2
Ну ладно, сбегал Шихин за вином, выпил с друзьями, которые недавно столь дружно проголосовали за его изгнание, и отправился домой. Игонина и Моросилова, раскрасневшиеся от выпитого и потому необыкновенно привлекательные, видели из окна четвертого этажа, как Шихин вышел из подъезда и, запахнувшись в серое пальтецо, надвинув берет на лоб, сунув руки в карманы, зашагал через необъятную площадь. В этот сумеречный час не было на ней ни единого человека, только ветер гнал поземку, трепал шихинские штанины, гудел в трамвайных проводах. По самой середине площадь рассекали трамвайные рельсы, и пока Шихин приближался к ним, пронеслись, роняя искры, два красных трамвая – освещенные изнутри, заиндевевшие, с темными контурами пассажиров. Один прогрохотал направо, другой – навстречу ему, налево. Шихин посмотрел вслед одному, другому и зашагал дальше. И вскоре скрылся в просторах необъятной площади. А девушки, склонившись на подоконник, тут же забыли о нем, заговорили о вещах более приятных и насущных. Они были молоды, красивы, и тягостные раздумья не задерживались в их очаровательных головках.
А Шихин, Шихин никогда больше не поднимется на четвертый этаж этого стылого здания и не войдет в редакцию «Моложавого стяга».
Моросилову он встретит лет через десять в Ялте, на набережной, душным вечером. Не удержалась и она в той газете, уехала и увезла в другие города зовущую свою походку, лучистый взгляд и непреходящую грусть по поводу несовершенств мира. Судьба ее затерялась среди сотен газет средней полосы России, и найти Моросилову вряд ли возможно, тем более что, как слышал Автор, фамилия у нее несколько раз менялась и каждый раз на совершенно неожиданную, а однажды даже непотребную. Она, как и прежде, выступает на собраниях, а если кого вышибают, очень огорчается, переживает прямо до слез и никогда не забывает пожелать вышибленному скорейшего исправления, желает ему найти свое место в жизни, свое призвание, чтобы приносить как можно больше пользы.
Шихин и Моросилова обрадовались друг другу, бросились в объятия, немного поболтали о старых временах, потом заскучали и разошлись. У Моросиловой осталась прежняя поющая походка, печальный голубой взгляд и насморк, непреходящий насморк, который даже здесь, на Южном берегу Крыма, не отпускал ни на один день. Пока она разговаривала с Шихиным, на углу ее нетерпеливо ждал летчик с Камчатки, заслуживший эту поездку рискованными полетами и почтительным отношением к начальству. Он чуть раздраженно похлопывал по ноге прутиком, и от его зеленой штанины отлетала легкая, почти невидимая пыль. Уходя, Моросилова оглянулась на Шихина, и в глазах ее он увидел знакомую грусть расставания. Она махнула ему рукой – простой, трогательный взмах, от которого у Шихина могло бы разорваться сердце, будь он хоть немного влюблен в Моросилову. Она крикнула: «Счастливо!», и навсегда в нем остался этот ее вскрик, словно от боли. А летчик, не связанный с Шихиным прежней жизнью, медленно удалялся в сторону гостиницы «Ореанда». Вот Моросилова догнала его, летчик отставил в сторону локоть, Моросилова ухватилась, и они пошли рядом.
А с Игониной Шихин встретится только через пятнадцать лет, в Москве, на станции метро «Пушкинская». Игонина будет весела, в манто и с ридикюлем. «Ну ты даешь, Митяй! – воскликнет она прежним голосом. – Слышала, слышала, все про тебя знаю!» И исчезнет в вечерней московской толпе. К большому своему сожалению, Шихин так и не увидит ее коленок, но, судя по манто, они оставались в порядке. Впрочем, в Москве хорошие коленки редкость, поэтому, если судить только по манто, можно ошибиться.
У Игониной вначале дела пошли куда как хорошо, она стала расти административно и, как это ни огорчительно, слегка поправилась, однако коленки ее при этом нисколько не потеряли привлекательности, даже наоборот. Случилось так, что из-за этих коленок она и погорела – слишком много завертелось вокруг них событий, слишком много участников оказались замешанными, и уцелеть удалось не всем. Да-да, аморалка, как ни прискорбно произносить это слово. Но ни Шихин, ни Автор не нашли в себе сил осудить Игонину, а если о чем и сожалеют по сей день, то лишь о том, что в той соблазнительной круговерти они оказались ни при чем. Жаль, очень жаль. Игониной пришлось поменять специальность, теперь она преподает, читает лекции на разные темы, отдавая предпочтение перестройке и ускорению демократизации в общественной жизни. Но иногда ей вспоминается бурная политическая молодость, и она, тряхнув стариной, возьмет да и прочтет что-нибудь о Распутине, Родзянко, Романове. Естественно, с осуждением, но дело не в этом. Если бы вы видели, как при этом пылают ее щеки, горят глаза, как светятся эти… коленки, будь они неладны!
Увидит Шихин однажды и Прутайсова. Это произошло в те времена, когда еще можно было невзначай остановиться у пивного ларька и, отстояв очередь в пять человек, взять кружку пива. Ныне количество ларьков уменьшилось в сотни раз, соответственно увеличились очереди, так что нетрудно вычислить, в каком примерно году они встретились. Так вот, отрывается Шихин от своей кружки и неожиданно видит устремленный на него глаз, плавающий над пивной пеной. «Узнаешь?» – спросил Прутайсов. «Узнаю», – ответил Шихин и только после этого понял – перед ним бывший редактор. Лицо Прутайсова стало еще обильнее, пошло складками, как у породистого пса, второй глаз так и не прозрел, несмотря на громадные успехи Святослава Николаевича Федорова. Пиджак на Прутайсове был тесноват, рубашке в коричнево-зеленую клетку недоставало нескольких пуговиц, но самая верхняя оказалась на месте и была застегнута. Прутайсову было душно, в седоватой щетине щеки нависали над воротником, но бывший редактор, видимо, полагал, что застегнутая верхняя пуговица подчеркивает достоинство. «Ну как, не посадили?» – спросил он. «Пока нет», – ответил Шихин. «Ну и ладно, и хорошо. А то могли…» – как бы для себя проговорил Прутайсов и больше не обронил ни слова. Молча допил пиво, вытер ладонью рот, подмигнул глазом, повернулся и ушел, помахивая пустоватым портфелем.
