Вы здесь

Падай, ты убит!. 4 (В. А. Пронин, 1994)

4

Отъезд.

В звучании этого слова есть что-то от звука ножа, отсекающего живое, вам не кажется? Если отъезд, если всерьез и надолго – отсечение. Легко и безболезненно, как корки от зажившей раны, отпадают связи омертвевшие, но годами болят и сочатся живые, полные любви и ненависти. Что говорить, все мы прошли через это и знаем, и помним – тяжело.

Но почти всегда необходимо.

Останься – и многое потеряет смысл, обесценится, дохнет пустотой и тщетностью. Милые твои улочки, усеянные желтой листвой, пронизанные летним солнцем павильончики с мороженым и сухим вином, заснеженный Ботанический сад или залитая дождем Набережная – все погаснет. А настоящее, зовущее уже переместилось туда, за горизонт, куда ты не поехал, чего-то испугавшись, дрогнув. Нет, надо ехать. Надо отсекать. Может быть, для этого требуется мужество или какая-то осатанелость, но, наверно, полезнее всего ограниченность. Она дает твердость под ногами, уберегает от всей многозначности жизни. Когда мы готовы взмахнуть крылами, чтобы унестись в небо за еле видным журавлем, когда рвемся вслед за поездом, из которого, как нам показалось, махнули знакомой косынкой, когда душа содрогнется от неожиданной бесовской любви, единственно, что спасает нас, – ограниченность. Навалится дурнотой, глухотой, пьянкой, болезнью, страхом… И спасет.

И спасает.

И дрогнут вагоны, дрогнут губы, заголосят проводники, желтыми своими палками выталкивая из вагонов провожающих. И побегут они по перрону, сшибая друг друга, потому что если не побегут, то мы на них обидимся, упрекнем мысленно в холодности и равнодушии. Да-да, надо хоть немного пробежать за вагоном. Махнуть рукой, крикнуть что-то бессмысленное, много раз говоренное, повторенное и записанное – номер телефона, название станции, напоминание о курице в пакете, о скором дожде. Так принято. Пусть знают отъезжающие, как тяжело с ними расставаться, как любят их и как будут без них страдать. Им это нравится. Всегда приятно, когда мы узнаем, что кто-то безнадежно страдает из-за нас, ждет безутешно, пишет письма и рвет их, заказывает телефонные разговоры и тут же заказы отменяет. Сердце замирает в сладостной грусти, и мы готовы простить этому человеку все… Единственное, чего мы простить ему не сможем, – это его страдания по кому-то другому. Нам почему-то всегда хотелось бы верить, что только мы достойны чистых и глубоких чувств.

Боль разлуки.

Мы стремимся ослабить ее пренебрежением, тоже надежным болеутоляющим средством. Оно хорошо помогает, когда от нас уходят, когда нас гонят, когда в нас не нуждаются. А мы лишь хохотнем мимоходом, оглянемся улыбчиво и пойдем своей дорогой. Куда глаза глядят. Дескать, не так все это важно, и если уж на то пошло, то не столь мы с вами значительны в этой жизни, не столь изящно воспитаны, чтобы придавать значение собственным страданиям. Чепуха все это, истинно чепуха.

И, отсмеявшись, покуражившись над заветным, отхлопав по плечам первых попавшихся приятелей, которых в другое время и не узнал бы, бредешь домой, постанывая сквозь зубы, припадая к заборам, столбам, витринам, отсиживаясь в темных углах автобусных остановок, чтобы перевести дух, собраться с силами и идти дальше с этакой непринужденностью в походке. Пусть все знают, как мы неуязвимы, как веселы и беззаботны.

А за окном вагона уже мелькает железный частокол клепаных мостовых ферм, они проносятся мимо и перечеркивают, перечеркивают город, в котором прошло так много твоего времени, в котором произошло столько всего, сколько с тобой уже больше никогда не случится. Тяжелые, ржавые фермы проносятся мимо и перечеркивают улицы, разбитые фонари, громыхающие телефонные будки, Постамент из красного гранита, на котором когда-то стояла Екатерина, основавшая город, а теперь не менее величаво возвышается Михаил Васильевич Ломоносов, не имеющий никакого отношения ни к городу, ни к Постаменту. И если он к чему-то имеет отношение, то лишь к самой Екатерине. Она заложила город, он прославил ее время – пусть потомки разбираются, кому стоять на высоком холме, кому смотреть в даль будущих веков в позе церемонной и великодержавной.

Да, и друзья!

Твои верные и неверные, заботливые и завистливые, продажные и преданные друзья – тоже перечеркнуты. Они остаются здесь. И черт с ними, и подальше от них, подальше, пока цел, пока жив, пока не подхватил цирроз, пока веришь в добро и хоть немного в себя – подальше. Есть среди них самые что ни есть настоящие подонки, но расставаться с ними не менее тяжко, чем с наиблагороднейшими. Для чего-то они нам нужны, почему-то требует их душа, хотя знаем: легко и бездумно предадут нас и продадут и недорого возьмут. Да что там – уже продают, знаем, кто из них берет за это, знаем, ребята, как ни горько в этом признаваться, знаем. Есть у нас странные заведения, готовые оплатить их услуги. И оплачивают.

А мы говорим – плевать!

А мы говорим – авось!

А мы говорим – а!

А он, получив деньги, покупает бутылку и идет с нею к нам же, потому что ему некуда идти, ему больше не с кем эту бутылку распить. Мы пьем с ним водку, прекрасно зная, за какие деньги она куплена. И продолжаем болтать своим дурным языком, давая материал для нового доноса, но жажда выговориться куда нестерпимее, нежели страх и опасливость. Он уходит, облегчив душу, а в глазах у нас печаль понимания, и он видит эту нашу печаль и знает ее причину.

Но если не корежит, не отвращает его подловатость, значит, и в нас завелась порча, значит, и мы тронуты всеядностью, рабским смирением и безысходностью, а? Мы уже не верим, что когда-нибудь будет иначе, что может быть иначе, что переведутся доносчики и стукачи, или что хотя бы их будет поменьше, или хотя бы они будут не столь усердны и исполнительны…

О чистота! О честность! Честь!

Как глубоко вы в нас сидите, как неприметно в нас живете! Как редко голос подаете! И сколько надо с нами сотворить, чтобы заставить вас заговорить…

Так о чем это мы?

