Вы здесь

ПОПизм. Уорхоловские 60-е. 1960–1963 (Энди Уорхол)

1960–1963

Вот возьми я и умри лет десять назад, сейчас был бы культовой фигурой. Когда к 1960 году в Нью-Йорке появился поп-арт, все так им прониклись, что даже занудным европейским умникам пришлось признать его частью мировой культуры. Абстрактный экспрессионизм уже превратился в институцию, и тогда, в самом конце 50-х, Джаспер Джонс с Бобом Раушенбергом и прочими освободили искусство от всей этой отвлеченной рефлексивной ерунды. А затем поп-арт вытащил нутро наружу, а внешнее убрал вовнутрь.

Поп-художники работали с образами, которые любой прохожий с Бродвея узнавал на раз, – комиксы, столики для пикника, мужские брюки, знаменитости, занавески для ванной, холодильники, бутылки колы, – в общем, со всеми теми классными современными вещами, которых так усердно не хотело замечать абстрактное искусство.

Что самое удивительное, рисовать в одной манере все эти художники начали еще до того, как повстречали друг друга. Мой друг Генри Гельдцалер, который курировал современное искусство в музее Метрополитен, пока не стал официальным царем нью-йоркской культуры, так описал зарождение поп-арта: «Словно фильм ужасов – художники со всех концов города восстали из грязи и с картинами в руках, пошатываясь, побрели навстречу друг другу».

Искусству меня обучил Эмиль де Антонио – до встречи с ним я был просто рекламщиком. Это в 60-е он стал известен своими фильмами про Никсона и Маккарти, а раньше был арт-агентом. Пихал своих художников куда угодно – от кинотеатров по соседству до супермаркетов и гигантских корпораций. Но работал только по знакомству: если ты не нравился Де, плевать он на тебя хотел.

По-моему, Де был первым, кто видел в коммерческом искусстве высокое, а высокое искусство воспринимал как коммерческое, – и весь Нью-Йорк он заставил принять его точку зрения.

В 50-х Де приятельствовал с Джоном Кейджем, тот жил неподалеку, ближе к Помоне. Организовывая концерт Кейджа, Де и познакомился с Джаспером Джонсом и Бобом Раушенбергом.

– Они оба из кожи вон лезли, чтобы хоть как-то устроиться, – сказал мне как-то Де. – Без гроша были, жили на Перл-стрит и мылись только перед выходом в город, потому что душа у них не было – так, что-то вроде биде, только шлюхе подмыться.

Де нанял обоих поработать над витринами Тиффани для Джина Мура; они для таких халтур пользовались псевдонимом Мэтсон Джоунс, одним на двоих.

– У Боба была для этих витрин куча идей, некоторые просто ужас, – продолжал Де. – Но одна действительно интересная – класть товар на копирку, чтобы получался лишь оттиск предмета. Это было году в 1955-м, и его рисунки было не сплавить! – Де раскатисто захохотал – вспоминая задумки Боба, не иначе. – Его витрины попроще были отличные, а те, что «художественные», – просто кошмар.

Я помню, как Де это сказал, потому что он тогда добавил:

– Не понимаю, отчего бы тебе не стать художником, Энди, – у тебя-то идей море.

Мне такое немногие говорили. И вообще я не вполне понимал, каково мое место на этой художественной арене. А поддержка Де и его дружелюбие придали мне уверенности.

Именно Де я и решил показать свои первые холсты. Он сразу видел цену вещам. Не ходил вокруг да около – «а откуда это?», «а кто сделал?» Просто смотрел на вещь и говорил то, что думал. Он нередко заходил ко мне выпить после обеда – жил по соседству; я показывал ему всякие иллюстрации и рекламу, над которыми работал, мы болтали. Мне нравилось его слушать. Говорил он красиво, глубоким чистым голосом; каждая запятая, каждая пауза – все на месте. (Ему довелось и философию преподавать в виргинском колледже Уильяма и Мэри, и литературу – в Сити-колледже Нью-Йорка.) Казалось, послушай его подольше – и рано или поздно поймешь о жизни все. Мы глушили виски из лиможских бокалов, моей обычной для той поры посуды. Де был самым настоящим алкоголиком, да и я не отставал.

В то время я работал дома. Дом мой располагался на четырех этажах, включая цоколь, где была кухня и жила моя мать с кучей котов, причем всех их звали Сэм. (Мама с чемоданами и сумками заявилась однажды вечером в мою предыдущую квартиру и сообщила, что покинула Пенсильванию, чтобы быть рядом со своим Энди. Я сказал: ну ладно, оставайся, но только пока я сигнализацию не установлю. Маму я люблю, но, если честно, я рассчитывал, что город скоро ей надоест, она соскучится по Пенсильвании, по моим братьям и их семьям. Однако, как выяснилось, я ошибался – тогда и решил переехать в этот дом на окраине.) Мама занимала нижние этажи, а я – верхние. Работал я в такой шизоидной комнате – наполовину студии с кучей рисунков и всяких принадлежностей для рисования, наполовину обычной гостиной. Шторы у меня всегда были задернуты – окна выходили на запад, так что света и так не было, а стены были обшиты деревянными панелями. Унылая такая комната. Я заставил ее викторианской мебелью, разбавив старой деревянной лошадкой с карусели, ярмарочным силомером, лампами Тиффани, фигурой индейца, какие часто ставят у табачных лавок, чучелами павлинов и игровым автоматом.

Свои рисунки я собирал в аккуратные стопки – очень серьезно к этому относился. Вообще-то я всегда был не слишком организованным, но постоянно боролся со своей тягой к беспорядку, так что повсюду лежали эти стопки, которые мне, правда, никогда не удавалось отсортировать.

***

Однажды в пять часов вечера позвонили в дверь – зашел Де. Я налил нам скотча и пошел к двум стоявшим у стены моим работам, каждая футов шесть высотой и три шириной. Я их развернул, поставил рядом и отошел, чтобы самому взглянуть. На одной была изображена бутылка колы и абстрактно-экспрессионистская окрошка в верхней части. Другая картина была черно-белая – просто контур той же бутылки. Спрашивать у Де я ничего не стал. И не надо было – ему было известно, что я хотел узнать.

– Ну, слушай, Энди, – сказал он через пару минут, оторвавшись от картин. – Одна полное дерьмо, понадергано отовсюду. А другая – незаурядная: это наше общество, это мы сами, абсолютная красота и обнажение. Первую – на помойку, вторую – выставить.

Это был важный для меня день.

С тех пор бесчисленное количество людей смеялось, увидев мои работы. Но Де никогда не считал поп-арт шуткой.

Уходя, он посмотрел на мои ноги и выдал:

– Ты, мать твою, когда собираешься себе ботинки покупать? Эти уже год по всему городу таскаешь. А они просто отвратительные, убогие – вон, пальцы торчат.

Прямоту Де я очень ценил, но новых ботинок не купил – замучился бы их разнашивать. Зато я послушался его советов во многом другом.

***

В конце 50-х я любил ходить по местным галереям со своим хорошим приятелем Тедом Кэри. Мы оба хотели, чтобы нас нарисовал Фэрфилд Портер, и думали сэкономить: заказать ему парный портрет и потом разрезать его пополам. Но когда мы ему позировали на кушетке, он посадил нас слишком близко друг к другу, так что разрезать не получилось, и мне пришлось выкупить долю Теда. Вот и в искусстве мы с ним оставались вместе, стараясь быть в курсе всего происходящего.

Как-то позвонил мне Тед, очень возбужденный, и заявил, что видел в галерее Лео Кастелли картину вроде комикса и что мне нужно срочно самому сходить и посмотреть, поскольку это уж очень напоминает то, чем я сам тогда занимался.