Глядя вслед удаляющейся грузной фигуре, Шихин никак не мог вспомнить – что же тогда, при увольнении, повергло его в такое горе? И газетенка-то была никудышная, осторожная и почтительная, печатала какие-то производственные сводки, сообщала о сверхплановых килограммах, километрах, кубометрах и была скорее вестником соревнования металлургических гигантов, нежели газетой в полном смысле слова…
Взяв еще одну кружку пива и вернувшись к высокому круглому столику, заваленному рыбьей шелухой, Шихин подумал, что тогда, наверно, все получилось не самым худшим образом – Прутайсов не стал для него выдающимся мыслителем, Игонина и Моросилова не затмили остальное человечество, Нефтодьев не заразил опасливостью и подозрительностью. И от воробышка своего, от Тхорика, он тоже спасся, а ведь тот действительно мог отучить Шихина паясничать, а это уже было бы самым страшным. Ныне Тхорик, или как там его, говорят, далеко залетел, в теплых странах обитает, заморские зернышки поклевывает. Правда, какашечки роняет, как и прежде. Крепится, крепится, а потом возьмет да и уронит. И до того, сукин сын, наловчился, что ни одна какашечка зря не пропадает, обязательно в кого-нибудь угодит. И все, тот человек уже больше не жилец – начинают к нему присматриваться, прислушиваться, принюхиваться, обязательно кто-нибудь на него кулаками постучит, ногами потопает, пальцем погрозит – в общем, усомнится. И все, конец человеку. Нет его. А там ищи-свищи – чья какашечка ему на голову свалилась, кто ее изготовил своим организмом, с какой целью уронил, в него ли метил или в кого еще…
Нет, уберегла Шихина судьба от всей этой напасти и нечисти, остался жив. А ведь не все уцелели, не все. Хотя многим тогда казалось, что куда как хороша жизнь наладилась – хвалил Прутайсов, здоровался Тхорик, Игонина одаривала шалой улыбкой, Моросилова мерцала вслед глазами, а навстречу шла так влекуще, так призывно и столь на многое готовой, что… А Нефтодьев кивал головой и делился мыслями. А за заметки на сто строк Прутайсов платил трешку, а то и две. Это казалось счастьем, успехом, победой на все времена…
Шихин допил пиво, взглянул вдоль улицы, куда все еще удалялся Прутайсов, и зашагал в противоположную сторону. Через несколько минут он вышел к залитой закатным солнцем маленькой горбатой площади, через которую, не торопясь, ковылял красный трамвай. Неужели это та самая площадь? Да, ребята, да! Та самая. А припомните-ка свои дворы, заборы, припомните свои трамваи… От них исходил звон пронзенного насквозь пространства, у них из-под колес летели искры, на поворотах они закладывали такие виражи, что дух перехватывало! А сейчас… Они кажутся развалюхами, хотя работники трамвайного управления и утверждают, что скорости их растут, как и вместимость, долговечность, а с точки зрения экологии им вообще цены нет!
Проводил Шихин взглядом трамвай и… И вдруг вспомнил, увидел себя здесь же – той зимой, тем декабрьским вечером, на этом асфальте, подернутом голубоватой поземкой…
В сером берете и осеннем пальто выше колен, согнувшись от ветра, уходил Шихин в темноту бесконечной площади, к светящимся окнам на противоположной стороне, а потом узкими ночными переулками пробивался к набережной. Здесь ветер был сильнее, а поземка на льду замерзшей реки в свете редких фонарей вызывала озноб. И было тогда Шихину чертовски паршиво. Если откровенно, то он даже всплакнул, что случалось с ним чрезвычайно редко.
Так сильно его еще не били.
И вот так легко, мимоходом, с улыбками, тостами и подбадриваниями его еще не предавали. Можно, конечно, прикинуться дураком и сделать вид, что ничего страшного не произошло, а тебе на все наплевать. Можно сделать вид, что не замечаешь ни трусости, ни подлости, поскольку они вынужденные, но… Но они всегда вынужденные. Можно не придавать всему слишком большого значения, опять же не злодеи какие вокруг, а твои же друзья так вот необычно проявили свое внимание и заботу. Можно…
Но если все понимаешь и никого не оправдываешь? Тогда можно и заплакать. От досады, бессилия, обиды. А если еще дует зимний ветер, снежинки тают на твоих щеках и рядом никого нет, то кто удержится…
Когда Шихин пришел в детский сад, детей уже разобрали, и он некоторое время молча стоял, прислонившись к двери и наблюдая сквозь щель в занавеске за своим дитем – в очках, в дареном платье с чьего-то выросшего плеча, в босоножках, к которым он сам недавно приклеивал подошву. Катя расставляла по казенным детсадовским полкам разбросанных кукол, сносила в угол пластмассовые лопатки и ведра. Это была обычная ее вечерняя обязанность. Так уж случалось, что Шихин частенько приходил за ней последним. Он покорно выслушивал ворчание воспитательницы, вынужденной торчать лишних пятнадцать минут из-за одной только Кати, молча одевал ее, а Катя молча поворачивалась, поднимая голову, чтоб ему удобнее было застегнуть пуговицу под подбородком, и все это время искоса поглядывала на отца, пытаясь понять его настроение.
– Пораньше надо приходить, папаша! – услышал Шихин голос из глубины комнаты.
– Шести еще нет.
– Мало ли что! А ребенок один остался. Это вредно.
– А шести еще нет. Я могу не забирать ее до половины седьмого.
– Она плачет, когда остается одна.
– Значит, ее надо утешить.
– Вот и утешайте! – с непонятной злостью проговорила воспитательница.
– Вот и утешаю, – проворчал Шихин, застегивая на Кате пальто. Куцее, с коротковатыми рукавами, облезлым воротником – третий ребенок вырастал в этом пальто.
– Какая невоспитанность! – продолжал скрипеть голос из-за шкафа. – Так разговаривать с воспитателем! А еще в газете работает!
