Вы здесь

О чем безмолвствует народ. Автобиография поколения (А. П. Ланщиков, 2012)

Автобиография поколения

Осторожно – концепция!

Полемические заметки

1

«Концептуальное» поветрие стало каким-то стихийным бедствием. Стихийным потому, что трудно сказать, с чего оно началось; предугадать, когда оно окончится; назвать общие причины, вызвавшие его к жизни; а главное – что ему противопоставить. Поветрие это кочует из одной области знаний в другую и теперь, кажется, всерьез захватило нашу литературную критику. Пока мы можем назвать только частные причины и выявить отдельные признаки этого поветрия.

Если, скажем, вам недосуг разбираться во всех сложностях современного литературного процесса, если у вас недостает аргументов в пользу ваших пока еще туманных предположений – пишите статью и публикуйте ее в «дискуссионном порядке». В таком случае вы можете игнорировать элементарную логику, вы можете нисколько не заботиться о вескости высказываемых суждений и обоснованности выводов, главное – придайте всему разговору концептуальный характер и оснастите его самыми дерзкими терминологическими новшествами.

Вслед за вашей статьей развернется дискуссия. И не беда, если в ходе ее ваши оппоненты вдруг докажут, что вы говорили вздор. Примите такой поворот дел мужественно и хладнокровно: пройдет совсем немного времени, и навечно забудутся самые аргументированные возражения ваших оппонентов и ваша собственная бездоказательность – зато останутся в памяти контуры вашей концепции да ваши былые терминологические новшества. В дальнейшем на них можете и опираться – вторично опровергать вас ни у кого недостанет ни сил, ни духу.

Что все будет именно так, можете не сомневаться, и пусть вас не смущают слова Александра Блока, высказанные им на заре нашего века, когда скорее всего и зарождалась отечественная страсть к концептуальным упражнениям. «Право, – писал гениальный поэт, – если обращать столь лестное внимание на новейшие теории, то их расплодятся десятки. Если же все мы признаем в один прекрасный день, что эти термины – пустые слова, то они и умрут мгновенно, как все неудачные слова».

Но можете не опасаться. В том-то все и дело, что такой «прекрасный день» никогда не наступит, ибо здесь непременным условием должно быть «все мы». А поди добейся этого «все мы»…

Но пока оставим в стороне наше прошлое и обратимся к животрепещущей действительности. Время еще не стерло в памяти опубликованную на страницах «Литературной газеты» статью, в которой критик Ал. Михайлов познакомил нас с концепцией «интеллектуальной» поэзии. Разумеется, статья была опубликована в дискуссионном порядке.

И в выступлениях оппонентов и в выступлении, заключающем дискуссию, концепция «интеллектуальной» поэзии была отвергнута как несостоятельная. К чести Ал. Михайлова нужно заметить, что он верно оценил объективные итоги дискуссии, развернувшейся по поводу его концепции, и, кажется, больше не настаивал на ее применении в анализе литературного процесса. Однако, как говорится, слово не воробей… В августе минувшего года «Литературная газета» публикует в дискуссионном порядке статью А. Бочарова «Многообразие – какое оно?», в которой автор не только снимает кавычки с термина «интеллектуальная» поэзия, но и считает в какой-то мере возможным строить свою новую концепцию на опровергнутой концепции критика Ал. Михайлова – благо аргументы оппонентов забыты, а контуры концепции еще помнятся.

Отстаивая теорию многообразия направлений в современной литературе, А. Бочаров, будто забыв объективные итоги дискуссии по поводу «интеллектуальной» поэзии, как ни в чем не бывало пишет: «Я убежден, что будущие историки литературы выделят в литературе 60-х годов направление интеллектуальной лирики – реально выявившее себя в преемственных и локтевых связях, в исторической закономерности и эстетической цельности».

Не надеясь только на будущих историков литературы, А. Бочаров призывает и современников вдохновиться на такую работу, правда, как-то не очень веруя в ее успех. «Но работа подобного рода, – беспокоится он, – должна прежде всего опираться на общественное признание правомочности самого направления».

Итак, нас начинают увещевать: вы сначала поверьте просто на слово, что «интеллектуальная» поэзия как направление существует и даже лидирует, и тогда мы в доказательство напишем «работы подобного рода». Оказывается, «ключ к воздействию» вовсе не познание, как поначалу утверждал в своей статье А. Бочаров, а различного рода увещевания…

«Не нужно придавать им (направлениям. – А. Л.) некую глобальную значимость, но учитывать их тем – на сей раз ужо предупреждает критик, – кто профессионально занимается литературой, необходимо». Как видим, А. Бочаров нашел довольно своеобразный «ключ к воздействию»: не примешь «теорию направлений», будешь отлучен от профессионального занятия литературой.

Пожалуй, если всерьез принять условие А. Бочарова, то в первую очередь должны быть отлучены от профессионального занятия литературой все его оппоненты (Г. Бровман, В. Оскоцкий, М. Пархоменко). В их выступлениях довольно аргументированно говорилось о принципах стилевого многообразия современной советской литературы, а М. Пархоменко взялся даже дать небольшой библиографический обзор на эту тему, но вопрос о многообразии направлений их никак не соблазнил.

Беда, конечно, не в том, что А. Бочаров завел непривычный разговор о многообразии направлений – здесь, на мой взгляд, нет ничего недопустимого. Беда в том, что он окончательно запутал вопрос, в котором и так не было желаемой ясности, и не привел в защиту своей теории «многообразия направлений и школ» каких-либо убедительных аргументов.

Теперь вот давайте и посмотрим, как же формирует А. Бочаров свои направления. «А разве, – спрашивает он, – не утвердили Г. Бакланов, Ю. Бондарев и начавший несколько позже В. Быков важное направление в военной прозе – то, которое можно определить как направление драматического психологизма?» А вот его главные признаки: «…максимальная концентрация действия – один бой, одно подразделение, одна нравственная ситуация – для того чтобы крупнее показать переживания человека, выявить психологическую правду его поведения в условиях достоверно показанного фронтового быта».

Допустим, перечисленные признаки верно характеризуют первые повести Бондарева и Бакланова, но вот дают ли они основания говорить о наличии здесь направления? Достаточно взять бондаревскую «Тишину» или баклановский «Июль 41-го года», как станет ясным, что теперь для характеристики «баклановско-бондаревского» направления нам уже потребуется называть совершенно другие признаки.

К. Симонов, по А. Бочарову, составляет самостоятельное направление в военной литературе, ибо он «вобрал их (Бондарева и Бакланова. – А. Л.) умение видеть «пядь земли» уже для создания широкой панорамы войны». По-моему, будь это и так, то опять нет еще никаких оснований говорить о направлении, во всяком случае, степень охвата тех или иных событий еще не повод разводить писателей по разным направлениям.

А. Бочаров утверждает, что газетная статья ограничивает возможности автора. Утверждение справедливое. Только к чему было спешить, зачем было заводить на страницах газеты разговор, который нельзя «серьезно аргументировать»? Посмотрите, какие странные признаки легли в основу формирования направления, которое связывается с именем В. Закруткина. «Отчетливо и с полемической убежденностью выявляет себя группа прозаиков, работающих над большими эпическими полотнами, – сообщает критик, но тут же оговаривается: – Эти произведения не являются собственно эпопеями – для этого им не хватает подлинно эпических характеров, – но они стремятся захватить широкое течение жизни, подробно описывают реальные исторические события той или иной эпохи, активно используют сочетание романистики и публицистики».

Что же это, спрашивается, за направление, представители которого только стремятся захватить «широкое течение жизни», но не захватывают его; «описывают реальные исторические события», но не осмысливают их; заодно не создают «эпических характеров»; пишут эпопеи, не являющиеся эпопеями?

Это очень легкое дело – изобрести «направление» (по самым порой случайным признакам), дать ему название и по собственному усмотрению подводить под него писателей. «Под эти названия стараются часто затащить писателей, как в участок, – «для порядку», или чтобы «не ходили несчитанные», как в свое время писал Александр Блок.

А «участок», надо сказать, «участку» – рознь. И главное – уж больно разные репутации они создают. Хорошо, например, оказаться в «участке» с репутацией «овечкинского» направления. Во-первых, оно, это «овечкинское» направление, «своеобразное и сильное», во-вторых, это направление дает повод говорить о «гуманистических концепциях современной литературы», в-третьих, для этого направления «повседневные заботы сельских жителей, их размышления над смыслом жизни, их глубинное отношение к окружающему миру являются воплощением социально-нравственного опыта всей трудовой массы».

Совсем другое дело – направление «деревенщиков» (В. Солоухин, М. Алексеев, И. Мележ). Признаки этого направления не указаны, говорится только, что представители его не близки В. Тендрякову и Ф. Абрамову, но близки В. Чивилихину и А. Андрееву. Однако передвижение «деревенщиков» между этими двумя парами ровным счетом ничего не проясняет, так как сами пары никак не охарактеризованы.

И все-таки не нужно быть особо проницательным, чтобы понять, какой «участок» определил А. Бочаров для так называемых «деревенщиков», – тут достаточно припомнить признаки «овечкинского» направления и что «деревенщики» противостоят ему.

Можно не сомневаться, что даже А. Бочаров не сумел бы доказать, что алексеевская «Карюха» противостоит крутилинским «Липягам» или беловскому «Привычному делу», что М. Алексееву чужды «повседневные заботы сельских жителей, их размышления над смыслом жизни» и т. д. Трудно себе представить, каким образом А. Бочаров стал бы доказывать, что «о гуманистических концепциях современной литературы» больше оснований дают говорить произведения Е. Дороша, нежели В. Солоухина. Но тут А. Бочаров благоразумно не прибегает ни к каким доказательствам и, по-моему, правильно делает.

А. Бочаров понимает всю шаткость своих построений и потому торопится предварить законные возражения. «Вот памятный всем пример, – невинно обращается он к читателю. – Едва было выдвинуто понятие «интеллектуальная поэзия» и в связи с этим названо несколько писательских имен, как посыпались обиды: а остальные глупы, что ли?..»

Разумеется, остальные не глупы. Но как ни странно, а приходится доказывать, что нельзя формировать направления по признакам, которые характеризуют метод социалистического реализма в целом (вспомните «овечкинское» направление), нельзя расставлять писателей по разным направлениям только в силу того, что у одних процесс мышления протекает «в сфере логических понятий», а другим свойственно «эмоционально-образное мышление» (вспомните направление «интеллектуальной» поэзии). Писатели, которые пишут эпопеи, не являющиеся эпопеями, тоже не могут составить самостоятельного направления, как не может служить главным признаком направления и то, насколько широко писатель охватит определенные исторические события.

Оспаривая некоторые положения статьи А. Бочарова, я был бы готов поддержать его общее намерение, окажись в его рассуждениях искреннее стремление «сделать следующий шаг – к осмыслению реально существующих творческих направлении и школ», положи он в основу своих искании выявление принципиальных художественных признаков, на основании которых необходимо и возможно одну группу писателей отличать от другой и чтобы эти группы действительно выглядели самостоятельными устойчивыми «промежуточными» образованиями. Но в конце концов меня тревожит не позиция критика А. Бочарова, меня тревожит сейчас другое…

Пройдет время, и забудется, что оппоненты автора статьи «Многообразие – какое оно?», по сути дела, уклонились от дискуссии, забудется бездоказательность автора статьи, но зато останутся в памяти контуры его концепции да некоторые терминологические новшества. Нет-нет да и промелькнет в одной, затем в другой статье «овечкинское» направление, «симоновское» направление, «закруткинское» направление, «деревенщики»… И убоятся тогда молодые авторы собственной индивидуальности, собственной самобытности и даже собственного жизненного опыта; им во что бы то ни стало нужно будет походить на представителей «сильных» направлений, чтобы ненароком не влететь в направление «несильное», и станут рекрутироваться в легион подражателей не только слабые дарования, но и те, кто мог бы стать в более ясной литературной обстановке надеждой отечественной литературы.

И вот тут мне хочется предупредить: «Осторожно – концепция!»

2

Минувший год был у нас отмечен не только «строительством» собственных концепций, но и явлениями более сложного порядка. Поговорил, скажем, критик А. о том, что по каким-то причинам не устраивает критика Б., смотришь, последний «воздвигает» какую-нибудь фантастическую концепцию и, пользуясь первым же случаем, приписывает ее своему литературному противнику. Затем критик Б. принимает патриотическую осанку и начинает громить критика А. и притом не столько как критика, сколько как человека. И тут уже сложилась своя модель. Сначала щедро выдаются «комплименты», порой граничащие с прямыми оскорблениями. Второе условие – наличие в обвинениях «политических полунамеков». В-третьих, критику А. подыскивается «реакционный предшественник», а потом, естественно, следуют соответствующие «выводы».

Подобная статья должна вызвать у читателя невольное предчувствие административного вмешательства в дела литературные. Конечно, потом этого вмешательства может и не быть, скорее всего и не будет, но ощущение, что оно «может быть», должно возникать.

Лучший пример тому – статья Ю. Суровцева «Придуманная «неизбежность» («Лит. Россия», № 45), в ней есть все перечисленные мною признаки: и «комплименты», и «полунамеки», и «реакционный предшественник», и, разумеется, «выводы».

Итак, начнем с «комплиментов». «Эклектика», «дилетантизм», «историко-литературная память сплошь и рядом подводит В. Чалмаева», «витийствующая односторонность», «путая все и вся», «наш критик-путаник», «знакомство с Леонтьевым не прошло даром для Чалмаева», «чалмаевское патетическое суесловие», «В. Чалмаев упорно гнет свою линию», «чепуха, казалось бы, самоочевидная», «подобное «красивое» суесловие», «с пониманием русской истории дело у В. Чалмаева обстоит, как я пытался это показать, неважно» и т. д.

Не многовато ли – в небольшой газетной статье такое обилие «комплиментов», направленных в адрес одного человека? Вообще-то когда подобные «комплименты» не сопутствуют аргументам, а заменяют их, то, наверное, в самый раз. Пожалуй, этим соображением и руководствовался критик «Литературной России», вступая в «спор» с В. Чалмаевым.

Правда, Ю. Суровцев в критике не новичок: чтобы как-то возбудить у читателя доверие к собственным намерениям, он порой декларирует очень верные, хотя и очень общие, суждения. «Когда тот или иной писатель, критик, публицист касается вопросов, действительно важных для нас, требующих подхода умного, – намекает нам Суровцев, – обоснованного, дальновидного, такого, чтобы потом было как можно меньше нужды переделывать сделанное и перерешать решенное, – он обязан тогда быть особенно ответственным за свое слово, особенно (может быть, больше семи раз) подумать, прежде чем «отрезать».

Сколь велико у Суровцева желание быть проповедником, столь же велико у него желание не быть праведником: когда он бросается спасать от Чалмаева «газетчину», то как-то слишком уж поспешно забывает о своей «проповеди» и «отрезает» с такой поспешностью, которая никак не способствует неторопливости мышления.

«Оказывается, например, что в начале XX века русскую литературу захлестнул «газетно-журнальный бум с его коммерческим или утилитарно-практическим, стяжательским отношением к печатному слову…» – иронизирует Ю. Суровцев, – «словно вышла из берегов какая-то мутная река», продолжает обличение В. Чалмаев; «в торжестве газетчины» (новый термин!) «люди отучились слышать голос народной жизни», а «последние рассказы Чехова, статьи и рассказы Толстого, стихи Блока стали сущими островками незагрязненного, одухотворенного Слова». Какая витийствующая односторонность! Ведь это говорится о периоде подготовки и проведения русской революции 1905 года» (выделено Ю. Суровцевым. – А. А).

Я должен сказать, что здесь автор «Неизбежности» не открыл никаких Америк, так как по этому же поводу «витийствовали» в тот период очень многие и очень настойчиво, а поскольку Ю. Суровцев признает все же бунинский «вклад в художественный опыт русского слова», так давайте послушаем самого Бунина:

«Подумайте же, что значит для нас газета в то время, когда мы с такой быстротой европеизируемся, демократизируемся, порождаем буржуазию, пролетариат, выходим на улицу, начинаем жить сложной, пестрой жизнью и все более входим во вкус газеты, попадаем под ее влияние! А ведь писатель испытывает влияние двойное – власть и газеты и толпы…»

«Исчезли драгоценные черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота – морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи, опошлен или доведен до пошлейшей легкости, называемой «виртуозностью», стих, опошлено все, вплоть до самого солнца, которое неизменно пишется теперь с большой буквы, к которому можно чувствовать теперь уже ненависть, ибо ведь «все можно опошлить высоким стилем», как сказал Достоевский»… (выделено мною. – А. Л.).

Видите, Бунин не опровергает В. Чалмаева, а предмет, о котором он вел речь, ему был, наверное, известен не менее, чем Ю. Суровцеву. Я понимаю: мы имеем право доверять не всем мыслям Бунина, но что касается родного языка, художественного вкуса, чутья к ритму, то здесь, памятуя о признанном критиком «вкладе» великого писателя «в художественный опыт русского языка», мы должны признать его (разумеется, Бунина) авторитет.

Впрочем, о пагубном влиянии «газетчины» говорили в тот период многие, а А. Толстой сделал на этот счет в своем дневнике очень внушительную запись: «Умственная мужская деятельность за деньги, в особенности газетная, есть совершенная проституция. И не сравнение, а тождество».

Но, возможно, и Толстой и Бунин «принизили» роль официальных газет своего времени? Не думаю. Во всяком случае, ленинская оценка буржуазной «газетчины» может нас только укрепить в правоте Толстого и Бунина.

«Воры, – писал В.И. Ленин, – публичные мужчины, продажные писатели, продажные газеты. Это – наша «большая пресса».

Не знаю, кого подвела «историко-литературная память», но вряд ли Ю. Суровцев сумеет доказать, что оценка «газетно-журнального бума» В. Чалмаевым неверна или расходится с ленинской оценкой «большой прессы» того периода. И дело тут скорее всего вовсе не в памяти. Просто Суровцев во что бы то ни стало хотел обвинить критика В. Чалмаева в игнорировании им революции 1905 года – недаром же он подчеркнул слова о ней. Вот это и есть те «полунамеки», о которых мы вели речь в начале главы.

Но всего этого Суровцеву показалось мало, и он продолжает: «Вдумайтесь только: измельчали «культурные ценности» в нашей стране в те годы, когда складывалась первая революционная ситуация» (выделено Суровцевым. – А. Л.).

В представлении Суровцева революция – это нечто вроде всенародного карнавала, общегосударственного празднества по случаю великих достижений в области материальной и духовной жизни, демонстрация гармонии общества. Но он как-то забывает, что революционные ситуации как раз и создаются в те периоды, когда в обществе неблагополучно, когда государственный организм переживает всесторонний кризис.

Бунин, вспоминая один из разговоров с Чеховым, писал: «Часто говорил он в суровом и грустном раздумье:

– Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!

– Литература?

– И литература.

И сам он умер не вовремя. Будь жив он, может быть, все-таки не дошла бы русская литература до такой пошлости, до такого падения, до изломавшихся прозаиков, до косноязычных стихотворцев, кричащих на весь кабак о собственной гениальности…» Это относительно измельчания «культурных ценностей». А что касается революционной ситуации в стране, то тут я сошлюсь на Ленина.

«Основной закон революции, – писал Владимир Ильич, – подтвержденный всеми революциями и в частности всеми тремя русскими революциями в XX веке, состоит вот в чем: для революции недостаточно, чтобы эксплуатируемые и угнетенные массы сознали невозможность жить по-старому и потребовали изменения; для революции необходимо, чтобы эксплуататоры не могли жить и управлять по-старому. Лишь тогда, когда «низы» не хотят старого и когда «верхи» не могут по-старому, лишь тогда революция может победить. Иначе эта истина выражается словами: революция невозможна без общенационального (и эксплуатируемых и эксплуататоров затрагивающего) кризиса».

И, по-моему, нет ничего удивительного, что в период революционной ситуации 1905 года, когда налицо были все признаки «общенационального кризиса», измельчали «культурные ценности» и отчетливо наблюдался тот «газетно-журнальный бум с его коммерческим или утилитарно-практическим, стяжательским отношением к печатному слову», о котором говорилось в «Неизбежности».

Итак, Чалмаев, по Суровцеву, игнорирует первую русскую революцию, но Суровцеву этого недостаточно, и он под свои обвинения начинает подводить «теорию». Вынося очередное обвинение автору «Неизбежности», Суровцев с шумным пафосом восклицает: «Ведь сделал же он (В. Чалмаев. – А. Л.) из Бунина певца единой России!..» Но вот, как мы сейчас увидим, из Бунина, а заодно и из Чалмаева «певцов единой России» сотворил не кто иной, как сам Суровцев.

А делается это очень просто. Сначала критик приводит цитату из бунинского рассказа, привлекшего внимание Чалмаева, а затем делает нужный себе вывод. Вот эта цитата: «Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть…»

Вы полагаете, что вот это многоточие – простой знак препинания? Вы ошибаетесь. Это апробированный прием, позволяющий лихо передернуть своего оппонента, и, надо отдать должное Суровцеву, пользуется он им уверенно.

Но вернемся к цитате из Бунина. Разумеется, если бы эти чувства (о единой России) пришли к герою во время пирушки с купцами, демонстрирующими ширь своей души, тогда, пожалуй, ирония в адрес Чалмаева (да и Бунина тоже) была бы уместной. Но оказывается, эти «крамольные» чувства были вызваны совсем иными обстоятельствами. Тут нам придется обратиться к тексту статьи Чалмаева, а у того это звучит так: «Вспоминается невольно чудесный рассказ «Косцы» И. Бунина, в котором герой, глядя на косцов, слушая их песню «И родимая, ах, прощай, сторонушка», думает: «Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть…» Тут вот Суровцев и ставит свое коварное многоточие. А вот что он отсекает: «И еще в том была (уже совсем неосознанная нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была – Россия, и что только ее душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох березовом лесу».

Как видим, чувство единой России было навеяно не подзагулявшими купцами, а трудовыми людьми, косцами, их народной песней. В том-то все и дело, что народное творчество (в данном случае и песня и ее исполнение) всегда объединяет людей в каком-то хорошем, добром чувстве, но Ю. Суровцев делает вид, что он ничего этого не понимает и якобы только экономии места ради делает столь «произвольные» усечения текста статьи своего оппонента.

Итак, в намерения критика «Литературной России» входило: первое – показать, что В. Чалмаев игнорирует революционное движение; второе – подвести под все это «теоретическую» базу, и он делает из Чалмаева «певца единой России». Но на этом Суровцев успокоиться не может – теперь для него важно установить связь между «идеями» В. Чалмаева и реакционными идеями прошлого, для чего и подыскивается «реакционный предшественник», и в данном случае им становится Константин Леонтьев.

Ю. Суровцев призывает В. Чалмаева к «строго научной классовой, социальной методологии исследования общественных явлений, исторических лиц и событий». Вот тут бы критику и поговорить об изъянах методологии автора «Неизбежности» вместо того, чтобы, выстроив вот такой титул К. Леонтьеву – «последовательный, ярый консерватор, убежденнейший монархист, шовинист-великодержавник, христианско-православный ортодокс и философ», – как-то привязывать к нему Чалмаева. И тут я не убежден, что сам Суровцев желал бы придерживаться той методологии, о которой он напоминает Чалмаеву.

Так во имя чего же писалась Суровцевым статья? Во имя своих «выводов». Если А. Бочаров разводил писателей по «направлениям» («сильным» и «несильным»), в общем-то не выходя за рамки их художественной значимости, то Суровцев куда как более крут: его интересуют не судьбы отдельных авторов или определенных групп писателей, а журналов целиком, причем он преисполнен решимости активно вмешиваться в их судьбы.

«Я не шучу (это мы понимаем. – А. Л.) и не преувеличиваю, – предупреждает нас Суровцев, – современный советский критик в 1968 году в комсомольском журнале с пылом и жаром стремится доказать великое государственное и даже народное значение раскола и никонианства». Если убрать отсюда излишний пафос, идущий от субъективного восприятия Суровцевым статьи Чалмаева, то никакого криминала не остается. Действительно, неужели комсомольский журнал только потому, что он комсомольский, должен отечественную историю преподносить на манер студенческого капустника?

Заканчивает свою статью Ю. Суровцев такими вопросами: «Остается задать еще один (на самом деле два. – А. Л.) вопрос: насколько неизбежным было появление статьи, проповедующей асоциальные взгляды на русскую историю и на некоторые современные заботы нашей жизни, в журнале «Молодая гвардия»? Или впрямь работники журнала убеждены в том, что Никон и раскольники, всенощный колокольный звон и бессловесная лошадушка Саврасушка, изничтожение «газетчины», а вкупе с ней и «бухгалтерии» помогут подлинно патриотическому, коммунистическому воспитанию молодежи?»

Здесь Суровцев не только задает вопросы, но и утверждает, что Чалмаев со страниц «Молодой гвардии» проповедует асоциальные взгляды, с чем согласиться никак невозможно хотя бы потому, что сам Суровцев в начале своей статьи намерения Чалмаева признает похвальными. «Автор справедливо говорит о вредности моды на абстрактно-всеобщий «модерн» (одно это уже может снять обвинение в «проповеди асоциального». – А. Л.), справедливо предупреждает о вредности настроений эгоистического славолюбия, имеющихся и в нашей, литературной, среде. Наконец, есть у В. Чалмаева и верная, особенно важная сегодня, мысль о необходимости быть бескомпромиссными в идеологической борьбе», все это пишет Суровцев.

Если мы признаем статью Чалмаева неубедительной, если мы откажем автору в глубине социального анализа, но признаем похвальными его намерения, то возражения наши в таком случае должен вызывать метод критика, но никак не цель.

Спрашивается, оправданно ли цитирует критик в своей статье К. Леонтьева? По-моему, так, как он это делает, нет. И дело тут не только в фигуре самого К. Леонтьева, а в том, что имя его ничего не говорит молодежному читателю, который, прочитав чалмаевскую «Неизбежность», наверняка составит о нем ошибочное мнение. Тут необходимо было внятно сказать о религиозно-философской позиции К. Леонтьева и никак уж не зачислять его в друзья Льва Толстого, потому как последнее противоречит исторической истине. Правда, некоторые пытаются утверждать, что В. Чалмаев просто спутал Константина Николаевича Леонтьева с Борисом Николаевичем Леонтьевым… А с кем тогда спутал Чалмаев Чаадаева, сказав, что К. Леонтьев – это «Чаадаев 60—80-х годов»?