Мы встретились, зашли в галерею. Тед за 475 долларов собирался покупать там изображение лампочки работы Джаспера Джонса, так что мы запросто проникли в заднюю комнату, где я и увидел картину, о которой Тед мне рассказывал, – мужчина в ракете и девушка на заднем плане. Я поинтересовался у нашего провожатого, что это. Тот пояснил, что это работа молодого художника по имени Рой Лихтенштейн.

Я спросил, что он о ней думает, и он ответил:

– На мой взгляд, очень провокационно, вы не согласны?

Тогда я рассказал ему, что делаю что-то похожее, и поинтересовался, не хочет ли он зайти ко мне посмотреть. Мы договорились на тот же вечер. Его звали Айвен Карп.

К его приходу я убрал все свои коммерческие работы с глаз долой. Он ничего обо мне не знал, и незачем было афишировать мою рекламную деятельность. Я все еще работал в двух стилях – полиричнее, с жестикуляцией и словами в «пузырях», и пожестче, совсем без действия. Любил показывать и те, и другие – чтобы зрители сами сформулировали различия, а то я так и не был уверен, стоит ли насовсем избавляться от жестов, стремясь к отстраненности и анонимности. Я точно знал, что подписи к картинкам больше делать не хочу, – и стал практиковать занятия живописью под рок-н-ролльные хиты на сорокапятках, целый день на повторе, песни вроде игравшей в день первого визита Айвена – I Saw Linda Yesterday Дикки Ли. Музыка начисто выдувает из головы все мысли, и работаешь только на инстинкте. Подобным образом я использовал не только рок-н-ролл – и комбинировал радио с оперой, и телевизор включал (правда, без звука); а если и это не прочищало мозги в полной мере, открывал журнал, клал его рядышком и читал какую-нибудь статью, пока рисовал. Я был доволен, когда работы получались холодными и безличными.

Айвен изумился, что я не слышал о Лихтенштейне. Но кто был действительно удивлен, так это я, – оказывается, кто-то еще работает в мультяшном и рекламном стиле!

С Айвеном у нас сразу возникло взаимопонимание. Он был молодой, позитивный мыслящий. Всегда в настроении, на хорошей волне.

Первые минут пятнадцать он внимательно рассматривал мои художества. Потом взялся классифицировать.

– Вот с этими, прямолинейными, грубыми, – может, что-то и выйдет. С остальными – нет, это же просто оммажи абстрактному экспрессионизму. – Он рассмеялся и спросил: – Я не слишком резок?

Мы долго говорили об используемой мною новой предметности; он считал, что мои работы должны вызвать сильный резонанс. Я просто сиял. Айвен умел вдохновлять людей, так что, когда он ушел, я перевязал красной ленточкой серию о Малышке Нэнси, которая ему больше всех понравилась, и отослал ему в галерею.

В другой раз он привел каких-то сочувствующих, которые видели работы Лихтенштейна у Кастелли. (Они тогда еще не выставлялись – просто неофициально висели в загашнике.)

Несколько месяцев спустя я поинтересовался у Айвена, как он обзавелся этими рисунками Роя для галереи. Он рассказал, что однажды читал студентам лекцию о том, как оценить работы новых художников (как определиться, хочешь ли их выставлять), и тут в дверях появился нервный молодой человек с картинами в руках. Пришлось Айвену взглянуть на них прямо там, в проходе. Студентам не терпелось увидеть демонстрацию того, что он им только что описывал, они надеялись, сейчас им покажут настоящий класс – уверенность, хладнокровие. А он, взглянув на работы Лихтенштейна, смутился – слишком уж особенными и агрессивными они были, слишком непохожими на все, что он видел раньше, – и сказал Рою, что хочет оставить парочку картин в кладовке и показать их Лео Кастелли.

Как я узнал, Айвен начал работать с Кастелли в 1959-м.

– Я тогда с Мартой Джексон работал, – пояснил он, – и однажды пришел ко мне Майкл Соннабенд и сказал: ты, мол, Айвен, слишком хорош для этой работы, пойдем-ка пообедаем с нами. Я заверил, что ради обеда на все готов. И мы пошли в «Карлайл», я там не был раньше – скатерти и салфетки толстые, основательные, официанты холодные, даже презрительные, – ради такого обеда можно что угодно сделать, так что я перешел работать к Лео Кастелли, он тогда все еще был женат на Илеане. (Позднее она стала Илеаной Соннабенд.) А на первый гонорар я купил новый костюм.

Лео обладал широким кругозором и тонким чувством прекрасного, а Айвен приучил его рисковать и интересоваться молодежью. Айвен сам был молод и открыт любым идеям, не замыкался на какой-то одной философии искусства.

Айвен умудрялся быть непосредственным, избегая фривольности. И язык у него был хорошо подвешен. Вечно он балагурил, и людям это нравилось. Его свободный стиль ведения дел идеально подходил для поп-арта. Годы спустя я задумался, как Айвену удавалось настолько успешно торговать искусством, – и, пусть это покажется странным, дело, наверное, в том, что искусство было его второй любовью, а не первой. Похоже, больше всего он любил литературу, туда он и вкладывался по полной. В 60-х он написал пять романов, это не шутки. Некоторым побочные увлечения даются лучше, чем главные, может, потому что в последнем случае они слишком уж стараются, это их сковывает, а мысль о том, что есть что-то, на чем можно отвести душу, дает определенную свободу. Ну, по крайней мере, такая у меня теория успеха Айвена.

***

На закате абстрактного экспрессионизма, прямо перед возникновением поп-арта, лишь единицы в арт-среде знали, кто был сто́ящим, а те, в свою очередь, тоже о ком-нибудь знали, что он сто́ящий, и так далее. Это была своего рода информация для служебного пользования, не для широкой публики. Один случай позволил мне в полной мере понять, насколько художественная общественность была не в курсе.

Де познакомился с Фрэнком Стеллой, когда тот еще был студентом Принстона, с тех пор они и дружили. (Де утверждал, что однажды привел Фрэнка ко мне домой, а я указал на маленький рисунок из тех, которые он принес с собой, и сказал, что возьму таких шесть. Я этого не помню, но, наверное, так оно и было, потому что этих картин у меня действительно шесть.) Одна из «черных» картин Фрэнка висела в квартире Де на 92-й улице. За углом от него жили знаменитые супруги-психиатры, назову их Хильдегард и Ирвин[1]. Такие последовательные эклектичные фрейдисты. Несколько раз я напрашивался с Де на их вечеринки, и, доложу я вам, вечеринки были еще те: все гости были сплошь чернокожие сотрудники ООН или ЮНЕСКО – кружок филантропов, как их окрестил Де. Он со смехом клялся, что за все годы этих встреч встретил там ровно одну привлекательную женщину, – просто сборище уродов.

Как-то я решил зайти к Де и застал его выпроваживающим Хильдегард и другую женщину, ее подругу и соседку, со словами: «Убирайтесь! Видеть вас больше не хочу!» Я понятия не имел, что происходит, ведь они с Хильдегард дружили, так что я просто зашел, как только дамы ретировались. Стоял прекрасный снежный день; окна были открыты, и снег залетал в комнату.

Де объяснил, что все началось с того, как Хильдегард, показывая на работу Стеллы на стене, усмехнулась:

– Это вообще что?

Де ей ответил:

– Это картина моего друга.

Они с подругой расхохотались:

– Это – картина?!