– Уже не работаю. Выгнали.
– Неужели? – Воспитательница вышла наконец на свет и, кажется, боялась поверить в счастливую новость.
Она оказалась женщиной не старой еще, мощного сложения, с алыми губами и со столь замысловато собранными на затылке волосами, что невольно при взгляде на нее приходило множество мыслей. Думалось, например, о том, что для такой прически не менее трех часов ей пришлось маяться перед зеркалом за шкафом, пока дети воспитывались сами по себе среди сломанных совков, обезглавленных кукол и комков пластилина, в котором застряли оборванные пуговицы, шарики драже, обломленные грифели карандашей. Возникало подозрение, что воспитательница в душе гораздо моложе, чем кажется, что прическа эта – не просто украшение, а последняя надежда и отчаянная попытка. Мелькнула в непочтительной голове Шихина и мыслишка о том, что, очевидно, через минуту-вторую на детсад нагрянет киногруппа, воспитательница предупреждена и готова давать интервью для программы «Время» о подготовке граждан к подвигам и свершениям.
– Видите, мне и вас удалось утешить, – улыбнулся Шихин. – Много ли надо простому человеку… Сообщи о себе какую-нибудь пакость – и он счастлив.
– Ну почему же! Я вам очень сочувствую! Как вы можете так думать! – Несмотря на горестные интонации, Шихин просто не мог не услышать в голосе глубокого удовлетворения. Теперь собственная судьба не будет казаться воспитательнице столь беспросветной.
– Я уже не думаю. Мне это ни к чему. Отдумался.
Шихин и Катя постояли на крыльце, привыкая к темноте, ветру и снегу. Уже совсем стемнело, и только на фоне окон можно было увидеть, как валит снег и как он несется вдоль улиц.
– Я ничего не вижу, – сказала Катя.
– Это не беда, – ответил Шихин. – Мне хуже – я ничего не понимаю. Представляешь?
– Давай так – ты будешь смотреть вперед, а я буду все понимать, а? Договорились?
– Не возражаю.
Взяв в руку теплую ладошку Кати, Шихин зашагал к девятиэтажной громаде. Там, на самом верхнем, девятом этаже занимал он со своим семейством комнату в шестнадцать квадратных метров. Эту комнату, или, скажем, эту квартиру, получила жена Шихина, Валентина, от какой-то невообразимой конторы, которая занималась художественной самодеятельностью, контролировала качество продукции местной промышленности и отвечала на письма и жалобы трудящихся по поводу коммунальных несправедливостей.
Много лет прошло с тех пор, Шихин сменил берет на шляпу, потом долгое время отдавал предпочтение кепке, снова вернулся к берету; Катя стала взрослой женщиной, носит собственные платья, ходит без очков, в них отпала надобность; живут Шихины под Москвой, на пятом этаже, купили машину, вдребезги разбились на ней, завели еще двух дочек… Но стоит, стоит у него перед глазами это возвращение домой темным зимним вечером после того, как вышибли его из газеты за паясничанье и непочтительность. Запомнился и встречный ветер, насыщенный снегом, набережная, ресторан «Поплавок», темнеющий громадной бочкой среди льда и торосов, новый мост с движущимися огнями машин… И он сам в коротком пальто с поднятым воротником тащит за руку своего разнесчастного очкарика. Очки у Кати залеплены снегом, лицо сморщено от ветра, тонкие колготы продуваются насквозь, на голове – неизвестно откуда взявшаяся вязаная шапка с длинным, как у гнома, верхом и помпоном на конце…
Нет, она нисколько не напоминала тогда высокую красивую женщину, с которой Автор как-то встретил Шихина в Столешниковом переулке. Это был тот самый год, когда Катя закончила художественное училище и стала дипломированным знатоком народных промыслов России, когда у нее состоялась выставка живописных работ и она пребывала в тревожной и сумбурной переписке со штурманом, который водил теплоходы не то по Оби, не то по Иртышу. Она как раз готовилась поступать в Суриковское училище, а Шихин только вернулся из Греции, где он десять дней пил вино, шатался по улицам, толкался в сувенирных лавках, любовался Парфеноном и озадаченно рассматривал гречанок, не находя в них ничего общего с Афродитой – они больше походили на цыганок, которых он видел у Белорусского вокзала и в подземном переходе у площади Пушкина. А Катя шла рядом с этюдником на плече, охотно смеялась, и Шихин смеялся – оба загорелые, освещенные солнцем, и по всему было видно, что дела у них идут не очень плохо или же они просто умеют держать себя в руках.
Но это будет не скоро, так не скоро, что может вообще не произойти и все ограничится лишь авторским предвидением. А пока все еще тянется тот вечер, наполненный снегом, обидой и унижением, и идет по бесконечной набережной Шихин, и плетется за ним мужественное неплаксивое дите, которое уже поняло, что обязано быть мужественным и неплаксивым, чтобы выжить. И оно выжило.
Войдя в дом, Шихин втиснулся с Катей в исцарапанную, изрисованную кабину лифта, поднялся на девятый этаж, вышел и захлопнул за собой тяжелую, как у сейфа, железную дверь. В квартире было темно, пусто и, если уж откровенно, несколько голодно.
В хорошую погоду с девятого этажа открывался вид на большую, просторную реку, на ее мосты, баржи и пристани, на ее пляжи, моторные лодки, катера рыбинспекции, вид на уже упомянутый ресторан «Поплавок», на дома городского начальства, отличавшиеся нездешней добротностью рядом с блочными сооружениями для простых граждан. Но ничего этого Шихин не видел, поскольку его окна выходили в противоположную сторону – на корпуса металлургических гигантов, которыми, как утверждал «Юный вымпел», или как там его, гордился не только город и каждый житель, гордилось и государство. В этой стороне заходило солнце, и закаты нравились Шихину странным смешением природного явления с делом рук человеческих. Испарения жидкого металла подсвечивались красным солнцем, прямо на глазах опускавшимся в доменные и мартеновские печи, сверкали бесчисленные рельсы заводских путей, из кирпичных и железных труб било пламя, и трубы эти, будто разноцветные факелы, полыхали в желтовато-фиолетовом небе. Солнце постепенно исчезало, разлитое на заготовки, и жидкие его остатки долго еще плескались и остывали в желобах, освещая сполохами сумрачные, красноватые от руды печи. Запах кипящего чугуна, сгоревшего угля, раскаленных газов постоянно ощущался в городе независимо от того, в какую сторону и с какой силой дул ветер.