Никто тут ни с кем не спутан: все дело в методе критика; и вот, чтобы раскрыть принципы этого метода, я должен обратиться к некоторым, на мой взгляд, очень характерным «мелочам».

Я, например, совершенно согласен с Суровцевым, что эпиграф к статье выбран неудачно. Не кажутся мне удачными у Чалмаева и «лобные места», когда он пишет: «Не много было лобных мест, откуда возвещала о себе в течение веков стыдливая русская душа…», хотя тут не более прав и Суровцев, дающий под восклицательный знак такую фразу: «Да едва ли не вся передовая русская литература до Октября 1917 года была той трибуной, – восклицает он, – которая сплошь и рядом усилиями народных угнетателей превращалась в лобное место!»

Я не стану пространно толковать значение понятия «лобное место», а приведу для краткости толкование В. Даля: «Лобное место, возвышенность, холм, курган, сопка; место казни, видное со всех сторон; в этом знач. переведено в евангел. calvarium, «темя». Лобное место, в Москве, каменная подвысь против Спасских ворот; никогда не была местом казни, а царским и патриаршим, при беседе с народом, при народных торжествах и молебствиях; с него же читались указы, приговоры; казни происходили близ, на площади Китай-города».

Я вполне доверяю авторитету В. Даля и могу только сказать, что сравнением или образом никогда не может быть слово, обозначающее неодинаковые по содержанию понятия. В то же время нельзя одним значением опровергать другое, когда они оба истинные, так что каждый из критиков по-своему не прав.

Мне кажется, В. Чалмаев ошибочно зачисляет героя пьесы А. Арбузова «Годы странствий» Александра Ведерникова в разряд «стопроцентных мужчин» на основании одной такой реплики: «Оставим скромность неудачникам, она их здорово украшает…». Даже в первом действии, когда Ведерников в разговоре с Кузей (причем в шутку) произносит эти слова, он для «стопроцентного мужчины» слишком часто «мечется» и сомневается.

«Лобное место» – только трибуна… Ведерников – «стопроцентный мужчина»… К. Леонтьев – друг Л. Толстого… Дело в том, что главным изъяном метода Чалмаева как критика является порой слишком однозначное, буквальное прочтение текстов. Так, у Л. Толстого есть в дневнике такая запись: «Был у Леонтьева. Прекрасно беседовали. Он сказал: вы безнадежны. Я сказал ему: а вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере. Потом поехали. Весело ехали до Мишнева, сорок верст от Оптиной. Ночевали в избе».

Я не настаиваю, что именно эта, но тогда подобная запись могла ввести Чалмаева в заблуждение. Если взять в расчет только «прекрасно беседовали», «весело ехали», «ночевали в избе», то действительно может возникнуть иллюзия дружбы между этими людьми. Но дружба между крупными личностями своего времени определяется не совместными ночевками и «прекрасными беседами», а чем-то более значимым. Л. Толстой и К. Леонтьев не могли быть друзьями, так как для первого в религии главным была – «любовь», а для второго – «страх». Недаром же, по свидетельству К. Леонтьева, во время этих бесед он сказал Л. Толстому: «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма. А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали… А то вы положительно вредны». На это Лев Николаевич с жаром воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите, ради бога, чтоб меня сослали. Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все сходит мне с рук. Прошу вас, напишите».

Если убрать из этого короткого диалога шутливость тона, то главная мысль будет та же, что и в записи Толстого: отношение к главному для обоих вопросу никак не может их поставить в положение единомышленников, а стало быть, и друзей.

Не больше оснований у Чалмаева утверждать и то, что Леонтьев – это Чаадаев 60—80-х годов. Мне вообще кажется, подобная модель никогда ничего не проясняла и в серьезных статьях лучше ее избегать. Любая крупная индивидуальность всегда неповторима, а потому всегда требует индивидуальной характеристики. Здесь противопоказана всякая приблизительность, а она, как мы выяснили, к сожалению, пока свойственна методологии автора «Неизбежности».

Если же говорить о глубине социального анализа, то и здесь дает себя знать несовершенство методологии Чалмаева. Что касается той части статьи, в которой ведется критика эпохи капитализма в России и современного империализма, то тут у Чалмаева ощущается достаточно четкое понимание социального вопроса – возьмем ли мы период созревания революционной ситуации в России в начале века или современные противоречия между капитализмом и социализмом. Здесь внесоциальность его оценок можно доказать только при помощи заведомых передержек.

Но вот что касается времен более отдаленных, например, времен раскола и никонианства, тут действительно социальная почва уходит из-под ног В. Чалмаева и проявляется однозначное прочтение отечественной истории докапиталистического периода. Не имея перед собой четких социальных ориентиров, критик не находит самостоятельного пути к ним, что невольно ведет порой к субъективизму в оценках и суждениях, требующих всестороннего исследования, в том числе и социальной отчетливости. Это издержки метода, но никак не признак дурных намерений В. Чалмаева. Говорить же, что он проповедует «асоциальные взгляды на русскую историю и на некоторые современные заботы нашей жизни» – значит приписывать ему «концепцию», к которой он никогда не имел никакого отношения.

И как тут снова не повторить: «Осторожно – концепция!»

3

Из боязни быть неправильно истолкованным хочу сделать необходимую оговорку: нет, я вовсе не против концептуального мышления и концепций вообще, если только они являются результатом глубокого анализа литературного процесса, соотнесенного с действительностью, в котором верность исторической правде сочетается с требованиями подлинной художественности и высокой этики». Но я против тех «концепций», что служат «рычагами», с помощью коих иные критики намереваются, игнорируя законы духовного развития народа, волюнтаристски навязать литературе несвойственные ей пути развития, вытравить из нее ее специфическое содержание. И надо сказать, чаще всего подобные «концепции» появляются на свет с единственной целью – нанести глобальный удар по своим литературным противникам. Подобные «концепции» носят на себе непременные следы той «прикрытой полемики», о которой очень емко сказал Ленин, что это «вид полемики, имеющий все недостатки ее и ни одного из ее больших достоинств».

И в этой связи никак не может быть обойдена молчанием статья Д. Старикова «Заметки для памяти» («Октябрь», № 11), формально полемизирующая со статьей И. Золотусского «Добавление к эпосу» («Нов. мир», № 6). Почему я утверждаю, что спор этот носит формальный характер? А вот почему. Статья И. Золотусского написана в связи с выходом на экраны кинофильма «Война и мир»; естественно, что критик не ограничился разговором о фильме и обратился к роману Толстого, хотя рассуждения его о романе и оценки фильма весьма спорны, но в общем-то это единый разговор. И вот Д. Стариков так ухитрился построить свою «полемику» с И. Золотусским, что не только не высказал своего отношения к фильму, но даже ни разу его не упомянул, будто его и не существует в природе.

Что же тогда ввергло Д. Старикова в спор с И. Золотусским? Всего лишь одна мысль, а точнее, одна фантазия последнего, иначе эту мысль я и назвать не могу. И. Золотусский мечтает о «свободном» прочтении романа Толстого. «Ибо наши чувства, – пишет он, – не свободны от знания о Толстом. От знания того, что о нем написано. Вернуться к Толстому, прочесть его свободно и заново – для этого нужно освободиться от гипноза».

И. Золотусский верит в то, что можно освободиться от «гипноза» знаний. Допустим, мы это проделали – освободились от «гипноза». А что это даст? Ровным счетом ничего. Дело в том, что за сто лет Толстой вошел в нас, в наш духовный мир, в нашу национальную культуру, в наше сознание, и дело тут вовсе не в том, что написано о Толстом, а в нем самом, в том воздействии, которое оказывали его произведения не только на нас непосредственно, но и на наших предшественников. Больше того, если даже взять человека, который не читал Толстого, то и такой человек хотя бы в какой-то мере опосредованно испытал влияние Толстого. Великие писатели существуют не только для того, чтобы о них писали, а главным образом для того, чтобы отражать духовную жизнь народа и одновременно воздействовать на нее, формировать ее.

«Свободно и заново» мы никогда Толстого не прочитаем, освободиться от «гипноза» – это значит освободиться от собственного духовного содержания, тогда нас просто потянет «на четвереньки», а не к Толстому.

Спорить с «фантазией» И. Золотусского, по-моему, абсолютно бесполезно, правда, Д. Стариков все-таки и тут сумел извлечь для себя определенную пользу, но это уже особое его дарование, если по своей природе и не единичное, то наверняка – редкостное. Автор «Заметок для памяти» сумел так виртуозно оттолкнуться от И. Золотусского, что создал иллюзию постоянного спора с ним, хотя, по сути дела, никакого спора и нет. Больше того, И. Золотусский и Д. Стариков, как и всякие крайности, сходятся в главном: критик «Нового мира» считает роман Толстого «реликвией», «музейным экспонатом», а критик «Октября» никак и не пытается опровергнуть эту точку зрения. И. Золотусский и Д. Стариков считают, что «настоящего» Толстого нет, так как между нами и Толстым стоят «знания» о нем, только один по этому поводу высказывает сожаления, другой – чувства противоположные. Я же не могу согласиться ни с тем и ни с другим, для меня существуют как и «настоящий» Толстой, так и «знания» о нем, позволяющие формировать исторический подход к прошлому и настоящему. И, по-моему, без сопряжения вот этих «знаний» духа и разума не может быть истинного интеллекта.

Я готов подписаться под утверждением Д. Старикова, что «надо было быть Лениным, чтобы и через два и через шесть десятилетий после опубликования первой своей статьи о Толстом принять такое непосредственное и ведущее участие в наших делах и в наших дискуссиях…» Только я бы сказал это проще и точнее: «Ленинская статья о Толстом играла ведущее значение во всех дискуссиях на протяжении всех лет с момента ее появления в печати». К этому уточнению я еще вернусь, а пока остановлюсь на том, как преломляются «знания» о Толстом и, в частности, ленинские работы о нем в статье Д. Старикова.

Как известно, первая ленинская работа о Толстом была построена по принципу: «с одной стороны…» – «с другой стороны…» И это вовсе не литературный прием, это диалектический анализ Толстого как явления русской действительности, отразившего с наибольшей силой слабые и сильные стороны первой русской революции. Должен сказать, что статья Ленина вроде бы устраивает автора «Заметок для памяти», но… только тем, что «с другой стороны…» Д. Стариков почему-то решает, что в ленинской статье важна только эта «другая сторона», касающаяся критики религиозно-философского учения Толстого, но такой взгляд не только разрушает принцип, но и все содержание ленинской статьи о Толстом. Стариков выписывает даже в один большой абзац сплошняком все, что «с другой стороны», и восклицает: «Да, для этого нужен был Ленин!». По-моему же, для этого нужен был просто Стариков.

Из того же, что, «с одной стороны», Стариков выписывает только одну ленинскую фразу и топит ее в собственных пространных рассуждениях. И вот эта важнейшая ленинская статья о Толстом подвергается своеобразному препарированию, а чтобы окончательно нарушить «равновесие» ленинских оценок, критик «Октября» своеобразно подбирает различный материал, бросающий какую-либо тень на великого писателя.

С ненужной оживленностью обильно цитируется Маяковский. Что-нибудь вроде: «на стене росла у Маркса под Толстого борода…» (При всем нашем уважении к Маяковскому навряд ли нужно безоговорочно принимать все оценки поэта, касающиеся как Толстого, так и других представителей литературы прошлого.) Поднимается также без всяких оговорок на щит статья М. Ольминского «Ленин или Лев Толстой?». Опять-таки без оговорок Д. Стариков сообщает: «В тюрьме, во второй половине девяностых годов, чтение «Войны и мира», «Анны Карениной», вспоминал М.С. Ольминский, вызывало у него впечатление контрреволюционности Толстого…»

А Ленин, как нам известно, воспринимал эти романы совсем иначе. Вот тут бы нашему критику и поговорить о значении ленинских работ о Толстом. Ведь не нужно представлять себе дело так, будто статьи Ленина читались «черносотенцами», «громившими» Толстого, и в основном к ним-то и адресовались. В первую очередь Ленин адресовал свои статьи товарищам по партии и по рабочему движению, которые не понимали истинного значения Толстого, к ним можно отнести и М. Ольминского. Да что там Ольминский – Плеханов по-настоящему не понял Толстого! Все на великого писателя смотрели только «с другой стороны», но если такой взгляд был извинителен до появления ленинской статьи «Лев Толстой, как зеркало русской революции», то через шестьдесят лет отношение к такому взгляду у нас должно быть иным. Но Д. Стариков, нисколько о том не заботясь, продолжает односторонне раздувать, что «с другой стороны», и не без явного удовольствия приводит следующий отрывок из давнего фельетона М. Кольцова:

«…Рассказывают, то ли в шутку, то ли всерьез, – писал в дни толстовского юбилея 1928 года Михаил Кольцов в «Правде», – как группа детей-экскурсантов бродила по какой-то портретной галерее. Один из малышей, остановившись у портрета Льва Толстого, спросил групповода строго и спокойно:

– А это что за старый хрен в толстовке?

Здесь нечего возмущаться, ломать руки и взывать к небесам об упадке нравов по поводу того, что толстовку знают, а Толстого – нет, – замечал фельетонист… – В этой гигантской политической и культурной перетасовке, конечно, мог на несколько лет сгинуть даже такой великан, как Толстой…»

Наговорено здесь немало, так что теперь давайте попробуем во всем этом разобраться. Конечно, ломать руки не стоит (даже себе), а вот возмущаться мы имеем все основания. Дело не в том, что «малыш» не знал Толстого – в конце концов во все времена, даже когда не было «культурных перетасовок», многие малыши до поры не знали Толстого. Обычно в описанных Кольцовым ситуациях они любопытствуют: «А кто это?», что вполне естественно. Но вот когда для малыша всякий незнакомый ему человек – «хрен» (неважно, в толстовке или без оной) – это уже страшно, и страшны его спокойствие и строгость. И можно себе представить, что из этого «малыша» могло получиться потом при оптимистических призывах «не возмущаться» и «не ломать руки»!

Да и ничего себе «перетасовочка», если на несколько лет мог сгинуть «такой великан»! Интересно, а почему Д. Старикову даже через много лет не пришла мысль, что по логике вещей вместе с «великаном» должны были сгинуть и работы о нем? А могли заодно и не только о нем. В частности, о Пролеткульте. И совсем уж странно звучит утверждение, что фельетон этот «был одним из выражений основной направленности подлинно социалистической культурной революции, определенной Лениным, в частности, еще в его работах о Толстом».

Насколько нам известно, Ленин совсем иначе себе представлял принципы культурной революции, когда еще второго августа 1918 года утвердил «Список лиц, коим предположено поставить монументы в г. Москве и др. городах Рос. Соц. Фед. Сов. республики…». И между прочим, в разделе «Писатели и поэты» первым значилась фамилия Толстого. А менее чем через два года Ленин подписал декрет, по которому – «В целях сохранения дома, где жил и работал Л.Н. Толстой», – дом Толстого был объявлен государственной собственностью. Эти акты действительно были выражением «основной направленности подлинно социалистической культурной революции, определенной Лениным, в частности, еще в его работах о Толстом». Именно Ленин, кажется, делал все, чтобы в результате различных «перетасовок» не сгинул великий писатель земли русской. И тут Старикова явно подвела тенденция «с другой и только с другой стороны».

Между прочим, во времена «культурной перетасовки» «великаны» сгинули далеко не для всех. Так, человек вроде бы и не очень мирной профессии, каким был Михаил Васильевич Фрунзе, говорил: «Когда есть время почитать, то невольно обращаешься либо к старым классикам, либо как раз к нашим литературным попутчикам, вроде Леонова. Между прочим, по-моему, Леонов – очень крупный растущий писатель. Ему тоже еще нужно учиться, но если мы его не испортим, то в будущем это будет крупная литературная величина».

Как видим, для Фрунзе «великаны» не исчезали, и в Леонове он не ошибся. Леонов действительно стал «крупной литературной величиной», а вот это – «если мы его не испортим» – куда как лучше характеризует тогдашнее состояние литературных дел, столь зависящих от всевозможных «культурных перетасовок». Порой Д. Стариков начинает будто бы защищать Толстого. «Но нет, – категорически заявляет он, – уже невозможно после Ленина выдать Толстого за некоего «старого хрена в толстовке»: все равно, скажутся ли в этом детском восприятии холод наивного пренебрежения или жар умильного подобострастия».

В том-то все и дело, что и «сгинул» Толстой и пожалован новым «титулом» был именно «после Ленина» и после его статей, но тут критику просто нужно было создать видимость защиты Толстого.

В статье Д. Старикова в потоке рассуждений разбросано немало замечаний о величии Толстого, но все эти замечания никак не восстанавливают диалектический ленинский анализ, но зато другие его «замечания» с неукротимой энергией разрушают этот анализ.

Ключом к пониманию ленинской работы о Толстом могут послужить воспоминания Горького о Ленине и, в частности, вот такие фразы Ленина, приводимые Горьким: «И, – знаете, что еще изумительно в нем. Его мужицкий голос, мужицкая мысль, настоящий мужик в нем. До этого графа – подлинного мужика в литературе не было. Не было!» Но Д. Стариков ничего не желает понимать, а чтобы не поняли другие, пускается вдруг в неуместную здесь иронию. И начинает издалека. Сначала он высмеивает сентенции, предназначенные для клубных работников и учителей, вроде: «Любите книгу, источник знания. М. Горький»; «Наука изощряет ум; ученье вострит память. К. Прутков» у или: «Лев Толстой навсегда останется в русской и мировой литературе величавой, недосягаемой вершиной. М. Шолохов»; «Гений подобен холму, возвышающемуся на равнине. К. Прутков»…

Прием, конечно, остроумный – уравнять шолоховскую оценку Толстого с легковесным афоризмом Пруткова, но дальше Стариков ударится и не в такое «остроумие». А пока он совершенно не к месту упрекнет И. Золотусского, порассуждает о древнегреческих философах, вспомнит ленинскую работу «Философские тетради», расскажет нам кое-что о догматизме, поиронизирует над «серьезными по репутации литературоведами», напомнит о «темном царстве» и крепостничестве, позабавит нас вопросом-ловушкой. Стариков весело рассказывает, как многих ставит в тупик вопросом: если, по словам Ленина, у Толстого подлинные мужики, то разве не подлинные мужики у Пушкина, Тургенева и тем более Решетникова?

Еще Д. Стариков начинает нас уверять, будто кто-то зловеще-таинственный «во многих библиотечных книгах» отчеркнул «преимущественно цитаты», в которых выражена ленинская мысль о графе-мужике. Как говорится, к чему бы это? А вот к чему: порассуждав еще немного о творческом методе Толстого, Д. Стариков выдает вот такую тираду: «Смешно объяснять, что, ей-богу, не надо быть Горьким, чтобы увидеть в книге один из источников знания; не надо быть Шолоховым, чтобы назвать Толстого недосягаемой вершиной литературы; не надо быть и Лениным, чтобы согласиться (с кем согласиться? – А. Л.), что Толстой велик, что в Европе некого поставить рядом с ним и что он превосходно знал деревенскую Россию!».

На предыдущей странице эти же высказывания Горького и Шолохова стояли в одном ряду с афоризмами Пруткова, теперь критик «Октября» вместо афоризмов Пруткова подставил в исковерканном виде мысль Ленина, намекая, что всем этим сентенциям одна цена и предназначены-то они для клубных работников и учителей.

Теперь о Решетникове. Действительно, Решетников «превосходно знал деревенскую Россию», а Ленину его гениальный анализ гениальных произведений Толстого позволил не только узнать, но, главное, понять деревню лучше, чем понимал ее тот же Решетников, а вкупе с ним и многие современные литературные критики, порой так лихо решающие проблемы деревенской жизни. Если бы Толстой только «превосходно знал деревенскую жизнь», тогда бы Ленин и не высказал бы мысль о графе-мужике, и эта мысль вовсе не проходная, а главная в ленинской работе о Толстом.

«Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность его взглядов, взятых как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, – действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции» – вот расшифровка ленинской мысли о графе-мужике, вот это самое «с одной стороны…»! И вряд ли Д. Старикову следовало ставить эту мысль в один ряд с афоризмами Пруткова.

Ленинская статья о Толстом – это не просто статья о великом писателе, это статья, в которой дан анализ причин поражения первой русской революции. И тут я возвращаюсь к своему уточнению, в котором сказал, что ленинская работа о Толстом играла ведущее значение во всех дискуссиях на протяжении всех лет с момента появления ее в печати, ибо разногласия о Толстом – это и разногласия о политике партии в революции.

В своей работе «О праве наций на самоопределение» Ленин писал: «Сколько бы ни клеветали на нас, большевиков, будто мы «идеализируем» мужика, но мы всегда строго отличали и будем отличать мужицкий рассудок от мужицкого предрассудка»… Разве трудно в этих словах обнаружить мысли, высказанные Лениным в статье о Толстом?

Разоблачая троцкизм, Ленин в работе «О двух линиях революции» отмечал: «Оригинальная теория Троцкого берет у большевиков призыв к решительной революционной борьбе пролетариата и к завоеванию им политической власти, а у меньшевиков – «отрицание» роли крестьянства». Разве нет здесь развития тех мыслей, которые были высказаны Лениным в той же статье о Толстом?

Нетрудно догадаться, что и Троцкий и меньшевики, у которых он брал «отрицание» роли крестьянства», вряд ли глубоко понимали ленинский диалектический анализ, проведенный им в статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И давно уже настало время понять, что нет и не было дилеммы: Ленин или Лев Толстой? есть проблема: Ленин и Лев Толстой.

Я не стану здесь подробно излагать историю всех разногласий между Лениным и его противниками по крестьянскому вопросу во время подготовки России к новой революции – это особая тема разговора, но не могу обойти молчанием факт, кажущийся мне очень знаменательным. Известно, что с первых же дней Советской власти Ленин установил постоянную связь с крестьянством, и это вовсе не случайно. Правда, у нас порой очень сусально рисуют встречи Ленина с «ходоками», пытаясь представить вождя революции этаким сентиментальным интеллигентом, который не в состоянии отказать в приеме простому человеку, тем более пришедшему из далеких краев.

Для принятия того или иного важного государственного решения Ленину важно было знать истинное настроение крестьянства, ибо он никогда не забывал о роли крестьянства в революционном движении в такой стране, как Россия.

Кажется, какое отношение имело крестьянство к Брестскому миру? На самом деле имело, и даже очень большое. «Левые» во время брестских переговоров обвиняли Ленина в «преклонении перед крестьянством», а Радек – тот прямо заявил: «Мы стоим теперь перед капитуляцией, – и это главным образом потому, что пролетарская партия, став у власти, считалась прежде всего не с постоянными интересами рабочего класса и революции, а с настроением и давлением усталых крестьянских масс» (выделено Радеком).

А Урицкий в тот же период на заседании ЦК 24 января 1918 года доказывал, что «ошибка т. Ленина в настоящий момент та же, что была и в 1915 г., – а именно он смотрит на дело с точки зрения России, а не с точки зрения международной».

Если не понимать ленинскую работу о Толстом, то и впрямь может показаться, что Ленин не считался с интересами рабочего класса, что он игнорировал международную точку зрения. Но Ленин видел дальше всех и хорошо понимал, что судьба русской революции зависит полностью от настроения крестьянства, а не от эмоций противников «аннексионистского мира» и сторонников «революционной войны», и поэтому мужественно отвечал многочисленным своим оппонентам, что «крестьянское большинство нашей армии в данный момент безусловно высказалось бы за аннексионистский мир…», что «крестьянская армия, невыносимо истрепанная войной, после первых же поражений, вероятно, даже не через месяц, а через неделю свергнет социалистическое рабочее правительство».

И в той позиции, которую твердо занял Ленин во время брестских переговоров, очень легко угадывается автор статьи «Лев Толстой, как зеркало русской революции». И мне думается, не случайно, что именно в этом же 1918 году Лев Толстой оказался в списке писателей первым, чья память должна была быть увековечена.

Конечно, вряд ли критику можно поставить в особую заслугу непонимание ленинской статьи о Толстом, но еще хуже, когда на этом непонимании строится концепция, а Д. Стариков из всех своих рассуждений ни мало ни много выводит наличие у нас «новой «общенациональной оппозиции» все того же старого либерального толка…». Не берусь судить, кого намеревается Дмитрий Стариков зачислять в ряды этой оппозиции, но один И. Золотусский ведь не в состоянии составить целую оппозицию, да еще вдобавок общенациональную. Да, ничего не скажешь, Д. Стариков любит размах и монументальность – это вам не «участки» А. Бочарова!

Заканчивая разговор, мне все-таки хотелось бы спросить у Д. Старикова: «А что же это такое – «общенациональная оппозиция» и не абсурд ли это?» Ведь «общенациональная оппозиция» может возникать лишь в период «общенационального кризиса» и только при наличии антагонистических классов. Возможно, Д. Стариков считает, что и коммунизм-то мы должны строить не «с точки зрения России», а «с точки зрения международной», а потому всякие общенациональные интересы нужно рассматривать как «общенациональную оппозицию» «международной точке зрения»? Не берусь все это утверждать, но при всем моем уважении к Д. Старикову я предпочел бы, кажется, любой «участок» А. Бочарова столь таинственному «зданию», воздвигнутому Стариковым в тумане загадочных рассуждений о вещах сложных, но достаточно ясных.

И я еще раз произнесу: «Осторожно – концепция!»

1969

Мода и современность

Литературные моды быстро истощают себя и редко отличаются глубоким характером. На какой-то миг они поражают взор и тут же исчезают, как стремительно несущаяся пена. Попусту растрачивая все силы, подобная литература сама мешает своему внутреннему развитию; подобно осенним листьям, она за короткий срок претерпевает множество внешних изменений.