И затем Хильдегард направилась к полотну, сняла его со стены и вылила на Стеллу бутылку виски. Потом взяла немного эфира, который вдыхают на улицах во время бразильского карнавала, откуда она его и привезла для Де, и обрызгала им всю картину. И Стеллы не стало. Де все повторял мне, словно самого себя уговаривая:

– Что тут поделаешь? Бить-то бабу нельзя…

И как только он закончил рассказ, я увидел в углу уничтоженную картину Стеллы. Я не знал, что тут сказать. Просто уселся там в своих галошах, с них целая лужа натекла. Зазвонил телефон, и это, вот совпадение, был Фрэнк. Де ему все рассказал. Я поверить не мог, когда Де добавил, что подруга Хильдегард вообще-то замужем за скульптором, – то есть это не просто уборщица, которая увидела черное пятно на стене и давай оттирать его мочалкой. Де положил трубку и сказал, что Фрэнк пообещал ему нарисовать такую же, но этим его было не утешить – Де знал: точно такую же нарисовать невозможно.

И тут позвонили в дверь, и это был Ирвин, робко протягивающий картину Мазервелла:

– Может, мы отдадим тебе вот это и еще добавим немного денег?

Де велел ему катиться к черту.

***

Однажды мы с Де обедали в «21». Я постоянно, словно ребенок, упрашивал его рассказать о художниках, которых он знал, а в тот вечер он описывал мне «лучшую выставку», на которой ему довелось побывать. В середине 50-х Джаспер Джонс позвонил Де и очень официально пригласил его отобедать «в любой день начиная со среды». Де и его жена – третья, кажется, на тот момент – были с Джаспером в таких отношениях, что могли позвонить друг другу и запросто поинтересоваться: «А сегодня что делаешь?», так что формулировка «в любой день начиная со среды» была чем-то из ряда вон, небывалая формальность. («Джаспер был замкнутым, да, но не настолько», – пояснил Де.) Когда день настал, Де с супругой направились к дому на Перл-стрит, где жили Джаспер и Боб. В те дни Перл-стрит была до того узенькая, что припаркуй там кто-нибудь машину, другим было уже не проехать. На чердаке у Джаспера обычно все было в краске и прочих материалах, он там работал, но в ту конкретную среду, по словам Де, на чердаке было девственно чисто, и следа от их повседневной жизни не осталось, только на стенах висели все его ранние работы – большой «Американский флаг», первые «Мишени», первые «Цифры». (Мне даже представить страшно, как же это смотрелось.)

– Я был сражен, – рассказывал Де. – Бывает, ощущаешь себя внутри таким… я только потом сформулировал – опустошенным, разбитым. Подумать только, были люди, которые смеялись поначалу над этими работами, как смеялись и над Раушенбергом!

Я часто спрашивал себя, зачем те, кто смеется над необычным и новым в искусстве, вообще связывают с ним, искусством, свою жизнь. И ведь таких на арт-сцене полным-полно…

***

Де говорил, что нет ничего сложнее дружбы с художниками, творчество которых не уважаешь:

– Надо расставаться, потому что слишком тяжело смотреть на их работы и про себя усмехаться.

Так что Де уважал всех, с кем дружил. Однажды на его вечеринке я услышал, как он сказал кому-то по телефону:

– Нет, мне не все равно, потому что я не согласен с его политикой.

Кто-то хотел привести Эдлая Стивенсона[2].

***

Как-то мы сидели в «21» (помню, передо мной лежал National Enquirer – я увлекался талидомидовыми историями[3]) и говорили об искусстве за пределами города – об уличной выставке Класа Олденбурга и Джима Дайна в галерее Джадсона, о пляжных коллажах того же Олденбурга в коллективной выставке Марты Джексон, о первой демонстрации серии «Великая американская обнаженная» Тома Вессельмана в галерее «Танагра», – а у меня из головы не шел тот показ, что устроил себе Джаспер в собственном лофте. Де был близким другом и Джаспера, и Боба, поэтому я понадеялся, что он, возможно, объяснит мне то, что мне так хотелось понять: отчего они меня не любили? При каждой встрече меня попросту отбривали. Так что как только официант принес бренди, я задал свой вопрос, а Де ответил:

– Ладно, Энди, если хочешь начистоту, так тебе все и выложу. Ты же не мужик, и их это бесит.

Мне стало неловко, но Де это не остановило. Уверен, он понял, что обидел меня, но раз уж я спросил, Де решил дать мне полный ответ.

– Во-первых, пост-абстрактно-экспрессионистская чувственность, конечно, гомосексуальна, а они оба носят классические костюмы – то ли в армии, то ли на флоте служили! Во-вторых, их нервирует, что ты коллекционируешь картины: обычно художники не покупают работы других, так не делается. И в-третьих, – заключил Де, – ты коммерческий художник, а это совсем в их голове не укладывается, потому что это они занимаются рекламой – витринами и прочими заказами, что я для них нахожу, – они этим занимаются, чтобы заработать на жизнь. Они даже своими именами не пользуются. В то время как ты за рекламу призы получаешь! Знаменит благодаря ей!

Слова Де были чистой правдой. Известен я был как коммерческий художник. Здорово было увидеть свое имя в рубрике «Мода» справочника «Тысяча имен Нью-Йорка и где их упомянуть». Но если хочешь быть признан как «настоящий» художник, нужно держаться от рекламы подальше. Де был единственным из моих знакомых, кто видел тогда следы социального различия в самом искусстве.

***

Слова Де очень задели меня. Спрашивая его, «отчего они меня не любят», я надеялся легко отделаться. Когда задаешь такие вопросы, всегда надеешься, что сейчас тебя будут убеждать в том, что ты просто параноик. Я не знал, что сказать. В итоге я выдал какую-то глупость вроде:

– Я знаю кучу художников, которые куда менее мужики, чем я.

А Де ответил:

– Да, Энди, есть совсем уж «пай-мальчики», но не такие талантливые; есть такие же одаренные, но менее покладистые; однако значительные художники стараются выглядеть мужиками, ты же свою женоподобность подчеркиваешь – это похоже на вызов.

На это я не мог ничего возразить. Это была абсолютная правда. Тогда я решил, что просто перестану переживать об этом, потому что не хотел себя менять и полагал, что и не должен хотеть меняться. Нет ничего плохого в том, чтобы заниматься рекламой, как и в том, чтобы коллекционировать искусство, которым восхищаешься. Кто-то мог изменить свои взгляды, но не я – я знал, что прав. А что касается моей «женоподобности» – меня всегда очень веселила реакция людей, достаточно было просто понаблюдать за выражением лиц. Вы бы видели, как абстрактные экспрессионисты себя подавали и как работали над своим образом, – понятно, насколько шокировал людей художник-«голубок». Я и по природе не слишком мужествен, но, надо признать, чисто из принципа бросился в другую крайность.

***

Мир абстрактного экспрессионизма был очень мачистским. Художники, зависавшие в «Седар-баре» на Юниверсити-плейс, все как один были напористыми мужиками, которые наезжали друг на друга со словами «Я тебе к черту зубы выбью» или «Я у тебя бабу уведу». В некотором смысле, Джексон Поллок просто обязан был умереть именно так, как он умер, – разбив машину, и даже Барнетт Ньюман, такой элегантный, всегда в костюме и при монокле, был достаточно крут, чтобы заняться политикой, предприняв свой символический поход в мэры Нью-Йорка в 30-е[4]. Крутизна была частью традиции, неотделимой от их агонизирующего, полного страданий искусства. Они постоянно срывались и даже дрались то из-за творчества, то из-за личной жизни. И это продолжалось все 50-е, пока я, только приехав в город, соглашался на любую коммерческую работу, рисовал ночами, чтобы успеть к сроку, или отдыхал с немногочисленными друзьями.