В тот давний печальный вечер не было ни заводов, ни сполохов. Шихин увидел за окном лишь темноту и заснеженный жестяной карниз. Он отряхнул от снега освеженное ветром пальто, которое за день насквозь пропитывалось в редакции сигаретным дымом, встряхнул берет, раздел Катю, стоявшую в полной беспомощности. Потом пошел на кухню, поставил на плиту чайник, включил газ, заглянул в холодильник и тут же захлопнул его с досадой, будто по собственной оплошности сделал пустую работу.
Не будем подробно описывать этот вечер. У каждого из нас бывали такие вечера, и все они похожи. Шихин бродил из угла в угол, вздыхал, прижавшись лбом к холодному стеклу, смотрел в ночь, на редкие городские огни, бесцельно брел на кухню, но, издали увидев ненавистный холодильник, возвращался в комнату. Катя пила чай, потом рассаживала кукол и играла с ними в детский сад – покрикивала, грозила наказанием, обещала все рассказать родителям. Шихин рассеянно слушал ее наставления куклам и понимал, что ничего не может изменить, никак не может вмешаться в это общегосударственное воспитание.
Пришла жена. Валентина. Румяная с мороза, радостная, в серой шубке с поясом, с авоськой, в которой Катя тут же высмотрела пакеты молока и хлеб.
– Ты что? – спросила она, чутко уловив настроение мужа.
– А что? Ничего.
– Какой-то ты не такой, а?
– Знаешь… Похоже, меня из газеты вышибли.
– Все-таки вышибли… Ну и правильно сделали.
– Это почему же? – обиделся Шихин.
– Нечего тебе там делать.
– Ну, ты даешь!
– Пусть ковыряются, тебе-то что! – Валя отличалась трезвостью мышления и умением сразу оценить суть, отметая все наслоения из самолюбия, лукавства, отвлекающих подробностей. – Гори они все синим огнем!
– Знаешь, за что они меня шуранули?
– Понятия не имею, – донесся голос Вали из кухни. – Какая разница! Они могли выгнать тебя за то, что Катя носит очки, за то, что ты не подписался на «Флагоносца», или как там вы называете эту газету, за то, что ты подписался на нее трижды, за то, что фельетон назвал «Питекантропы», а не назвал «Неандертальцы»… Все это чепуха. Иди чай пить.
За чаем они обсудили происшедшее, включая прощальные тосты, срочное бегство Валуева в командировку, осчастливленную неожиданной вестью воспитательницу – нам нет надобности воспроизводить весь разговор. Как это обычно бывает, они повторялись, по нескольку раз возвращаясь к волнующим моментам, и за это время поужинали, помыли посуду, уложили Катю спать. Потом позвонила веселая Игонина, потом грустная Моросилова. Обе заверили Шихина, что ему крепко повезло, что они страшно завидуют его свободе и независимости, тому, что ему не нужно завтра идти в редакцию, в эту постылую контору, вызванивать, выбивать, выпрашивать у заводских диспетчеров производственные успехи, случившиеся за ночь, тому, что он не обязан сдавать эту унизительную обязаловку – Прутайсов высчитал, что газета сможет выходить только в том случае, если сотрудники ежедневно будут класть на стол по двести строк каждый. Шихин уныло благодарил, а сам думал, что и в самом деле тягостно каждый божий день сдавать двести победных строк.
Ну ладно, хватит об этом. В конце концов, Автор затеял вовсе не производственный роман. Это повествование о личной жизни героев, об их маленьких, невидимых миру горестях и радостях, об их отчаянной попытке сохранить в себе какие-то крохи достоинства, вырастить дите, и чтоб не все в нем было растоптано, чтоб хоть слабые ростки совестливости, порядочности оставались в этом бедном очкарике, посапывающем на диване и все еще вздрагивающем от окриков любимой воспитательницы.
И, наконец, поздним вечером, в полной темноте, уже, простите, в постели, Валя произнесла слова, перевернувшие жизнь Шихина и наше повествование.
– В этом городе нам больше делать нечего.
– Почему? – спросил Шихин. – Есть телевидение, радио, другие газеты.
– Ты еще не наелся этой? Тебя нигде не возьмут. Ты меченый. Тебя выгнал не Прутайсов, тебя выгнал… Порядок. Будем перебираться в Москву.
– Ну что ж, – согласился Шихин. – Тоже, говорят, город ничего.
– С завтрашнего дня начнем разменивать квартиру. Авось кто-нибудь соблазнится нашей берлогой.
– В Москву так в Москву, – проговорил Шихин, засыпая.
И провалившись в сон, снова оказался на заседании редколлегии. Но сейчас редактор выглядел сущим чудищем – единственный глаз его сверкал посредине лба, был Прутайсов без одежд, сплошь заросший клочковатой рыжей шерстью, не такой густой, как у обезьян, но гораздо гуще, нежели мы привыкли видеть на людях. Челюсть у Прутайсова выступала вперед, а скошенный назад лоб слегка нависал над лицом. Но больше всего поразился Шихин не внешностью Прутайсова, а его поведением – на виду у всех членов редколлегии он бесстыдно домогался Игониной, прилаживаясь к ней то с одной стороны, то с другой, хватал волосатыми лапами ее голые коленки, и Игонина хохотала, не то пытаясь образумить редактора, не то делилась с ним своими опасениями:
– Володя, вокруг же люди, Володя…
– Где люди? – спрашивал Прутайсов, бешено водя красноватым глазом, пылающим первобытной страстью. – Не вижу никаких людей!
– А кто же они, Володя? – игриво спрашивала Игонина, отталкивая Прутайсова и одновременно подсаживаясь к нему на колени.
– Питекантропы! – ревел Прутайсов. – Питекантропы! Питекантропы!