Рабиндранат Тагор

1

Мода – деспот, одновременно капризный и жестокий, не внемлющий ни доводам разума, ни голосу естественного чувства, он требует бездумного и беспрекословного подчинения, ему мало преданности толпы, он домогается верноподданности индивидуума. Добро еще, когда мода захватывает только область, так сказать, нашего обличья, когда костюм, прическа, «форма глаз» или внешняя манера поведения нивелирует внешность человека, когда все похожи на кого-то и никто на себя.

В конце концов у человека могут развиться и собственный вкус, и стремление к самостоятельности, и тогда он сумеет освободиться от рабской зависимости, обретет собственное лицо и те черты индивидуальности, которые сделают его похожим на самого себя. Во всяком случае, этого рода мода, если только человек не посвятил ей всего себя полностью, – симптом лишь возможной, но вовсе еще не обязательной болезни.

Во сто крат хуже, когда мода захватывает область, которую принято называть внутренним миром человека. Мода опустошает этот мир, лишает человека способности самостоятельно мыслить, убивает в нем всякое творческое начало, а стало быть, и творческое отношение к действительности. За неупотреблением все эти качества постепенно атрофируются, и их место заступает единственная способность реагировать только на грубое раздражение низших чувств.

Мода отрицает какие бы то ни было обязательства перед прошлым и будущим: ее стихия – настоящее, точнее, даже не настоящее, а сиюминутное. Она легко может развести друзей и разлучить любящих, отлучить от родителей и восстановить против учителей. И если уж вы взялись служить моде, то должны неукоснительно исполнять все ее желания и веления и пуще огня страшиться проблеска собственного мнения и малейших движений собственной воли, иначе вас тотчас же обвинят в ереси. Взамен всему мода внедряет в сознание человека различного рода стереотипы, приказывая: вот по этому поводу думать так, а по этому – вот так; в таком-то случае говорить то, а в таком-то – вот это.

У моды свои законы этики и эстетики, а в понятие хорошее или плохое она не вкладывает никакого иного содержания, кроме как: новое и старое. Новое – хорошо уже только потому, что оно не старое, старое – плохо уже потому, что оно не новое. Так, в последнее десятилетие западное искусство захлестнула под напором «сексуальной революции» мода на порнографию, и теперь в нем, как никогда, стало чрезвычайно легко отделить «старое» от «нового». Разумеется, и прежде в произведениях разных видов искусств нередко присутствовал элемент порнографии, как правило, привносимый настойчивыми ремесленниками. Нынче же, когда порнография получила все права в искусстве буржуазного мира, ремесленник победил творца и в силу своей природной агрессивности диктует ему свою волю и свои вкусы. Теперь не только ремесленник подделывается под творца, но и творец подчас вынужден свои произведения подделывать под продукцию ремесленника. И в мире, где самодержавно господствует мода, по сути дела, нет места ни для подлинного новаторства, ни для подлинного творчества.

Модный фильм, модная книга… Это не одно и то же, что современный фильм или современная книга. Современное произведение отвечает вкусам, чувствам и умонастроениям многих людей, и по своей природе современность демократична. Мода же подчиняет единому стереотипу вкусы, чувства, умонастроения людей, и по своей природе мода элитарна.

2

В последние годы было немало говорено об опасности, которую таит в себе современная система массовой коммуникации. Сошлюсь хотя бы на авторитет известного нашего ученого, академика Н.И. Конрада: «Что, собственно, делают с нами все эти средства массовой коммуникации? Штампуют нас – наши интересы, наши вкусы, наш ум, наши души. Относимся мы ко многим вещам, конечно, по-разному, но сами категории этих разных отношений одни и те же; да и само отношение нередко привнесено в нас этой же массовой коммуникацией».

Безусловно, виноваты здесь не средства современной системы массовой коммуникации и не научно-технический прогресс в целом. Сами по себе научные открытия и технические достижения нейтральны – важно, чему и кому они служат. И как ими пользуются. Необходимо только помнить, что современные средства массовой коммуникации более мобильны и более всеохватны, чем прежние, и теперь все труднее и труднее «укрыться» от них человеку.

«Вы знаете, – писал тот же академик Н. Конрад, – что уже не раз на различных международных форумах говорилось об опасности, таящейся в современной системе массовой коммуникации. Все мы в той или иной степени охвачены этой коммуникацией, находимся в ее власти. Например, меня может совсем не интересовать, как некая звезда фигурного катанья метет своей взбитой шевелюрой лед на катке в Любляне или в Вене, но я все-таки смотрю: действует гипноз телевизора. И что удивительнее всего – я даже начинаю привыкать к такому гипнозу».

Как видите, солидный ученый и тот вынужден был признаться, что его «заставили» смотреть передачи, которые ему совсем не нужны. А что тогда говорить о человеке рядовой профессии, рабочий день которого строго нормирован и перед которым стоит совсем не простая проблема досуга. Вспомните хотя бы последний чемпионат мира по футболу, вспомните, как в часы трансляций матчей по «интервидению» будто вымирали улицы городов. Все исправно несли вахту у «голубых экранов». Даже женщины.

А затем чемпионат по гимнастике, фигурному катанию и т. д. А тут подоспел Международный кинофестиваль…

В головах оседают имена актеров и тренеров, чемпионов и режиссеров, названий стадионов и кинофильмов и сотни самого различного рода показателей, выраженных цифровыми знаками. Цифры, отвлеченные понятия…

Нет, я вовсе не против спортивных состязаний и творений кинопромышленности, во все времена проводились зрелищные мероприятия, и вряд ли наше время должно представить тут какое-то исключение. Здесь речь идет совсем о другом.

Существует такое понятие, как культура чтения, которая предполагает умение человека отбирать для своего чтения нужные произведения. Количество прочитанного не есть мерило глубины или образованности человека. Больше того, обильное, но беспорядочное, бессистемное чтение всегда считалось признаком или малообразованности, или недалекости человека. И нам нужно противиться не новым видам и новым источникам информации, а повышать культуру их усвоения, и современный образованный человек должен уверенно знать не только то, что он должен смотреть (читать), но еще не менее твердо знать, чего он смотреть (читать) не должен. И эта проблема, между прочим, родилась не сегодня. Так, Льва Толстого, вероятно, занимали примерно те же вопросы, когда он писал:

«Одна из главных причин ограниченности людей нашего интеллигентского мира – это погоня за современностью, старание узнать или хоть иметь понятие о том, что написано в последнее время. «Как бы не пропустить». А пишется по каждой области горы книг. И все они по легкости общения доступны. О чем ни заговори: «А вы читали Челпанова, Куна, Брединга? А не читали, так и не говорите». И надо торопиться прочесть. А их горы. И эта поспешность и набивание головы современностью, пошлой, запутанной, исключает всякую возможность серьезного, истинного, научного знания. А как, казалось бы, ясна ошибка. У нас есть результаты мыслей величайших мыслителей, выделившихся в продолжение тысячелетий из миллиардов и миллиардов людей, и эти результаты мышления этих великих людей просеяны через решето и сито времени».

«Решето и сито времени» отбирает из неохватного количества информации только ту, что действительно представляет непреходящую и объективную ценность. Этот «метод» позволяет нам приобщиться к истинно глубоким мыслям и подлинному вдохновению, формирует наш эстетический вкус, развивает ум, приобщает к высокому нравственному поиску предшественников, закладывает фундамент собственного мировоззрения. И я берусь утверждать, что любому моему современнику гораздо необходимее прочитать «Войну и мир» или «Мертвые души», нежели просмотреть все передачи КВН или «Голубого огонька». Нет, я вовсе не против этих передач и не вижу в них большого вреда, однако в бюджете времени современного человека они должны занимать соответственное их подлинному значению место. Думается, что академик Н. Конрад ничего не имел против фигурного катания и говорил он, в общем-то, не о фигурном катании, а о гипнозе телевидения, напоминая, что подлинная культура всегда приобреталась в результате упорного труда, а не только в результате приятного времяпрепровождения.

Разумеется, осваивать «фундамент человеческих знаний» – дело куда более хлопотливое, чем регулярный просмотр занимательных телепередач или ежедневное посещение кинотеатров. Но если человек претендует на современность, то он в первую очередь должен «в просвещении стать с веком наравне». Слепое подражание внешним приметам своего времени или усваивание стереотипных положений не делают его современным, пусть он даже по всем статьям и выглядит достаточно модным.

3

К сожалению, под власть моды попадают не только те, для кого снимаются фильмы, ставятся спектакли, устраиваются выставки, пишутся книги, но и сами творцы: актеры, режиссеры, художники и т. д.

Примерно лет пятнадцать – восемнадцать назад необычайную популярность у нас приобрели произведения Ремарка, что, вероятно, имело свои причины. В конце концов чисто читательский интерес к Ремарку перерос в «писательскую» моду: некоторые молодые, недостаточно зрелые прозаики стали писать «под Ремарка». Мода эта, как и всякая другая литературная мода, держалась недолго, и сейчас вряд ли отыщется писатель, который охотно признался бы, что в своем творчестве он шел «от Ремарка».

Примерно то же было и с Хемингуэем. У нас жадно его читали, горячо о нем спорили, клялись его именем, наконец, откровенно подражали ему в письме. И даже пытались походить на него внешностью. Постепенно мода уступила свое место здоровому читательскому вниманию и спокойному научному исследованию творчества этого писателя.

Комична была мода на Кафку (хотя с именем этого писателя меньше всего вяжется слово «комичный»). В свое время в кругу молодых литераторов имя Кафки имело широкое хождение. Как только возникал какой-нибудь разговор о художественной прозе, обязательно слышалось: Кафка, Кафка, Кафка… И разговор сразу же приобретал оттенок жгучей современности. Но самое удивительное здесь было то, что почти никто из тогдашних многочисленных приверженцев Кафки не читал его произведений: они были переведены на русский язык несколько позже.

Я весьма далек от намерений под каким-либо предлогом принизить значение таких писателей, как Хемингуэй или

Кафка, Фолкнер или Сэлинджер, да и многих других. «О, ради бога, не считайте, что любить родину – значит ругать иностранцев…», – очень кстати сказал в свое время Достоевский. И беда не в том, что кто-то учился у Хемингуэя или Фолкнера, а в том, что кто-то, не обременяя себя серьезной учебой у западных мастеров, попытался сесть на их иждивение.

Глушить же собственную духовную жизнь и добровольно заболевать чужими болезнями, прививая себе то приступы чужестранной эгоистической тоски, то симптомы заморского социального равнодушия, могли лишь те, кого, видимо, одолела безнадежная духовная леность. Мы всегда были достаточно здоровы, чтобы заболевать всеми этими недугами всерьез, однако нельзя сказать, что мы оставались абсолютно невосприимчивыми к моде на чужие хвори. Больше того, у нас это в какой-то мере традиционно – красоваться чужими недугами, у нас даже издревле такой общественный тип сложился, который ужасно переживал, что не родился иностранцем. «Всю жизнь, – отмечал еще в прошлом веке историк В.О. Ключевский, – помышляя об «европейском обычае», о просвещенном обществе, он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».

В такое же положение попали в свое время и некоторые наши «исповедальные» авторы (о них у нас речь впереди), им непременно хотелось выглядеть рожденными в России Сэлинджерами или еще кем-то в этом роде.

4

К счастью, любая литературная мода недолговечна, как, впрочем, и все, что идет навстречу лишь нашему внезапному настроению, но не учитывает наших истинных духовных потребностей. Только мы начинаем осознавать эти потребности, мода отходит на второй план, а затем и вовсе исчезает. И хотя она в силу инерции или по ряду других второстепенных причин может занимать кого-то еще довольно долго, преодолеть собственную участь никакая мода не в состоянии.

До определенной поры в споре с модой логика бывает почти бессильной. И не потому ли в начале прошлого десятилетия «исповедальная» проза достаточно прочно внедрилась в нашу литературную жизнь, четко обозначив свои идейно-эстетические позиции. «Свой» герой, «своя» тематика, «свои» особые проблемы и эстетические наклонности, даже «свой» язык. Короче говоря, обновление шло по всем основным статьям, и слово «новаторство» в устах некоторых критиков стало высшей и чуть ли не единственной похвалой, а слово «традиционность» – синонимом отсталости и бесталанности.

Да, в жизни нашей были и Алексеи Максимовы («Коллеги»), и они тоже могли привлечь внимание писателей. В конце концов беда даже не в том, что этот общественный тип стал героем «исповедальной» литературы, беда в том, что эстетика этой литературы не способна была «осмыслить» этот тип, «понять» истинные его намерения, достоверно отразить жизнь во всей ее сложности и противоречиях и тем самым продемонстрировала неспособность к верному самостоятельному отражению действительности.

Авторам «исповедальной» прозы не удалось осмыслить явления, которые происходили в нашей стране в те сложные годы. И главная причина здесь та, что герой «исповедальной» прозы слишком далеко уже отстоял от тех реальных процессов, которые определяли общественное развитие той поры, далеко отстоял от исторического опыта народа.

Не станем вдаваться в подробности, что было новаторством для каждого предшествующего нам поколения, но для нашего, так называемого «четвертого поколения», большим новаторством, требовавшим и писательской смелости, и гражданской доблести, был отказ от веяний и соблазнов возникшей в ту пору литературной моды и обращение к традициям великой русской литературы. Говоря о традициях отечественной литературы, я прежде всего имею в виду не литературные приемы, а нечто большее и значимое, что составляет ее глубинную сущность и определяет ее мировое значение: стремление к социальной справедливости и нравственной чистоте. И поступаться этой самостоятельностью значило бы поступаться не только интересами национальными, но и интернациональными, ибо значение нашей литературы давно переросло ее национальные рамки.

Не опровергла этого правила и так называемая «исповедальная» проза, несостоятельность которой к концу минувшего десятилетия в общем-то стала очевидной. А ведь в начале шестидесятых годов, когда вокруг нее поднялся необычайный литературно-критический переполох (и тут даже трудно сказать, кто больше способствовал популяризации «исповедальной» прозы – ее сторонники или ее противники), многие в атмосфере этой эстетической сумятицы приняли литературную моду за литературное явление.

Мысль, что «исповедальная» проза в нашей современной литературе стояла особняком, я вовсе не собираюсь приписывать себе. В свое время многие критики доказывали непричастность этой прозы к общему литературному процессу прошлого и настоящего. И в этом отношении очень определенно высказался, к примеру, критик А. Макаров: «На какое-то время как бы даже две литературы образуются: одна для, так сказать, обыкновенных людей, другая – юношеская, молодежная, да не та поучительно-назидательная, что бывшими педагогами сочиняется, а свойская, саморожденная. И это будет литература спорная и спорящая» (курсив мой. – А. Л.). И дальше: «… пожалуй, именно с повести Аксенова все же начинается большой разговор, выделивший «молодежную тему» как бы в особую линию в литературе, и самый журнал «Юность» приобретает физиономию, отличную от других журналов».


1978

«Исповедальная» проза и ее герой

С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не продвинется.

А.С. Пушкин

1

Как бы мы ни относились к так называемой «исповедальной» прозе, нельзя не признать, что недавние споры о ней занимали очень значительное место в нашей повседневной литературной жизни. В этих многочисленных и почти не прекращающихся спорах не только ломались критические копья, но и формировались эстетические взгляды иных читателей и писателей, порой определялись направления целых печатных органов, наконец, рождались новые имена прозаиков и критиков. И кажется, уже сам по себе напрашивался отрадный вывод: в нашу художественную прозу пришли молодые авторы, и им в самом ближайшем будущем суждено вписать новые и очень яркие страницы в историю отечественной литературы.

Правда, одних в этих обстоятельствах смущала поспешность, с которой «молодые» намеревались заполнять страницы истории литературы. Других – излишняя горячность самих споров. Третьих здесь вообще ничто не смущало. Так или иначе, но в спорах этих не родилась та истина, ради которой, казалось, они велись. А споры эти тянутся и по сей день, хотя теперь они, как-то отяжелев, потеряли и свою былую свежесть, и прежнюю свою напористость, утратили молодцеватость и щеголеватость, а заодно и свою привлекательность. Причин здесь много, но главную, пожалуй, нужно видеть в том, что у читателя пропал былой интерес к предмету спора, а у авторов некоторых статей недостает порой терпения разобраться в происшедших переменах. В этом отношении очень показателен последний цикл статей о прозе «четвертого поколения» критика Ф. Кузнецова «К зрелости» («Юность», 1966, № 11, 1967, № 3 и 5) и статья Ф. Светова «О молодом герое» («Новый мир», 1967, № 5), последовавшие за интересным циклом статей недавно ушедшего от нас талантливого критика А. Макарова «Через пять лет» («Знамя», 1966, № 2, 3, 7 и 8; статьи эти вошли также в последнюю книгу А. Макарова «Поколения и судьбы», «Советский писатель», М., 1967).

Словно величественные дредноуты, прошли критики один за другим параллельными курсами, не обнаружив ни малейшего желания к взаимодействию. (Тут исключение нужно сделать лишь для А. Макарова, который выступил первым.) И трудно сказать, принимает ли Ф. Кузнецов основные положения статей А. Макарова: автор «Юности» почему-то счел за благо для себя игнорировать подробный анализ прозы «четвертого поколения», проделанный автором «Знамени». Ф. Светов сделал один-два упрека в адрес Ф. Кузнецова, в частности обвинив его в нежелании «вдаваться в разборы» произведений, но тут же, на этой же самой странице, неожиданно отметает «разборы» А. Макарова. Автор «Нового мира» уверяет, что «монографические разборы» А. Макарова непременно уведут нас «в сторону от нашей темы». Итак, с одной стороны, плохо не «вдаваться в разборы», с другой – не следует в них «вдаваться»…

Я тоже рискнул выйти в плавание, но мне не хотелось бы просто качаться на голубых параллелях и гордо ничего не замечать впереди себя, кроме туманного и недосягаемого горизонта. Я хочу идти своим путем, но не стану пугаться пересечения курсов, не буду делать вид, что я единственный мореплаватель.

Начиная свой путь, сразу же оговорюсь: я с трудом принимаю термин «четвертое поколение», рожденный в свое время заботами только о сегодняшнем дне. Ведь если есть «четвертое поколение», то должны появиться и «десятое», и «тринадцатое» и т. д. Неудобство определять литературные поколения порядковыми числительными кажется очевидным, поэтому будем считать этот термин временным. Вину же за неудачный термин возложим на всех, а стало быть, ни на кого в отдельности. Порой вот так неожиданно сказываются преимущества коллективной ответственности.

Мне очень близка мысль Ф. Светова, что «дистанция времени дает критику свою выгоду» и что «теперь уже можно спокойно разобраться в том, что осталось, отстоялось со временем, а что ушло вместе со злобой дня и представляет интерес разве что историко-литературный». Правда, потом у меня с Ф. Световым возникнет спор на тему, что «осталось» и «отстоялось», а что не «осталось» и не «отстоялось», но сама постановка вопроса мне кажется своевременной.

Действительно, не пора ли нам разобраться в нашем же литературном хозяйстве, когда мы имеем уже и достаточное число писательских имен и немалое число литературных героев? Не пора ли наконец разговору о прозе «молодых» выйти из состояния одной только лихой предположительности суждений? Пожалуй, настало время обзавестись нам и обоснованными выводами. Здесь у меня нет никаких расхождений с Ф. Световым.

2

А теперь особо несколько слов о логике Ф. Кузнецова. Критик полон решимости внушить нам мысль, что проза «молодых» за последнее десятилетие «проделала путь от гладилинской «Хроники времен Виктора Подгурского», трогавшей первозданной и чистой наивностью, к беспощадно трезвой и суровой повести «Привычное дело» В. Белова и перестала быть «молодой». Представители ее прошли за эти годы схожий путь, и лишь в той мере, в какой они прошли этот путь жизненной зрелости, они и остались в литературе, избегнув опасности оказаться авторами одной-единственной «первой повести».

Не правда ли, занимательная логика? Оказывается, к зрелости вовсе не обязательно приходить самому, за тебя это могут сделать и другие. Написал, скажем, А. Гладилин «Хронику времен Виктора Подгурского», а через несколько лет В. Белов утвердил зрелость А. Гладилина своим «Привычным делом», Ф. Кузнецов убежден, что представители «молодой» прозы «прошли за эти годы схожий путь». Право, не знаю, в чем критик увидел схожесть путей В. Белова и А. Гладилина и какие соображения навеяли ему столь оригинальную мысль.

На деле же все обстоит несколько иначе. А. Гладилин вот уже десять лет пишет однообразно-беспомощные «исповедальные» повести. Начал он упомянутой «Хроникой…» и дошел до «Истории одной компании» (автором одной повести он не остался, но и зрелости не обрел). А В. Белов давно пишет превосходные рассказы и к зрелости пришел не сегодня и совсем уже не благодаря А. Гладилину, а скорее вопреки.

Видимо, та же логика заставляет Ф. Кузнецова вести путь В. Аксенова от «Коллег» и «Звездного билета» к таинственно не названным рассказам. В таком случае не мешало бы раскрыть нам секрет: какой аксеновский рассказ есть доподлинное свидетельство его писательской зрелости? Говоря об А. Гладилине, Ф. Кузнецов как-то стесняется упоминать его последнюю повесть; видимо, по той же причине он не упоминает и последний роман В. Аксенова «Пора, мой друг, пора!». Ведь назови их, всякий разговор о зрелости покажется просто неуместным. Поэтому-то у Ф. Кузнецова Василий Белов зреет за Анатолия Гладилина, Георгий Владимов, наверное, зреет за Василия Аксенова, а Владимир Максимов проделывает то же самое, ну, скажем, за подававшего в свое время надежды Владимира Амлинского.

Или вот, например, желая доказать особую миссию «исповедальной» прозы, Ф. Кузнецов пишет: «Легко судить «исповедальную» прозу за слабость решений и ответов: их часто не было в тот момент не только у героев, но и у авторов, – вот откуда художественная слабость и рационализм положительной программы «Коллег», беспомощность глав о перековке героя «Звездного билета». Труднее объяснить, почему это так».

Ф. Кузнецов довольно точно определил слабости ранней «исповедальной» прозы. Эта характеристика остается для нее в силе и поныне. В то же время она никогда не соответствовала прозе «неисповедальной». Так в чем же дело?

А дело в том, что Ф. Кузнецов произвольно переносит характеристику «исповедальной» прозы на всю раннюю литературу «четвертого поколения», а затем характеристику «неисповедальной» прозы старается распространить на всю нынешнюю литературу «четвертого поколения». Создается иллюзия, что молодая проза раньше сплошь была незрелой, а теперь дружно созрела. Фокус, конечно, хитроумный, но это все-таки фокус, а мы предпочли бы иметь дело с фактами.

Специальное знакомство со столь самобытной логикой одного из апологетов «исповедальной» прозы не повредит нам в разговоре о литературе «четвертого поколения», тем более что я и в дальнейшем не отказываюсь поспорить по некоторым вопросам с Ф. Кузнецовым, надеясь: вдруг в споре и выяснится истина.

3

Всякое новое поколение формирует свое общественное сознание под влиянием каких-то значительных исторических событий и уже утвердившихся идей. Однако любое поколение, как бы полно оно ни унаследовало от своих отцов их убеждения и взгляды, вырабатывает свое отношение к действительности. Литература, как одна из форм общественного сознания, отражает смену и взаимосвязь поколений, общий процесс духовного развития народа и духовную жизнь отдельной личности.

И хотя деление на поколения, как и всякая другая периодизация в литературе, – вещь не безусловная, однако если в основу ее положен безусловно важный признак, то эффективность такой периодизации будет очевидной при любых отклонениях ее частностей. (Говоря о неудачности термина «четвертое поколение», я имел в виду только термин, а не попытку произвести периодизацию.) Думается, влияние минувшей войны на судьбы того или другого поколения как раз и есть тот признак, который позволяет нам иметь вполне обоснованную периодизацию поколений и всего литературного процесса последних десятилетий.

Нас в основном будет интересовать «четвертое поколение». При всем различии судеб к нему относятся те, чье детство пришлось на войну, и я согласен с Ф. Кузнецовым, когда он пишет: «У нас было нелегкое, военное детство, мы знали и голод, и холод, и тяжкий, недетский труд…» Все это точно соответствует действительности, и спорить тут не приходится. «…Нам все было ясно, – патетически продолжает критик, – и будущее виделось нам в образе бесконечных голубых параллелей, уходивших в века, вперед». Вот тут уж не все соответствует действительности, и не спорить здесь просто невозможно.

Мне, например, неведомо, о каких «голубых параллелях» грезилось, скажем, юношам и девушкам, потерявшим в войну отцов, матерей, родной дом и на долгие годы отлученным от школы и навсегда – от юности. Эти вчерашние девочки и мальчики без особых романтических иллюзий встали к станкам или пошли работать в поле. И если уж говорить об окраске времени, то навряд ли будущее виделось им непременно в голубых тонах.

Зачем же нам забывать о своих сверстниках только на том основании, что они оказались менее нас удачливыми?!

Не снились голубые сны и тем девочкам и мальчикам, которые по воле судьбы много-много раз засыпали под тявкающие оклики фашистских патрулей, а просыпались под бесцеремонные удары тяжелых прикладов в дверь. По-разному сложилась в дальнейшем судьба этой части нашего поколения, но два-три очень важных года из жизни многих наших сверстников были вычеркнуты.

И это еще не самая горькая правда о нашем поколении. Недавно я прочитал книгу Леонида Сапронова «Дело к весне», и, признаться, мне вдруг стало стыдно за ту удачливость, что не обошла стороной многих из нас. В книге есть повесть «За туман-границей». Это исповедь нашего советского юноши, познавшего рабство в двадцатом веке. Да, мы слыхали, что во время войны немцы угоняли в Германию наших сверстников. Но что мы знаем о судьбе угнанных? Нет, даже не тех, кто погиб там, а хотя бы тех, кто вернулся на Родину. Я говорю о судьбе значительной части поколения. Во всяком случае, ее представителям очень долгое время было не до голубых восторгов, о которых с таким умилением вспоминает Ф. Кузнецов.

Зачем же нам, получившим «первую закалку в бурный, противоречивый 1956 год» (слова Ф. Кузнецова), было так длительно и упорно, так по-анкетному казенно относиться к тем из наших сверстников, на чью долю выпали не только трудности, но и ужасы военного детства?