Да, телефонные будки, танцплощадки, гастрономы… Прощался Дмитрий Алексеевич Шихин со всем этим хозяйством, похоже, навсегда прощался, глядя на город сквозь косо мелькающие фермы моста. И видел, только мысленно видел телефонную будку, из которой объяснялся в любви, впрочем, нет, это неправильно сказано, просто он сказал одной девушке, что ему чертовски паршиво без нее, чем немало ее потешил. Он видел дежурные гастрономы, куда забредал с полуночными друзьями на прощальный стакан. Да, это происходило в те недавние и невозвратные уже времена, когда в гастрономах из стеклянных конических колб очаровательные девушки в белых кокошниках продавали на разлив болгарское красное, венгерское белое, румынское сладкое и охотно шутили с вами, улыбались вам, глядя в ваши восторженные хмельные глаза. Это было давно, и это никогда уже не повторится. Нет уже ни тех девушек, ни ваших восторженных глаз. Да и вина того уже нет. А танцплощадки были огорожены толстыми железными прутьями, благо металлургическая промышленность города поставляла металл в неограниченном количестве. На несколько часов танцплощадки превращались в клетки, словно бы предназначенные для диких и не очень выдрессированных зверей. Преодолевал, преодолевал Шихин эти заборы, перемахивал, рискуя быть пронзенным сразу десятком заостренных штырей. Но надо сказать, что он редко бывал на танцах, и упомянута эта площадка лишь потому, что парк, где она расположена, был хорошо виден с железнодорожного моста, по которому в данный момент проносился Шихин. Что делать, самая невзрачная, ненужная вещь становится дорогой и вызывает трепетные воспоминания, стоит лишь ее потерять.

На перроне сиротливой – а может, осиротевшей? – кучкой остались друзья. К каждому тянулась заветная ниточка, вызывая в растревоженной шихинской душе щемящее натяжение. Что-то было между ними, и это «что-то» не может исчезнуть легко и просто, и никто не может сделать вид, что ничего не было. И даже если они уже не встретятся и не будут друг к другу испытывать никакой привязанности, интерес останется, как к судьбе дальнего, полузабытого родственника. Как он там? Жив? Надо же…

Ванька Адуев стоял на перроне, как всегда величественный и непогрешимый, в светло-голубом тесноватом костюме и с испытующим прищуром глаз. С таким выражением лица он входил на подводной лодке в скалистые фьорды, сажал самолет на заснеженную полосу, сидел в засаде, приставал к женщинам. Никто не знал еще, да и сам Ванька вряд ли догадывался, что совсем скоро он уйдет от своей жены Маши, которая стояла тут же, суматошная, оживленная и любящая Ваню, уйдет к другой женщине, куда моложе и кудрявее Маши.

И Селена махала изысканной своей ручкой, не предполагая даже, что скоро она тоже будет жить в Москве и, отряхнув с ног пыль химико-технологических познаний, станет большим специалистом по части кукольных театров. И фамилия ее изменится, и семейное положение – она станет Ююкиной.

Федулов с Федуловой. Он, естественно, прыгал, воздевая руки, а она привычно вскрикивала, повисала на нем, пытаясь заставить вести себя приличнее.

И толстобрюхий Ошеверов. Пьяный, грустный, бородатый. И Костя Монастырский, и Васька-стукач, и Вовушка Сподгорятинский…

Да мало ли их было!

По лицу Шихина хлестали черные тени мостовых ферм, в глаза били солнечные блики от волн покидаемой реки, в спину толкались взволнованные отъездом попутчики… И тут он понял, что вернуться в город он сможет только гостем.

Никогда ему здесь не жить.

И странно, что так много времени потребовалось, чтобы понять простую истину – ему давно уже здесь нечего делать. Глядя на уменьшающиеся лица друзей, Шихин понимал, что многим из них тоже нечего делать в этом городе, но они не решатся покинуть его. Их нигде не ждали. Вот если бы ждали, тогда другое дело. Это была робость. Пройдут годы, многое изменится, о многих из них Шихин забудет, забудут его, это случается и с самыми близкими друзьями, но робость в их душах останется. Хотя они ни за что не признаются в ней.

Если углубиться в некую внутреннюю, потайную область шихинского сознания, куда он и сам не заглядывал годами, то там мы обнаружим что-то вроде исчерпанности. Здесь была основная причина отъезда. А увольнение, обмен, дом – это все бытовые подробности. У каждого могут угаснуть отношения с ближними, может вымереть город, и самые любимые места делаются бездушными, не вызывая ни волнения, ни трепета. Можешь исчерпаться ты сам – в том качестве, в каком пребывал до сих пор.

Требуются перемены.

Ты чувствуешь это, знаешь – нужна встряска. Да, конечно, приложив некие усилия, нетрудно убедить себя в том, что желание перемен временное, что оно ложное, и если перетерпеть, пройдет. И действительно проходит. Ты остаешься. Там, где был, с кем был, каким был. Но это потеря. Ты не стал другим, хотя все естество твое требовало перерождения. Да, ты проявил силу воли, одолел себя. Но свежие ростки, которые выбросила было твоя душа, засохли и отвалились.

Теперь ты чаще оказываешься прав, все реже случаются ошибки, твои заблуждения стали безобиднее, они ничем не грозят тебе, они никому ничем не грозят, и ты склонен в этом видеть достоинство. Милые слабости, невинные причуды, гастрономические капризы – это все, что осталось от твоих безумств и смятений. Ты стал неуязвимее. Всему знаешь цену, трезв, спокоен, сыт. И почти забыл о тех временах, когда до болезненной дрожи хотел перемен в своей жизни. Удалось перетерпеть. Ну что ж, поздравляю. Теперь ты гораздо сильнее. Ты выздоровел. С чем я тебя и поздравляю.

…В Одинцове все было залито солнцем, играли бликами ручьи, разноцветная россыпь пасхальных яиц украшала платформу, и даже в вагонах электрички пол был усеян скорлупой. Катя, выглядывая из окна, радовалась, видя на пригорках первые весенние цветы. Но это были не цветы, это была все та же пасхальная скорлупа. А Шихину она напоминала румяные лица друзей. Сутки назад он видел их на таком же перроне в тысяче километров отсюда. Все были возбуждены вином, растревожены расставанием и тостами. Да, ты уезжаешь, но мы останемся верными и преданными. Ни злые силы, ни корысть, ни слабость не заставят нас усомниться друг в друге, а иначе зачем жить? Разве не стоило уехать только ради того, чтобы услышать подобное? К Автору, например, никто с такими словами не обращался, и это его очень огорчает. То ли не уезжал он так решительно и бесповоротно, то ли с друзьями ему не повезло.