Когда мы подружились, я часто расспрашивал Ларри Риверса, что там происходило. Его собственный стиль был уникален – и не абстрактный экспрессионизм, и не поп, что-то среднее. Но персонаж он был очень поп-артовский – разъезжал везде на мотоцикле, относился к себе с иронией, как любой нормальный человек. Обычно мы виделись на вечеринках. Помню очень людное открытие галереи Джениса[5], когда мы стояли друг против друга, зажатые по углам, и Ларри говорил о «Седаре». Я слышал, как, собираясь на телевикторину «Вопрос на 64 тысячи долларов», он обмолвился, что в случае выигрыша приглашает всех в «Седар», а если проиграет – направится прямиком в «Файв-спот», где он тогда играл на саксе. Он выиграл – 49 тысяч долларов – и тут же пошел в «Седар», где напоил около трех сотен человек.

***

Когда мы разговаривали в галерее Джениса, я спросил Ларри о Поллоке.

– Поллок? Как человек он был полным отморозком, – сказал Ларри. – Очень неприятный тип. Тупой. Всегда по вторникам сидел в «Седаре» – он в этот день встречался с аналитиком – и обязательно напивался вдупель, причем старался докопаться до каждого. Я немного знаю его по Гемптону. Я там поблизости играл на саксофоне по кабакам, а Поллок туда заглядывал. Он из тех, кто, напившись, требует I Can’t Give You Anything but Love, Baby[6] или что-нибудь в том же духе, что музыкантам и играть-то неловко, – приходится придумывать, как бы это исполнить так, чтобы было не слишком унизительно. Он известный художник, не спорю, но не надо лукавить, что он был приятным человеком. Некоторые в «Седаре» чересчур серьезно к нему относились, каждую секунду комментировали его действия – «Ой, Джексон!» или «Джексон пошел в уборную!» Я тебе расскажу, каким он был. Он мог подойти к какому-нибудь черному и спросить: «Как тебе твой цвет кожи?» или поинтересоваться у гомосексуала: «Ну что, давно не сосал?» Ко мне он подошел и стал изображать, будто в вену что-то вводит, потому что знал о моих делах с героином. А еще он мог вести себя совсем как ребенок. Помню, однажды он подошел к Милтону Резнику и заявил: «Ты имитатор де Кунинга». А Резник ему ответил: «Иди отсюда». Нет, серьезно, – рассмеялся Ларри. – Нужно просто знать этих людей, чтобы поверить, какой мелочи им было достаточно для скандала.

Судя по улыбке Ларри, он до сих пор получал настоящее удовольствие от этих воспоминаний.

– А другие художники? – спросил я его.

– Ну, Франц Клайн бывал в «Седаре» ежедневно, – рассказывал он. – Он из тех, кто уже там, когда ты приходишь, и еще там, когда уходишь. Разговаривая с тобой, он вечно к кому-то оборачивался, словно вы уже распрощались, и было ощущение, что он говорит на автомате – все эти «Сколько лет, сколько зим… Ну, пусть парень зайдет ко мне и…», – но, хоть это беспорядочное дружелюбие и раздражало, он действительно был всегда улыбчив и общителен. Вечно там велись какие-то дискуссии, кто-нибудь доставал свою поэму и давай ее зачитывать… Ужасная картина, – вздыхал Ларри. – Тебе бы там не понравилось, Энди.

Он был прав. Это именно та атмосфера, которой я старательно избегал. Но слушать об этом, особенно от Ларри, было любопытно.

Толпа рассредоточилась, и мы смогли покинуть наши углы.

– Вообще-то в «Седар» ходили не для того, чтобы на звезд посмотреть, – добавил Ларри. – Понятно, кому-то нравилось ощущать их «ауру», но обычно туда заглядывали, чтобы пообщаться с друзьями… Фрэнк О’Хара, Кеннет Кох, Джон Эшбери…

Мир искусства был тогда совсем другим. Я попытался представить себя, перегибающегося через барную стойку к, скажем, Рою Лихтенштейну со словами «иди отсюда», поскольку он, по слухам, надругался над моей банкой супа. Да уж, вот цирк. Я был рад, что все эти петушиные бои кончились, – они и не по мне, и не по моим силам.

Ларри упоминал, что Поллок приезжал в город только по вторникам. Это было обусловлено движением «из-города-в-деревню», начатым абстрактными экспрессионистами в конце 50-х, как только они стали зарабатывать и смогли позволить себе жить за городом. В середине ХХ века художники все еще желали уединиться и творить на природе. Даже Ларри в 1953-м переехал в Саутгемптон, где прожил пять лет. Традиция была очень распространенной. Но в 60-х все снова изменилось – и из деревни художники устремились в город.

***

Одним из первых, кого Айвен привел посмотреть мои работы в том июле, был молоденький «ассистент куратора без конкретных обязанностей» из Метрополитен. Генри Гельдцалер вырос на Манхэттене, учился в Йеле и закончил Гарвард. Перед тем как вернуться в Нью-Йорк из Кембриджа, он зашел к Айвену в его тогдашную галерею в Провинстауне.

– Собираюсь обратно в Нью-Йорк, – сообщил Генри, – и мне нужно знать, с кем встретиться, что делать, что говорить, как разговаривать, одеваться, думать, как себя вести…

Айвен провел ему тридцатиминутный ликбез, а когда они оба оказались в Нью-Йорке, то стали вместе ходить по художникам. Обоих хлебом не корми, дай обнаружить что-нибудь новенькое в искусстве прежде, чем оно попадет в галереи, – болтались по студиям и мастерским, чтобы взглянуть на работы еще до того, как их закончат. Через несколько дней после своего первого визита ко мне Айвен открыл Джима Розенквиста, а Генри показал ему Тома Вессельмана.

Когда Генри и Айвен зашли, видно было, что Генри мгновенно оценивает каждую вещь в комнате. Просканировал мою коллекцию – от американских народных промыслов до туфель на платформе Кармен Миранды[7] (длиной в четыре дюйма с каблуком в пять), купленных на распродаже ее личных вещей. Быстро, почти как компьютер, обработав информацию, Генри сказал:

– У нас на складе в Мет есть картины Флорин Стетхаймер. Если хотите, приходите завтра, – покажу.

Я был в ужасе. Человек, который, просто осмотрев мою комнату, догадался, что я люблю Флорин Стетхаймер, должен быть гением. Я сразу понял, что с Генри не соскучишься. (Флорин Стетхаймер была богатой примитивисткой и подругой Марселя Дюшана; в 1946 году у нее состоялась персональная выставка в Музее современного искусства, а ее сестра Кэрри сделала потрясающие кукольные домики, которые мне понравились в Городском музее Нью-Йорка.)

Генри был знатоком истории, который тем не менее умел использовать прошлое, чтобы взглянуть в будущее. Мы тут же стали неразлучными друзьями: по пять часов на телефоне, «увидимся за ланчем», «включай скорее “Вечернее шоу”» и так далее.

***

Конечно, новичку легко поддерживать новые идеи. Он приходит со стороны свеженьким. У него нет позиции, которую нужно защищать или менять, еще ни во что не вложено ни времени, ни больших денег. Словно ребенок, он говорит все, что на ум придет, поддерживает что и кого угодно, не думая: «А в другой раз они меня на обед пригласят?» или «А не противоречит ли это моему письму в “Арт-форум” трехлетней давности?» Во второй половине 60-х мы с Генри, каждый со своих позиций, были новичками в интригах и стратегиях нью-йоркской арт-сцены, так что меньше чем четырьмя часами на телефоне мы обойтись не могли.