Тхорик тоже был без привычных своих штанов и пиджака, но он оказался пернатым, на нем росли перья, причем какие-то рябые и несвежие, на голове прорезался красноватый гребень, в руках он держал красную папку с надписью в правом верхнем углу – «На подпись». Этой папкой Тхорик пытался прикрыть у Прутайсова одно место, которое откровеннее прочих говорило о его желании немедленно возобладать хохочущей Игониной. Тхорик следил за тем, чтобы даже в этом положении Прутайсов выглядел достойно, как и подобает редактору газеты «Молодящийся стяг».
Моросилова стояла одинокая, совершенно нагая, разве что на ногах были длинные черные чулки и новые блестящие калоши с алыми внутренностями. Ее никто не домогался, и она в задумчивости листала свой блокнот с записями о производственных достижениях металлургов, прокатчиков, шахтеров.
На шкафу, свесив ноги, пристроился Нефтодьев, и сидел он точь-в-точь в такой же позе, в какой скульптор Марк Матвеевич Антокольский изобразил Мефистофеля. Единственно, чем отличался Нефтодьев, – перстнем на большом пальце левой ноги. Перстень был громадным, выглядел потертым, покрывавшая его медь во многих местах слезла, и стало ясно, что он вовсе не золотой, а, скорее всего, алюминиевый, да и вместо драгоценного камня в него было вправлено куриное яйцо, правда раскрашенное, как на Пасху.
В самом углу дивана пристроилась Гусиевская. Шихин с удивлением увидел, что она не беременная, уже родила и, высвободив грудь размером с солдатский котелок, кормила младенца. Но когда Шихин подошел ближе, он с ужасом увидел, что в пеленках у Гусиевской лежит мордатый детина, к тому же небритый, а из одежды на нем был лишь замусоленный пиджак в клетку. Оторвавшись на секунду от груди, он крякнул, будто рюмку водки хлопнул, утер рот рукавом и, подмигнув Шихину, опять приник к соску.
Тут вдруг наступила тишина, и, оглянувшись, Шихин увидел, что Игонина уже не хохочет, обессиленно затихнув в мохнатых объятиях Прутайсова, а возле них стоит Тхорик, прикрывая красной папкой самое главное, что происходило в комнате. Но сам Тхорик с опасливым интересом заглянул за папку, и рябые перья на его спине тут же вздыбились и зашевелились. Шихин встретился с затуманенным взглядом Игониной, и она, с трудом, видимо, узнав его, прошептала:
– А, это ты, Митяй… Чего стоишь без дела… Дуй за вином… – добавила она совсем тихо, и Шихин увидел, как впились ее наманикюренные пальцы в клочья шерсти на спине Прутайсова. – Дуй за вином, Митяй, – простонала Игонина сквозь зубы. – Дуй за вином…
Прутайсов затих, устало прикрыв глаз, Тхорик махал папкой, отгоняя откуда-то налетевших мух, опять крякнул небритый младенец Гусиевской, со шкафа раздался мелкий смех Нефтодьева, расплющив нос, в окно заглядывал сбежавший в командировку Валуев…
«Как же это он… Ведь мы на девятом этаже», – подумал Шихин и проснулся, постепенно расставаясь с бесовскими видениями. Рядом лежала Валя, свернувшись калачиком. Он провел рукой по ее позвонкам, и жена замурлыкала, не просыпаясь. По ее ровному дыханию можно было догадаться, что если ей и снится сон, то куда нравственнее, нежели Шихину. Что-то заставило его подняться, и он подошел к окну, тускло светящемуся в темноте.
Небо на горизонте полыхало разноцветными зарницами – там разливали по ковшам не то остатки солнца, не то расплавленную луну. Шихин глянул вниз. Внимание его привлекла маленькая человеческая фигурка, четко выделявшаяся на свежем снегу у фонаря. Это был мужчина, и стоял он каким-то невероятным образом – одновременно и ссутулившись, и глядя вверх. Шихин был уверен, что мужчина видит его в темном окне, за шторами, потому что едва он обратил на него свой взор, как тот призывно замахал руками, приглашая спуститься. И Шихин, ничуть этому не удивившись, кивнул, дескать, сейчас приду. Человечек, еле видимый с высоты девятого этажа, тут же успокоился, будто увидел его согласный кивок. Шихин прошел в прихожую, наскоро оделся, сунул босые ноги в домашние шлепанцы с поднятыми носками, не найдя в темноте своей беретки, натянул на голову вязаную шапку Кати и осторожно проскользнул за дверь. Чтобы не будить весь дом громыхающим лифтом, бесшумно спустился по лестнице. Любой жилец, увидев его, был бы несказанно удивлен – в вязаной шапке с помпоном на конце, в шлепанцах, с длинным Валиным шарфом вокруг шеи – его концы болтались где-то у колен – Шихин неразличимо походил на громадного гнома.
Во дворе его поджидал Нефтодьев.
– Привет, – сказал Шихин.
– Здравствуй, Митя, – ответил Нефтодьев каким-то тихим несовременным голосом.
Необычный наряд Шихина нисколько его не удивил, он его даже не заметил. Сам Нефтодьев выглядел обеспокоенным, поминутно оглядывался, словно боялся кого-то, все стремился стать в тень от столба и наконец предложил войти в дом, а там сразу прошмыгнул в лифт, подождал Шихина, запутавшегося в концах шарфа, захлопнул дверь и нажал кнопку девятого этажа. Что-то заревело, взвыло, кабина рванулась вверх, но едва набрала скорость, едва оказалась где-то между пятым и шестым этажом, Нефтодьев, злорадно хихикая, нажал красную кнопку «стоп». Лифт остановился.
– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Нефтодьев со своей мефистофельской улыбкой, которую Шихин совсем недавно видел во сне, – здесь нас никто не подслушает.
– А что… Были попытки?
– Постоянно! – сразу посерьезнев, зловеще прошептал Нефтодьев. – Постоянно. Я их шкурой чую. По запаху узнаю! По цвету!
– Кого? – осторожно спросил Шихин.