Шихин с трудом открыл заваленную мокрым снегом калитку, протиснулся в узкую щель и оказался в колючих зарослях боярышника. Среди голых ветвей темнел деревянный дом. Следом в калитку вошла Валя. Последней на участок проскользнула Катя, едва не потеряв очки в ветвях боярышника.

По обе стороны крыльца росли кусты. Серые, колючие, в клочьях чьей-то шерсти. У кустов чернела дыра, и из-под дома кто-то напряженно смотрел на пришедших. Когда Шихин наклонился, в дыре уже никого не было.

– Это розы, – сказала Валя, показывая на кусты. – Хозяйка сказала, что это розы.

– Розы – это хорошо, – ответил Шихин. И поднялся по заснеженным ступенькам на террасу.

На снегу четко отпечатались чьи-то следы. Были и раздвоенные копыта, и сплошные, были следы с подушечками, с коготками, мелкими цепочками тянулись отпечатки лап величиной со спичечную головку, попадались звездчатые следы, оставленные не то петухом, не то вороной. Но больше всего Шихин удивился следам босых человеческих ног. Следы возникали и исчезали без продолжения, тянулись к перилам открытой террасы и обрывались, начинались у бревенчатой стены и через несколько шагов снова пропадали.

– Их не было, когда я сюда приезжала, – озадаченно проговорила Валя.

– Домовой выходил подышать, – ответил Шихин, возясь с замком.

– Белки! Смотрите, белки! – закричала Катя скорее с ужасом, чем с радостью.

– Да, это белки, – согласился Шихин невозмутимо, но все ликовало в нем, все трепетало в счастливом волнении.

Открыв наконец ржавый замок, он распахнул большую дверь, сколоченную из толстых досок, и ступил в сырую темноту дома. Вначале шли сени, уставленные досками, банками, ведрами, лопатами, потом еще одна дверь – в жилую часть дома.

– Здесь где-то выключатель, – напомнила Валя.

– Найдем. – Шихин принялся шарить в темноте, натыкаясь на бревна, свисающую паклю, торчащие гвозди.

Загорелась маленькая желтая лампочка на длинном мохнатом шнуре. Свет ее не достигал всех углов, но и так было видно, что пол в кухне просел и косо уходит вниз, печь рухнула, сквозь стены в большой комнате пробивались солнечные лучи. Стекол в рамах не хватало, вместо них старушки вставили картонки, но за зиму они промерзли, размокли, покоробились, внутрь намело снега. В осевшей печи послышался сильный, быстрый шорох и тут же затих, будто кто-то замер, готовый скрыться.

– Мыши, – прошептала Катя.

– Нет, скорее, крысы.

– Что же они едят?

– Зимуют, – неопределенно ответил Шихин.

– А теперь, когда мы здесь… они уйдут?

– Трудно сказать… Может быть, им здесь нравится.

– А они нас не покусают?

– Вряд ли. А вот стащить чего-нибудь могут. Это им раз плюнуть. Ну, ничего, разберемся.

Вторая печь была цела, но когда Шихин открыл чугунную дверцу, оказалось, что внутри все завалено сырой слежавшейся сажей. Из печи дохнуло запахом жженых кирпичей, мокрой глины, старого жилья.

– Похоже, старушкам здесь доставалось.

– Под тремя одеялами спали. А вообще… как тебе дом?

– Отличный дом.

– Нравится? – недоверчиво переспросила Валя.

– Никогда не видел ничего более прекрасного.

– А ничего, что здесь… легкий беспорядок?

– Впереди лето, – беззаботно ответил Шихин, чему-то смутно улыбаясь. – Впереди долгое теплое лето. Разберемся.

– Смотри, они оставили нам стол, стулья, лежаки…

А еще старушки оставили настольную лампу, правда разбросанную по углам дома, но все ее части оказались целыми – от молочно-белого колпака причудливой формы до литого медного основания. Оставили розово-голубую стопку журналов «Китай», где на громадных обложках были изображены то русский с китайцем, по-братски обнявшиеся навек, то щекастые китаянки с нежной кожей, в воздушных одеждах и в таких изысканных позах, что непонятно было, то ли они танцуют, то ли завлекают, как умеют, то ли у них работа такая. На чердаке Катя обнаружила два самовара с царскими медалями, три чугунных утюга и уйму непонятных вещей, которые хотелось чистить, драить, чинить и расставлять по полкам.

На участке возвышался такой роскошный дуб, что он и поныне снится Шихиным, хотя с тех пор прошло много лет и живут они в грязно-сером пятиэтажном сооружении, оборудованном водопроводными трубами, газом и канализацией. На закате его можно было принять за скалу, ночью он казался фантастическим сооружением, а на восходе походил на сгусток таинственного тумана. А днем, днем он превращался в дуб. Остались после старух и пять антоновок, которые в первый же год принесли столь обильный урожай, что яблоки пришлось ссыпать в дальнюю холодную комнату, и всю зиму оттуда распространялся по дому освежающий запах зеленовато-золотистых антоновок – легких, бугристых, с медовыми прожилками на срезе. Таких громадных яблок Шихины не встречали в своей жизни, вполне возможно, что таких яблок больше нет и никогда не будет.

А кусты боярышника у калитки! А шиповник! А орешник с рыжими белками! А малиновые заросли, в которые однажды забрался небольшой медведь, но, напуганный собаками, с шумом и треском умчался в лес. А ель!

Ведь было – стояла посреди заснеженного сада елка в разноцветных новогодних лампочках, увешанная кусочками сала, хлеба, колбасы, и окрестные птицы, привлеченные щедрым застольем, собирались со всего леса. И грудастые снегири слетались, и желтые синицы, нахальные воробьи скандалили с утра до вечера, тяжелые вороны, стыдливо похаживая в сторонке, даже тропинку в снегу протоптали, не решаясь включиться в гам всей этой мелюзги.

Окно из кухни смотрело в дубовую рощу, постепенно переходящую в березняк, в сосняк, а дальше – озера, ручьи, лесные тропинки. Изредка, в тихие зимние вечера, на поляну выходили лоси. Настороженно втягивали воздух трепетными ноздрями и, уловив в нем что-то, снова уходили в лес, не торопясь уходили, с достоинством. Темными тенями скользили между дубами кабаны, казавшиеся в сумерках громадными и опасными.