***

Генри нравился рок-н-ролл, под который я рисовал. Однажды он сказал мне:

– У тебя я научился по-новому относиться к такому – никакой избирательности, просто принимаешь все целиком.

А я за эти годы научился у Генри многому и часто обращался к нему за советом. Он любил сравнивать наши отношения с теми, что существовали у художников Возрождения со снабжавшими их идеями знатоками мифологии, античности или христианства.

***

Я всегда без смущения задавал кому-нибудь вопрос: «Что мне рисовать?», потому что поп-арт приходит извне, да и какая разница – услышать от кого-нибудь идею или подсмотреть ее в журнале? Генри это понимал, а у некоторых просьба поделиться советом вызывала презрение – они знать не желали, кто как работает, хотели сохранить тайну творчества, чтобы можно было просто восхищаться, не думая о подробностях.

Возьмем мои рекламные рисунки. К тому времени, когда Айвен познакомил нас с Генри, я их окончательно похоронил в другой части дома, потому что один из спутников Айвена вспомнил меня по рекламе и попросил показать рисунки. А когда я их показал, его отношение ко мне полностью изменилось. Его мнение о моих работах портилось буквально на глазах, так что с тех пор я решил вести очень строгую политику относительно демонстрации своих рекламных набросков. Даже с Генри мне понадобилось месяца два, чтобы увериться в его адекватности и показать ему наконец мои коммерческие рисунки. Генри знал, что значение имеют только картины, а не то, откуда пришли идеи или чем ты занимался раньше. Он понимал мой стиль, у него самого было поп-мышление. Так что я никогда не стеснялся просить его совета. (В начале нового проекта такое могло продолжаться неделями – я всех подряд спрашивал, что мне делать. Я и сейчас так поступаю. Способ остается неизменным: я услышу какое-нибудь слово или неправильно кого-то пойму, и это подтолкнет меня к собственной хорошей идее. Главное, чтобы люди продолжали говорить, потому что рано или поздно проскочит слово, которое изменит мой взгляд на вещи.)

Генри подал мне идею начать серии «Смерть» и «Бедствие». Однажды летом мы обедали в «Серендипити» на 60-й улице, и у него на столике лежала Daily News. Заголовок был следующий: «129 человек разбились в самолете». Это и подтолкнуло меня к сериям про смерть – «Автокатастрофы», «Бедствия», «Электрические стулья»…

(Как ни вспомню ту газету, поражаюсь дате – 4 июня 1962-го. Ровно шесть лет спустя мое собственное бедствие стало таким же заголовком: «Стреляли в художника»[8].)

***

Я и у Айвена спрашивал совета, и как-то он мне ответил:

– Знаешь, люди хотят видеть непосредственно тебя. Твоя слава в некоторой степени определяется тем, как ты выглядишь, – твой вид будит воображение.

Вот так я пришел к тому, чтобы сделать первые «Автопортреты».

В другой раз Айвен сказал:

– Почему бы тебе не нарисовать коров – они так замечательно пасторальны, это такой устойчивый образ в истории искусства. (Вот так он выражался.)

Не знаю, насколько пасторальными он их себе представлял, но, увидев огромные розовые коровьи морды на ярко-желтом фоне – мою заготовку для обоев, – он был поражен. Однако через мгновение воскликнул:

– Они просто суперпасторальны! Такие нелепые! Такие вызывающе яркие и вульгарные!

В смысле, коровы ему понравились, и для моей следующей выставки мы оклеили ими все стены галереи.

***

В один из вечеров, когда я расспрашивал о новых идеях человек десять-пятнадцать, одна моя подруга наконец задала мне нужный вопрос:

– А сам-то ты что больше всего любишь?

Вот как я начал рисовать деньги.

***

Были случаи, когда я не слушался советов, – например, когда сказал Генри, что хочу бросить рисовать комиксы, а он посчитал, что это я напрасно. Айвен как раз показал мне лихтенштейновскую тангирную сетку[9] из точек, и я переживал, как же сам до такого не додумался. Тогда же я решил, что раз Рой так хорош в комиксах, мне стоит бросить их и пойти в другом направлении, где я мог бы стать первым – и по тиражу, и по авторству. Генри возразил:

– Да у тебя классные комиксы – они не лучше и не хуже, чем у Роя, на вас обоих будет спрос, вы слишком разные.

Правда, позднее Генри осознал:

– С точки зрения стратегии и тактики ты, конечно, был прав. Территория уже была захвачена.

***

Айвен повел целую группу на концерт в бруклинский театр «Фокс» посмотреть рок-н-ролльное шоу Мюррея Кея – Martha and the Vandellas, Дион, малыш Стиви Уандер, Дайон Уорвик, The Ronettes, Марвин Гэй, The Drifters, Little Anthony and the Imperials и все кого только можно себе представить. Каждый исполнял свой хит недели, только хедлайнер исполнял больше одной-двух песен, да и то пел всего минут пятнадцать. Не помню, был там ансамбль или они играли под фанеру, что на самом деле больше всего нравится молодежи – чтобы каждый звук был точь-в-точь как на записи; к примеру, если это The Crystals – значит, они хотят услышать каждый треск записи Фила Спектора[10].

Публика была разношерстная, белые и черные, но выступления черных вызывали более бурную реакцию. Мюррей Кей мог бы просто кричать со сцены свои «Ай-вэй!», болтать о гонках на подлодках и воспроизводить свои радиохиты с Dancing Girls и танцорами собственной труппы. Вокруг нас ребята просто с ума сходили, и Айвен, покричав с ними минутку, в следующий момент изрекал что-нибудь вроде:

– Это так наивно! Исполнено высокого духа и гармонии! Посыл – только простые любовь и отторжение! Никакой замысловатой мудрости мира! Только замечательная прямолинейность гигантской силы и убедительности! (Я уже говорил, он действительно так разговаривал.)

Мы смотрели один номер за другим. «Фокс» был настоящим кинодворцом: бархатная обивка, фонтаны из меди и мрамора, пурпурный и янтарный свет – нечто в мавританском духе, с огромным темным вестибюлем, где так прохладно летом, – и повсюду гуляет молодежь с содовой и сигаретами. Годы спустя Айвен сказал мне:

– Те дни были для меня полны значения, потому что я очень любил музыку.

(И естественно, как и все в конце 1961-го, мы ходили и в «Пепперминт лаунж» на 45-й улице. Как написали в Variety: «Новый “твист” в клубном движении – взрослые оценили молодежные ритмы».)

***

– Я состояние за эти годы потерял, и все из-за моей необъективности к тебе, – пожаловался мне однажды Дэвид Бурдон. Он хотел сказать, мы были такими близкими друзьями, что ему было трудно воспринимать мое искусство, поэтому он упустил шанс скупить множество моих работ, когда они еще продавались очень дешево. Дэвид был не из тех, кто смеялся над моими картинами. Но, с другой стороны, он и в восторге от них не был.

Мы познакомились в 50-х через общего знакомого, который оформлял витрины «Бонвит Теллер». Дэвид занимался арт-критикой (это было до его работы в Village Voice и задолго до Life), и мы оба коллекционировали искусство.

В конце 50-х где-то около года мы совсем не общались, но однажды он позвонил мне и сказал:

– Прочитал тут в журнале про нового художника по имени Энди Уорхол, который рисует банки консервированного супа. Это ты?

Я спросил, не хочет ли он сам зайти и проверить, я ли это. Он тут же сел в метро на Бруклин-Хайтс, где жил, и был у меня меньше чем через час. Я показал ему свои картины – ждал, что он скажет что-нибудь, но он просто стоял и смотрел растерянно. И наконец произнес:

– Ты просто поставь себя на мое место: я тебя знал как рекламщика, а ты теперь художник, но продолжаешь рисовать коммерческие объекты. Честно говоря, не знаю что и думать.