Так что же, критик Ф. Кузнецов, мягко говоря, выдумал все эти «параллели»? Нет, не выдумал. Дело в том, что он имел в виду только одну часть нашего поколения. Какую именно? Давайте послушаем самого Ф. Кузнецова: «Я вспоминаю себя и своих сверстников в пору нашего духовного отрочества, которое пришлось на конец 40-х – начало 50-х годов, когда мы только входили в жизнь, и даже не в жизнь, а в аудитории институтов и университетов».

Жизненный путь этой части нашего поколения при определенных трудностях был все же нормальным: школа – институт – работа. И здесь не может не броситься в глаза, что тот признак, который принят нами как главный при характеристике «четвертого поколения», у этой части выражен наименее ярко. Действительно, трудные были детство и отрочество, но они не были все же настолько трудными, чтобы прервать нормальное развитие. Как мы уже видели, для большей части нашего поколения эти трудности заключались не только в различного рода жизненных неудобствах или лишениях (даже личном горе), айв нарушении нормального пути развития.

Разумеется, я не собираюсь винить другую часть поколения за ее относительную удачливость. Это было бы и несправедливо, и неразумно. Тут же хочу оговориться. Мое утверждение, что нормальный путь развития – «школа – институт – работа», не нужно понимать буквально. Я имею в виду не обязательность, а возможность такого пути для каждого. И сейчас не всякий после школы непременно поступает в вуз, но возможность такую имеет всякий.

Итак, что же характерно для нашего поколения? Во-первых, трудности военного детства. Во-вторых, трудности послевоенной юности. В-третьих, невозможность вовремя получить образование (нарушение нормального пути развития). Это касается большей части поколения. А меньшая его часть, оказавшаяся в относительно благоприятных условиях, получила даже неожиданную льготу – почти бесконкурсную возможность поступить в вуз.

Вопрос о высшем образовании представляет интерес по многим причинам. Во-первых, герой «исповедальной» прозы – это вчерашний школьник или студент, и главная его забота, как правило, связана с проблемой дальнейшего образования. Во-вторых, вопрос о высшем образовании, помимо всего, – вопрос социальный, а критик Феликс Кузнецов поучал еще критика Льва Аннинского, что «проблема личности не решается в сфере чисто нравственной, это проблема нравственно-социальная». Вот и давайте все проблемы решать в нравственно-социальном плане.

Если студентам предложить вопрос в такой форме: «Кем ты станешь после окончания вуза?» – последуют ответы: «инженером», «врачом», «преподавателем»… Но нельзя ли несколько изменить вопрос и поставить его так: «А кем ты не станешь после окончания вуза?» Тут должны следовать ответы: «рабочим», «крестьянином», «солдатом»… Помните, у А. Гладилина: «Идти работать? Тут уж возмущались даже закоренелые троечники: «Зачем же мы получали среднее образование?» Действительно, зачем?

Оказывается, больше всего героев «исповедальной» прозы беспокоит не вопрос их призвания, а вопрос их благополучного социального будущего. Кем угодно, но только не рабочим, только не крестьянином, только не солдатом. А давайте себе представим, что вот эти откровения героев А. Гладилина довелось услышать человеку, у которого война выхватила из жизни два-три года, который к девятнадцати годам примерно пять лет проходил в «работягах», затем три-четыре года армии, затем… Затем жизнь у таких людей складывалась по-разному. Но таких людей «исповедальная» литература самодовольно игнорировала.

Итак, после окончания школы решается вопрос не только призвания, но и социального будущего, а заодно выявляются и гражданские намерения выпускников. Естественно, нельзя усматривать в желании получить высшее образование что-то заведомо предосудительное. Нравственную оценку этого желания дает ответ на вопрос: «Ты получаешь высшее образование во имя того, чтобы кем-то стать или только во имя того, чтобы кем-то не стать?» Социальный анализ как раз нам и поможет проследить пути формирования общественных типов, сложившихся в недрах нашего поколения.

4

Здесь у нас пойдет разговор о герое «исповедальной» прозы, и нам будет очень важно выяснить не то, каким хотел казаться герой, а каким он был на самом деле, каковы были его нравственные позиции и социальные намерения.

Но сначала послушаем «исповедальные» признания Ф. Кузнецова и посмотрим, насколько они верны. «Наши голубые, безмятежные при всей трудности жизни, такие правильные и ясные убеждения, – констатирует критик, – свидетельствовали о том, что мы умели верить, но не всегда умели думать». Или еще: «Авторы ее принадлежали к тому же поколению, только-только начинавшему обретать зрелость, им так же мучительно не хватало умения мыслить, они так же были слабы в синтезе, как и их герои» (разрядка моя. – А. Л.).

По Ф. Кузнецову выходит, что «четвертому поколению» свойственно было неумение мыслить. Здесь критик, кажется, допускает ненужную щедрость, слишком расширительно распространяя важный признак какой-то части поколения на поколение во всем его объеме. А я, например, отваживаюсь утверждать, что гражданская зрелость и способность мыслить – это не поветрие, а способность конкретного индивидуума; и вообще никогда не было времен сплошных дураков, как никогда не было времен сплошных умников. Правда, бывают времена, когда дураку легче сойти за умника, но это уже особый разговор.

В этой же связи меня очень озадачило и такое заявление Ф. Кузнецова: «Общественное потрясение, пережитое всеми в 1956 году, разбудило мысль. И в первую очередь мысль молодых». Стало быть, если уж «мы» не умели мыслить, то остальные и подавно. А я, например, до сих пор и не предполагал, что Михаила Шолохова или Леонида Леонова «разбудила» клокочущая мысль Гладилина или Аксенова. Вот уж действительно до чего не доведет святая простота! Правда, мне и до сих пор не ясно, почему же стал возможен «пятьдесят шестой год», если до этого самого года у нас никто не умел мыслить. Признаюсь честно, я не умею отвечать на такие вопросы. Феликс Кузнецов, вот он умеет, ему, как говорилось в старину, и карты в руки, а мы пока продолжим разговор о своем поколении.

Итак, Ф. Кузнецов уверяет нас, что, дескать, мысль у молодых проснулась только в 1956 году Я согласен, у кого-то она шевельнулась именно в то время. Что касается других, то они мыслили и прежде. Сошлюсь хотя бы на такой пример. Писатель Георгий Владимов, типичнейший представитель «четвертого поколения», вошел в литературу как критик и только к тридцати годам написал первую повесть («неисповедальную»). Но возьмите хотя бы его статью «К спору о Ведерникове», опубликованную журналом «Театр» в 1954 году, и вы убедитесь, что способность мыслить – это совсем не поветрие. Я специально рекомендую эту статью Г. Владимова, так как она была опубликована за два года до того рубежа, от которого Ф. Кузнецов ведет родословную наших умственных движений.

Или напомню другого критика тех лет – Марка Щеглова, умершего в 1956 году. При любом отношении к его критическим статьям как-то не поворачивается язык сказать, что он не был способен мыслить. Примеры можно множить. Но вернемся к Г. Владимову.

В 1961 году он опубликовал свою повесть «Большая руда»; были на нее и рецензии, причем в основном положительные. Его имя стало иногда мелькать в «обойме». Если бы Ф. Кузнецов искренне помышлял о «рачительном и вдумчивом» отношении к молодой прозе, то он еще в 1961 году, а не в 1966-м объявил бы о «кончине» так называемой «исповедальной» прозы. Но не предполагал ли тогда уважаемый критик, что М. Щеглова забудут, что Г. Владимов, вероятно, случайность и что все обойдется? Нет, не обошлось. Тут-то и заволновался Ф. Кузнецов. Нужен был какой-то ход, необычайный ход. И вот Ф. Кузнецов начинает выводить творчество Белова и Владимова из литературных опытов Гладилина и Аксенова. Небезынтересный факт: «исповедальная» проза всякий разговор о преемственности и традициях считала нелепостью, а сама, еще даже не созрев, полезла в «предшественники». Поистине задумали жать там, где никогда не сеяли.

Вы только послушайте внимательно Ф. Кузнецова: «Первозданная наивность, или, как определили критики, «инфантильность», ее (то есть «исповедальной» прозы. – А. Л.) героев сочеталась с мужественной попыткой не только героев, но и авторов с ходу разрешить сложнейшие проблемы человеческого духа: в чем смысл жизни, добра и зла, человеческой совести? Это был пафос постижения личной нравственности с азов, и эти азы оказывались необъятными глыбами духовных ценностей. Это был пафос первооткрытия элементарного, а элементарное оборачивалось сложнейшими проблемами человеческого духа, над которыми века и века бились великие…»

Видели как? Великие бились, бились – у великих ничего не получилось. Пришли Подгурские и начали «сложнейшие проблемы человеческого духа» поднимать с азов.

Но зачем же с азов? Разве великие так уж ничего и не сделали? И зачем же «с ходу»?

Сделав небольшую уступку («мы не умели думать»), «исповедальные» герои переходят в решительное наступление, безосновательно претендуя на особую роль в общественной жизни. Они выдают себя за страшных новаторов, самоуверенно принимают самые неестественные позы с небескорыстной целью ошеломить всех новизной и оригинальностью. Прикинув еще на школьной скамье или на первых курсах вуза, какие льготы сулит им эта новая роль, они решили биться за нее не на шутку. Вот тут-то и начинаются страдания новоявленных Вертеров. Безусловно, свои истинные намерения они ловко закамуфлировали, придали своим «страданиям» видимость мировой скорби, дабы возбудить к себе общественный интерес. И Ф. Кузнецов уговаривает нас принять весь этот маскарад за чистую монету.

В стремлении «исповедального» героя приписать себе особые заслуги сквозит откровенная тенденция к элитарности, возникшая из острого и, увы, необоснованного ощущения собственной исключительности. И именно теперь, кажется, настала очередь поговорить о самом герое.

В повести А. Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского» есть такое свидетельство: «И то положение, что в вузы попадают только самые лучшие, дошло не сразу. До этого времени, особенно в крупных городах, считалось чуть ли не позором, если десятиклассник не шел в институт. А из самих же институтов в эти годы исключалось до одной трети студентов за систематическое упорное ничегонеделание. Выгнанные не падали духом: «Поступим в другой, мы все равно нужны». Поэтому в 1953 году большинство восприняло свою неудачу как трагедию».

Мы, помнится, договорились: к «четвертому поколению» относить тех, у кого было «трудное военное детство». Под это определение уже не подходят выпускники школ 1953 года и последующих лет, у них разве что было «трудное военное младенчество». Чтобы как-то избежать путаницы, рискнем называть последних ну хотя бы «поколением 1953 года», не распространяя этот термин дальше настоящей статьи.

Почему же «трагедия» случилась именно в «пятьдесят третьем году»? Да потому, что школу окончили как раз те, кто поступил в нее в «сорок третьем» и кому не приходилось прерывать учебу. Теперь возобладал принцип «конкурсного отбора» («в вузы попадают самые лучшие»). А все выпускники школ уже унаследовали убеждение: после десятилетки дорога прямиком лежит в институт. Откуда взялось такое убеждение? Его дал опыт предшествующего поколения.

Выпускники «пятьдесят третьего года», включая и «троечников», уже предвкушали тот миг, когда они без труда перешагнут порог вуза и станут членами «интеллектуальной» элиты; мысль, что «они все равно нужны», ни на минуту их не покидала. Однако оказалось, что теперь нужны самые способные, и «троечники» растерялись, а потом рассердились, но мысли об элите не оставили.

И вот этих-то героев Ф. Кузнецов в порыве бурного умиления называет то «юными борцами», то «активными, общественно значимыми, думающими личностями», сводя весь анализ к субъективным эмоционально-нравственным оценкам. Уместнее все же рассмотреть этих героев в социально-историческом плане, а затем уже переходить к эмоционально-нравственным восторгам, если только останется такое желание.

…1953 год. Страна еще не залечила всех ран минувшей войны. Подгурский и ему подобные оканчивают в это время среднюю школу. А кем, к примеру, хочет стать Подгурский? Он желает быть студентом. А конкретнее? Конкретнее ничего не получится.

«…Дождь исчез. И он увидел себя в майский солнечный день впервые остановившимся перед этой афишей. Вот он спорит с одноклассниками, какой институт лучше». Обратите внимание, не какая профессия лучше, а какой институт. Подгурский выбрал Московский авиационно-технологический. Думаете, он всю жизнь бредил профессией инженера-авиастроителя? Ничего подобного. Название института понравилось… Подгурский в институт не попал: срезался на вступительных экзаменах.

Скажите, ну, а если бы «помехой» были бы не экзамены, если бы просто какого-нибудь специалиста (врача, инженера и т. д.) спросили: «Хочешь иметь такого ученика, продолжателя твоего дела?» Навряд ли кто дал бы утвердительный ответ. На чем же тогда основаны притязания Подгурских? Чем их привлекают вузы? Нет, тут и речи не может быть о призвании. Героев заботит их социальное будущее – и только. Вуз – значит, ты уже не рабочий, и не крестьянин, и не солдат, остальное неважно. А на каком основании? Это тоже неважно.

Подгурские миллионов не имели, жили они в той стране, где в определенном возрасте требуется четкое социальное самоопределение. В элиту «интеллектуалов» они не попали, теперь им предстояло сделать выбор между рабочим классом и классом крестьян. Но именно эта альтернатива их и напугала. Они не повторили судьбу своих предшественников, они предстали перед принципом «конкурсного отбора» («в вузы попадают самые лучшие»), и их «голубые параллели» неожиданно были разбиты вдребезги.

Так «четвертое поколение» дало общественный тип, который в своей элитарной тенденции нашел последователей в «поколении 1953 года», причем речь идет только об одной и притом наименьшей части того и другого поколения.

5

На время оставим Виктора Подгурского и вернемся к его предшественникам, которые пришли в аудитории институтов и университетов в конце 40-х – начале 50-х годов, не научившись думать, но зато-де крепко веруя. Ф. Кузнецов (по его же собственному свидетельству), как и герои романа В. Рослякова «От весны и до весны», учился в то время на отделении журналистики филологического факультета МГУ. И тут позволительно спросить уважаемого критика: неужели до будущих журналистов никоим образом не докатились различного рода «мероприятия», столь широкой волной захватившие другие факультеты МГУ?

Юридический факультет, скажем, не мог отнестись безразлично к теории Вышинского «о презумпции виновности в пролетарском государстве». Биологи были хорошо наслышаны об августовской сессии ВАСХНИЛ. Физиков обязали не признавать кибернетику и т. д. Неужели все эти «мероприятия» не наводили ни на какие мысли? Неужели никто не думал? А может, боялись думать? Может быть. Только здесь не нужно злоупотреблять словом «все». Кто-то не думал. Кто-то боялся думать, но думал. Кто-то просто думал. А кто-то просто боялся. Верно и то, что в это время кое-кто занимался строительством «голубых параллелей». Но и здесь следует оговориться: занимались столь безмятежным делом тоже не все.

Теперь, кажется, начинаешь понимать, почему Ф. Кузнецов сочинил теорию о «бездумных временах». Действительно, герой, о котором идет разговор, порой веровал до самозабвения. Верил сильнее всех. Но… не бескорыстно. Дело в том, что из числа других его выдвигала, делала «исключительным» особая вера – та, что сулила добрую перспективу служебного преуспеяния. А это для него было уже немало.

Кому-то может показаться оскорбительным столь нелестный вывод о герое, который привык показываться на люди в очень гордой позе. Но вспомните, как безжалостен он был не только к поколению «отцов», но и к своим братьям и сестрам, по судьбам которых война прошлась со всей беспощадностью.

Однако пойдем дальше. 1956 год. Двадцатый съезд партии. Борьба с культом личности и его последствиями. Наш герой сразу же переориентировался и с какой-то мстительной ожесточенностью стал открещиваться от прежней своей «веры». Он понял: слепая вера обесценилась – и бросился осуждать всех и вся. Ф. Кузнецов счел этот маневр за признак особого ума, за некую исключительность. А вот А.С. Пушкин сто с лишним лет назад заметил: «Глупость осуждения не столь заметна, как глупая хвала…» И лично я склонен думать, что герою «исповедальной» прозы только показалось, что он начал думать, а на самом деле от неумения мыслить он перешел именно к «глупости осуждения».

Итак, для героя «исповедальной» прозы прежде «символом веры» была бездумная вера, теперь для него наступило время бездумного неверия. Раньше он идеализировал «голубые параллели», теперь стал идеализировать отсутствие идеалов. И снова поторопился продемонстрировать свою исключительность, но только на другой основе. Во всяком случае, терять своих позиций он не собирался.

Летом 1966 года был опубликован роман В. Рослякова «От весны до весны». «Мне трудно говорить об этом произведении с позиции критика, – трепетно признается Ф. Кузнецов, – когда знаешь каждый прототип романа, когда видишь в произведении в первую очередь свидетельство очевидца о событиях, которые и тебя касались кровно». Что ж, это недурно, когда и писатель, и критик лично знают предмет, о котором взялись судить. В достоверности описываемых событий уже нет оснований сомневаться. Но диву даешься, когда видишь, какая горечь и тоска сквозят в словах критика при воспоминании о несвершившихся сомнительных мечтах своей юности:

«Критический огонь собрания был направлен прежде всего против бездарных преподавателей, против «демагогии, лицемерия и фальши» на своем родном факультете.

Недовольство студентов положением дел на факультете было справедливым, и их требования, казалось бы, практически выражали дух нового времени – тем труднее юным борцам было понять и осмыслить последующее развитие событий. Тот самый декан и те самые преподаватели, чья творческая несостоятельность и несоответствие духу времени не вызывали у них сомнений, не только остались на местах, но и дали «соответствующую квалификацию» своим беспокойным воспитанникам…»

Возникает вопрос: а судьи кто? Нет, Ф. Кузнецов и сейчас «не осмыслил последующее развитие событий», а «дух нового времени» понимает весьма своеобразно.

Но допустим, мечты наших героев осуществляются: герои В. Рослякова изгоняют из университета (не «остались на местах») декана и неугодных им преподавателей. «Юные борцы», восстанавливая справедливость, под свист и улюлюканье (лиха беда – начало) выдворяют их из аудитории. Потом… А не с того ли начинали и «юные борцы» одного из сопредельных государств, которые потом попросту стали называться хлестким, словно бич, словом хунвэйбины?

Нет, я вовсе не собираюсь оправдывать Лобачевых и Таковых. XX съезд партии вынес им свой исторический приговор. Но я против того, чтобы роль Фемиды представлялась первому, ее возжелавшему; я против того, чтобы, осуждая одну несправедливость, воздвигали другую. Мне тоже несколько известны студенческие нравы тех лет, и здесь энтузиазм умиления порой уступает у меня место другим, более критичным чувствам: ведь в период проведения различных «мероприятий», о которых я уже говорил, иные преспокойно и самозабвенно строили «голубые параллели».

Появление «нового характера» Ф. Кузнецов связывает с 1956 годом, то есть с XX съездом партии. Он так и пишет: «Решение съезда разбудило в них революционное юношеское нетерпение выкорчевать зло немедленно, исправить все ошибки сразу». По мнению критика, герой «исповедальной» прозы «в потенции характер глубокий, цельный, непримиримый, щедро открывшийся новому времени. Характер с идейным стержнем, заложенным всем предшествующим воспитанием, но получивший свою первую закалку в бурный, противоречивый 1956 год».

Теперь сопоставим некоторые положения. С одной стороны, утверждалось: герой «исповедальной» прозы рожден XX съездом партии; с другой – «исповедальная» проза началась с повести А. Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского».

Ф. Кузнецов, видимо, уверен, что ни у кого не хватит терпения перечитать, скажем, гладилинскую «Хронику…», где черным по белому засвидетельствовано: «Поэтому в 1953 году большинство восприняло свою неудачу как трагедию». Итак, оказывается, Подгурские-то появились в 1953 году, а не в 1956-м.

А как же тогда быть с уверениями критика о том, что герой «исповедальной» прозы есть «первая реакция молодых» на «общественное потрясение, пережитое всеми в 1956 году»? А может, Подгурские на несколько лет предвосхитили решения XX съезда? Может, они-то и дали нам «пятьдесят шестой год»? Но это что-то никак не вяжется с обликом бездумных мечтателей о «бесконечных голубых параллелях».

6

Для некоторых слова «свобода», «мятеж», «бунт», «революция» и производные от них стали фетишем. Но не существует абстрактной свободы, как не существует абстрактной революции или мятежа. Без социально-исторического наполнения эти слова приобретают слишком неопределенное звучание, чтобы при их содействии можно было бы объективно охарактеризовать какие-то серьезные явления нашей действительности.

Иным критикам казалось, что безотчетная тяга героев «исповедальных» повестей к вояжам в Сибирь или к берегам Прибалтики есть не что иное, как безудержное стремление к свободе, к самостоятельности. Очень может быть, но вот только подобная охота к перемене мест еще более неуемно проявлялась, скажем, у босяков – героев раннего творчества М. Горького.

«…B босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно – иди куда хочешь! Шагай по всей земле!» («Супруги Орловы»).

«Долго не стой на одном месте, – советует Макар Чудра, – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее… А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает» («Макар Чудра»).

Но не только тяга к «путешествиям» сближает горьковских босяков и героев «исповедальной» прозы. Они поразительно единодушны и в своей активной неприязни к трудовому народу.

«Я, видишь ты, всех мужиков не люблю… сволочи! Они прикинутся сиротами – им и хлеба дают и – все! У них вон есть земство, и оно все для них делает… Хозяйство у них, земля, скот…» – злопыхает Сережка («Мальва»).

А припомните знаменитый монолог Сатина: «…Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… да! Может быть!»

Вот это издевательское «может быть» свидетельствует об атрофии гражданских и классовых чувств у героев. И пусть нас не смущают слишком категоричные суждения о Сатине как о выразителе чаяний народных. Сам М. Горький, видя, как порой бездумно романтизируют его босяков, в статье «О пьесах» писал: «Сатин – дворянин, почтово-телеграфный чиновник, отбыл четыре года тюрьмы за убийство, алкоголик и скандалист…»

Конечно, причины, породившие горьковских босяков и героев «исповедальной» прозы, различны. К тому же если первые были выброшены жизнью на «дно», то перед вторыми, напротив, открывались все дороги, распахивались все двери. Но предубеждение к труду, особенно к «черному», на какое-то время ставило их в положение деклассированных элементов, разжигало в них далеко не лучшие чувства. Эгоцентризм и необоснованные претензии на исключительность как горьковских босяков, так и «исповедальных» героев позволяют уловить по меньшей мере психологическое сходство между ними, хотя, разумеется, здесь не может быть речи о полном тождестве.

Эгоцентризм «исповедального» героя вынужден признать даже Ф. Кузнецов, хотя он делает это скорее только для видимости. Он произвольно пристегивает к слову «эгоцентризм» эпитет «полемический» и сразу же превращает первое понятие почти в его противоположность. Или вот еще: «…средоточие внимания на собственной личности». Значит, эгоизм? Не будем торопиться, ведь через запятую дальше пойдет: «…на проблемах личной нравственности». Это уже что-то наподобие толстовского «нравственного самоусовершенствования», только малость посложнее. Теперь можно признаваться и в эгоцентризме, поскольку толком не поймешь, но догадаешься: сие есть что-то исключительное и очень симпатичное.

Но нам не нужны никакие эффекты, в том числе и литературные. Явление «исповедального» героя не так уж и безобидно, как может показаться на первый взгляд. Только поняв общественную сущность и психологию этого героя, можно объяснить появление в нашей жизни различного рода молодых тунеядцев и других деклассированных элементов. И незачем нам лакировать героя, разъедаемого откровенным эгоцентризмом, и незачем это понятие затуманивать амортизирующими эпитетами. Ясно одно: «исповедальный» герой вовсе не «плоть от плоти нашего общества» и тем более не «квинтэссенция нравственных основ его». Раскрой социальное инкогнито этого героя, которое всеми правдами и неправдами старается сохранить Ф. Кузнецов, и перед нами предстанет психологический тип, лишенный социальных связей с трудовыми классами, демонстрирующий нам то приступы острого нигилизма, то не менее острые приступы бездумной веры, оставаясь при этом совершенно невосприимчивым к гражданским и патриотическим чувствам своих современников.

Лев Толстой в последние годы своей жизни пришел к такой системе определения человеческих характеров: «Люди живут своими мыслями, чужими мыслями, своими чувствами, чужими чувствами (то есть понимать чужие чувства, руководствоваться ими). Есть люди, не имеющие почти никаких, ни своих, ни чужих мыслей, ни своих чувств и живущие только чужими чувствами; это самоотверженные дурачки, святые. Есть люди, живущие только своими чувствами, – это звери. Есть люди, живущие только своими мыслями, – это мудрецы, пророки; есть – живущие только чужими мыслями, – это ученые глупцы. Из различных перестановок по силе этих свойств – вся сложная музыка характеров».

Теперь прикинем нашего «исповедального» героя на эти своеобразные «весы» человеческих характеров и посмотрим, где же остановится стрелка. Мыслить он не умел – здесь у нас нет расхождений даже с Ф. Кузнецовым. Герой обостренно чувствовал – это факт. Чьими чувствами он был занят? Разумеется, своими (эгоцентризм, пусть даже и «полемический», «средоточие внимания на собственной личности» и т. д.). По Толстому, наш герой оказывается… зверем. Спорно? Возможно. Но спорна лишь степень, а не сущность. Во всяком случае, у нас есть и литературные свидетельства.

Возьмем повесть Георгия Садовникова «Суета сует». Главный ее герой, студент Лев Зуев, от лица которого ведется повествование, – духовный побратим «исповедального» героя.

Г. Садовников не пользуется никакими приписками и лакировкой, он показывает своего героя именно таким, каков он есть на самом деле, а не каким тот хочет казаться. Писатель позволяет заглянуть нам во «внутреннее подполье» героя, понять его антиобщественную сущность.

Зуев с виду «хороший» парень. Он ироничен, как и подобает быть современному молодому человеку, критически воспринимает действительность – тоже как и подобает быть молодому современнику. С первого взгляда Зуев даже коллективист. Но Г. Садовников не ограничивается «первым взглядом», он изучает логику развития своего героя, а эта логика приводит Зуева к предательству. Казалось, он делит со своим другом Кириллом Севостьяновым и невзгоды, и радости, но так только казалось. В трудную минуту Зуев предал Кирилла. А как же иначе? Ведь в общем-то Зуев жил только своими чувствами.