А вдоль забора к осени появилось видимо-невидимо чернушек. На всю зиму запасались Шихины солеными чернушками. А под елями встречались маслята. А под березами, сами понимаете, подберезовики. А однажды среди всего этого роскошества вымахал огромный белый гриб. О, сколько было шуму, криков, суеты! Прибежали соседи спросить – не случилось ли чего. «Случилось! – отвечали им. – Случилось!»

Но самое главное – за домом оказалась свалка, которая по живописности соперничала с натюрмортами Юрия Ивановича Рогозина. Свалку украшали продавленные самовары, утюги с чугунным кружевом, диковинные бутылки с распростертыми крыльями императорского орла, были тут потрясающие ручки от чемоданов, ножки от комодов, амбарные замки невероятных размеров, россыпи ключей на все случаи жизни – если вам вдруг понадобится открыть чего запретного, что, как вам кажется, плохо лежит, найдется ключ и для такой надобности. Когда сошел снег и Шихин впервые увидел свалку, дыхание его перехватило от счастья, он сел на траву, не в силах сделать ни шагу, и с полчаса оцепенело смотрел на все эти сокровища. Кстати, здесь он нашел и розовую детскую коляску, в которой выросла его следующая дочь Анна, в этой же коляске он перевозил добро в новое жилье, в то самое сооружение, начиненное унитазами, газовыми плитками и чугунными батареями.

Много чего осталось от старушек, никогда у Шихиных не было столь богатых даров. И не будет, Автору это уже известно. Тогда Шихины не знали еще, что наступили самые счастливые их времена, отведенные высшими силами. Но в то же время ни сам Шихин, ни Валя никогда не считали свои дни в полуразрушенном доме худшими. Ни разу дом не услышал в свой адрес проклятья или просто недовольного ворчания, ни разу бревенчатые стены его не были осквернены раздраженным, злым словом.

Всю весну на участке горело пять, а то и шесть костров. Шихин сжигал сушняк, которого в саду накопилось немало, сжигал оставшееся после старушек тряпье, мусор, бумагу, щепу – освобождал дом для новой жизни. Под пол на кухне забивал сваи, приподнимая просевший угол, первый весенний дождь помог ему точно установить, в каких местах течет крыша, а крыша текла во многих местах. Он растапливал смолу и заливал дыры в шиферных листах, подсовывал под них куски черного толя, стеклил окна.

А Валя отмывала полы, стены. О, как засветились бревна после теплой воды со стиральным порошком, какими ясными стали окна, когда сквозь чистые стекла в дом хлынул солнечный свет, как приблизился к окнам лес, какой просторной, какой деревянной стала кухня, когда пол вспыхнул теплым сосновым светом, как заблестела под дождем тропинка в саду и позвала, позвала…

Простите, ребята, не могу остановиться.

Так исстрадался в известковых стенах, среди бетонных лестниц и заплеванных площадок, что, рассказывая о деревянном доме, отдыхаю душой, кажется, будто и мне позволено будет когда-нибудь вселиться в такую вот завалюху и посвятить жизнь ее восстановлению, чего не бывает… Но сам-то наверняка знаю – не будет этого. Тысячи опустевших домов гниют, однако говорят, что если их отдать людям, то государство наше может ущерб понести, а то и вообще рухнуть. Весь мир победить можем, а вот домишки такие, оказывается, таят в себе опасность. И таят. Поскольку дают человеку иные ценности, иной отсчет, иное к миру и к себе отношение…

А это был настоящий бревенчатый дом. Терраса, потом сени, коридор, который по нынешним временам обязательно переделали бы в две-три комнаты, кухня… Одну эту кухню можно назвать дачей, и никак не меньше. Три окна выходили в сад. Стоило их распахнуть, и в дом бесшумно вламывались цветущие яблоневые ветви, комнаты наполнялись запахом холодных осенних антоновок, покрытых ночной изморосью, шумом дождя, невнятным шелестом мокрой листвы, летним зноем, настоянным на цветах шиповника. И хотелось прислониться к бревнам, прижаться к ним спиной, затылком, закрыть глаза и замереть, ощутив себя частью стен, бревен, сада, дубравы…

Старушки не отходили от крыльца более чем на несколько метров, и весь участок постепенно превратился в настоящий заповедник. Зверье наслаждалось полной независимостью, никто не зарился на их шкуры, рога, мясо. Забор в нескольких местах был завален лосями, под орешником можно было увидеть рытвины, оставленные кабанами, белки проносились в ветвях легко и невесомо. Искорками вспыхивали они в ореховых зарослях, появляясь и исчезая быстрее, чем глаз успевал привыкнуть к их изображению. И ежей оставили Шихиным добрые старушки. Стоило вечером неподвижно постоять среди деревьев несколько минут, как все вокруг наполнялось шорохом, деловым таким, озабоченным, торопливым шорохом ежей.

На участке было две калитки. Одна выходила на небольшую улочку, по которой разве что иногда пройдет бабуля с сумкой или с бидоном молока, пронесется велосипедист, поскрипывая несмазанной цепью, пробежит по горячей пыли беспризорная собака. Вторая калитка вела в дубовую рощу, такую чистую и свежую, будто ее каждое утро выскребал усердный и неутомимый садовник. Из плотного покрова травы прямо в небо росли громадные дубы. Не думаю, что Королевский парк, Булонский лес, Альгамбра или Боробудура выглядят величественнее. И Аристарх заверил меня, что это действительно лучшая в мире дубрава. Иначе не свели бы ее за одно лето под строительство какого-то загадочного пансионата. Поговаривали – для работников по части техники безопасности. Конечно, работа у них ответственная, все мы держимся только благодаря их неустанным заботам, но пансионат можно было построить в двухстах метрах, и не пришлось бы бульдозерами выкорчевывать вековые корневища, не пришлось бы взрывать эти дубы, как взрывали церкви. Взорвали. Ямы бульдозерами засыпали, страшные шрамы на травяном покрове подровняли и загладили, месиво из глины, корней, ветвей вывезли грузовиками…

Ладно, не будем.

До этого еще далеко.

Дубрава стоит, гудит сильный ветер в мощных ветвях, несокрушимо возвышаются стволы, бродят на рассвете невозмутимые лоси. И дом еще стоит, и окно из кухни светится оранжевым теплым светом, единственное окно среди заснеженных дубов, зеленых дубов, среди засыпанных желтыми листьями дубов, среди дубов, заливаемых дождем, тускло отражающихся в весенних лужах… Это окно и поныне светится где-то в подсознательных шихинских глубинах.