По крайней мере он не рассмеялся. Я понял, что по реакции Дэвида могу судить, как люди из мира искусства, симпатизирующие мне, но в то же время осторожно относящиеся к моим работам, будут реагировать на мое творчество. Думаю, хорошо иметь хоть одного скептически настроенного друга – нельзя общаться только с сочувствующими, не важно, как глубоко вы совпадаете в оценках.

Каждый раз, увидев свое имя в колонке об искусстве, я взволнованно звонил Дэвиду, чтобы спросить:

– Ну что, а теперь ты признаешь поп-арт?

А он отвечал:

– Ну, не знаю, не знаю…

Игра у нас была такая.

(Дэвид говорит, что раньше я был куда более дружелюбен, открыт и простодушен – года этак до 1964-го.

– Не было у тебя этого холодного, «через губу», отстраненного вида, который ты потом нагнал.

Ну, тогда это мне и не было нужно.)

***

Когда Айвен привел Кастелли, у меня был полный бардак, гостиная завалена картинами – живопись вообще куда более грязное дело, чем рисунки. Лео оглядел мои работы, особенно «Дика Трэйси» и «Пластические операции», и сказал:

– К сожалению, это несколько не вовремя, я только что взял Роя Лихтенштейна, а вдвоем в одной галерее вы потеряетесь.

Айвен предупредил меня, что Лео обязательно вставит это «вдвоем в одной галерее», поэтому нельзя сказать, что я был не подготовлен, но все равно очень расстроился. Они купили несколько маленьких картин, чтобы смягчить мое разочарование, и пообещали: хоть сами не возьмут, сделают все возможное, чтобы куда-нибудь меня пристроить, – и это было так мило, что мне еще больше захотелось работать с ними.

Чтобы быть успешным художником, необходимо выставляться в хорошем месте – причина здесь та же, по которой, к примеру, настоящего Диора нельзя купить в «Вулворте». Рыночный фактор. Если у кого-то есть несколько тысяч долларов на картину, он не будет болтаться по улицам до тех пор, пока не увидит что-нибудь любопытное. Он захочет купить вещь, цена которой будет только расти и расти, а единственный способ получить такую вещь – через хорошую галерею, которая находит художника, продвигает его и следит за тем, чтобы его работы демонстрировались в нужных местах и нужным людям. Потому что пропади художник, инвестиции тоже испарятся. Как обычно, никому лучше Де это не сформулировать:

– Подумай обо всех третьесортных работах, хранящихся в запасниках музеев и никем не виденных, обо всех уничтоженных, порой самими авторами, картинах. Остается то, что правящий класс эпохи признает достойным, – это, наверное, самая эффективная из всех проделанных этими ребятами по их канонам и понятиям работ. Еще до Джотто, во времена Чимабуэ, в Италии существовали сотни и сотни художников, а сегодня мы знаем имена лишь нескольких. Интересующиеся живописью назовут пятерых, искусствоведы, может, еще пятнадцать, а наследие остальных так же мертво, как и сами авторы.

Поэтому, чтобы в «правящем классе» тебя заметили и поверили в твою перспективность, нужно выставиться в хорошей галерее, тогда коллекционеры станут покупать тебя и за 500 долларов, и за 50 тысяч. И не важно, насколько ты хорош, – если ты не достаточно раскручен, тебя не запомнят.

Но это не единственная причина, по которой я хотел, чтобы Кастелли мной занялся; это не только вопрос денег. Я был словно первокурсник, мечтающий вступить в студенческое братство, или музыкант, стремящийся записываться на том же лейбле, что и его кумир. Попасть в команду Кастелли было для меня счастьем, и, пусть сейчас он отказался, я все еще надеялся, что в будущем он за меня возьмется.

***

Тем временем Айвен многое для меня делал. Брал слайды и фото моих работ, а иногда даже собственноручно носил мои картины показать другим агентам. Для арт-дилера было странно так проталкивать художника, и люди начинали думать: «Отчего же сам его не возьмешь, раз он так хорош?»

Айвен оставлял в галереях мои работы «на пробу», их там смотрели и искренне называли «ерундой» и «черт знает чем», потом он возвращался ко мне и мягко говорил:

– Боюсь, они не восприняли значительную составляющую твоего творчества.

Генри Гельдцалер тоже обивал пороги. Предложил меня Сиднею Дженису, тот отказался. Умолял Роберта Элкона. (Тот ему сказал, что знает, что совершает большую ошибку, но иначе не может.) Он обратился к Элеоноре Уорд – та, кажется, заинтересовалась, но у нее не было места. Никто, совсем никто меня не брал. Мы с Генри каждый день обсуждали его успехи по телефону. Это тянулось больше года. Он говорил мне:

– Их останавливает твоя непосредственность. Пугает очевидная связь между твоими коммерческими работами и твоим искусством.

Легче от этого не становилось…

По всему Нью-Йорку выставлялись мои «Зеленые марки» и «Банки супа Campbell’s», но первый мой показ прошел в Лос-Анджелесе, в галерее Ирвинга Блюма в 1962 году. (На него я не приехал, но был на следующем год спустя.) Ирвинг был одним из первых, кого Айвен привел ко мне, и, увидев «Супермена», он рассмеялся. Но через год все изменилось – когда Кастелли взял Лихтенштейна, Ирвинг вернулся ко мне и предложил устроить выставку.

***

В августе 1962-го я занялся шелкографией. Штамповка стала казаться мне чересчур кустарной, мне захотелось эффекта конвейера.

В шелкографии берешь фото, увеличиваешь его, переводишь клейстером на шелк, а потом заливаешь чернилами, так что они пропитывают шелк вокруг клейстера. Так получается один и тот же образ, но всегда немного другой. Так это было просто, легко и быстро. Я был в восторге. Моими первыми экспериментами стали головы Троя Донахью и Уоррена Битти, а потом умерла Мэрилин Монро, и у меня появилась идея сделать отпечатки ее прекрасного лица – первые «Мэрилин».

***

Генри как-то позвонил мне и сказал:

– Только что звонил Раушенберг, спрашивал у меня про шелкографию, а я ему говорю: да что я – спроси лучше Энди. Я обещал, что организую ему визит к тебе.

Генри привел Раушенберга тем же вечером. С ними были галеристы Илеана и Майкл Соннабенды, Дэвид Бурдон и молодой шведский художник.

Что касается искусства, от Дэвида ничего не могло ускользнуть, так что позднее он пересказал мне сцену в деталях:

– Ты достал своих «Мэрилин», а потом, раз уж Раушенберг ничего твоего не видел, показал ему ранние работы, включая широченное полотно с изображением сотен зеленых бутылок колы. Ты его даже не натянул на подрамник, для таких больших холстов у тебя места не было и обычно ты хранил их свернутыми. Показал ему эти повторяющиеся бутылки и сообщил, что собираешься обрезать картину так, чтобы они прямо до самого конца холста шли. Он в качестве альтернативы предложил оставить в конце картины полоску необработанной кромки – раз уж ты хочешь продемонстрировать, что бутылок именно конкретное количество, а не бесконечное множество.

Годы спустя я осознал, что Раушенберг был одним из немногих художников, благосклонных к работам молодых. Дэвид продолжил:

– Ему была очень интересна шелкография, он спросил, как ты к ней пришел. Сам он тогда переносил картинки, заливая иллюстрации в газетах и журналах заправкой для зажигалок, а потом копируя их на бумагу – очень кропотливый процесс. Он был поражен, когда увидел, что благодаря шелкографии можно увеличивать изображение и использовать его многократно.