Ф. Кузнецов не включил в свой разговор о молодой прозе повесть Г. Садовникова. А жаль!

7

Мысль, что «исповедальная» проза в современной нашей литературе стоит особняком, я вовсе не собираюсь приписывать себе. В последние годы многие критики доказывали это. Особенно определенно высказался критик А. Макаров: «На какое-то время как бы даже две литературы образуются: одна для, так сказать, обыкновенных людей, другая – юношеская, молодежная, да не та поучительно-назидательная, что бывшими педагогами сочиняется, а свойская, саморожденная. И это будет литература спорная и спорящая». И дальше: «…пожалуй, именно с повести Аксенова все же начинается большой разговор, выделивший «молодежную тему» как бы в особую линию в литературе, и самый журнал «Юность» приобретает физиономию, отличную от других журналов».

Теперь воспользуемся той «выгодой», что дает критику «дистанция времени», и поговорим об «особой линии в литературе», об этой «саморожденной» прозе. Ведь до сих пор мы вели разговор о судьбе поколения, давшего нам эту прозу, о ее герое и почти не касались ее художественных достоинств. Не станем отбирать для анализа произведения, которые, по общему мнению, не являются лучшими: нас будут интересовать не издержки этой прозы, а, так сказать, образцы, в которых наиболее ярко отразились ее устойчивые эстетические признаки.

А. Макаров, говоря о повести В. Аксенова «Апельсины из Марокко», замечает: «Персонажи повести, хотя и принадлежали к различным слоям, все оказывались на одно лицо, и если бы автор любезно не сообщал перед каждой главой, кто получает слово, различить, кто говорит, было бы трудно даже профессору Хиггинсу».

Претензии серьезные и вполне обоснованные. Ну, какой же тут может быть разговор о художественных достоинствах? Но аксеновские повести критиковались уже достаточно. Другое дело – его рассказы. Именно в них Ф. Кузнецов находит подтверждение писательской зрелости В. Аксенова. Вот мы и ограничим свою задачу разговором о его рассказах.

Рассказ В. Аксенова «Завтраки 43-го года» критикой почти единодушно признается лучшим. Вот кратко его суть: в сорок третьем году «переросток» отнимает школьные завтраки у своих одноклассников. Спустя много лет один из пострадавших и человек, напоминающий того «переростка», случайно встречаются в поезде. Бывшие одноклассники идут в вагон-ресторан, за обедом, естественно, начинают вспоминать годы детства. Композиционно рассказ строится очень несложно, происходит почти механическое чередование кусков из прошлого и настоящего.

Правда, Ф. Светов видит в такой композиции нечто необычное: «В прошлом веке писатели в таких случаях поступали просто: на десятках страниц пространно излагали биографии героев. Современные авторы тяготеют к более сложной композиции».

Ну, положим, в прошлом «биографии героев» тоже не всегда излагались на «десятках страниц». Но, думается, в интересах самой же «исповедальной» прозы лучше не сравнивать ее с произведениями минувшего века.

По справедливым словам А. Макарова, у В. Аксенова к моменту написания повести «была выработана манера письма, набита рука в приемах перекрестного внутреннего монолога, а вот писать оказалось не о чем». Критик фиксирует и еще одно обстоятельство: «В «Апельсинах из Марокко», впрочем, пожалуй, больше сказалось именно желание блеснуть формальной изощренностью».

Итак, В. Аксенов чуть ли не в дебюте попал в самое неприятное положение, когда «писать оказалось не о чем». С одной стороны, не о чем писать, а с другой – желание блеснуть формальной изощренностью. Разве не очевидна взаимосвязь двух этих состояний? Разумеется, «не о чем писать» пришло не от желания «блеснуть формальной изощренностью».

Конечно, писателю могут не удаваться повести или романы, а рассказы удаваться. Слишком много тому примеров, чтобы их приводить здесь. Но у писателя одновременно не может быть две эстетики: одна – для одного жанра, другая – для другого. Если писатель изощряется в повестях, потому как ему не о чем писать, то он так же будет изощряться и в рассказах. «Не о чем писать» одинаково скажется в любом жанре.

А может быть, рассказы В. Аксенова как раз то исключение, что призвано подтверждать правило? Не будем гадать на эту тему, лучше обратимся к самим рассказам.

8

«Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах и темно-синих штанах, которые мне выделили по ордеру из американских подарков, – вспоминает герой рассказа «Завтраки 43-го года». – Штаны были жесткие, из чертовой кожи, но к тому времени я их уже износил, и на заду у меня красовались две круглые, как очки, заплаты из другой материи».

Какая яркая деталь: заплаты на штанах, как очки! Яркая и… фальшивая. Если автор вспомнит, когда к нам начали поступать американские подарки для населения и таким образом установит срок амортизации штанов из чертовой кожи, то ему станет очевидной нелепость разговора о заплатах на заду. Да, мальчишка мог порвать штаны и в один день, но вот как он умудрился их так быстро «износить»? В погоне за эффектом В. Аксенов поступился достоверностью «детали».

«На кухне я увидел его круглую голову на фоне сумеречного окна. Он сидел на горшке и что-то шептал, поднимая палец к окну, где начинали уже зажигаться огни дома напротив» (рассказ «Маленький Кит, лакировщик действительности»). Простая деталь: папа вошел в кухню – сын сидит на горшке. А как красиво: «круглая голова на фоне сумеречного окна»! Но дайте этому папе фотоаппарат и попросите запечатлеть сына в столь живописной позе. Для этого папе придется ползать по полу в поисках нужного ракурса или потребуется поставить горшок на стол, а на горшок взгромоздить сына – ради того, чтобы «круглая голова» оказалась «на фоне сумеречного окна». Правда, тут возможен еще один вариант: у Кита на этот случай должна была вытянуться шея, как у годовалого жирафа.

И это уже эстетический принцип: не видеть, а выдумывать, из «ничего» делать «чего». Только бы эффектно!

Но, может быть, В. Аксенов остается верен правде более значимой, чем правда детали? Не хватило художественного вкуса, погнался за красивостями – и в результате такие накладки. Вернемся опять к рассказу «Завтраки 43-го года». Герой, вспоминая свое невеселое детство, рассуждает: «Конечно, мы могли бы объединиться и сообща им «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих».

Ох, как же густо пахнуло здесь теми произведениями, что пишутся «бывшими педагогами»! В представлении «бывших педагогов» и героя рассказа было именно так, а в жизни было совсем по-другому. Все эти романтические «кодексы» – сплошная выдумка. На самом-то деле класс трепетал перед такими переростками, боялся их, вернее, даже не их, а тех, кто стоял за ними. Порой даже не «переросток», а плюгавенький мальчишка терроризировал целый класс, потому что у того была репутация: у него-де есть «ребята». А эти «ребята» были вне школы, они давно уже занимались не только отбиранием булочек. И вопрос становления личности в таких обстоятельствах был куда более сложным и трудным, чем в подлакированных аксеновских воспоминаниях о детстве.

Но, может быть, на фоне этих фальшивых деталей и несправедливо отображенной жизни ярко выступают характеры? Кто-то, по-моему, даже что-то писал на эту тему. Однако характеры – самое узкое место писателя.

В литературе принято оценивать не авторские намерения, а авторские свершения, то есть не то, что хотел сказать автор, а то, что он высказал. Последуем этому золотому правилу.

Кто такой Он в рассказе В. Аксенова? У критика Ф. Светова о Нем сложилось такое мнение: «Автор встречает в этом рассказе человека, антипатичного ему с первого же взгляда, встречает мерзавца, которого он разглядел за вполне респектабельной современной внешностью, холодным умом, спокойствием, за, так сказать, профессиональным умением организовать собственную жизнь». Но есть ли для такой характеристики героя, именуемого Он, материал в самом рассказе? Такого материала нет.

Кто же такой Он? Никто. Фикция. Нереальность. Если человек в четвертом классе просидел три года, так скажите на милость, откуда у него «холодный ум», титаническая выдержка, респектабельная внешность и умение вести «светский» разговор? Такие, как «переросток», вряд ли получали образование сверх начального. Они или шли по дорожкам, которые приводят в места отдаленные, или быстро успокаивались и приобщались к общеполезному физическому труду. В. Аксенов никак не может понять, что в одном отрицательном герое могут совместиться далеко не все отрицательные черты. И здесь, чтобы не попадать впросак, необходимо понимать логику человеческих характеров, с которой В. Аксенов явно не в ладу.

В этом отношении еще более показателен другой аксеновский герой – дядя Митя из рассказа «Товарищ Красивый Фуражкин», сведения о котором автор скорее всего почерпнул из фельетона местной газеты.

Живет некий лихой таксист дядя Митя. Деньгу зашибить он умеет. Как говорится, мужик не промах, своего не упустит. Дядя Митя отгрохал себе домик, сдает его курортникам – словом, перед нами стяжатель. Ну, если и не характер стяжателя, то, во всяком случае, что-то в этом роде наметилось. И вдруг мотив из совершенно другой оперы: «Дядя Митя, конечно, твердо знал, что жена Александра ему не изменяет и даже в мыслях не держит этого греха, но все-таки на всякий случай всегда вот так кашлял, топтался и шумел, прежде чем войти в дом, предупреждал, в общем, о своем приходе, чтобы не было неожиданных сюрпризов. Зачем лишние скандалы в доме?»

Да такой дядя Митя, который тягался чуть ли не со всем крымским ГАИ, любому «ухажеру» просто отвинтил бы голову. Как же В. Аксенов не понимает, что дядя Митя весь свой «дом» строил вокруг жены и она была его главной собственностью, стержнем всего его хозяйства? И потому дядя Митя не станет покашливать у собственных дверей, в случае «сюрприза» он без промедления свернул бы шею кому угодно. В этом можно не сомневаться.

Но на этом прекрасные превращения дяди Мити не кончаются. В финале рассказа он мечтает уже о Стамбуле, Париже и Риме. Крымских дорог оказалось ему маловато, теперь дяде Мите нужен уже весь земной шар. Вот до каких чудес можно договориться, когда ничего не ведаешь о логике характеров. Дяде Мите поизбавиться бы от местных «гаишников», а на Стамбул и Париж он плевать хотел. Ведь он всего-навсего заурядный таксист, а не «акула империализма» и даже не валютчик, для которого Парижи и Стамбулы суть не только географические названия.

Аксеновские характеры порой очень напоминают детские разрезные книжечки. Нарисована, скажем, на страничке корова, перевернул верхнюю часть странички, смотришь, а корова только наполовину корова, а наполовину уже серый волк. Вот так же и характеры у В. Аксенова: наполовину какой-нибудь Ротшильд, наполовину серый, как валенок, тупоголовый кретин, а наполовину уже тонкий и умный карьерист.

Правда, в рассказах В. Аксенова все же есть один довольно целостный характер – это герой-рассказчик из «Завтраков 43-го года» и его двойник из «Катапульты».

Детство этого героя пришлось на войну, и память навечно сохранила ему невеселые эпизоды тех далеких лет. Нет, мы, конечно, не были безразличными к школьным завтракам. Можно было заплакать и из-за отнятой булочки, но радости жизни мы все же не замыкали на них, на этих булочках. Да, мы боялись потерять булочку, но были у нас, к сожалению, и другие страхи: потерять отца, брата, сестру… Герой же В. Аксенова, видимо, больше всего на свете боялся потерять булочку или что-нибудь в этом роде. Так, о своей сестре-фронтовичке он вспоминает только в связи с отнятой у него трофейной авторучкой. На все иные воспоминания приходится одна только строчка, и та неуместно ироническая: «В сером темнеющем небе над липами кружили грачи. За забором шли военные девушки. И пока за туманами виден был паренек, на окошке у девушки все горел огонек. Чем питаются грачи?..» И дальше опять проблема питания, решаемая через грачей.

Такие люди обычно не любят своего детства, порой даже ненавидят его. Другое дело – взрослость. Тут уж «моя милиция меня бережет», тут уж никто не отнимет булочку, никто не ударит, не обругает. В детстве свою честь и независимость приходится чаще всего отстаивать самому, у взрослых же на то есть еще и законы и милиция. Взрослым быть хорошо – тебя защитят. Важно только знать свои права.

И вот наступила взрослость. Герой едет в поезде. Он не замечает ни пейзажей, ни людей, зато как вдохновенно он воспринимает солянку: «Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная вагонная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубинах этого варева таилось черт-те что – кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса».

По-моему, во всей нашей великой и невеликой литературе нет равного описания сборной солянки…

Наш герой знает свои права, теперь у него солянку не отберешь, но… ему этого уже мало. «Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах, ты гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное, и в женщинах, должно быть».

Видите, героя охватила «неслыханная злоба», потому как у него вроде бы отняли единоличное право как-то по-особенному наслаждаться едой и вином. Но вообще-то теперь потребности героя возросли и усложнились (теперь его аппетит булочкой не удовлетворишь!). И вот представьте себе, что кто-то встанет на пути его материального процветания, – сметет! И пыли не останется.

Помните, у героя в детстве отняли авторучку, но он, однако, и через двадцать лет не забыл понесенного в детстве ущерба. («А ручку мою ты по-прежнему носишь в кармане?») Значит, не только в голоде было дело (авторучку-то не съешь!). И, значит, не случайно герой вцепился навечно памятью в свое маленькое мое!

Так в чем же дело? Почему столь велика оказалась дистанция между возможными намерениями автора и тем, что он вынес на читательский суд? Но прежде чем ответить на этот вопрос, обратимся хотя бы еще к одному рассказу В. Аксенова, чтобы не создалось у читателя впечатления, будто рассказ «Завтраки 43-го года» – просто-напросто неудачное исключение.

Обратимся хотя бы к широко известному рассказу В. Аксенова «Катапульта», получившему одобрение со стороны нашей критики. Так, Ф. Светов в рассказах «Папа, сложи!», «На полпути к Луне», «Катапульта» усматривает стремление автора дать «нравственную опору» «своему инфантильному, внутренне неустроенному герою». Против столь похвального стремления возражать не следует. А вот о «нравственной опоре» поговорить стоит.

В «Завтраках 43-го года» рассказчика охватила «неслыханная злоба», поскольку его сосед по купе тоже знал толк в вине и еде. В «Катапульте» героя раздражает то, что летчики обратили внимание (знают же толк в женщинах) на официантку Зину, на которую он и его старший Друг тоже засмотрелись. Аксеновские герои вовсе не собираются пересматривать свою жизнь, напротив, они ищут новых аргументов в пользу своих житейских принципов. Любое соперничество (если это даже касается еды или вина) они рассматривают как покушение на их исключительные права.

Так, герой «Катапульты», почувствовав превосходство летчиков (они в жизни катапультировались, а он нет), действительно терзается и терзается потому, что чувствует над собой чье-то превосходство. На помощь ему приходит довольно сомнительная философия: «На немыслимой высоте, на сверх-разумной скорости проходили военные машины. Трудно было представить, что там люди, а они там были. Парни в длинных трусах, ультрасовременные люди крестьянского происхождения. Весь свист и рев раздираемого пространства обрушился на меня. Человек мечтал когда-то уподобиться птице, а превратился в реактивный снаряд. Смертельная опасность, собранная в каждый километр, а километр – это только подумать о маме. Прекрасен пущенный в небо серебристый снаряд и человек, находящийся в нем. Человек взял в руки машину и перенял ее смелость, ибо что же тогда такое катапультирование, как не общая смелость человека и машины?» (Курсив мой. – А. Л.)

Итак, скорость – не сверхзвуковая, а сверхразумная (это почти то же, что неразумная). Летчик не человек-птица, а всего лишь снаряд, даже придаток снаряда. Смелость не воспитанная, а перенятая у машины, стало быть, механическая смелость. Катапультирование – это уже «общая смелость человека и машины».

И дальше о смелости: «Это та же смелость, что смелость сопла, изрыгающего огонь, и смелость несущих плоскостей». Стало быть, эта смелость бездумна и, главное, бездушна, как сопло или несущая плоскость.

Но у человека остается еще трусость или боязнь. Пожалуйста, герой и тут имеет свои взгляды: «И ни минуты на мысль, ни секунды на трусость. Нажимайте то, что надо нажать, проигрыш или выигрыш – это будет видно внизу. Смелость, естественная, как дыхание, потому что там, на большой высоте, не быть смелым – это все равно, что прекратить дышать» (курсив мой. – А. Л.).

Видите, на трусость просто не остается времени, причем так же, как и на мысль. Там, на высоте, человек не осознает себя, он просто нажимает на кнопки. Значит, для летчика или космонавта смелость – категория не духовная, а физиологическая (как, например, дыхание).

«А на земле другие законы, – продолжает размышлять герой. – Например, когда ты стоишь перед человеком, которому хочется плюнуть в лицо. Ты знаешь, что он заслужил добрый плевок в переносицу, и все в тебе дрожит от желания плюнуть. Конечно, это риск, но риск-то дерьмовый по сравнению с катапультированием на большой высоте». Все кажется правильным, все кажется верным, если бы дальше не шла такая оговорка: «И ты понимаешь это, но можно плюнуть, а можно и не плюнуть…»

Видите, в чем дело? Там, на высоте, нет выбора, а здесь, на земле, выбор есть: «можно плюнуть, а можно и не плюнуть». А вот еще рассуждения этого героя на ту же тему: «Это как прыжок с парашютной вышки. Можно прыгнуть, а можно в последний момент сказать, чтобы тебя отвязали. И стушеваться, тихо спуститься по лестнице. Внизу этого могут даже не заметить, потому что толчея, а вокруг и других аттракционов полно».

Совершенно справедливо: с парашютной вышки можно спуститься и по лестнице, – из космического корабля, «стушевавшись», не выйдешь и не вернешься к себе домой. В первом случае действительно выбор есть, а во втором нет. Но тут и герой рассказа, и автор упускают два момента.

Мне никогда не приходилось катапультироваться, и я в точности не знаю, нужна ли для этого «смелость сопла» или какие другие качества. Тут я полностью полагаюсь на авторитет В. Аксенова. Но я совершенно убежден, что тот, кто сейчас катапультируется, в свое время не спустился с парашютной вышки по лестнице, не забирал обратно заявление из аэроклуба, а потом из летного училища, не бросал штурвал учебной машины, когда за спиной сидел инструктор, в кабине которого было дублирующее управление, то есть, прежде чем сесть в «серебристый снаряд», перед ним сотни раз стоял выбор: струсить или не струсить. Он никогда не трусил, вернее, всегда побеждал в себе чувство страха. Прежде чем сесть в «серебристый снаряд», он все предшествующие этому моменту годы воспитывал в себе смелость.

И второе. Возможно, у летчика не остается времени на трусость и на мысли. Я готов допустить даже такое. И все-таки эта смелость не есть «смелость сопла». Ведь сопло, «изрыгающее огонь», когда оно его не изрыгает, не в состоянии пережить страх задним числом.

Герой «Катапульты» уверен, что думающий человек не может быть смелым. Ему не дано понять, что страхи могут быть у человека вчерашние и завтрашние. Представьте себе летчика, который на третий или пятый день свадьбы подходит к «серебристому снаряду». Или представьте себе того же летчика, возвращающегося через несколько часов домой. Неужели и здесь он не будет отличаться от сопла?!

Если сопло все-таки сгорит, то сгорит именно сопло. Если сгорит летчик, то сгорит не только летчик. Сгорит чей-то сын, отец, брат, муж, друг, просто человек. Сопло не имеет духовной сопричастности к жизни, летчик имеет. В этом все дело.

Но герой наш слишком низко развит, чтобы понять чужие чувства и мысли. Он знай себе потихонечку сочиняет: «Летчики стали прыгать в воду, вернее, падать в нее. Они прыгали «солдатиком», ногами вниз, очень неумело и смешно». Очень неумело и смешно герой сочиняет небылицы. Человеку, который сотни раз прыгал с парашютом и десятки раз катапультировался, прыгать с пяти-семи метров все равно, что соскочить с лестничной ступеньки. И дальше: «Вынырнув, они поплыли грубыми саженками, а то и «по-собачьи», отфыркиваясь и счастливо смеясь». Только вот напрасно счастливо отфыркивается и смеется герой. Человеку, который многократно опускался на воду в полном обмундировании, при оружии да еще с парашютом, вряд ли доступен только «собачий» стиль.

Конечно, сам В. Аксенов меньше всего предполагал, что его «исповедальные» герои сыграют с ним столь злую шутку. Он рассчитывал познакомить нас с симпатичными людьми – симпатичных людей не получилось; он надеялся раскрыть сложный внутренний мир героев – сложного внутреннего мира не получилось. Герои оказались людьми довольно примитивными и явно несимпатичными.

Я точно не знаю, что нужно подразумевать под «изощренностью формы», но мне сдается, что В. Аксенов пока еще не уловил элементарную связь формы с содержанием. Так, даже средней руки мастер никогда бы не стал писать рассказ «Завтраки 43-го года» (на том материале, на котором написан рассказ) от первого лица. Материал должен диктовать художнику форму, а в данном случае форма от первого лица была явно противопоказана. Все эти «вмятинки» на булочках и другие «детали» обернулись против героя-рассказчика, так как в рассказе от первого лица очень не безразлично, что сохранила память герою. Детализируй все эти подробности В. Аксенов от лица автора, герой выглядел бы уже иначе. И потому-то все эти булочки, трофейные авторучки, длинные синие трусы, в которые герой нарядил летчиков, ныряние «солдатиком», плавание «по-собачьи» в большей мере охарактеризовали героев-рассказчиков (далеко не с лучшей стороны), нежели тех, против кого они заготавливались.

В. Аксенов считается лидером «исповедальной» прозы, а его рассказы принято считать вершиной его творчества. Поэтому-то я и считал себя обязанным говорить именно о них.

9

Читая статьи об «исповедальной» прозе, невольно вспоминаешь многочисленные произведения, в которых главной фигурой был так называемый «трудный» ученик, приковывавший к себе все педагогические усилия учителей и школьной общественности. В классе учатся, скажем, тридцать очень разных мальчиков и девочек. Тридцать первый – «трудный» ученик. И вот все внимание ему, «трудному» ученику, а остальные как-то выпадают из поля зрения. До остальных как-то не доходят руки… Остальные неинтересны… Остальные не объект для приложения педагогических усилий…

«Трудный» ученик, почувствовав, что он становится главной фигурой, начинает мало-помалу даже «исправляться». Вот он списал у соседа диктант – ему ставят положительную оценку (так сказать, «стимулируют»), а себе внушают: «трудный» ученик начал работать (раньше-то он попросту прогуливал дни, когда писались контрольные). Прогресс!

Поднял «трудный» ученик пять раз руку во время урока, и, конечно, пять раз ему предоставили возможность высказаться (остальные зря в это время тянули вверх руки). «Трудный» ученик, надо полагать, выскажет «свои» мысли (о «чужих» мыслях он пока ничего не подозревает). И вот начинаются разговоры о самостоятельном мышлении «трудного» ученика. За активность ставят ему «четверку», и нет предела педагогическому ликованию.

Пришел «трудный» ученик собирать макулатуру (прежде он такие занятия, разумеется, игнорировал), по ходу действия два-три раза прикрикнул на своих товарищей – и вот уже обнаружены его незаурядные организаторские способности. И тут бросается главный педагогический козырь – «трудный» ученик ставится во главе коллектива. Теперь он староста класса с правами «вожака». Полная победа «гибкой» педагогической мысли! Да что там победа?! Триумф!

Ходят растерянными тридцать мальчиков и девочек. А тридцать первый, бывший «трудный» ученик, оказался самым легким, он, словно пробка, вылетает на самую поверхность.

Ходят, опустив очи долу, учителя-«консерваторы», которые в свое время пытались отстаивать единые критерии при оценке знаний, единые нормы поведения. Нелегко им, пристыженным и посрамленным. И, словно на крыльях, окончательно потеряв ощущение почвы под ногами, летают по длинным школьным коридорам счастливые и гордые «новаторы» и «экспериментаторы».

Потом «трудный» ученик устает от всего этого педагогического флирта и в лучшем случае тихо покидает школу и приобщается к полезному труду. Правда, иногда «трудного» ученика дотягивают даже до «аттестата», трогательно прощаются с ним на выпускном балу…

Пролетают годы. С трудом что-то припоминают о тех, кто сегодня работает на заводах и фабриках, служит в рядах Советской Армии, зато хорошо помнят бывшего «трудного» ученика (между прочим, он так и остался очень средненьким человеком), любят его вспоминать, а вернее, даже не его, а свои лихие педагогические победы, свой былой педагогический успех.

Авторы «исповедальных» повестей оказались у нас в роли «трудных» учеников, а «исповедальная» критика – в роли педагогов-«новаторов». Не зная реальной жизни народа, не ведая истории своей Родины, даже игнорируя то и другое, авторы «исповедальной» литературы высказали ряд очень незрелых и неглубоких, но зато «своих» мыслей. И они тут же были зачислены в разряд мыслителей-пионеров, а вся их продукция объявлена «свойской», «саморожденной» литературой.

Как когда-то «трудный» ученик списывал у соседа диктант, так наши «молодые» «списали» у западного соседа его стиль и манеру. Это признает даже Ф. Светов. Признавать-то признает, только зачем-то выставляет за «списывание» необычайно высокий балл.

Прикрикнули наши «молодые» на всю литературу, что была до них, и вот их уже делают старостами от литературы, родоначальниками и основоположниками. И беда даже не в том, что кого-то незаслуженно обошли, а кого-то незаслуженно вознесли. Беда, что понизились эстетические критерии.

Заигрывание с «исповедальной» прозой приводит не только к притуплению, но порой и к полной потере эстетического вкуса. Вот рассказ В. Аксенова «Папа, сложи!». Я процитирую только то место, которое без каких бы то ни было оговорок цитировал в своей статье Ф. Светов.