А как тревожен был и зовущ гул ночных электричек, сколько в нем было тоски, стремления к несбыточному! Электрички будто врывались в тебя, чего-то требовали, куда-то звали, обещали. И охватывала счастливая смятенность. Потом что-то произошло, что-то случилось не то с электричками, не то с тобой – гул стал словно бы тише, его не всегда и услышишь, неделями не замечаешь, да и нет уже в нем ничего…

Подушкинское шоссе, шесть…

Завораживающее звучание этих слов до сих пор заставляет Шихина остановиться, замереть и сквозь блочные стены соседней пятиэтажки увидеть деревянный дом в вечерних сумерках, услышать голоса в саду, шорох осенних листьев, когда идешь невидимый и как бы несуществующий сквозь деревья. В самих словах слышится шелест листвы – Подуш-ш-ш-кинское ш-ш-шоссе, ш-ш-шесть…

Долго Шихины не могли познать все чердачные тайны, столько там было всего. Старые журналы со следами прежней жизни, сундук, наполненный ненужными ныне вещами, нашелся даже орден «Материнская слава» – кто-то славно рожал в этом доме, здесь звенели детские голоса, грохотали шаги, что-то утверждалось и рушилось. В какой-то чердачной щели Катя нашла толстую книгу в кожаном переплете. Оказалось, «Хиромантия». Книга была полна запретных предсказаний, примет, книга все знала о Шихиных – что ждет их, через что им пройти придется и чем все кончится. На жутковатых страницах с обгрызенными временем краями изображались человеческие ладони, линии бед и смертей. От книги исходило ощущение проклятья. Наверное, не каждому позволялось вчитываться в ее тайны, должен был возникнуть какой-то знак, дозволение. Но поздними зимними вечерами, когда вьюга была так близка, что слышалось поскребывание жестких снежинок в стекло, Шихин усаживался под абажуром, на деревянный стол укладывал темный том и с холодком в душе рассматривал линии судеб, сверяя их с собственной ладонью. Хотя и молчал он о том, что открывалось ему на колдовских страницах, напрасно он это делал, ох, напрасно. Тогда судьбы еще прятались в книге, таились в переплетении букв и рисунков, теперь их там нет. Они вырвались на свободу, вмешиваются в жизнь, путая надежды, привязанности, приближая то, чему положено быть через годы и годы…

…Проходя как-то по улице Правды, я увидел, что окна полуподвальной рогозинской мастерской призывно светятся зеленым светом. Поначалу мне показалось, что я ошибся – слишком долго его не было, и, приходя сюда, я натыкался на темные холодные окна, затянутые железными полосками, и запертую дверь. Но нет, все правильно – рядом булочная, через перекресток молочный магазин, вот и его дверь, исколотая кнопками, – Юрий Иванович имел обыкновение, уходя, прикреплять записки к двери, ему тоже прикалывали послания, некоторые его гости таким образом переписывались между собой, сообщали телефоны, назначали встречи, сговаривались, куда отправиться на этюды в ближайший выходной.

Так и есть – Рогозин вернулся с Мангышлака, и мастерская его была, как обычно, полна народу. Кипел чайник, стол ломился от пряников и леденцов, скромные девочки, положив на тревожащие их самих коленки замызганный альбом живописца Шилова, изданный, между прочим, в Японии, несмело поругивали знаменитость за отсутствие полета, за льстивость и угодливость, сам Юрий Иванович носился по мастерской, заваривал чай, мыл чашки, и его седоватая борода развевалась от быстрых и порывистых движений. Тут же сидела странная дама средних лет – она тайком ото всех, а может быть, и от себя тоже, писала что-то о Юрии Ивановиче и все выпытывала, впитывала, пытаясь проникнуться атмосферой мастерской. Слава Кочин, только вернувшийся из гастролей по Англии, сидел, рассеянно пощипывая изысканную бородку, словно никак не мог понять: куда делась королева, куда запропастилась Марго Тэтчер, ведь только что они были рядом, улыбались ему, хвалили его мастерство и, похоже, намеревались всегда быть рядом. Молча, с каменным лицом сидел разжалованный, раскосый прокурор из Алма-Аты. В невероятно изящной позе откинулся в кресле чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин.

И так далее. Перечислять всех нет никакой надобности. Но прошу заметить: всех этих гостей вы действительно можете встретить в рогозинской мастерской. И не только этих. Если вас больше устраивает директор издательства «Правда», командир подводной лодки или будущий глава правительства Удмуртии – прошу!

– О! Кто пришел! – закричал Юрий Иванович, увидев меня в дверях. – Сколько зим! Чайку маханешь? Махани, махани! Без чая жизнь плохая!

– Махану, – ответил Автор, присаживаясь на угол серого дивана.

Девочки, рассматривавшие совершенно голую шиловскую тетеньку, лежащую уже в постели, застеснялись, зарделись и сдвинулись в сторону. После того как Даная погибла в кислотных пузырях полового бандита, который тронулся умом, глядя на нее, Шилов своими скромными усилиями, видимо, решил возместить эту потерю человечества.

– Это, простите, маха? – вежливо спросил Автор.

– Ты чайку махани, а маху потом! – засмеялся Юрий Иванович, и все засмеялись невинности его шутки.

Стены мастерской были увешаны картинами, многие из них побывали на выставках, опубликованы в альбомах, в журналах, весь угол занимал станок для литографии, в центре стоял мольберт, на стене тикали часы и, как обычно, отставали часа на полтора. Все знали об этом, но почему-то верили часам, поглядывали на них, собираясь выскочить позвонить в назначенный час из автомата, торопясь к электричке на соседний Белорусский вокзал, прикидывая время до закрытия метро, до последнего автобуса. И надо же, все получалось, никуда не опаздывали. По кругу у стен, у столов, у стульев стояли новые работы, как выяснилось, привезенные с Мангышлака, куда Юрий Иванович ездил в командировку, чтобы воспеть этот забытый богом и людьми край. На листах были изображены лунные скалы, мертвые пески, кратеры, барханы, провалы в земле, причудливые итоги выветривания и вымывания. Юрий Иванович уже успел оформить свои листы, вставил их под стекло, подобрал рамы.