***


О том визите Боба я помню, что он ушел, сказав, что должен обедать с кем-то, а чуть позже мы с Генри решили пойти в «Сайто», японский ресторан на 55-й улице. Заходим, а там не кто иной, как Боб с Джаспером Джонсом. Одно из тех дурацких совпадений, когда встречаешь кого-то, с кем только что распрощался.

***

Некоторое время спустя Генри привел ко мне Джаспера. Он был очень сдержанным. Я просто показал ему свои работы, и на этом все. Конечно, я считал, это здорово, что Раушенберг и Джонс оба зашли ко мне, ведь я ими так восхищался. Когда Джаспер ушел, Дэвид Бурдон сказал:

– Что ж, Генри старался быть связующим звеном, но не похоже, чтобы Джасперу понравилось.

– В смысле? – спросил я.

– Видел его лицо, когда ты вытащил свои картины? Сама тоска.

– Серьезно? – мне не верилось. К тому же, бывает, люди просто заняты собственными мыслями. Но Джаспер и впрямь, по сравнению с восторженным Раушенбергом, выглядел каким-то угрюмым.

***

Именно Де уговорил наконец Элеонору Уорд устроить мою первую нью-йоркскую выставку в ее галерее «Стэйбл». Она тогда уже выехала с Мэдисон-авеню, но сразу заняла одно из красивейших зданий Нью-Йорка – на углу Седьмой авеню и 58-й улицы, у южного входа в Центральный парк. Раньше здесь действительно была конюшня[11], где богачи держали своих лошадей, и весной, когда было влажно, все еще чувствовался запах конской мочи – такие ароматы не выветриваются. Вместо лестницы был пандус, по которому выводили лошадей. Вообще взять и назвать галерею в настоящей конюшне «Конюшней» было очень революционно для 50-х, когда все в основном старались выпендриться – перепланировывали и переобустраивали; так украшают спортивный зал для школьного выпускного, стараясь скрыть то, чем место является в действительности. А в 60-х все давай подчеркивать истинную природу вещей, оставляя их как есть.

Вот в 1967-м мы помогали открыть дискотеку «Спортзал» – название было такое, потому что она была на месте настоящего спортзала, так что мы так и оставили все спортивные принадлежности – маты, гантели и прочее – лежать на полу. (Еще тогда же, в 1968-м, открывая дискотеку «Церковь» в старом здании на Вест-Сайде, не стали демонтировать всякие церковные конструкции, даже исповедальни не тронули – в них установили телефонные автоматы.) Позволять вещам оставаться именно такими, какие они есть, – это совершенно в духе поп-арта, в духе 60-х.

Короче, Де договорился с Элеонорой встретиться у меня как-то вечером в 1962-м. Мы пробеседовали где-то с час, выпили, а потом Де сказал напрямик:

– Ну, давай, Элеонора. Вопрос такой – будешь ты делать выставку Энди или нет? Он ведь очень хорош, и выставка ему нужна.

Она достала бумажник и заглянула в отделение для банкнот. Достала купюру в два доллара и сказала:

– Энди, сделаешь мне такую, я тебя возьму.

Когда Элеонора ушла, Де предупредил, чтобы я был с ней поострожнее из-за того, как она обращалась с Раушенбергом и Саем Твомбли. Он всего-навсего имел в виду, что она не уделяла им должного внимания, как делала со звездами типа Ногучи. Когда она выставила Раушенберга, он вообще-то работал в галерее уборщиком – веником там махал!

Было очень волнительно устроить наконец персональную выставку в Нью-Йорке. Элеонора была просто прекрасной, аристократичной женщиной. Запросто могла бы стать моделью или киноактрисой (напоминала Джоан Кроуфорд), но так любила искусство, что жить без него не могла. Каждый художник в галерее был ей словно ребенок, а меня она звала милашкой Энди.

На моем первом нью-йоркском показе осенью 1962-го были большие «Банки супа Campbell’s», картина с сотней бутылок колы, кое-какие номерные картины из серии «Сделай сам», красный «Элвис», одиночные «Мэрилин» и большая золотая «Мэрилин».

***

К началу 1963-го года моя мастерская превратилась в настоящую помойку. По всей гостиной валялись холсты, все было заляпано чернилами. Я знал, что для работы мне нужно снять студию. Приятель по имени Дон Шрадер наткнулся на старую пожарную станцию на 87-й улице, которую парень из грузоподъемной компании за сотню долларов в год снимал у городской управы. Этот парень согласился сдать мне часть помещений в аренду. Как только я туда въехал, то стал искать помощника. Я спрашивал друзей, не знают ли они какого-нибудь студента творческой специальности, кому нужна работа.

***

Мы познакомились с Чарльзом Генри Фордом на вечеринке, устроенной его сестрой, актрисой Рут Форд, женой Захария Скотта, в их апартаментах в «Дакоте», доме на углу западного входа в Центральный парк и 72-й улицы, и стали ходить вместе на андеграундные кинопоказы. Он привел меня к Мари Менкен и ее мужу Уилларду Маасу, андеграундным кинематографистам и поэтам, в их апартаменты на Бруклин-Хайтс в начале Монтекки-стрит.

Уиллард и Мари – последние представители настоящей богемы. Писали, снимали, напивались (друзья звали их дипломированными алкоголиками) и были знакомы со всеми современными поэтами. Мари была одной из первых, кто использовал в кино стоп-тайм. Она сняла множество фильмов, в том числе в паре с Уиллардом, даже сняла кино про день из моей жизни.

Маасы были очень открытыми и харизматичными, все обожали ходить к ним в гости. Они жили на верхнем этаже одного из старых домов с башнями. Там была большая столовая, где Уиллард и Мари выставляли тонны угощений, а дальше – гостиная, которая всем очень нравилась, потому что находилась в одной из круглых башенок. Еще там был сад на крыше, а за ним – маленький домик, построенный специально для Мари: она укрывалась там с собаками, это было вроде ее личного убежища.

Когда я в первый раз пришел к ним с Чарльзом Генри, Мари была единственной, кто хоть что-то обо мне слышал. Представляя меня поэтам Фрэнку О’Хара и Кеннету Коху, она обнимала меня и говорила, что рано или поздно я стану очень знаменитым, – такая милая. Души в ней не чаял. Позднее я снял ее в «Девушках из “Челси”» и «Жизни Хуаниты Кастро». Андеграундный актер Марио Монтес твердил, что Мари очень похожа на трансвестита Бродерика Кроуфорда в образе. Знаю, такое можно сказать о многих женщинах определенного возраста, но у Мари сходство было необычайным.

У меня было много работы – групповая выставка в Галерее современного искусства Вашингтона в апреле, еще одна в «Ферусе» в сентябре, и снова в «Стэйбл». Мне определенно нужна была помощь, и в июне 1963-го я снова спросил Чарльза Генри, не знает ли он кого-нибудь, кто помог бы мне с шелкографией. Чарльз сказал, что у него есть кое-кто на примете – Джерард Маланга, студент Вагнеровского колледжа Стейтен-Айленда, и он свел нас на поэтических чтениях в Новой школе. Бруклинский паренек Джерард сыграет важную роль в жизни «Фабрики». Мари и Уиллард были ему вроде крестных.

Мне Джерард нравился – такой милый и постоянно в мечтах, так и хотелось щелкнуть у него перед лицом пальцами и вернуть в реальность. Писал много стихов. Через Мари и Уилларда знаком был со множеством интеллектуалов. А самое удивительное, что он действительно понимал в шелкографии. Он сразу приступил к работе за доллар с четвертью в час, что, как он неустанно напоминал мне, было тогда минимальной оплатой труда в штате Нью-Йорк. Как-то, в самом начале, я нечаянно услышал, как Джерард сказал по телефону Чарльзу Генри, что я его пугаю (то, как я выгляжу, да и вообще), а потом, понизив голос, признался:

– Честно говоря, боюсь, он будет ко мне приставать.