«Там его молодость, которая прошла, как веселый, неимоверно высокий школьник, по тренировочным залам и стадионам, по партам и пивным, танцплощадкам, по подъездам, по поцелуям, по музыке в парке…»

Герой рассказа встретил на улице «удивительно высокого школьника» – и молодость предстала в образе школьника. Перед нами, так сказать, ассоциативный образ. Но дело здесь даже не в грубом схематизме, а в элементарной стилистической неграмотности. Образ в виде школьника? Допустим. Можно, конечно, представить, как школьник (будучи образом) прошел по тренировочным залам и стадионам, по пивным (правда, в пивной образ школьника как-то теряет свою достоверность) и подъездам… Но попробуйте представить, как это школьник (будучи даже образом) прошел «по поцелуям» и «по музыке в парке»…

В «обыкновенной» литературе такое замечается уже на уровне внутренней рецензии, а вот для рассказов В. Аксенова другие требования, другие эстетические критерии (снова невольно вспоминается «трудный» ученик).

Я не воспроизвожу здесь диалог отца и сына на тему естественных отправлений из рассказа «Маленький Кит, лакировщик действительности». Мне кажется, такие вещи не следует повторять даже в цитатах.

В. Аксенов когда-то торжественно заверил всех: «Цель моей жизни – создать не схематическую конструкцию абстрактных положительных качеств, а такой характер, в реальность которого читатель безоговорочно поверил и которому он захотел бы подражать». Благое намерение!

«Трудный» ученик пообещал сделаться отличником. Никто не верит, что он уже отличник, но в то же время никто уже не верит, что он и неотличник. Все веруют в его намерения, страшно пугаясь, как бы он от них не отрекся, а потому, наверное, кое-кто эти намерения торопится выдать за свершения.

Передо мной книга рассказов В. Аксенова «На полпути к Луне». Откуда в них могут взяться характеры, когда весь материал о жизни почерпнут из анекдотов, сплетен и дорожных «бесед»! Из десяти рассказов шесть написаны на материале дорожных и курортных впечатлений. Восемь рассказов не что иное, как бытовые фельетоны и беллетризованные анекдоты. (Человек весь свой отпуск пролетал на самолете… Шофер-так-сист переженил всех «гаишников» на своих родичах… и т. д.)

Исключение в этом сборнике составляет рассказ «Дикой», но именно он особенно отчетливо демонстрирует беспомощность В. Аксенова как художника. Рассказ ведется от лица старого человека. Но искусство перевоплощения автору совершенно недоступно. Перед нами не рассказ старого человека, а литзапись молодого и бойкого журналиста, который забыл, что записывает-то он не себя.

А Ф. Кузнецов все не устает нас уговаривать: «Ходульному, обесчеловеченному характеру-функции, с его чисто внешними, формальными связями с миром, молодые противопоставили реальность, трепетную в своей неподдельной человечности, реальность самоосознания себя как частицы входившего в жизнь поколения». Другие в повестях и рассказах В. Аксенова видят «скрытую полемику со схемами, распространенными в литературе».

Действительно, были и противопоставления, была и полемика. Только в данном случае одним схемам активно противопоставлялись схемы другие, одни характеры-функции вытеснились другими характерами-функциями, полемика со схемами велась при помощи новых схем. Что же касается «трепетной реальности» и «неподдельной человечности», то тут Ф. Кузнецов явно не свободен от приписок. Вспомните эгоцентризм героя, его тенденцию к элитарности, игнорирование исторического опыта народа – и весь этот разговор о «неподдельной человечности» вызовет по меньшей мере недоумение.

Думается, что и сам термин-то «исповедальная» проза не раскрывает по-настоящему сущности этой литературы. А. Макаров, анализируя повесть «Апельсины из Марокко», обронил очень верное и точное замечание. «Самый сюжет повести, – писал он, – забавная гонка за привезенными апельсинами, заканчивающаяся веселым вечером, ну, конечно же, в ресторане, – скорее сюжет для милой оперетты».

Вот то-то и оно – сюжет для оперетты. И не только сюжет, но и вся эта литература с ее характерами-функциями, с ее ультрасовременными типажами, с надуманными конфликтами с поверхностностью и схематизмом есть литература «опереточная».

И плохо не то, что эта «опереточная» литература была. Плохо даже не то, что она пока еще не исчезла. Худо то, что ее необоснованные претензии на нечто серьезное в нашей духовной жизни были в свое время многими признаны обоснованными.

Видимо, чем дольше я буду говорить об «исповедальной» литературе, тем большими окажутся мои расхождения с Ф. Кузнецовым и некоторыми другими критиками в понимании той роли, которую она играла в нашей жизни в годы, последовавшие за XX съездом партии. Наши разногласия довольно основательны, чтобы надеяться на их быстрое устранение, и достаточно принципиальны, чтобы о них умалчивать.

Если верить Ф. Кузнецову, «исповедальная» проза и ее герой есть единственное положительное порождение «пятьдесят шестого года» в литературе. Но, по мнению того же Ф. Кузнецова, и этой прозе, и этому герою теперь пришел конец. А спрашивается, почему? На такие вопросы критику все же следует отвечать.

Мы уже, кажется, выяснили, что герой «исповедальной» прозы вызван к жизни не решениями XX съезда партии, а совсем другими обстоятельствами, хотя сама «исповедальная» проза в какой-то мере есть реакция на «пятьдесят шестой год». И мне сдается, что Ф. Кузнецов слишком поторопился закрыть целое поколение (будто это в его силах!). «Я решил, – возвещает критик, – назвать свою первую статью размышлений и разборов «молодой» прозы именно так: «Конец «четвертого поколения». Конец – вы слышите? – амба, точка».

Ничего не скажешь, волевое решение принял коллега. Я бы сказал, даже слишком волевое! Но вряд ли стоит распространять это решение дальше литературной практики самого Ф. Кузнецова.

10

К счастью, любая литературная мода недолговечна, как впрочем, и все, что идет навстречу лишь нашему внезапному настроению, но не учитывает наших истинных духовных потребностей. Только мы начинаем осознавать эти потребности, мода отходит на второй план, а затем и вовсе исчезает. И хотя она в силу инерции или по ряду других второстепенных причин может занимать кого-то еще довольно долго, преодолеть собственную участь никакая мода не в состоянии.

Не опровергла этого правила и так называемая «исповедальная» проза: несостоятельность ее нынче в общем-то стала очевидной. А ведь еще несколько лет назад, когда весьма «находчивые» и не в меру энергичные авторы сумели возбудить вокруг своих «творений» необычайный литературно-критический переполох и легко узурпировали внимание массового молодого читателя, многие в атмосфере этой эстетической сумятицы приняли литературную моду за настоящее литературное явление. И теперь даже трудно сказать, кто больше способствовал популяризации «исповедальной» прозы – ее сторонники или ее противники. Пробиться к истине было почти невозможно – слишком уж яростные велись споры.

До определенной поры в споре с модой логика бывает почти беспомощна. И не потому ли в начале нынешнего десятилетия «исповедальная» проза достаточно прочно внедрилась в нашу литературную жизнь, четко обозначив свои идейно-эстетические позиции. «Свой» герой», «своя» тематика, «свои» особые проблемы и эстетические наклонности, даже «свой» язык. Короче говоря, обновление шло по всем основным статьям, и слово «новаторство» в устах некоторых критиков стало высшей и чуть ли не единственной похвалой, а слово «традиционность» – синонимом отсталости и бесталанности.

В такой ситуации любое серьезное критическое замечание в адрес «исповедальной» прозы и любая попытка объективного анализа ее квалифицировались как эстетическая косность и идейное ретроградство. Правда, наши «новаторы» никогда не претендовали на абсолютное новаторство, они всегда охотно признавали свою зависимость от творческих исканий таких писателей Запада, как Ремарк, Хемингуэй, Белль, Фолкнер, Сэлинджер… Сторонники «исповедальной» прозы готовы были видеть в этой зависимости чуть ли не залог будущих успехов всей нашей литературы. Охотно верю, что здесь было больше нечаянного заблуждения, нежели злого умысла.

Я очень далек от намерений принизить под любым предлогом значение творчества таких писателей, как Хемингуэй или Фолкнер, Белль или Сэлинджер. «О, ради бога, не считайте, что любить родину – значит ругать иностранцев…» – очень верно заметил в свое время Достоевский. И беда вовсе не в том, что кто-то учился у Хемингуэя или Фолкнера, а в том, что кто-то, не обременяя себя серьезной учебой у больших западных мастеров, сел на их духовное иждивение. Разумеется, по нашим патриотическим чувствам никак не должно бить то обстоятельство, что, скажем, Америка приобрела в лице Сэлинджера крупного писателя, но трудно смириться с мыслью, будто наш удел – пожизненно находиться на его духовном иждивении.

В силу простой логики народ, одолевший в единоборстве чудовищную военную и государственную машину фашизма и освободивший покоренную и униженную Европу, не мог оказаться духовно беднее освобожденных народов, а тем более тех народов, которые воевали на стороне Гитлера. И те, и другие в послевоенный период преодолевали сложный (хотя и неодинаковый) духовный комплекс, в лучших своих проявлениях достойный пусть и уважения, но не подражания. Что же касается американского народа, то он вышел из Второй мировой войны нравственно растерянным, поскольку вклад его в общее дело разгрома фашизма оказался меньшим, чем мог бы быть, а атомные «фейерверки» над Японией вызвали только возмущение да породили чувство страха и неуверенности в завтрашнем дне.

Как известно, в период Отечественной войны 1812 года и в последовавшие за ним годы небывалый подъем национального самосознания, закономерно вызванный всем ходом борьбы за национальную независимость и исторической ответственностью за судьбы других народов, сообщил русскому народу ту духовную мощь и бодрость, которые на многие десятилетия вперед предопределили развитие нашей национальной культуры, давшей миру Пушкина, Достоевского, Толстого…

Аналогичная миссия в период Великой Отечественной войны, но исторически еще более значимая, также во многом определила дальнейшее развитие всей духовной жизни нашего народа, в силу чего и советской литературе был начертан путь не только самостоятельный, но и великий.

Глушить же собственную духовную жизнь и добровольно заболевать чужими болезнями, прививая себе то приступы чужестранной эгоистической тоски, то симптомы заморского социального равнодушия, могли лишь те, кого одолела безнадежная духовная леность. Мы всегда были слишком здоровы, чтобы заболеть всеми этими болезнями всерьез, однако нельзя сказать, что мы оставались абсолютно невосприимчивыми к моде на чужие болезни. Больше того, у нас это в какой-то мере традиционно – красоваться чужими недугами. Даже издревле такой общественный тип сложился, который ужасно переживал, что не родился иностранцем. «Всю жизнь, – писал еще в прошлом веке о подобном типе историк В.О. Ключевский, – помышляя об «европейском обычае», о просвещенном обществе, он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».

В такое же положение попали и наши «исповедальные» авторы: им непременно хотелось выглядеть рожденными в России Сэлинджерами или еще кем-то. Я не знаю, кем они казались на Западе, а вот в родном отечестве, по крайней мере теперь, они кажутся досадным недоразумением.

Разумеется, жизнь зачастую сложнее всяких ее объяснений, и то, что так просто порой может видеться в концепции, в действительности не отличается ни простотой, ни однозначностью. В послевоенное время наша духовная жизнь не была ни простой, ни однозначной, и от любого писателя требовалось большое духовное напряжение, чтобы его нравственный поиск соответствовал историческому опыту народа, высоким гражданским идеалам.

К сожалению, авторам «исповедальной» прозы не удалось осмыслить явления, которые происходили в нашей стране в последнее десятилетие. Главная причина здесь, на наш взгляд, та, что герой «исповедальной» литературы слишком далеко отстоял от тех реальных процессов, которые определяли общественное развитие в нашей стране после XX съезда партии, далеко отстоял от исторического опыта народа, от правды народной.

«Хроника времен Виктора Подгурского» А. Гладилина, «Коллеги» В. Аксенова, от которых ведет свой отсчет «исповедальная» проза, – это действительно реакция на события «пятьдесят шестого года», но отразила она вовсе не «переосмысление действительности», а лишь собственное авторское возбуждение. К сожалению, в дальнейшем представители этой литературы, ничего не прибавив к моменту своего возбуждения, начали его в себе искусственно поддерживать и развивать и вскоре потеряли единственное свое достоинство – наивную искренность.

Никакой новой литературы на столь зыбком фундаменте, естественно, создать было невозможно. Скорая инфляция «исповедальной» прозы оказалась неминуема и закономерна, так как она себя поставила в полную зависимость от общественной моды и была не причастна к общественной духовной потребности времени.

Не стану вдаваться в подробности, что было новаторством для каждого предшествующего нам поколения, но для так называемого «четвертого поколения», большим новаторством, требующим и писательской смелости, и гражданской доблести, был отказ от веяний и соблазнов возникшей в ту пору литературной моды и обращение к традициям великой отечественной литературы. Говоря о традициях русской литературы, я прежде всего имею в виду не литературные приемы, а нечто большее и значимое, что составляет ее глубинную сущность.

«Для устойчивого влияния, – писала в своей работе «Душа русской литературы» Роза Люксембург, – для истинного воспитания общества нужно больше, чем талант, – нужна поэтическая личность, характер, индивидуальность, коренящиеся в твердыне законченного многообъемлющего миросозерцания. И именно это миросозерцание столь необыкновенно изощрило тонко вибрирующую социальную совесть русской литературы, ее способность проникнуться психологией разнообразных характеров, типов, социальных положений» (курсив мой. – А. Л.).

Эта характеристика интересна тем, что за литературой нашей, как ни за какой другой, признавалось стремление к социальной справедливости, стремление к нравственному осмыслению действительности. И можно с удовлетворением отметить, что факт духовной и философской самостоятельности русской литературы был очевидным не только для нас одних. И поступаться этой самостоятельностью значило бы поступаться не только интересами национальными, но и интернациональными, ибо значение отечественной литературы давно переросло ее национальные рамки.


1967

Когда не сбываются детские сны…

Заметки о немолодом герое

Не жаль мне лет, растраченных напрасно…

С. Есенин

1

Мне лично ничего не известно о том, писал ли Олег Михайлов в молодые годы стихи, рассказы, пьесы или не писал. Если опираться на «официальные справки», то можно утверждать, что свой путь в литературу он начал с критики и потом шел этим путем довольно долго. Казалось, тут все определилось, устоялось, утвердилось, начиная от стиля и кончая литературной репутацией…

«Эх, собачья жизнь! – часто думал он. – Бросить все это и начать писать самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?» Но он все никак не мог приняться за дело…

Верить в собственную одаренность было очень приятно, и не так-то легко было подвергнуть ее грубой проверке на деле… Главная же причина его нерешительности заключалась в том, что он вовсе не так уж тяготился своей «собачьей жизнью», как он ее называл…

Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от «собачьей жизни», а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу «в галерее бессмертных».

Нет, это выдержки не из исповеди О. Михайлова, это выписки из этюда Джона Голсуорси «Критик». В финале мы узнаем, что вместо шедевра получился мыльный пузырь, и критик вновь принялся за свое привычное дело – выносить приговоры чужим произведениям. И после первого же вынесенного им такого приговора «он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло».

О. Михайлов оказался более предусмотрительным. Во-первых, он не стал дожидаться, когда ему будет «под пятьдесят», во-вторых, он, видимо, не нацеливался сразу же на шедевр, а взял поначалу некоторый разгон (преодолев сорокалетний рубеж, О. Михайлов выпускает по серии ЖЗЛ одну за другой книги о Суворове и Державине), в-третьих, он избрал жанр, который не требовал творческой фантазии – дар, как известно, чрезвычайно редкий, – а требовал лишь творческой наблюдательности, памяти да еще определенной искренности.

На этот же период падает и его работа над книгой о творчестве Юрия Бондарева. И тут невольно бросается в глаза: то в интонацию, то в эпитет, а то и в эпизод вплетается что-то постороннее (например, в разговоре о творчестве Ю. Бондарева вдруг появляются ничем не оправданные экскурсы в собственное «военное» детство с суворовским училищем). Порой О. Михайлов начинает терять свой стиль, и возникают, скажем мягко, художественно непроработанные обороты.

«Распрямляющая пружина конфликта», «интеллектуальное электричество», «в разрыве облаков метафор», «звездным узором начинают загадочно светиться иные проблемы» и т. д. Откуда все это соскочило на страницы книги О. Михайлова – знатока творчества Бунина?

Обычно даже поверхностное знакомство с творчеством этого выдающегося мастера слова влечет за собою последствия, называемые в литературе влиянием. О. Михайлов это влияние Бунина, кажется, преодолел, во всяком случае, к тому времени, когда писались книги о Суворове, Державине и творчестве Ю. Бондарева, подтверждение чему мы можем найти как в собственной стилистической системе О. Михайлова, так и в некоторых его прямых высказываниях.

«Мы знаем, – говорит О. Михайлов, – что классическая русская литература как бы стыдилась заниматься «чисто» художественными задачами – даже специально любви произведений почти не посвящалось. Исключение – Бунин, но он был последним в ряду русских классиков и уже нес в себе черты флоберианства, стилистически законченной и неспособной развиваться дальше (как и полагается «последнему») системы».

Не знаю, как там насчет флоберианства, но литературная практика последних десятилетий показывает, что стилистическая система Бунина, хотя и заключает в себе многие черты художественного совершенства, является не только системой итогов, но и системой перспектив, иначе Бунин принадлежал бы лишь истории литературы, но не живой ее практике, хотя вряд ли уместно бунинскую стилистическую систему считать единственно плодотворной.

Признаюсь, читая михайловские страницы о «Береге», я досадовал на неизвинительные для такого опытного литератора словесную неряшливость и произвольность оценок.

Но вот в 1978 году в журнале «Волга» был опубликован роман самого О. Михайлова («Час разлуки»), а на страницах других периодических изданий – несколько рассказов, по прочтении которых стало ясно: не поспешность и небрежность мешали автору книг о Суворове, Державине и Бондареве, ему «мешало» постоянное присутствие в сознании (и в подсознании) постепенно рождающихся образов его собственных художественных произведений. И еще стало ясно, что без книг о Суворове, Державине и Бондареве не было бы и романа «Час разлуки». Тут я имею в виду не приобретенное О. Михайловым в ходе работы над ними беллетристическое мастерство, тут я имею в виду другое – внутреннюю разработку характера главного героя романа «Час разлуки» Алексея Егорова.

При беглом чтении может показаться, будто роман О. Михайлова сродни некоторым «городским» повестям Юрия Трифонова. Однако я почти уверен, что в то время, когда писалась книга о творчестве Ю. Бондарева, когда уже рождались и вынашивались картины и образы собственного романа, О. Михайлов не смог бы написать книгу о творчестве Ю. Трифонова, хотя вроде бы бондаревские и трифоновские герои – люди сходной судьбы: их роднит то, что они люди одного поколения, а в настоящем занимаются литературной работой. Между тем разница между ними огромная. Бондаревские герои прямо-таки навечно «ушиблись» войной, в их сознание и мирочувствование война вошла навсегда. А вот, скажем, главный герой повести Ю. Трифонова «Предварительные итоги» Геннадий Сергеевич лишь однажды, и то мимоходом сообщит: «Мальчишкой попал на фронт, был ранен под Ленинградом, болел, лечился, потом хватал и грабастал жизнь в халтурных послевоенных вузах, женился рано – от той же жадности». И чем бы другие трифоновские герои (из тех, что воевали) ни отличались бы от Геннадия Сергеевича, они сходны с ним в одном: в удивительном забвении фронтовых лет. Этим они не только отличаются, но и противостоят бондаревским героям.

Нет, я вовсе не собираюсь Ю. Бондаревым «побивать» Ю. Трифонова: у каждого писателя свой «угол зрения» и свой предмет художнического исследования. В данном случае я просто хотел сказать, что О. Михайлов совсем не случайно обратился к творчеству именно Ю. Бондарева, чьи произведения позволили ему еще раз очень остро пережить, прочувствовать то незабвенное время, когда даже честолюбивые и тщеславные помыслы и отроческие мечты не отзывались своекорыстием. Произведения Ю. Бондарева не только уносили автора романа «Час разлуки» в страну его собственного военного детства, но и как бы погружали в реальность бытия неосуществившейся мечты. Потому-то в книге О. Михайлова о творчестве Ю. Бондарева и присутствует то личное, что воспринималось мною как постороннее.

Потому-то герои О. Михайлова с такой болью и вспоминают свое давно ушедшее детство. Для них детство – это и есть как бы настоящая жизнь, а все, что было потом, лишь подготовка к тому, что так и не осуществилось. И здесь О. Михайлов показывает судьбу людей, чье детство пришлось на войну, с еще одной очень важной стороны. Да, во время войны мы голодали и мерзли, испытывали унизительный страх; но одновременно мечтали о подвигах, о победах в боях. Однако война окончилась раньше, чем мы выросли. Мы завидовали старшим, тем из них, кто воевал, и потому так охотно шли в суворовские училища или в артиллерийские и авиационные спецшколы. Нам казалось, что эта дорога приблизит нас к фронту… Главный герой романа «Час разлуки» Алексей Егоров в годы войны поступает в суворовское военное училище, а главный герой рассказа «Особняк с фонариками» – в авиационную спецшколу.

Всем хорошо известно, каким глубоким чувством ностальгии проникнуты многие рассказы Бунина эмигрантского периода. Вроде бы подобных чувств михайловские герои испытывать не должны, поскольку никто из них даже в мыслях не покидал родины. Однако все мы в какой-то мере эмигранты, если не в пространстве, то во времени, потому как все мы бываем вынуждены покидать страну своего детства, страну своей молодости. И здесь михайловских героев роднит с бунинскими глубина и культура ностальгических чувств, священных и бескорыстных при всей небескорыстности многих суетных житейских поступков и намерений в настоящем.

В стране детства было и голодно, и холодно, и неприютно, но все эти житейские неудобства и лишения отступали перед выстраданным высоким идеалом беззаветного служения своему Отечеству в тот час, когда над ним нависла смертельная угроза. И потом уже никакая другая жизнь не дала людям «военного детства» новых, столь же высоких идеалов, они навсегда остались верными своим прежним, военной поры идеалам, потому-то вся остальная их жизнь как бы только прошелестела листками календаря, потому-то они с такой болью и погружаются в воспоминания, то есть уходят памятью в ту пору, когда идеалы были еще не позади. И еще страна детства манит своим неземным покоем, там ничего нельзя уже изменить, стало быть, нет и изматывающего права выбора, как бы нет и карающего грядущего, во всяком случае, там нет суетной повседневности с ее мелкими страхами и ничтожными надеждами. Потому-то Алексей Егоров так часто и уносится памятью в то свое прошлое, когда он еще не умел проводить четкой границы между мечтой и реальностью, не случайно и то, что единственный герой в романе, к которому Алексей испытывает теплое чувство, это случайно им встреченный бывший офицер-воспитатель суворовского училища.

«Внизу, у гардероба, где хлюпала невидимая вода, Мызников растроганно сказал:

– Читаю тебя, Алексей. Горжусь тобой, сынок…

– Полноте, – чистосердечно ответил Алексей. – Ведь ерунду пишу. Вот погодите, выйдет мой «Суворов». Я его посвящу вам – и лично вам, и офицерам-воспитателям, и воспитанникам Курского суворовского училища.

Мызников достал маленький тяжелый значок с профилем старичка, что стоял в комнате у Алексея:

– Это тебе за «Суворова». И еще – мое отцовское спасибо!»

Ни с родителями, ни с друзьями, ни с женой Алексей не разговаривал вот так просто и чистосердечно, как он говорил с Мызниковым (только в этом диалоге естественно звучат и естественно воспринимаются слова «сынок» и «отцовское спасибо»), потому как Мызников оттуда, из военного детства, и слово «Суворов» для них по-прежнему звучит заветно.

Встреча с Мызниковым заставляет Алексея на какое- то время вновь поверить в свою далекую мечту, и в эти минуты он вновь погружается в сладостное ожидание подвига. В торжественном молчании он принимает значок с изображением Суворова. Между прочим, в комнате у Алексея стоит большой, старинной работы бронзовый бюст Суворова, но то разные Суворовы. Этот, барельеф на значке, – награда, пусть несколько и преждевременная, но награда; а тот, «домашний»: в общежитии – предмет тщеславной гордости, а в часы тяжелого одиночества – идол, возле которого все чаще и чаще бьется Алексей, постигая жестокую истину, что вся жизнь прошла в праздном ожидании подвига и уже не остается никаких надежд совершить его; постигается и другая истина: в страну детства можно убегать, но туда нельзя убежать.

Это, так сказать, самая общая концепция главного героя романа «Час разлуки», которую порой не так-то просто уловить в подробностях его житейских поступков и намерений, в постоянном хаосе его чувств и желаний.

Если в романе и в рассказах «Московские сны» и «Особняк с фонариками» герои живут в двух временных пластах – в настоящем и прошлом, – то в новелле «Бессонное окно» жизнь лирического героя тоже протекает в двух временных пластах – в дневном и ночном, то есть здесь сама теперешняя жизнь как бы дробится на взаимосвязанные, но в то же время самостоятельные части. По ночам дневная жизнь не уходит в забвение, она гонит сон, чтобы лучше увиделось то, что плохо видится при ясном свете дня, когда глаза дают передышку сердцу.

«В этот час мне жаль себя, свою молодость, бездарно и бездумно растраченные годы – самые плодотворные, утекшие впустую, в полулени, в суете недуманья. Я перебираю не имена женщин, а несостоявшиеся замыслы, неосуществленные планы, невоплотившиеся мечты.

Мне жаль моих родных и тех, что ушли в Ваганьковский город мертвых… и тех, кто еще со мной рядом.

Мне до слез, до содрогания жаль маму, неуклонно ветшающую, упускающую капля за каплей силы и здоровье. Днем, в деятельные часы бодрствования меня раздражают ее долгие телефонные разговоры, ее милые нелепые заботы обо мне и сказочные страхи за мою судьбу. Но ночами я точу и грызу себя за черствость, за бездушие, за неспособность хоть сотью ответить ей на ее любовь. И только тогда мне стыдно себя – себя дневного.

В этот час одиночества и суда над собой мне жаль людей».