– А! Всех этих. – Нефтодьев неопределенно описал тощей ладошкой некий круг, что должно было, видимо, означать, что подслушивать могут со всех сторон, что враги оцепили его, офлажковали и только ждут одного неверного слова, движения, взгляда. – А ты что, не знал?
– Да как тебе сказать… Не придавал значения.
– Во! – Нефтодьев настораживающе погрозил указательным пальцем.
И Шихин вздрогнул, заметив то самое кольцо, которое видел во сне, только это было поменьше, и пасхальное яичко, оправленное в алюминий, тоже оказалось маленьким. Он никогда не видел у Нефтодьева этого кольца, и его охватило такое ощущение, будто сон продолжается.
– Слушай, Митя… Я рискую, но хочу предупредить… Ты должен быть осторожным, понял?
– Нет, – растерянно ответил Шихин.
– Нужно соблюдать осторожность не только в поступках и словах, это ерунда… Главное – осторожность в мыслях. Ни в коем случае, ни в трезвом состоянии, ни под хмельком, не позволяй себе думать что угодно, как угодно, о ком угодно… Понял? – Нефтодьев приблизил к Шихину мокрое от растаявшего снега лицо и уставился в него напряженным взглядом.
– Почему? – единственное, что нашелся спросить Шихин.
– Нельзя. Все записывается и подшивается. Ничто не исчезает без следа.
– И мысли?
– Особенно мысли. Все улавливается.
– И этот наш разговор?
– Нет, – хитренько засмеялся Нефтодьев. – Здесь железная кабина, они еще не научились ее просвечивать. Но в ней нельзя долго находиться, засекут. И мое отсутствие, и твое. Они сразу поймут, что мы встретились, что у нас сговор.
– И что будет?
– Бросятся искать. И найдут. Я уже пробовал. Специально не брал билет, чтобы не распознали, забирался в железнодорожный вагон и ехал. Сутки ехал, двое… И находили. Понял? Ну, ладно, я тебя предупредил. Записи сжечь. И снимки. Особенно негативы, это очень опасно. Да, письма. И телефонные номера, адреса, фамилии – все уничтожить. Они собираются с силами. Они всех берут на учет.
– И меня взяли? – с опаской спросил Шихин.
– Наверняка. Иначе я не был бы здесь.
– А как ты узнал об этом?
– Мир не без добрых людей, – загадочно произнес Нефтодьев. – В случае чего знаешь, где меня найти.
– Угу, – кивнул Шихин в полумраке лифта.
Нефтодьев нажал кнопку первого этажа, кабина задрожала от каких-то усилий, загудела и провалилась вниз. На первом этаже Нефтодьев прислушался.
– Пока, – проговорил он и, быстро открыв дверь, тенью выскользнул из дома.
Когда Шихин уже из окна своей комнаты выглянул во двор, внизу, под фонарем, он увидел Нефтодьева. Тот словно дожидался, когда Шихин поднимется к себе, словно хотел убедиться, что с ним ничего не случилось. Махнув рукой, он тут же пропал. Видимо, шагнул в темноту с освещенного круга.
Через много лет после этой ночи Автор встретил однажды Нефтодьева в родном городе, на проспекте Гагарина, недалеко от винного магазина. Увидев Автора, мгновенно узнав его, Нефтодьев перебежал на другую сторону улицы и прибавил шагу. Нет, не было на его лице всепонимающей и порочной улыбки дьявола, который, шутя и играючись, выдавал когда-то в меру смелые и безмерно почтительные идеи для «Моложавой юности». Убежал Нефтодьев, убежал вдоль проспекта, оглядываясь, виляя между прохожими и путая следы, словно спасаясь от погони. Ветер вышибал слезы из его затравленных глаз, пыль и песок скрипели на его зубах, и, как флаг разбитого полководца, полоскались штанины на тощих ногах Нефтодьева. А убегал он, увидев в руках Автора небольшой чемоданчик, в котором вполне мог поместиться магнитофон, записывающий не только слова, но и неосторожно возникшие мысли, срамные желания, несвойственные обществу мечты, страсти и даже недостаточно почтительные идеи.
О Нефтодьеве надо сказать подробнее, поскольку и события, с ним происшедшие, довольно необычны, и в дальнейшем повествовании время от времени он намерен возникать в качестве неопасной нечистой силы. Дело в том, что вскорости после описанной редколлегии Нефтодьев… как бы это сказать деликатнее… слегка тронулся умом. Да, в самом прямом и полном смысле слова. Причем страхи, которые его посещали, были далеко не случайны, они стали как бы продолжением страхов, преследовавших его еще в здравой и разумной жизни. Нефтодьеву повсюду мерещились враги, которые подслушивали, записывали его слова, окружали доносчиками, а те выпытывали, выпытывали разные мысли, выспрашивали, как он к чему относится, в чем сомневается, чем огорчается. А потом вроде повадились всюду его фотографировать. С кем бы он ни встретился, с кем бы стакан вина ни выпил, на какую бы игонинскую коленку взгляд ни бросил – тут же раздавался перещелк фотоаппаратов. Даже дома, чтобы поговорить с женой, миловидной, между прочим, женщиной, Нефтодьев вынужден был на полную мощность пускать воду из крана, включать репродуктор да еще ставить пластинку с записями Шаляпина. Только в таких условиях он мог решить с женой, кому идти в очередь за картошкой, утрясти вопрос с прачечной, прикинуть, у кого перехватить десятку до зарплаты, предложить ей под покровом ночи вместе забраться под одеяло, чтобы откликнуться на те невнятные голоса, которые время от времени звучали в нем призывно и нежно.
