в животе.
– Лида, нет, пожалуйста, не говори так, разве я виновата?
– Акимова, хватит болтать! Колено гнешь, висишь на палке, как мокрая тряпка!
Пасизо крикнула ужасно громко. Старенькая аккомпаниаторша Надежда Семеновна перестала играть. Все уставились на Машу. Тишина длилась не больше минуты, но как будто вечность прошла. Наконец Пасизо хлопнула в ладоши:
– Не спим! Работаем!
Надежда Семеновна, опомнившись, бодро застучала по клавишам. После общей разминки Пасизо занялась Машей, заставила ее повторить все сольные партии Аистенка, орала, больно била по спине, называла кувалдой, мешком с картошкой, мокрой тряпкой, параличной бабкой. Остальные сидели на полу, смотрели и слушали. Маша зависала в прыжках, крутила фуэте, глаза заволокло слезами, но это не имело значения. Расплывались лица девочек, мальчиков, расплывалась тонкая, прямая Пасизо. Седая голова Надежды Семеновны парила, как ущербная луна, над сверкающей чернотой рояля.
– Стоп! – Пасизо хлопнула в ладоши. – Репетиция через полчаса. Все свободны, кроме Акимовой.
Маша бессильно опустилась на пол, уронила голову на колени, вытянула руки, закрыла глаза. Когда стихли шаги и никого не осталось в зале, Пасизо уселась рядом на пол, произнесла чуть слышно:
– Успокойся, это решение приняли две недели назад. Семейная ситуация Русаковой тут совершенно ни при чем.
Маша увидела прямо перед собой худое, пепельное под слоем пудры и румян лицо Пасизо. Вблизи серые узкие глаза оказались не пронзительными, а воспаленными, как бывает после долгих слез и бессонных ночей.
– Почему ничего не сказали? Почему новый список появился только сегодня, в день собрания, рядом с объявлением? – спросила Маша.
– Тебе какая разница? – Пасизо резко поднялась, подняла Машу.
Оставшиеся полчаса она повторяла с Машей ключевые комбинации, шлифовала повороты, ракурсы, толчок, приземление на пальцы и полупальцы. Пасизо мгновенно определяла ее слабые места, чуть-чуть меняла положение рук, головы, и танец преображался, каждое па точненько, удобно приспосабливалось к телу.
На репетицию Маша явилась разогретая, спокойная, собранная. В зале сидели композитор, балетмейстеры, авторы либретто, завтруппой, репетиторы, еще какое-то театральное начальство. Маша чувствовала, что танцует отлично и Пасизо правильно сделала, что не дала ей передышки. В сцене, где пионерка Оля и пионер Вася учат Аистенка летать, Маше удалось создать контрастный образ. Птенец-неумеха, беспомощный, слабенький, превращался в сильную, свободную птицу. После забавного па-де-труа с пионерами Аистенок солировал, крутил фуэте, летал, зависая в воздухе. В зале прозвучали аплодисменты, что бывает крайне редко на репетициях.