***

Состояние нашей грузоподъемной компании было весьма плачевным. Буквально в классики приходилось играть из-за дыр в полу. И крыша протекала. Но мы не особо это замечали, потому что торопились сделать «Элвисов» и «Лиз Тейлор» для отправки в Калифорнию. Однажды ночью была такая ужасная гроза, что, когда я пришел с утра, все «Элвисы» намокли и пришлось делать их заново.

***

Это были тихие дни. Я почти не разговаривал. Джерард тоже. Он брал иногда поэтические передышки, садился и писал что-то в углу, а порой читал стихи тем, кто приходил посмотреть мои работы. Помню, он декламировал: «Сомнительной кажется вся ситуация…»

Джерард был в курсе всех мероприятий и движений в городе – что бы ни рекламировалось в листовках или анонсах Voice. Он таскал меня в затхлые, плесневелые подвалы, где ставили пьесы, демонстрировали фильмы, читали стихи, – так он на меня влиял. Иногда он выражался архаичным слогом, который наверняка подцепил, читая старые поэмы, а иногда говорил с бруклинско-бостонским акцентом, проглатывая «р».

***

Тем летом мы несколько раз ездили на Кони-Айленд (мои первые в жизни американские горки) в разношерстной компании – Джерард, андеграундный режиссер и актер Джек Смит, актер андеграунда Тейлор Мид, художник в стиле магического реализма Уинн Чемберлен и Никки Хэслем, новый арт-директор Vogue. Никки переехал из Лондона год назад, когда его друг, фотограф Дэвид Бейли, пристроил модель Никки Джин Шримптон в Vogue. (Vogue был первым, кто не взял ее фото сразу, отправив их сначала в Glamour, где Джин стала демонстрировать одежду для молодежи.)

Никки приобщил нас к последним пискам английской моды образца 1959–1960 годов. Это, наверное, от него пошло увлечение мужскими сорочками с оборками; помню, он покупал в «Блумингдейл» ленты для штор и украшал ими рукава; никто ничего подобного раньше не видел и все допытывались, где он берет такие классные рубашки. Никки рассказал нам о новом мужском стиле (короткий итальянский пиджак с остроносыми туфлями) и о том, как кокни перемешались с высшим светом, так что в моде теперь творилось полное безумие. Он отмечал, что у нас нет нормальной молодежи, как в Англии, – ребята из подростков сразу превращаются в «юных старичков», а у них в 18–19 лет люди еще отрываются по полной. Или только начинают отрываться – в любом случае, это была новая возрастная классификация.

***

Все вместе мы еще ходили в бруклинский «Фокс». Я уже давно не был там с Айвеном. Мы вообще нечасто с ним теперь виделись, потому что я общался больше с киношниками и литераторами, посещал все эти дыры с Джерардом. Но я не переставал ходить и по галереям, был в курсе того, что происходило в искусстве.

***

Тогда я еще модником не был. Носил простые черные узкие джинсы, вечно заляпанные краской черные ботинки с заостренными носами и консервативную рубашку под подаренной Джерардом трикотажной курткой Вагнеровского колледжа. Со временем я перенял стиль у Уинна, который одним из первых стал носить кожу в стиле садо-мазо.

Бруклинские девушки тем летом выглядели просто отпадно. Это было лето в стиле Лиз Тейлор в «Клеопатре» – длинные темные сияющие волосы, челки, подведенные в египетском стиле глаза. Аналог Гринвич-Виллидж в Бруклине находился между Шестой авеню и Флэтбуш-авеню, населенный преимущественно зубрилами и спортсменами. А за Кингс-хайвей жили с родителями детки, которые учились в Бруклине, а на выходные ездили в Виллидж развлекаться.

Это было последнее лето до мотаунского звучания[12] и «британского вторжения». На концертах в «Фоксе» выступали The Ronettes, The Shangri-Las, The Kinks и малыш Стиви Уандер. Еще мы ходили на Мюррея Кея, пока он не стал суперизвестен как американский диджей, который дружит с The Beatles.

***

Отличное было лето. Фолк все еще был в моде – девушки с длинными челками носили холщовую одежду, ходили в туниках и сандалиях; теперь мне кажется, что благодаря «Клеопатре» фолк стал моднее и симпатичнее и постепенно перерос в геометрический стиль. По крайней мере тем летом фолк и шик объединились.

***

Президент Кеннеди с Берлинской стены говорил: «Я – берлинец», и «две работницы» уже были убиты[13] – они жили на моей улице, так что я видел, как съезжались полицейские машины. Еще это было лето перед первой бомбежкой Вьетнама, лето маршей за гражданские права, лето перед тем, как 60-е для меня окончательно съехали с катушек, перед тем, как я перенес мастерскую на «Фабрику» на 47-й улице, а везде стали восторженно писать обо мне как о звезде. А летом 1963-го никаких звезд еще не было – на самом деле я только-только купил себе первую 16-миллиметровую камеру, «Болекс».

***

Хотя вплоть до 1963-го кинокамеры у меня не было, мысль попробовать себя в любительском кинематографе посещала меня уже давно, наверное, из-за Де. Его интерес переместился с искусства на кино году в 1960-м. За пять сотен он умудрился спродюсировать фильм «Воскресенье», снятый его другом, Дэном Дрейзином, о воскресенье, когда состоялась крупная демонстрация протеста из-за запрета полицией концерта фолк-музыки в парке Вашингтон-сквер: он, дескать, привлек бы много асоциальных типов – в смысле, черных и фолк-исполнителей. Это было одно из первых массовых возмущений 60-х. Де взял меня в «Кооператив кинематографистов» на показ «Воскресенья».

***

Во главе «Кооператива кинематографистов» стоял молодой беженец из Литвы по имени Йонас Мекас. «Кооператив» располагался на чердаке на углу Парк-авеню и 29-й улицы, напротив кафетерия «Белмор», где день и ночь дежурили такси. В том же режиме – и днем, и ночью – проходили кинопоказы в «Копе». Йонас прямо там и жил, в одном из углов, даже признался мне однажды, что спит под столом. Хотя лично мы не были знакомы до 1963 года, я часто бывал и на его показах, и в «Чарльз-театре» на 12-й Восточной улице, где собирались авангардные кинематографисты, а ночами – в кинотеатре на Бликер-стрит.

***

Однажды ночью я шел домой с какими-то кистями из лавки художника мимо немецких старушек, подметающих тротуар в Йорквилле, и вспомнил, что забыл купить маме чешскую газету. Я развернулся и побежал к Де – а он сообщил мне, что только отдал Си-Би-Эс пятьдесят тысяч долларов. Когда он впервые к ним обратился по поводу документального фильма под названием «Внеочередное заявление» о деле Маккарти, они опровергли информацию, что обладают отснятым материалом слушаний. Однако когда он заявил, что докажет, будто на складе в Форт Ли, Нью-Джерси, у них лежат записи всех 185 часов заседаний, они признали его правоту, но продать права на их использование все равно отказались, чтобы не поднимать эту старую историю. Потом Дик Салант из Си-Би-Эс позвонил Де и сказал, что они передумали и готовы продать записи за пятьдесят тысяч и половину будущего дохода. Де согласился, оговорив, что они не станут использовать более трех минут его материала без разрешения.

Конец ознакомительного фрагмента.