Прошло совсем немного времени, и жена поняла, что сама потихоньку трогается умом. И тогда она ушла от Нефтодьева, оставив его с включенным репродуктором, беспрестанно рассказывающим о перестройке в промышленности и сельском хозяйстве, с открытым краном, из которого бешено била струя воды, с Федором Ивановичем, громко и с подъемом исполняющим «Из-за острова на стрежень». В песне рассказывалось о свободолюбивом волжском разбойнике Степане Тимофеевиче Разине, известном тем, что как-то по пьянке утопил в Волге красавицу, чужеземку, совсем еще юную, можно сказать ребенка, предварительно надругавшись над ней. Но проделал он это с такой твердостью и уверенностью, что вот уже триста лет люди поют, поют и успокоиться не могут. Нефтодьеву было жаль девочку, которую изнасиловал и убил атаман со своей братвой. Уже одно это обстоятельство вынудило Автора заподозрить – а может, Нефтодьев вовсе и не трогался умом, может, его и на самом деле подслушивали да записывали, а? Чего не бывает! А что, очень даже похоже – взяли и записали, взяли и сфотографировали, уж если он действительно мыслью своею проникал туда, куда проникать не положено… И никакой беды в этом нет, подумаешь, все мы через это прошли и ничего, стерпели, переморгали.
Скажите, нежный какой!
Но нет, наверно, все-таки тронулся. Искать спасение в шуме унитазов и грохоте радостных вестей из репродукторов – последнее дело, нормальный человек на это никогда не пойдет. Если наша общественная и умственная жизнь проходит в основном на кухне, то к кранам наверняка что-то подсоединено, а поскольку именно возле унитаза мы делимся самым заветным с товарищем и другом, именно на унитазе приходят к нам самые смелые и дерзновенные помыслы, то, конечно же, доверяться ему нельзя. Нефтодьев тронулся умом не потому, что чувствовал себя в безопасности у гудящего унитаза, а как раз наоборот – потому что доверился унитазу. Этого делать нельзя ни в коем случае, если не хотите, чтобы вас записали, сфотографировали, просветили, а потом начали задавать всякие вопросы.
Как бы там ни было, Нефтодьев и поныне, невзирая на дозволенное вольнодумство, спускает воду по нескольку раз во всех унитазах на своем жизненном пути. Он, простите, даже мочится, стараясь, чтобы это получалось с шумом, бульканьем и заглушающим разбрызгиванием струй, поскольку боится тишины, в тишине, дескать, легко просматриваются мысли, особенно если в них крамола, если они опасны для общественного устройства. И не понять ему, бедолаге, что у него давно уже нечего записывать, что мысли его кончились, и, похоже, навсегда, что осталась лишь опасливость да горькое воспоминание о тех счастливых молодых временах, когда ему все было ясно в этом мире, все было просто и он ничегошеньки не боялся.
То, что от Нефтодьева ушла жена, увела с собой ребенка, не было самой большой бедой, беды посыпались позже, когда он в отчаянной попытке сделать свои мысли непригодными для прочтения, стал употреблять глушитель – красное болгарское вино, которым все мы тоже кое-что глушили в себе, еще как глушили. И улыбка Мефистофеля, каким того изобразил знаменитый скульптор, – тоже с острыми коленками, но без штанов, – возвращалась к Нефтодьеву лишь после стаканчика-второго. Ощущая путанность мыслей, он радовался, что оставил в дураках всех этих стукачей-слухачей. Они голову сломят в своих дубовых кабинетах, пытаясь состыковать рваные клочки его мыслей, пытаясь уличить его в чем-то противоправном и для государства небезопасном.
Но это все были цветочки.
Пришло время, когда Нефтодьев убедился раз и навсегда, что из горячего крана водопровода идет проявитель, а из холодного – закрепитель. И он гасил свет, включал красный фонарь, бросал в раковину чистые листы писчей бумаги и в зловещих красноватых сумерках видел возникающие на белом листе знаки. Что-то виделось ему в них, что-то открывалось, он становился нервным, выхватывал мокрые листы и, всмотревшись в них, тут же рвал на мелкие кусочки, ссыпал в унитаз и спускал воду. Нефтодьев не выходил из туалета, пока не убеждался, что все до единого клочка смыты водой и уже никакие силы не извлекут их из гулкой канализационной трубы, уходящей куда-то в вечность, откуда нет возврата.
После такой колдовской ночи он исчезал на несколько дней, появлялся неожиданно, даже лучше сказать, возникал, был рассеянным, долго с нечеловеческой пристальностью смотрел на Луну, стараясь, чтобы никто не застал его за этим занятием. Словно узнавая на ней знакомые пещеры, горные тропы, перевалы, он улыбался затаенно, поглядывая на окружающих его людей с превосходством, как человек, постигший нечто такое, чего остальные лишены. Нефтодьев шепотом произносил непонятные слова – не то заклинания, не то названия. На все попытки заговорить с ним, узнать, где он пропадал и как все это понимать, Нефтодьев замыкался, стремился уединиться, однако, оставив неприметную щель, продолжал наблюдать за людьми, от которых сам же только что скрылся.
Когда Автор рассказал об этом случае Аристарху, заглядывавшему иногда в художественную мастерскую Юрия Ивановича Рогозина в полуподвале на улице Правды, тот передернул плечами и заговорил о другом. Тогда я снова вернул разговор к Нефтодьеву.
– Не понимаю, что тебя волнует? – чуть раздраженно спросил Аристарх. – Ну, бывает человек на Луне, ну и что! Я сам недавно оттуда. У меня есть знакомая, тетя Нюра, кстати, ты ее знаешь, так она вообще отлучается…
– Подожди-подожди! – остановил я Аристарха и в самом деле разволновался. – Как на Луне? С американской экспедицией?
– При чем здесь американцы? Как только ему знак явится на бумаге – это вроде разрешения, приглашения, командировочного удостоверения, он тут же и отправляется. Хочешь, устрою? Ненадолго, правда, ну, сам понимаешь, день приезда – день отъезда… Это как турпоездка за рубеж… Проверка, собеседование, медицинское обследование, характеристики, заключение треугольника… Здесь даже проще. Хочешь?
– Конечно, было бы интересно…
– Я не спрашиваю, интересно ли тебе, я спрашиваю о другом – хочешь?
– А эта… тетя Нюра, она где бывает?
– У нее нет ограничений. Раньше были, но потом сняли. Главное, говорят, чтоб одевалась поприличнее и без кошелки являлась, а это для нее самое тяжелое – она всю жизнь с кошелкой по базарам шастала, кое-что подавали, на жизнь хватало.
– А кто снял ограничения?