Ввалились несколько молодых художников – в джинсах, кроссовках и солдатских шинелях. Они хохотали, вскидывали тощими коленками, трясли юными бородами, были румяны и веселы. Как выяснилось, художники только из соседней бани, от них еще шел дух распаренных веников. Готовые над чем угодно посмеяться и кого угодно с чем угодно поздравить, они были настолько доброжелательны, что невольно напрашивался вывод: не приходилось, ох, не приходилось им еще отстаивать себя, переносить унижения и обиды, да и серьезные победы вряд ли были у них за плечами. Победы ничуть не меньше, чем поражения, излечивают от столь щедрой веселости. Наверное, они были хорошими людьми, но пока это не имело значения, поскольку никак не отражалось ни на их делах, ни на жизни близких. В таком возрасте еще не происходит разделение на плохих и хороших. Это случится потом, и превращения возможны самые неожиданные. Но не будем каркать, пусть они остаются наивными и смешливыми – эти качества, случается, сопутствуют и настоящим талантам.

Был среди художников и сын Юрия Ивановича, Михаил, но звали его почему-то Мефодием, и, похоже, тому это нравилось. С ним пришел худощавенький парнишка со светлыми волосенками и курчавой бородкой. Оказалось – Таламаев, актер, совсем недавно сыгравший Михаила Васильевича Ломоносова и своей игрой наделавший много шуму в некоторых московских гостиных. Спектакль был с чертовщинкой, среди героев мелькали и цари, и шуты гороховые, и не всегда их можно было различить, небесные пришелицы неземной красоты, блуждающие во времени возлюбленные поэтов, императрица Екатерина и опять же Михаил Васильевич. Об этом можно бы и не говорить, но неожиданно обнаружилось, что императрица и ученый уже возникали на страницах этого повествования, более того, Автора гложут предчувствия, что они возникнут опять. Поэтому появление в мастерской актера, сыгравшего Ломоносова, Автор воспринял как предупреждение.

И правильно сделал.

Это и было предупреждение.

Вот так все сидели, пили чай, болтали о мангышлакских диковинах, о шиловской махе, девочки с пылающими коленками продолжали осуждать этого выдающегося живописца, вслух подсчитывали волосенки в бородах и шевелюрах его портретов, оказалось, это вполне возможно, Юрий Иванович опять наполнил электрический чайник, и из его никелированного носика уже била нетерпеливая струя пара, юные художники, распахнув шинели, весело хохотали друг над другом… И тут вдруг открылась дверь, будто ее распахнуло сильным порывом ветра, и вошел еще один человек. В синих джинсах, в синей вельветовой рубашке с «молниями» и перламутровыми пуговицами, оправленными в металл. Вначале я увидел только эту рубашку и сразу почему-то подумал, что мне такой никогда не иметь. Человек посмотрел на меня и сказал:

– Ничего. Перебьешься. Я тоже ее не сразу достал.

– Вы о чем? – спросил я, чувствуя в груди холод.

– О рубашке, – ответил он. И протянул руку: – Аристарх.

– Очень приятно.

– Приятно? – удивился Аристарх, но продолжить не успел, потому что к нам подбежал Юрий Иванович.

Бородой трясет, глазками улыбается, щечки горят, да-да, говорит, знакомься, пожалуйста, это наш новый друг, Аристархом зовут, у него жена в соседнем детском саду работает. И дальше выясняется, что, когда Аристарх приходит за женой слишком рано, идет в мастерскую, пьет чай и рассказывает всякие истории из милицейской жизни.

Да-да, Аристарх – лимитчик, в милиционеры пошел, чтобы получить прописку, а в Москву хочет, потому что в других местах ему показалось скучновато, он уже забраковал Бангкок, Багдад и Бремен, и даже Севилья ему не понравилась жарой и бестолковостью. Разумеется, я сразу сообразил, что ребята без меня раздавили пару бутылочек и теперь не прочь потрепаться и припудрить мозги кое-кому, то есть мне. И не стал цепляться к словам Юрия Ивановича, тем более что и Аристарх отнесся к ним невозмутимо, словно и не о нем речь.

– Между прочим, Аристарх обладает удивительными способностями, – начал было Юрий Иванович, но тут же умчался к чайнику, который, похоже, потерял всякое терпение и прыгал на каменных плитах, брызжа пеной и паром.

И снова мы пили чай, говорили о том, кто, где и с кем банился, румяные тощеногие художники и с ними Таламаев сидели в ряд на диване, о чем-то тихо шептались, потом начинали как-то самозабвенно хохотать. Девочки, накрыв Шиловым коленки, смотрели на них опасливо, но без осуждения.

– Новая работа? – спросил Аристарх у Юрия Ивановича, показывая на застекленные коричнево-зеленые провалы в земле.

– Да, Мангышлак, – кивнул Юрий Иванович. И не удержался, чтобы не добавить обычную свою присказку: – Без пейзажа жизнь плохая, не годится никуда.

– Мангышлак? – удивился Аристарх и с сомнением посмотрел на Юрия Ивановича. – А ты уверен… что это не Луна?

– Откуда?! Кто меня пошлет на Луну! Туда знаешь какие командировочные? Шилова пошлют, Глазунова пошлют, дорогу оплатят, суточные… А меня… Чайку маханешь?

– Ладно, – Аристарх махнул рукой. – Не будем об этом… А что там за растительность в углу возле самой рамки? – спросил он равнодушно, без интереса, просто чтобы снять неловкость.

– Это так… Для компоновки. Без компоновки жизнь плохая…

– Но ведь дерева на том обрыве не было, ты его придумал, – с еле заметной укоризной заметил Аристарх.

– Откуда ты знаешь? – В голосе Юрия Ивановича было примерно равное количество озадаченности и заинтересованности.

Аристарх подошел к картине, поводил над стеклом раскрытой ладонью и вернулся к своему чаю.

– А кто стоял за спиной, когда ты рисовал эти ущелья?

– Краюшкин, – быстро ответил Юрий Иванович. – Николай Григорьевич Краюшкин. Я давно его знаю, мы туда вместе ездили. И у него командировка, и у меня. Он раньше в Калининском училище преподавал. – Юрий Иванович даже не заметил, как начал оправдываться, будто хотел заранее отмести подозрения.