Читая новеллу «Бессонное окно», невольно вспоминаешь пушкинские стихи:

Когда для смертного умолкнет шумный день

И на земные стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Как известно, Лев Толстой восхищался этим стихотворением Пушкина, но ему казалось, что в последней строке вместо слова «печальных» уместнее прозвучало бы слово «постыдных». Думается, что в данном случае Толстой был не прав: в этом стихотворении все же уместнее слово «печальных», и не потому, что в пушкинском «свитке» не могло оказаться и «постыдных» для него «строк», а потому, что в ночные часы всеобъемлющим для него становилось чувство печали – печали и по содеянному, печали и по несвершенному.

Вероятно, в этом стихотворении Пушкин выразил какое-то общечеловеческое чувство, однако это обстоятельство вовсе не приводит всех к единому знаменателю, ибо у каждого накапливается свой «свиток» и вырабатывается свой к нему подход. Тут возможно сходство, но никогда не может быть тождества.

Теперь с этой точки зрения мы и постараемся прочитать «свиток» героя и посмотреть, чем же заполнялась его жизнь в тот временной отрезок, что отделяет нынешнего Алексея Егорова, человека зрелых лет, от того Алексея Егорова, которому будущая его жизнь представлялась заманчивой и счастливой.

2

Думается, есть необходимость сказать несколько слов об отце Алексея, поскольку Алексей во многом повторяет отца, и не только характером, но отчасти и судьбой. По довоенным воспоминаниям, отец Алексея (теперь его в доме никто не зовет ни по имени, ни по отчеству, а все кличут «Мудрейшим») – кадровый военный – рисуется нам человеком жизнерадостным, достаточно энергичным и верящим в свои силы. Потом война. Плен. И перед нами совершенно другой человек, вернее, какие-то руины человеческой личности. Он, вероятно, изведал в плену такие масштабы зла, что ничто в нынешней жизни не кажется ему даже приближенно похожим по своим признакам на то, что ему довелось изведать; и в текущей будничной жизни разница между добром и злом кажется ему почти неуловимым оттенком между весьма сходными явлениями. Когда он вернулся из плена, жена его была замужем за другим, и от этого другого у нее уже был ребенок. Мудрейший поселяется в своей старой квартире и долгие годы проживает совместно с новой семьей бывшей своей жены. Следует заметить, в образовавшейся жилищной «коммуне» все живут дружно, если под словом «дружно» подразумевать не какие-то духовные связи, а отсутствие ссор и скандалов. Мудрейший постоянно и неутомимо поет, и эта столь своеобразная его форма общения и самообщения, кажется, устраивает всех домочадцев, самым причудливым образом связанных по крови.

И все-таки Мудрейшего разрушил не виденный им масштаб зла, а то, что он прошел мимо своего подвига, к которому если не сознательно, то подсознательно готовился почти всю жизнь. Во всяком случае, на фронт Мудрейший попал по собственной инициативе. Когда же пробил его час, очень суровый час, то оказалось, что на подвиг его не хватило, и он понял: реализовать себя уже никогда не сумеет.

Алексей своим образом жизни вроде бы протестует против жизненной концепции отца, однако его протест есть лишь в иной форме продолжение им отрицаемого. Все его жизненные силы направлены на протест, а то, во имя чего он протестует, осталось в далеком детстве, доступном только воспоминанию. Казалось бы, в отличие от отца, Алексей живет чрезвычайно активной, действенной жизнью, но если на все его поступки взглянуть не с внешней стороны, а со стороны внутренних мотивов и движущих ими причин, то обнаружится, что в жизни Алексей является не автором, созидающим и творящим, а лишь второстепенным, как и его отец, действующим лицом, по случаю вторгающимся в жизнь близких.

Алексей принадлежал к тому сравнительно небольшому числу людей своего поколения, которых война хотя по-своему и затронула, однако пощадила в главном. Он не лишился ни родителей, ни домашнего очага, а главное, ход его собственного развития нарушен не был: вовремя получен аттестат зрелости, вовремя перед ним распахнулись двери университета, а ведь большинство его сверстников еще в детские годы возложило на себя нелегкое бремя взрослых забот и лишь, как о чем-то заветном, могло мечтать хотя бы о среднем образовании.

Чем же стал университет в жизни Алексея Егорова?

«Был двенадцатый ряд на общекурсовых лекциях в Большой аудитории, безраздельно принадлежащий интеллектуалам…

Он явился в университет в старенькой суворовской шинельке, подновленной в красильной мастерской, заметно уступал малочисленным юношам-филологам в знаниях и только к третьему курсу заставил считаться с собой, был принят на двенадцатый ряд».

Что ж, занятия в храме науки не исключают и тщеславных намерений, но это не беда, если такого рода намерения не являются единственным стимулом к приобретению знаний. Не станем и мы обвинять героя за его стремление попасть на «двенадцатый ряд», попасть в число интеллектуалов. Скорее всего, эта деталь и не бросилась бы в глаза, окажись воспоминания о студенческой жизни не столь скудными. Однако здесь интереснее не частные штрихи и частные эпизоды, а то, какой общий след оставил университет в жизни героя.

«Проходя мимо желто-белого здания на Моховой, воздвигнутого по проекту знаменитого Казакова, Алексей всякий раз ловил себя на том, что при виде альма-матер не испытывает никаких ответных чувств. Словно бы не он, а кто-то другой проучился в этих стенах пять лет, просиживал в аудиториях и в студенческом зале библиотеки…»

Невольно на ум приходит другое признание, и, между прочим, о том же самом «желто-белом здании на Моховой»: «Alma mater! Я так много обязан университету и так долго после курса жил его жизнью, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере, в отношении к университету легка благодарность, она нераздельная с любовью, с светлым воспоминанием молодого развития…»

Это Герцен. «Былое и думы».

Конечно, мы не можем назвать произведение О. Михайлова мемуарами, хотя сам он, кажется, делает все, чтобы подчеркнуть полную его автобиографичность, хотя бы тем, что, будучи автором книги о Суворове, он и своего главного героя делает автором книги о том же полководце. Автор учился в Курском военном суворовском училище, его главный герой тоже был питомцем этого учебного заведения; и автор и герой заканчивали филологический факультет МГУ, затем учились в аспирантуре Института мировой литературы, хотя в романе он назван Институтом изящной словесности, но то более из кокетства, нежели из желания завуалировать автобиографическую подробность. Совпадают и места жительства: сначала – Тишинка, затем – район метро «Аэропорт»… Однако не станем далее привлекать внимание к сходству бытовых и биографических подробностей, поскольку, во-первых, в этом сходстве могут убедиться лишь те, кто близко знаком с автором романа, а во-вторых, не исключим и такой возможности: автор просто мистифицирует нас. Сходство не есть еще тождество. Не будем покушаться на авторскую симпатию к своему герою, однако все же не будем и рассматривать их как одно и то же лицо. Не станем придавать особого внимания и такому обстоятельству: хотя О. Михайлов говорил о «законченности» Бунина и неспособности его «системы» к дальнейшему развитию, сам же он счел необходимым опереться на авторитет бунинской формулы творчества, поставив в эпиграф своему произведению такое заявление знаменитого писателя:

«А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове».

Действительно, зачем «вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее»? Что ж, сама по себе постановка вопроса, по-моему, верна, если, разумеется, акцент ставить на содержании «твоего и единственно настоящего». К примеру, для Толстого в какой-то период его жизни это были и Отечественная война 1812 года, и Кутузов, и Наполеон, и нравственные искания людей своего сословия, и нравственная самооценка людей иных сословий; в другие периоды жизни Толстого сюда им включались новые проблемы и новые категории… Правда, у других «твое и единственно настоящее» может сужаться и до личного почесывания, а вся остальная жизнь становиться лишь фоном. Бунинская формула творчества довольно универсальная, под нее можно подвести как творческую практику Толстого, так и притязания на читательское внимание самого заурядного писателя, тут важно одно: пиши о том, что тебя больше всего мучает, что для тебя «единственно настоящее». Разумеется, результат не во всех случаях окажется одинаков, он будет стоять в прямой зависимости от масштаба общественных проблем и вопросов, которые личностно и устойчиво волнуют писателя.

Вот теперь мы и попытаемся ответить на вопрос: что же для главного героя романа «Час разлуки» является «единственно настоящим»? Во-первых, как мы уже говорили, собственное детство, во-вторых, суворовское училище с его культом товарищества. Университет? Это для него всего лишь своего рода лавка, или, приличнее сказать, магазин, в котором он «отоварился» знаниями и научными сведениями, необходимыми ему для дальнейшей профессиональной работы. Но то все пока лишь преддверие жизни, подготовка к ней…

Прошли годы, настала пора подводить какие-то итоги, и они оказались малоутешительными. «Казалось бы, – думал Алексей, – ни жены, ни детей, ни семейных обязанностей. Пиши себе в удовольствие! Пиши о самом сокровенном. Куда там! Вскакиваешь с постели в возбуждении, с болью в затылке, давишься завтраком, держишь в голове десятки фамилий, проводишь день в вечной спешке, когда заботы, как в ледоходе, сталкиваются, нагромождаются и крошат друг друга. Если бы страдать за идею или жечь себя на костре творчества – куда ни шло. Но подохнуть от халтуры, спешки, всегда ощущать, как тебя подгоняет невидимый кнут обязательств – и даже не ради денег и уж не из-за святых хлопот о семье и детях, – вовсе обидно».

Оказывается, «двенадатый ряд» существовал не только в университете, в жизни не менее важно «попасть в число…», и Алексей ринулся на штурм нового для него «двенадатого ряда». Кандидатская степень, членство Союза писателей – вот заветные цели молодого филолога. Штурм оказался не только успешным, но даже и не обременительным – сказались личное дарование и университетская подготовка. Вскоре Алексей становится своим человеком и в научном мире, и в литературной среде – он их порождение, и он их продолжение. Здесь не требовалось служение науке, не требовалось и вдохновение, достаточными оказались простые комбинации научными сведениями – чисто профессиональные упражнения.

Справедливости ради следует заметить, Алексей все-таки симпатичен своей искренностью, – в отличие от многих, он не отучился называть вещи своими именами. Научные занятия без истового служения науке, писательство без вдохновенного творчества есть халтура, даже один из худших ее сортов, и Алексей не делает вида, будто служит науке или вдохновенно творит, он занимается научным и литературным ремеслом, а это суть интеллектуальная халтура, столь распространенная и на «двенадцатом ряду».

Алексей говорит, что халтурил не ради денег, но мы видим, как он азартно и со вкусом «упаковывается» в жизни, начиная от возведения в молодые годы перегородки в комнате родителей и кончая приобретением импортных музыкальных «систем» и антикварного бюста Суворова. И все-таки Алексей не кривит душой, им руководит не жажда обогащения, ему важен престиж, иначе бы он никогда и никому не признавался, что «творит» халтуру и «ерунду», а, напротив, всячески старался бы набить научную или литературную цену своей халтуре и запродать ее втридорога, а он продает ее, так сказать, по номиналу, то есть по затраченному на нее труду.

Правда, мы знаем, что Алексей иначе относился к своей работе над книгой о Суворове (вспомним его разговор с офицером-воспитателем Мызниковым), однако если мы припомним бунинскую формулу творчества, то должны будем признать, что его книга о Суворове если и не халтура, то и не акт настоящего творчества, ибо Суворов вовсе не был для него той болью, о которой он не мог молчать, в чем нас убеждает содержание всего романа – ведь на протяжении повествования мы так и не видим человека, искренне увлеченного личностью самого Суворова. К тому же два неудачно написанных эпизода в романе как раз связаны именно с Суворовым. Первый – когда подвыпивший Алексей Егоров ведет разговор с бронзовым бюстом Суворова, низводя великого полководца до уровня случайного хмельного собеседника. Второй эпизод – разговор о своей книге с университетским товарищем Павлом Тимохиным – напоминает не живой диалог, а инсценировку рецензии на книгу.

Разумеется, трудно в романе воспроизвести весь процесс работы героя над книгой. Да этого и не нужно было делать. Суворов – личность историческая вдвойне, поскольку не только имя его принадлежит истории, но он и сам активно и зримо творил историю. И мы только тогда поверим, что герой не сочиняет, а творит книгу о Суворове, когда обнаружим у героя историчность собственного мышления.

«Куда денешься от истории. Против теперешнего Белогорска, на том вон известняково-белом плато устроил свой полевой штаб Суворов, а вон тот неказистый серый обелиск – один из последних уцелевших верстовых столбов, которые были поставлены на всем пути следования Екатерины II по Крыму в 1787 году. Здесь пуля пробила голову молодому Кутузову, пройдя рядом с виском. Там в горах совершал рейды знаменитый партизан и виноградарь Македонский».

«Куда денешься от истории…» Во-первых, зачем непременно куда-то деваться от истории? Во-вторых, разве это история и разве это как-нибудь напоминает исторически мыслящего человека? В лучшем случае перед нами бойко составленный текст для экскурсовода.

Или другой немаловажный момент. У Алексея есть друг, «занимающий крупный издательский пост» (имя его в романе не называется), о котором говорится: «Любил свой пост, работу, книги по истории, дружеский казачий круг, но пуще всего – коллекцию, украшавшую всю стену в его однокомнатной квартире». Далее на полстраницы дается аппетитно написанный реестр самой коллекции. О друге еще говорится, что он был «учен, неглуп, воспитан», однако почему-то с ученым и неглупым другом, как и с умнейшим и образованнейшим Тимохиным, разговоры ведутся о чем угодно, но только не об истории.

После окончательного разрыва с женой «Алексей и сам чувствовал, что отец и мать остались в нем странными, несоединившимися началами, что надежды на новую любовь и семью слабы. Ну что ж, осталась возможность работать. Остались друзья, общие интересы, привязанности и цели».

К сожалению, мы должны признать, что книга о Суворове для Алексея – пока только всего лишь попытка отойти от халтуры, попытка при помощи воспоминаний детской любви к Суворову (в тяжелые военные годы таким идеалом мог быть только Суворов, и никто иной, – полководец, не знавший поражений) возбудить в себе творческое вдохновение.

Что же касается друзей, то их у Алексея, по сути дела, не было, да и не способен он на дружбу; привязанности, общие интересы – это, пожалуй… При всей интенсивности отношений с окружающими у него ни с кем не образуется настоящих человеческих связей, то есть в главном он повторяет своего отца. Поэтому очень важно и интересно в романе все то, что связано с пребыванием Алексея в родительском доме; прошлое его является единственным веществом, скрепляющим душу, готовую распылиться, превратиться в ничто в любую минуту, поскольку родительское семейство распадается и исчезает на наших глазах.

«Когда просохло, – читаем мы в финале романа, – Алексей с братом навестил Мудрейшего на Ваганьковском кладбище.

Глядя на осевшую могилку с простым, быстро ржавеющим крестом, брат сказал, глотая слова (дикцию он унаследовал от своего отца):

– Добрый Мудрейший! Он никому сознательно не сделал в жизни зла!..»

Действительно, он никому «сознательно не сделал в жизни зла», но в то же время он спокойно внимал и творящемуся рядом злу. И Алексей тоже предельно эгоцентричен, однако его эгоцентризм нейтрализуется не то чтобы добротой, а каким-то упорным нежеланием умышленно творить зло, и в этом он повторяет своего отца, правда в иных жизненных и житейских обстоятельствах.

У Алексея эгоцентризм и незлобивость – черты не только доминирующие, но для него и судьбоносные. Ведь ни образование, ни литературный успех, ни бедность или, напротив, богатство или достаток, ни окружающие его люди при всей кажущейся его податливости никак не могут нарушить равновесия доминирующих в его характере черт, образующих в своем соединении удивительный по прочности элемент равнодушия ко всем и ко всему. И от этого своего равнодушия не меньше других страдает сам Алексей.

«Все, что у него было до Алены, он воспринимал как вынужденную сделку. Он искал именно предмет для поклонения. Потому что ему необходимо было не быть любимым, а любить самому. Он даже тяготился, когда начинал чувствовать, что его любят больше, чем он сам». И Алена так долго устраивала его именно потому, что никогда не любила его.

В то же время Алексей с юных лет мечтал о какой-то особенной любви и ждал от нее какого-то особенного счастья. «Он всерьез полагал, что способен, идя против течения традиций, создать особенную, непохожую на другие семейные союзы жизнь». Однако о его мечтах, о его любви и о его семейной драме следует, вероятно, поговорить особо.

3

Нет, О. Михайлов не случайно упрекнул всю классическую русскую литературу за то, что ею «специально любви произведений почти не посвящалось». Самого О. Михайлова в том не упрекнешь, его роман целиком посвящен именно этой сложной материи, во всяком случае, он так задумывался. Написание героем книги о великом полководце, любовь к собственному «суворовскому» детству, сентиментальные экскурсы в прошлое своих родителей и родственников – то всего лишь вспышки, иногда искусственно раздуваемые; главное и единственное, что приносит герою радости и огорчения, – любовь или все то, что на нее похоже.

Два коротких студенческих романа окончились «категорическим разочарованием». Были еще слабые увлечения, но и они не в счет. Он искал предмет для поклонения! И нашел. Случайно. В троллейбусе.

«Лицо ее с четким овалом, чуть курносое, пухлогубое, все ее узкое тело напоминали фотографии из «Вога» или «Эль» – французских модных журналов… Она походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, которые в начале и в конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса» (курсив мой. – А. Л.).

Итак, вкус отработан по рекламным журналам, согласно вкусу выработан идеал, точнее – предмет для поклонения. Итак, господство моды и стандарта! Разумеется, выбор делался вопреки традициям, что, надо заметить, в дальнейшем если и не гарантировало, то сулило жизнь, действительно «непохожую на другие семейные союзы».

«Как он гордился ею, женившись! Собирал и наклеивал в специальный альбомчик фотографии, ходил бесконечное число раз мимо тех магазинов, где в витрине было ее лицо – то в дорогой норковой боярке, то с помадой у губ, то с переделанной ретушером из помады карамелькой – в окне булочной на улице Горького».

«Алексей медленно вошел в Аленину комнату: ее белозубое лицо на календарике за 1972 год…»

«Ее фотографировали часто и охотно – в «Вечерке», на обложке журнала мод, карманном календарике. А одна коммунистическая английская газета назвала Алену в репортаже из Московского дома моделей «маленькой лорд Фаунтлерой».

Автор то ли сам путается в понятиях «гордость» и «тщеславие», то ли, по известным только ему причинам, путает читателя.

«Как он любил ее в эти минуты, как остро чувствовал зависть других мужчин, с их выстарившимися, похожими больше на тещ женами…»

Если в молодости он пытался вызвать у других зависть при помощи купленного первоклассного приемника, то теперь для той же цели у него была молодая жена с ее стандартно-модной красотой. Вероятно, потому он и не переживал по-настоящему измен жены, хотя, конечно, потерять ее боялся, как боятся потерять дорогую модную вещь.

«Отношение к ней как к собственности, которая уже никуда не денется, преобладало над всеми прочими чувствами».

«Алексей со спокойной душой оставлял Алену одну, потому что относился уже к ней как к дорогой, но безусловно ему принадлежащей вещи, которую никто не отнимет».

Когда рекламная красота Алены начала чуть увядать, она все чаще вдруг стала подолгу где-то задерживаться, участились мужские телефонные звонки, а Алексей с «удвоенной беззаботностью глядел на все сквозь пальцы, уверенный, что ходит по толстому льду». Он рассуждал примерно так: если она не ушла в короткие годы женского расцвета, то теперь никуда не денется.

Было и еще одно обстоятельство, которое его успокаивало: «Алексей чувствовал, как сильно хочет она прочной, основательной жизни, как страшится вернуться в подвал на Зацепе и как ценит поэтому их союз».

Насчет «союза», по-моему, сказано слишком сильно. Тут не союз, тут сделка: ему нужна была постоянная живая реклама, и он ее получил; ей нужен был определенный современный комфорт, и она его получила. А из чего же складывалась их повседневная совместная жизнь?

«Они просыпались в двенадцатом часу, подолгу валялись в постели, слушая музыкальные передачи. Затем кто-то шел за завтраком, покупал калачи, масло, двести граммов белужьего бока, а оставшийся молол и варил кофе. Потом они гуляли, забредали в какой-нибудь кинотеатр, болтали о пустяках и возвращались на Тишинку».

Иногда они вместе ездили в Дома творчества, в перерывах между рекламными «сеансами» (когда Алена должна была вызывать зависть у коллег-писателей) они просто гуляли: «Как ему нравилось молчать рядом с ней во время прогулок…» А нравилось молчать потому, что говорить-то было не о чем.

Потом, после развода, Алексей напишет Алене:

«У нас был открытый – «европейский» – брак.

Я не хранил тебе верность потому, что был разболтан и легкомыслен, и потому, что ты не была ласкова и горяча со мной.

Ты не была верна мне потому, что меня никогда не любила, что была столь же хорошенькой, сколь и легкомысленной…»

И все-таки их «союз» продержался тринадцать лет. На чем же он тогда держался?

Алена сначала работала продавщицей, затем – манекенщицей, что обеспечивало ей постоянную публичность и что устраивало как Алену, так и Алексея. Собственно говоря, то была единственная связывающая их страсть.

«Подводя итоги своей нескладной супружеской жизни, Алексей понял, что потерял Алену задолго до того, как она ушла от него, – именно тогда, когда отпустил ее в молодежный лагерь. Она вернулась иным человеком – счастливая, гордая, уверенная в себе».

Что же дало ей счастье, гордость и уверенность, и отчего она стала «царственно высокомерной»?

«– Меня избрали мисс Нидой… – со снисходительной важностью объяснила она».

Алексей видел только «стройное, крепкое тело, покрытое не шоколадным крымским загаром, а нежной позолотой, похожей цветом на морской песок Прибалтики», и не обращал никакого внимания на то, какие внутренние перемены произошли в Алене, он принял самой низкой пробы высокомерие за гордость и безмерно радовался Алениной победе на пошлом самодеятельном конкурсе. «Подобного счастья он никогда не испытывал в жизни. В помрачении, близком к обмороку, движимый инстинктом, он хотел сделать что-то необычное, чтобы выразить этим свою любовь и восхищение ею».

Между прочим, в «Былом и думах» Герцен вспоминает такой эпизод из московской жизни: после ареста Огарева он встретился со своей кузиной Натальей (будущей женой) и стал говорить о горькой участи друга. Наталья близко к сердцу приняла горе Герцена, но когда тот сказал, что Огарев «гибнет неоцененный, неузнанный», она спросила: «Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели (они шли от ипподрома к Ваганьковскому кладбищу. – А. Л.), как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды».

Как известно, Наталья Захарьина не была ни «синим чулком», ни пуританкой. Достаточно вспомнить хотя бы их романтическую любовь и еще более романтическую женитьбу.

Мы не станем вдаваться во все перипетии Алексеевой «драмы», слишком уж это утомительное и неинтересное занятие: Алена будет уходить к другому, возвращаться, опять уходить, вместе с нею в обоих направлениях будут передвигаться мебель и прочие вещи. Мы дадим из этого длительного периода жизни Алексея только один небольшой эпизод:

«– Я вернусь, вернусь, – твердила она в коридоре, подвигая к двери тяжелый чемодан и сумку, стучащую стеклом, железом, фарфором. – Ты меня извини, если я вернусь и застану тебя с женщиной! Дай мне только месяц! Нет – две недели!

И, раздавленный, жалкий, противный сам себе, Алексей мог только пролепетать в ответ: – Алена! Я буду ждать тебя!»

Пожалуй, весь фарс с уходами, возвращениями, объяснениями, театральными выходками (однажды Алена так и скажет Алексею: «Неужели ты не можешь и сейчас без театра?») и наполнил под конец их совместно-раздельную жизнь хоть каким-то содержанием. Теперь им хоть стало после тринадцатилетней супружеской жизни, до безумия пресной и никому из них не нужной, о чем и поговорить.

Года через четыре после женитьбы они поехали отдохнуть в Тарусу. Тогда они еще были молоды, а жили вместе с родителями и родственниками Алексея. Вот, кажется, и наслаждайся недолгим уединением… Но нет, они едут не одни, они берут с собой… кота! Специально для обузы. Словно старички какие-то.

Если прежде Алексей демонстрировал Алену, то теперь он с тем же усердием демонстрирует свою «драму». «Алексей нуждался в том, чтобы постоянно рассказывать о себе, о своих переживаниях». Этими постоянными рассказами он возбуждал себя, доводил до истерики. Конечно, мне могут сказать: «А где те весы, на которых можно взвесить истинность переживаний?» Могу точно указать адрес: в квартире Алексея Егорова. Не верите? Пожалуйста: «Да, но ведь он страдал, рыдал, рвал зубами угол подушки, похудел за неделю на десять килограммов…» Рыдал, страдал и бегал взвешиваться. Или: Алексей патетически кричит Алене: «Алена! Я буду ждать тебя!» – а сам внимательно прослушивает стук уносимого в сумке Аленой стекла, железа, фарфора…

Как мы уже говорили, Алексей имел особый вкус к хорошим вещам, будь то дорогой, последней марки импортный магнитофон или антикварная вещь. Когда Алена окончательно вывезла мебель, Алексей, несмотря на все свое отчаяние, моментально заново обставился. «И квартира засверкала новым, дорогим и холодным блеском: ореховым деревом «Ромоны», бронзой и хрусталем, белым металлом музыкальной японской системы: усилитель фирмы «Сони», магнитофон «Акай», проигрыватель «Джи-Ви-Си»…»

Алексей не терпел ни бедности, ни убогости, право на них он оставлял кому угодно, даже близким. Вот он приходит к оставшемуся теперь в одиночестве отцу, Георгиевским крестом которого не переставал хвастаться. «Он (то есть отец. – А. Л.) лежал на старой продавленной кровати в пустой комнате, где с потолка свисала лампочка на оскорбительно голом шнуре с липучкой от мух». Кого оскорблял или оскорбил этот голый шнур с липучкой от мух? В том-то и дело, что никого. Просто по ходу дела был оскорблен эстетический вкус Алексея, который, глядя на отца, думал не о нем, а о том, что когда-то в этой комнате были «персидские ковры и текинские паласы, дорогие безделушки, тисненные золотом нотные клавиры, фотографические портреты…». Алексей спокойно сравнивает давнишний и настоящий интерьеры отцовской комнаты, радуясь тому, что персидские ковры и текинские паласы сам он сумел компенсировать бронзой, хрусталем и различными современными «системами».