– Слишком торопишься, – улыбнулся Аристарх, показав железный передний зуб – настоящий зуб ему выбил хулиган в первый месяц работы Аристарха в милиции. – Так что?
– С удовольствием, но…
– Ты не отвечаешь на вопрос, – холодно сказал Аристарх. – Я не спрашиваю про твои или чьи-то там удовольствия. Я спрашиваю о другом – хочешь ли ты получить приглашение? Сам понимаешь, оно дает право на гостиницу, питание и так далее. Не исключено, что тебя кто-то примет, ответит на вопросы… Хочешь?
– Да, – наконец выдавил я из себя, преодолев какое-то сопротивление.
– Договорились. Помни – передумать, отказаться, сослаться на другие важные дела ты уже не сможешь. Я включаю тебя в систему. Теперь ты будешь там в любом случае. Не исключена и принудительная доставка.
– А это… один?
– Можно хоть с Нефтодьевым, хоть с тетей Нюрой.
– Ну, все веселее…
– Как знаешь, – отстраненно проговорил Аристарх. – Но я бы не советовал.
– Возвращение обеспечено?
– Разумеется. Хотя известны случаи, когда… Но это очень редко. Требуется слишком уж невероятное стечение обстоятельств. Тебе вряд ли это грозит.
– Подожди, что значит «стечение обстоятельств»? Полнее ты не можешь сказать?
– Не могу.
– А как я узнаю, что мне уже можно, что пора и… вообще?
– Получишь знак. На твой балкон с верхних этажей упадет мятый лист бумаги. Всмотрись в него, и все поймешь. Или среди облаков что-то заметишь. Или человека встретишь с таким взглядом, что станет ясно… Или слово в толпе услышишь. Или вспомнишь такое, чего вспомнить в нормальной жизни никогда бы не смог…
– Например?
– Например, детей своих, которых никогда не было и не будет уже…
– Ну, так уж и не будет!
– Будут другие, – отрезал Аристарх. – И в тот же день встретишь Нефтодьева. Он сам к тебе подойдет.
– Послушай, а Нефтодьев…
– Хватит о нем. Жизнь предложила ему условия, которых он не вынес. Одни и те же поступки люди совершают и от силы, и от слабости. Когда за поступками сила, готовность рискнуть, пожертвовать – они восхищают. Когда на эти же поступки человека толкают отчаяние, страх, угодничество, корысть – это смешно. Твой Нефтодьев – слабак. Хотя человек он далеко не самый плохой.
Не будем смеяться над несчастным Нефтодьевым – все мы трогаемся рано или поздно и даже не замечаем, не подозреваем того, а беды свои и несчастья пытаемся объяснить записанными мыслями, неосторожными словами, шуточками, в которых позволили себе раскрыться, сказать об истинном своем отношении к…
Остановись, Автор. Остановись, пока не поздно, если не хочешь, чтобы тебя постигла участь Нефтодьева. Скажи проще – всему виной непочтительность. И все. Этого вполне достаточно. Вот об этом и можешь немного поговорить, пока тебя не уличили в том, что ты тоже того…
О, непочтительность!
Нет более страшного недостатка в глазах твоего начальника, и не только ближайшего. Ты можешь быть груб и невежествен, ленив и бездарен, и даже если выяснится, что ты законченный подлец и многоразовая сволочь, твоя почтительность все окупит и возместит. Будь почтителен, мой тебе совет. И тогда ты сможешь воровать скрепки и гвозди, тащить с работы доски, электрические лампочки, мясо и мыло, отдаваться пьянству и блуду, можешь писать доносы или вообще ничего не делать – простится. И прощается, и будет прощаться. Ты сможешь даже дерзить начальству, но в таком случае дерзость должна являть собой высшую степень почтительности. К примеру, ты говоришь начальству с этаким вызовом, оттянув нижнюю губу, оттопырив зад, выставив одну ногу вперед и легонько потопывая носком по паркету:
«Нет, так работать с вами я больше не могу!»
«Что так?» – изумляется начальство.
«Стоит мне о чем-нибудь подумать, а у вас уже все предусмотрено, все продумано и учтено! Это черт знает что!»
«Ну, так уж и все…» – зардеется начальство.
Так вот, наш герой, надежда наша и боль, Дмитрий Алексеевич Шихин, почтительностью не обладал. Лишен он был этого драгоценного качества, а потому жизнь его была полна досадных, как ему казалось, случайностей, глупых оплошностей, всяких обстоятельств, которые вмешивались в его судьбу пагубно и необратимо. Не почитал Шихин не только непосредственное свое начальство в лице Тхорика, но даже общепринятые светила, чьи портреты напечатаны в школьных учебниках, чьи портреты многие годы носили демонстранты, самозабвенно размахивая ими над головами и производя колебания воздуха над планетой, не вызывали в нем должного трепета и душевного смятения. О том же Михаиле Васильевиче Ломоносове он мог выразиться примерно так: «Ничего был мужик, и ученый приличный, и писал неплохо, и за себя постоять мог». И все. Будто о соседе по лестничной площадке речь шла. Согласимся – маловато для Михаила Васильевича. Мы как-то привыкли слова употреблять, ну, самые что ни на есть высокие, предельные, а то и запредельные, такие, чтоб на всем белом свете выше их, значительнее и не сыскать.
А истинно простые и ясные слова кажутся нам уже чуть ли не похабными, оскорбительными, они режут слух, будто мат какой, самый что ни на есть непотребный. Однако тут многих подстерегает неожиданность – какое бы слово вы ни произнесли, обязательно сыщется слово еще почтительнее, возвышеннее и для слуха приятнее. Это как в математике – какое бы число вам в голову ни пришло, неизменно найдется число побольше вашего. Закон природы, тут никуда не деться. Потому и почтительность человеческая неисчерпаема, пределов она не имеет. Причем вовсе не обязательно почтительность эту проявлять исключительно к начальству, с почтением можно относиться и к самому себе, к достижениям нашего государства, к его дальней и ближней истории, к развивающимся странам, даже к тем, где пока еще, случается, правят людоеды. А впрочем, людоед – понятие широкое, так что вполне возможно, людоеды стоят во главе организаций и учреждений не только в Африке.