– Тогда понятно. – Аристарх взглянул на часы, отстающие на полтора часа, и продолжал прихлебывать чай, кусать пряники, разворачивать карамельки, но разговоры в мастерской смолкли. Художники перестали хохотать, девочки тихо прикрыли японский альбом Шилова, невозмутимый лик алма-атинского прокурора медленно поворотился к Аристарху, и все остальные уставились на Аристарха, ожидая еще каких-то слов, потому что сказанное требовало пояснения. Возникла невнятица, когда вроде бы ничего не произошло, но всем ясно – ни в какие ворота. Аристарх, видимо, ощутил на себе общее внимание, оглянулся обеспокоенно, как человек, брякнувший невзначай бестактность.

– Я смотрю, кто-то за спиной стоит, вот и поинтересовался… Хорошая работа, тебе удалось, в общем-то, отразить… Я только подумал – не Луна ли… Если говоришь, Мангышлак, пусть будет Мангышлак, хотя я и не уверен… А человек, который стоял за твоей спиной…

– Он тоже рисовал! – крикнул Юрий Иванович несколько нервно. – Маслом! А я – гуашью!

– Возможно, – кивнул Аристарх. – Потом вы быстро закончили работу, свернулись в пять минут и ушли. Что-то вам помешало… Вот из-за этого холма появилось… Какая-то неожиданность, явление, человек… А?

Художники дружно взбрыкнули, захохотали и тут же смолкли, уставившись на Аристарха глазами, в которых был еще смех, но уже начал появляться и ужас.

– Никакого явления там не было, – твердо сказал Юрий Иванович, будто кто-то заставлял его давать показания не в свою пользу, что, между прочим, запрещено Уголовным кодексом Российской Федерации.

– Ну как же, – мягко проговорил Аристарх, – вы с Краюшкиным работали, собирались еще часа полтора-два побыть на этом месте, а потом вдруг ушли. Вам помешали. Возникло явление. Вот здесь. – Аристарх поднялся, подошел к картине и показал точку на вершине холма.

Юрий Иванович замер, мысленно перенесясь в тот день, на прожженный солнцем полуостров, и вдруг лицо его расплылось, розовые щечки проступили из седоватой бороды.

– Ну, ты даешь! – воскликнул он. – Какое же это явление… Председатель исполкома пришел!

Художники засмеялись облегченно, обрадовавшись, что все объяснилось так просто, девочки, переглянулись без всякого выражения, Али Абидин вежливо улыбнулся, не поняв ровным счетом ничего из происшедшего.

– Вот я и говорю, – невозмутимо продолжал Аристарх, не обратив ни малейшего внимания на присутствующих. – И жизнь ваша после этого изменилась. К лучшему, – добавил Аристарх, взяв чайник и долив кипятка в стакан.

– Точно, – кивнул Юрий Иванович. – Он пришел и сказал, чтоб мы собирались быстрее, есть возможность поселиться в гостинице. И еще разрешил питаться в райкомовском буфете. Ничего особенного там не было, но хоть молока, кефира, творога возьмешь… А мне больше ничего и не надо.

Странный это был вечер. За окном проносились маршрутные такси в сторону площади Пушкина, рядом работал комбинат «Правда», сообщая человечеству о потрясающих новостях (американцы вошли в Персидский залив, афганские душманы сбили транспортный самолет, в Мекке погибло несколько сот паломников), рядом хлопали двери булочной, мимо окна проходили люди, а здесь, в полуподвале, происходили события, которые начисто переворачивали все мои представления о человеческих возможностях. Постепенно гости расходились, Рогозин со всеми прощался церемонно, приглашая еще заходить, напоминая, что без чая жизнь плохая. Потоптавшись у порога, ушли девочки, пообещав снова прийти посмотреть Шилова, ушел на репетицию Слава, уехал на заказном такси Али Абидин, как-то незаметно сдуло ветром художников. Таламаев зазвал их на спектакль, где мертвая панночка три ночи подряд соблазняет, и небезуспешно, живого философа Хому, что его и погубило в конце концов. Да только ли его! А мы, ребята, а мы?! На чем гибнем мы, философы, мыслители, вольнодумцы!

Ладно.

Вскоре мы остались втроем – Юрий Иванович, Аристарх и я. Аристарх был гладко выбрит, худощав, носил короткую прическу, один зуб у него был железный, но какой-то радужный, вроде маленького яичка. Оказывается, Аристарх не только охранял общественный порядок в Москве, но и баловался живописью, и у него с Юрием Ивановичем завязался разговор о голландской гуаши, китайском колонке, красках, кистях, холстах, а я отвлекся, рассматривая северные пейзажи, развешанные на стенах, потом забыл и о них, как-то незаметно скатившись к привычным своим мыслям, довольно невеселым, да и бывают ли свои мысли веселыми? И вдруг ощутил на колене руку Аристарха.

– Ничего, – сказал он. – Все будет в порядке.

– Ты о чем?

– О ней. – Он улыбнулся. – Ты получишь все, кроме одного.

– Кроме чего? – спросил я, хотя сразу подумал тогда, что не следует спрашивать, нельзя мне было знать ответ. Но, с холодком в груди, я все-таки задал вопрос, понимая, что нарушаю какие-то законы бытия, что моя поспешность не пройдет безнаказанно, и, забегая вперед, могу признаться – все так и было. – Кроме чего? – повторил я, видя, что Аристарх замялся.

– Кроме радости, – ответил он. – Счастья не будет. Но все пройдет. Отпустит.

– Неужели пройдет? – спросил я с надеждой. Да, тогда я был в таком состоянии, что мог спросить и с надеждой. – Точно отпустит?

– Быстрее, чем ты сам того захочешь.

– Разве я к этому стремлюсь?

– В этом твое спасение.

– Ты уверен, что я хочу спастись?

– Это не имеет значения. Однажды увидишь, что на кону ничего нет и ворота открыты. Ты выйдешь через эти ворота и пойдешь к реке. Босой и продрогший. И наступит освобожденность. Но она не будет радостной.

Мы помолчали. После такого разговора трудно говорить о чем-то другом. Потом я подумал, что уж если Аристарх, злоупотребив своими возможностями, посмел влезть в мои терзания, то не грех и мне спросить его о чем-либо.

– А почему тебя зовут Аристархом? Это твое настоящее имя?

– Конечно, нет. – Он улыбнулся. – Но, согласись, если бы меня звали Колей, Петей, Федей… Это было бы глупо. А так – ничего. Я привык, и ты привыкнешь. – И впервые за весь вечер в его взгляде промелькнула нечеловеческая твердость. Во всяком случае, я увидел нечто такое, что убеждало – он знает, что говорит.

– Думаешь, привыкну? – спросил я растерянно.

– Мы будем с тобой встречаться… Иногда. И сегодня я заглянул сюда ради тебя.

– Ради меня?!

– Да, – кивнул Аристарх. – Ты позвал. Я пришел.

– Но я и сам не знал, что буду здесь! Зашел в правдинский гастроном за сыром и увидел, что окно у Юрия Ивановича светится. А направлялся к Белорусскому вокзалу, на одинцовскую электричку…

– Все это неважно, – отмахнулся Аристарх. – На земле много необычного, такого, чего в земной природе быть не может. Но люди по своей ограниченности не видят нарушений законов бытия, всему нашли объяснения, удовлетворились ими и успокоились. Перед ними загадки совершенно невероятные, а они с легкостью подбирают несколько терминов позаковыристее – и все, готово, научно растолковали. Ну, ладно, я отвлекся. Давай к делу, а то мне уже пора. Значит, договорились? Поработаем?

– Поработаем, – ответил я, еще не представляя толком, что стоит за моим согласием, к чему оно меня обязывает, чем грозит.

– Хорошо. Начнем. Нужно место, где бы они могли встретиться и без помех выяснить отношения. В конце концов, человеческое общение сводится к выяснению отношений. У тебя есть такое место?

– Есть. Дом в Одинцове. На Подушкинском шоссе.

– Ты его хорошо знаешь?

– Дом? Знаю. Я три года прожил в нем.

– А что вокруг? Дома, улицы, город?

– Да, но рядом лес, дубовая роща, дальше березняк…

– Лес? – переспросил Аристарх. – Дубовая роща? Годится, это подойдет.

– Рядом свалка.

– Свалка не помешает. Она придаст еще одно толкование… Они будут стреляться?

– Конечно! Иначе все теряет смысл.

– Правильно, – одобрил Аристарх. – Пусть стреляются.

– Согласятся ли вот только… Нынче как-то не принято…

– В наше время тоже стреляются. Не часто, не все, не всегда… Но стреляются.

– И потом, надо же их как-то всех собрать, причем чтобы это выглядело убедительно, достоверно, правдоподобно…

– Не думай об этом, – поморщился Аристарх. – Собрались – и все тут. Причин – хоть отбавляй. Иван Адуев привез дочку в институт устраивать. Конечно, она не поступит, но они приедут. Ошеверову я устрою командировку в Москву, пусть привезет какой-нибудь важный народнохозяйственный груз. Рыбу, например, из Грузии. Морского окуня. Ююкины к тому времени сами в столицу переберутся, а в Одинцово они приедут как на дачу, воздухом подышать, о чем-то возвышенном потрепаться. Пусть покажут свою одухотворенность, незаурядность, что там еще у них есть?

– Спесь, – подсказал я.

– Пусть и спесь покажут, – согласился Аристарх. – Кто тебе еще нужен? Федуловы? Эти вообще не подчиняются никаким разумным закономерностям, их поступки предсказать невозможно, их мнение о чем бы то ни было меняется в зависимости от атмосферного давления, температуры, влажности воздуха и так далее. Шелупонь. И говорить о них не стоит. Не появятся – черт с ними. Монастырский приедет пробивать свой новый экономический закон. Приедет к академику Благодееву, а остановится у Шихина, негде ему больше в Москве остановиться. Васька-стукач, сам понимаешь, по делу приедет. Ему отчет писать надо об умонастроениях своих ближних. Он и не захочет ехать, а приедет. В командировку его пришлют. Возможно, еще кто-то заявится – не думай об этом. Причины, объяснения будут у всех, это я беру на себя. Главное в другом – выстрелы. Должны прогреметь выстрелы. И взлетят вороны. – Аристарх поднялся, лицо его напряглось, стало взволнованным. – И взлетят пыльные вороны над мусорными ящиками, истерично залают беспородные одинцовские собаки, забыв захлопнуть двери, сорвется с места и унесется в предрассветный туман голицынская электричка, вспыхнут окна в ближних домах и приникнут к ним плоские заспанные лица. И рухнет в высокую росистую траву…

– Кто рухнет? – успел вставить я.

– Кто хуже стреляет, – ответил Аристарх недовольно – ему, видимо, хотелось подробнее рассказать о своем предвидении.

Он снова посмотрел на часы. И вышел так легко и спокойно, будто в мастерской, кроме него, никого и не было. А Юрий Иванович отнесся к его уходу равнодушно, будто и не видел Аристарха, не слышал нашего разговора.

Мы выпили еще по чашке чаю, съели по прянику, по карамельке, и я начал прощаться.

– До скорой встречи! – как всегда радостно, воскликнул Юрий Иванович, пожимая мне руку жесткой и сильной ладонью.

На улице была глубокая ночь. Ни одного прохожего, ни одной машины. Над корпусом «Правды» висела круглая луна непривычно оранжевого цвета. Да и размер ее показался мне несуразно большим. Я оглянулся – зеленое окно мастерской было темным. Наверное, Юрий Иванович уже лег спать, он часто оставался здесь на ночь. Булочная тоже давно закрылась. Мимо меня тихо прошуршала черная правительственная «Чайка», но выглядела она почему-то длиннее обычной и чуть приземистей. Я хотел проголосовать, вдруг водитель подвезет до Белорусского вокзала, но неуверенно опустил руку – сквозь затемненные стекла мне не удалось увидеть ни водителя, ни пассажиров. Непонятно все это было, казалось, я просидел в мастерской не более часа, время должно быть не поздним, обычно в такой час и прохожих полно, и магазины еще работали.

Поколебавшись, я зашагал к вокзалу. У пустой платформы стояли ярко освещенные вагоны электрички. Двери были распахнуты, на табло четко светилось слово «Одинцово». Я вошел в последний вагон, и двери тут же захлопнулись. Электричка тронулась с места. Решив, что в Одинцове мне удобнее выйти из первого вагона, я двинулся через весь состав. И ни в одном вагоне не увидел ни единого попутчика.

Да, ребята, да!

Автор ехал один в этом поезде.

И не охватило его жутковатое чувство, и не был он нисколько удивлен этим обстоятельством, будто всегда ездил домой в личной электричке. Она исправно останавливалась на всех указанных в расписании станциях, платформах, распахивались двери, грохотал голос диктора, объявлявшего остановки, но ни один человек так и не вошел. Выйдя из вагона на конечной станции, я заглянул в окошко машиниста. Его там не оказалось. Электричка была пуста.