Нет, Алексей не был ни стяжателем, ни накопителем, он всем сердцем любил красивые вещи, любил их видеть возле себя или просто вспоминать о них, и эта любовь его была искренней и постоянной. За что же он так любил вещи? За прочность их красоты. В силу разных обстоятельств в нем с самого детства эстетическое преобладало над этическим и нравственным. В период войны, когда внешне эстетическое почти утратило свою цену, он качнулся в сторону нравственного, его стала привлекать красота внутренняя – красота подвига, в основе которой лежит нравственное начало. Но в дальнейшем то чувство не нашло развития, но и не исчезло, оно как бы закапсулировалось в нем и стало находить свой выход только в редкие часы «возвращения» в то далекое время, о чем свидетельствуют хотя бы встреча его с бывшим офицером-воспитателем Мызниковым или искреннее желание написать нехалтурную книгу о Суворове.

Но с годами эстетическое все разрасталось и разрасталось, и не само по себе, а уже за счет нравственного и этического. Для Алексея Егорова теперь уже не существует понятий «хорошее» и «плохое», для него теперь существенны понятия «красивое» и «некрасивое», они-то и стали его абсолютными критериями, ими-то он и руководствуется в жизни.

Но вернемся к сюжету романа, поскольку мы еще не выяснили, чем же закончилась личная «драма» Алексея и, если говорить языком ворожей, чем же «успокоилось его сердце»? Естественно, родные близко принимали затянувшуюся драму Алексея, не раз пытаясь его с кем- то познакомить, свести, но он каждый раз капризно отвергал кандидаток на Аленино «место», хотя у Алены в новой семье уже росла дочка. Но, может быть, это все-таки верность, хотя бы их совместному прошлому. Навряд ли.

Как-то Алексею позвонила бывшая Аленина подруга и сказала: «Хотите, я вас познакомлю с очень милой манекенщицей. Кстати, работает на Аленином месте. Да они и внешне схожи, только фигура у нее, поверьте, лучше, чем у вашей бывшей жены…»

И куда делся страдалец! Все вроде бы разом забылось, и вовсю заговорила гастрономическая эстетика: «Ожидая Цареву, Алексей еще раз оглядел достойно украшенный стол: армянский коньяк и буколе, салями и холодная фаршированная утка, зелень, маслины, сыр. И когда в дверь позвонили, пошел открывать с шаткой надеждой, что его судьба может перевернуться».

Оказывается, для «переворота судьбы» всего-навсего нужна была «получше фигура».

Но окончательно сердце успокоилось не тогда, когда появилась новая манекенщица с фигурой получше, а когда Алексей вновь увидел Алену: он «глядел на нее, узнавал и не узнавал. Куда подевалось ее узкое податливое тело! Головка, личико – все вроде бы ее. Но она так огрубела, раздалась, переменилась телом, налилась такой грушей, что он поспешно отвел глаза…» Вот и конец всей «драме», тут-то сердце успокоилось окончательно (курсив мой. – А. Л.).

Эстетические весы сработали не в пользу Алены, и она перестала для него существовать. Прежде он мог сколько угодно ее ругать и даже оскорблять, но то была словесная пена, которая тут же улетучивалась, нисколько не роняя Алену в глазах Алексея. А вот «налилась такой грушей» – это равносильно штампу «уценено».

Но, может быть, все-таки взыграло уязвленное самолюбие? Нет, Алексей ко всем людям относился объективно, как может только относиться абсолютно равнодушный ко всем человек. Он всех взвешивает на одних и тех же эстетических весах. Еще давным-давно, когда Алексей и Алена отдыхали в Тарусе, по соседству проживала переводчица. Потом почему-то вспомнится и она: «Соседний дом принадлежал переводчице, коротконогой, ярко-рыжей, похожей на хорошо сваренного и вставшего на хвост рака».

За что же так женщину? А за то, что немолода и некрасива, то есть неэстетична.

Эстетические весы работают беспрестанно, они своей механистичностью напоминают гильотину, в тупом безразличии рубящую головы всем подряд. Что там какая-то случайно встреченная переводчица… Алексей помнил по «домашнему» портрету знаменитую в прошлом певицу, красавицу Нину Александровну. Время не пощадило ни таланта, ни красоты, и, вероятно, не только время.

«В последний раз Алексей встретил ее на станции метро «Площадь Свердлова». В вестибюле, на скамеечке под уродливой бронзовой головой зашевелилась куна тряпья, он невольно замедлил шаг и вдруг узнал: ну конечно, это она, Нина Александровна!» (курсив мой. – А. Л.).

Эстетическая гильотина в беспощадном равнодушии рубит и родного отца: «Мудрейший долго приземлялся, подобно аэростату, переливаясь плотью в тонкой старческой оболочке». Или: «Отец лежал на спине, беспомощный, как перевернутая гигантская черепаха».

Портреты навеки запечатлели красоту Нины Александровны и бравость Мудрейшего, сами же они не выдержали испытания на прочность и теперь, по мнению Алексея, превратились в живую рухлядь. Человеческая красота мимолетна, и эта мимолетность оскорбляет Алексея. К тому же у этих людей есть перед ними «вина»: они своим старением и беспомощностью как бы напоминают ему о беспощадности времени, как покойники – об обязательности для всех неминуемого конца («Нет бывших мертвецов, но будущие – все…»).

Отяжелевший, уже тронутый старением Алексей признавал только очень молоденьких женщин, но вовсе не потому, что его тянуло к чистоте, а потому, что хотел надолго запастись «гарантированной» красотой женского тела. Что же касается всякого рода грязи, то тут Алексей был более чем терпим, вполне разделяя точку зрения признанного лидера «двенадцатого ряда» Павла Тимохина, утверждавшего: «Любовь всегда в грязи. Но грязь-то живая, она и пачкает только сверху. Оттого и о любви живой писать стыдились, то есть стыдились писать ее в грязи, как будто любви это страшно».

Спор с подобными взглядами бесполезен, ибо здесь не разные взгляды на любовь, а разные взгляды на жизнь, совершенно исключающие друг друга.

У Алексея, пожалуй, осталась с людьми только одна живая двусторонняя связь – зависть. К примеру, он не только признавал интеллектуальное лидерство Павла Тимохина, но и возводил его интеллектуальное лидерство в культ, однако, признавая и возводя, он одновременно и завидовал. Противопоставить Алексею было нечего, поскольку весь Алексеев женский «хоровод» Тимохин считал и называл «помойкой». И тогда Алексей беспощадно казнит своего «друга» по своим эстетическим законам:

«Хотя мускульно он (Тимохин. – А. Л.) был силен (крепкие сухие мышцы придавали красивый рельеф его торсу, имевшему нечто звериное от обильных волос, дымными крыльями возникавших даже на плечах), сил физических отпущено ему было немного. Желудок, поджелудочная железа, печень – все плоховато еще со времени студенчества. Его постарение произошло неожиданно, разом: подсох лицом и из прелестного юноши, пленявшего однокурсниц, стал мальчик-старичок. Седоватые мягкие волосы казались так легки, что Алексей думал: подует ветер, и от этого одуванчика останется один гвоздь».

А однажды Алексей испытал почти сладострастное чувство, когда подглядел, как состарился его «друг».

«Вечерами приятели собирались на веранде у Алексея, пили шампанское, говорили о литературе, спорили. Тимохин запаздывал, и Алексей внезапно заметил его идущего в полутьме, уверенного, что он еще не попал в полосу наблюдения. И даже вздрогнул. Нет, это был уже не мальчик-старичок, а просто старик, почти колдун – с опустившимся лицом и погасшими глазами, скорбный и страшный…»

В чем-то здесь Алексей, конечно, и довообразил в желаемую ему сторону. Каким, скажем, образом при своем слабом зрении на довольно большом расстоянии да еще в полутьме он смог увидеть «погасшие глаза» Тимохина?

«Но вот Тимохин оказался в конусе света, понял, что может быть увиден, и тотчас преобразился: глаза весело заблестели, сам подтянулся, защебетал, зачирикал и через десять минут был веселей всех, шутил, смешил, тормошил словами».

Какие уж тут друзья, какие общие цели, если соперничество шло на жестоком уровне молодящихся престарелых женщин?

Но и этого оказалось мало, далее Тимохин изничтожается окончательно: «Он стоял в любимой позе, заложив руки в кармашки жилета и слегка расставив короткие крепкие ноги».

По строгим «эстетическим» понятиям Алексея, лучше таскать кошельки или быть полным идиотом, чем иметь короткие ноги.

Как-то, когда родные измучились от фарса, который разыгрывали Алексей и Алена, произошел такой разговор:

«– Мужик! Как ты можешь так переживать! – кричал Ленин муж.

– Неужели ты ее примешь? – с нескрываемой злобой к Алене спросил брат.

Алексей только вертелся, отбиваясь от расспросов.

– Я бы ее за ноги повесила! – сказала Колина жена.

И тогда отозвался Мудрейший:

– Наверное, мы с тобой, Аленька, оба однолюбы…» Да, действительно, они, отец и сын, были однолюбами, только не в том смысле, что предполагал Мудрейший. Искренне, самозабвенно и постоянно они любили только самих себя. Алексей презирал чужую старость и чужие болезни, собственного же старения он замечать не хотел, молодился, бодрился, говоря его языком, «чирикал»… А что касается собственных болезней, так он даже любил их и порой вспоминал проведенные с ними ночи куда ярче, чем ночи, проведенные с женщинами, которых по ритуалу называл любимыми.

«К вечеру окреп ветер. Алексей Николаевич лежал и вспоминал ту московскую ночь. Когда под левой мышкой начала накапливаться тяжесть, он не обратил на это внимания. Эка невидаль! Но после полуночи тяжесть стала растекаться по левой руке, каждый палец ощутил в кончике биение пульса, и тупая боль объяла его всего. Нестерпимо заныли два пломбированных зуба, напомнили о себе и надорванный мениск в колене, и давно залеченная трещина руки. (Как все красиво: мениск, трещина в руке – профессиональные травмы теннисиста – и всего только два запломбированных зуба! Это тебе не со студенческих лет желудок и поджелудочная железа умника Тимохина. – А. Л.). Боль сгустилась и перетекла под левую лопатку. Он подложил повыше подушки и присел, упираясь в них спиной, страшась, что заснет и умрет во сне. Боль стала острой, захватив середину груди. Начались перебои сердца…»

Что ж, может быть, сердечная болезнь, только не в переносном, а в прямом смысле, и окажется во всей жизни Алексея Егорова единственно постоянной и нефальшивой и, как в старых романтических сказаниях, умрет с ним в один день и в один час. А мы вместе с Алексеем Николаевичем, как в далекие детские годы, будем пока верить, что этого никогда не случится.

Ну вот, я вынес «приговор» роману О. Михайлова, но, в отличие от критика из этюда Д. Голсуорси, не почувствовал, чтобы кровь моя быстрее побежала по жилам, а мне бы стало тепло. Мне стало грустно. О. Михайлов обратился к нам с исповедью, непридуманной исповедью, своеобразие которой не мешает в какой-то мере утолить и собственное наболевшее, но не высказанное чувство. В романе О. Михайлова присутствует по преимуществу то, что Толстой, вероятно, причислил бы к «постыдному», однако это «постыдное» не отзывается навязчивой обнаженностью, потому как оно приведено к единому итоговому чувству – к чувству пагубной абсолютизации эстетического начала, а герой заведен в страшный тупик, название которому одиночество.

Как мы уже говорили, семейная драма Алексея Николаевича обернулась фарсом, однако сам фарс обернулся глубокой человеческой драмой, поскольку на него, на этот фарс, было потрачено два десятка лет и полностью истрачена душа.

«Не жаль мне лет, растраченных напрасно…» Искренно так можно сказать лишь тогда, когда ничего именно так не жаль, как напрасно растраченных лет, напрасно не с обыденной точки зрения, а с точки зрения жизненных итогов, сверяемых с давними мечтами далекого детства и далекой юности; но не теми праздными мечтами, что отлетают навсегда, а теми, что формируют высокие гражданские и нравственные идеалы.

Да, детские сны и грезы пророчили Алексею Егорову ту жизнь, которой не суждено было осуществиться, и во многом по его собственной вине.

Наше поколение как-то смолоду потянуло на исповедь. Первые журнальные публикации, первые книги… и появляется термин «исповедальная» проза, призванный указать на главную особенность новой писательской генерации. Однако «исповедальная» проза оказалась как раз менее всего исповедальной. Впрочем, она и не могла быть иной, поскольку на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов наше поколение хотя и имело уже какие-то индивидуальные признаки, но еще не имело судьбы, а стало быть, и права на исповедь.

Преждевременная исповедь отталкивает нескромностью своих претензий, а запоздалая – оставляет равнодушным к неуместной в данном жанре мудрости. «Есть время для любви, для мудрости – другое», – сказал когда-то Пушкин. И опять оказался прав. Видимо, и для исповеди есть свое особое время. Во всяком случае, «исповедь» Олега Михайлова выгодно отличается от многих произведений, претендующих на искренность, но чаще всего отдающих неуместным публичным обнажением.

1982

Деревня и «деревенская» проза

…вопрос о земельной собственности есть основание всей истории Европы, и земля является в ней всегда самым могущественным фактором цивилизации.

Лоренц Штейн

1

Термин «лирическая» проза – так поначалу называлась проза о деревне – стал входить в широкий оборот в середине прошлого десятилетия, когда «исповедальная» литература в силу разных причин, в том числе и за недостатком на нее читательского спроса, явно пошла на убыль. «Лирическую» прозу тогда справедливо связывали с именами Федора Абрамова и Михаила Алексеева, Виктора Астафьева и Василия Белова, Сергея Крутилина и Виктора Лихоносова, Евгения Носова и Василия Шукшина. Правда, сам термин «лирическая» проза оказался недолговечным (хотя им пользуются изредка и теперь) и уступил место столь же условному термину – «деревенская» проза.

Нужно заметить, что и «лирической» прозе иногда было свойственно обращаться к повествованию от первого лица, но если «исповедальный» герой пытался по преимуществу раздвигать границы своих личных прав, противопоставляя личные интересы интересам остального общества, и тем самым привлекал к своей персоне внимание, в основе которого порой лежало простое удивление, то герой «лирической» прозы как бы сместился в сторону, ушел в тень, и в центре нашего внимания оказался не он сам, а окружающий его мир с его истинными конфликтами и жизненными противоречиями. Эгоцентризму и элитарным наклонностям «исповедального» героя он противопоставил истинный демократизм.

В конце шестидесятых – начале семидесятых годов даже противники «деревенской» прозы вынуждены были признать ее ведущее положение в современном литературном процессе, хотя и пытались по-прежнему целой системой оговорок как-то умалить ее значение. К таким оговоркам следует, в частности, отнести и толкование «овечкинского» направления, наиболее законченно прозвучавшее в выступлении Б. Анашенкова. Суть его сводилась в основном к следующему: литература о деревне развивалась и развивается совершенно автономно, независимо, скажем, от литературы о Великой Отечественной войне или о рабочем классе. По мысли Б. Анашенкова, литература развивается от жанра к жанру, и в ненарушении этого порядка он видит залог успешного ее развития: сначала появляется очерк, затем некий переходный жанр и только потом уж «чистая» проза. «Сколько лет, – пишет он, – разделило те же «Районные будни» и, скажем, «Привычное дело» Белова. И такие они разные, эти вещи, что литературные критики уж и связей никаких тут не улавливают». И нам сразу же рекомендуются эти связи: «В этом смысле «Деревенский дневник» (Е. Дороша. – А. Л.) явился как бы переходным мостом от деревенского очерка 50-х годов к деревенской прозе наших дней». И совсем уж категорично: «…без Овечкиных не было бы и Дорошей…».

Выстроив в такой ряд жанры и писательские имена, Б. Анашенков выводит из этого построения универсальный закон развития литературы, пытаясь на его основании спрогнозировать, в частности, дальнейший путь развития рабочей темы. «Думаю, что и рабочая тема как некая рубрика, графа, отступит на задний план после появления «Рабочего дневника», равного «Деревенскому…» В том, что «Рабочий дневник» рано или поздно появится, я не сомневаюсь».

Собственно говоря, вся концепция Б. Анашенкова укладывается в название его статьи – «Сначала будет очерк».

Настораживает умозрительность предлагаемой концепции. Во-первых, авторы ее, начиная вести по непроясненным причинам родословную современной прозы о деревне от очерков Овечкина, в какой-то мере невольно игнорируют развитие традиций русской литературы в творчестве современных писателей (им, вероятно, кажется, что ни Федор Абрамов, ни Михаил Алексеев, ни Василий Белов, ни Юрий Галкин, ни Сергей Крутилин, ни Виктор Лихоносов, ни Борис Можаев, ни Евгений Носов не имеют ничего общего ни с Львом Толстым, ни с Иваном Тургеневым, ни с Глебом Успенским, ни с Иваном Буниным), а заодно оставляют за бортом почти тридцатилетний опыт самих советских писателей, в том числе и опыт Михаила Шолохова. А если уж говорить о Василии Белове, то просто немыслимо выставлять его ближайшими и единственными предшественниками Ефима Дороша и Валентина Овечкина и одновременно умалчивать, например, об Александре Яшине, хотя, конечно, разговор ограничиться здесь не может и Яшиным, поскольку творчество Белова опирается на более обширные традиции, которые не сводятся к двум-трем именам.

Во-вторых, они в этой концепции видят главное не в преемственности и развитии духовной жизни народа и отражении ее в литературе, а лишь в «правильном» взаимодействии жанров, точнее, в соблюдении определенной очередности освещения того или иного жизненного явления каждым жанром. Между прочим, Б. Анашенков прямо утверждает: «Я выписываю столь подробно кривую движения деревенской прозы, пытаясь уловить взаимодействие различных жанров, роль и место критики в этих процессах потому, что предвижу точно такие же ступени и в развитии литературы о рабочем классе».

Но если говорить о взаимодействии жанров, так зачем же оставлять за бортом этого разговора поэзию, ведь она как-никак тоже жанр. И неужели поэзия Сергея Есенина, Михаила Исаковского, Александра Твардовского, Александра Яшина так уж и не сыграла никакой роли в становлении современной прозы о деревне? Или этот жанр вообще некоммуникабельный и, по мысли авторов концепции взаимодействия жанров, поэзия Николая Рубцова меньше «взаимодействует» с «Привычным делом» Василия Белова, нежели, к примеру, очерки Георгия Радова?

2

В статье «Читая Толстого» К. Симонов, говоря о войне 1812 года, справедливо замечает: «В России никому не приходило в голову связывать со словом «отечество» другие европейские войны начала девятнадцатого века, в которых участвовали русские войска, скажем, итальянский и альпийский походы Суворова[1] или кампании 1805–1807 годов». Вот в том-то и дело, что не всякую войну назовешь отечественной, а только ту, которая вторгается в судьбы каждого и в судьбу народа в целом, а сам народ исполняет свою историческую освободительную миссию. И правду такой войны можно выразить лишь через правду народного характера, искать же ее вне такого характера – значит отводить народу в истории второстепенную роль.

Если бы Лев Толстой изображал в «Войне и мире» не отечественную войну, то он, вероятно, показал бы Наполеона великим полководцем, но в отечественной воине подлинно великим может быть только народ, ибо разбуженный гений народа сильнее воли любого, даже гениального человека.

И мы обращаемся к периоду Великой Отечественной войны потому, что этот период, повторяю вновь, был одним из важнейших этапов в развитии нашего национального характера и без глубокого философского осмысления Великой Отечественной войны вряд ли возможно проникнуть в подлинную сущность последующих событий и жизненных явлений, не растеряться под напором достоверных жизненных фактов.

И тут достаточно вспомнить хотя бы стихотворение К. Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», написанное им в первые же месяцы войны. Представьте себе: молодой, до мозга костей городской человек, с довольно широким и масштабным диапазоном виденья, и вдруг…

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась.

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Откуда это? Война! Война дала то прозрение, к которому можно было идти долгие годы, всю жизнь, но так к нему и не прийти. И биография этого прозрения уложена здесь же, в строках стихотворения: «Не знаю, как ты, а меня с деревенскою дорожной тоской от села до села, со вдовьей слезою и песнею женскою впервые война на проселках свела». Вот тот маршрут по родной земле, который позволил поэту без тени фальши и без какого-либо верноподданничества сказать о Родине высокие и пронзительно-искренние слова.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За русскую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

Удивительные стихи! Их можно читать хоть тысячу раз, и все равно в них не исчезнет звучание пронзительного драматизма, которое невозможно придумать, которое можно только исторгнуть из самых сокровенных и заповедных мест души. И если такие стихи «пришли», их невозможно не написать. И главное тут вовсе не в том, что вот, дескать, городской человек наконец-то додумался, что родина – это не дом городской… Нет, и «дом городской» – это родина, и никакая не вторичная, а самая настоящая, самая первичная.

Читая современную прозу о деревне, невольно вспоминаются строки: «Ты знаешь, наверное, все-таки родина…» Тут важно то, что в душе городского человека, который празднично жил, произошел сдвиг в сторону подлинной демократизации чувств и мыслей, сдвиг бескорыстный и необратимый, хотя, разумеется, не столь очевидный, как нам это представляется теперь, спустя десятилетия. И нынешний интерес нашей литературы к деревне, к ее судьбе, объясняется прежде всего тем, что талантливые писатели, естественно наиболее чуткие к важнейшим жизненным процессам современности, увидели в настоящей деревне узел таких противоречий и конфликтов, которые нельзя не назвать историческими, что в первую очередь связано с ломкой старого (в чем-то еще патриархального) уклада жизни, ломкой, вызванной интенсивной индустриализацией деревни. Конечно, прогресс – дело хорошее, однако не дай бог нам забыть уроки минувшей войны, которая многим открыла истину, что родина – это не только «дом городской».

Я обращаюсь к этим стихам К. Симонова не потому, что он открыл и запечатлел в них какую-то недоступную другим истину, а потому, что ему, на мой взгляд, удалось своевременно выразить чувство, которое в то время посетило миллионы людей. Естественно, в дальнейшем на это чувство наслоилось множество других, и Симонов, кажется, остался более верным другим впечатлениям, которыми обременила его война.

Но то чувство не погибло, оно глубоко ушло в почву народного сознания и через два десятка лет, окончательно созрев, отозвалось многими совершенными произведениями художественной литературы. В продолжение этих двух десятилетий растущий ствол давал боковые побеги (как слабые, так и сильные), однако сезон плодоношения был еще впереди, и пришелся он на середину прошлого десятилетия, совпав с началом серьезных изменений в самом деревенском укладе. И город тут не был сторонним наблюдателем. Поэтому-то мы и не можем считать ни Федора Абрамова, ни Михаила Алексеева, ни Виктора Астафьева, ни Василия Белова, ни Виктора Лихоносова, ни Бориса Можаева, ни Евгения Носова, ни Валентина Распутина, ни Василия Шукшина «деревенскими» писателями, если даже они своим происхождением или своими нынешними интересами связаны с деревней, они не в меньшей степени (в силу своего образования, рода занятий, жизненного опыта и гражданского темперамента) интеллигенты, нежели писатели, пишущие на темы «недеревенской» жизни, и, в общем-то, не деревню они «показывают», а отношение современного интеллигента, современного городского человека к укладу деревенской жизни и к истории крестьянского миросозерцания. А то, что они во всех подробностях знают деревню, не может быть поставлено им в упрек, как не может им быть поставлена в упрек их искренняя любовь к трудовому человеку земли.

Объективные противники «деревенской» прозы с непадающим упорством пытались хоть как-то принизить ее значение в современном литературном процессе. И термин-то какой придумали – «деревенская» проза. Одним этим термином можно было убить к ней всякий интерес. Однако не убили. И дискуссии следовали одна за другой. Но все попытки отодвинуть «деревенскую» прозу на периферию литературного процесса желаемого результата не дали, хотя, нужно признать, многие вопросы, связанные с этой литературой, были достаточно запутаны.

3

Вспомним очерк В. Травинского «К портрету державы» («Знамя», 1967, № 11). Автор очерка ни мало ни много предложил перевести все сельское хозяйство Российской республики на Камчатку (там обнаружены естественные горячие источники, используя которые можно построить обширнейшие, гигантские парники). Я не стану критиковать эти фантазии с точки зрения их выполнимости, экономической целесообразности и стратегического благоразумия. Меня интересует сейчас другое – люди, а конкретнее, люди деревни, которых основательно затрагивают фантазии Травинского.

И вот как предлагается решить их судьбу: «Проблема освободившейся земли и непристроенных рук? Для России[2], во всяком случае сегодня, это не проблема. 19 миллионов колхозников и 7 миллионов работников совхозов (прибавьте к этой цифре членов их семей, и вы получите численность крупного европейского государства. – А. Л.), участвовавших в сельскохозяйственных работах в 1964 году, сей момент нашли бы применение в промышленности Сибири и Дальнего Востока, снабди их жильем и едой».

Это точно очень сказано: не «домами» или «квартирами», а «жильем». Травинский полагает, будто крестьянину не нужны ни школы, ни университеты, ни театры, дай ему только харч и крышу и можешь гонять его по всему белому свету. Я не стану дальше комментировать смелые прожекты В. Травинского и отважусь сам пофантазировать. Представьте себе, кто-то написал очерк, в котором предложил бы, обеспечив едой и жильем, переселить в Сибирь и на Дальний Восток не крестьянство, а… интеллигенцию. Тут бы пошли такие аналогии и такой подтекст (хотя бы в связи с географией), что не приведи господь!

Удивительная вещь: стоит кому-то из писателей выразить свою любовь к деревне чуть погорячей, как у него находится масса оппонентов, доказывающих опасность и несвоевременность любви к деревне. Но вот у В. Травинского почему-то не обнаружилось ни одного оппонента. То ли все согласились с ним, то ли не придали его инициативе особого значения…

Или вот, насчет жилья.

Разгорается, к примеру, спор о том, в каком доме жить крестьянину. Писатель Б. Можаев поет чуть ли не гимн русской печке и призывает вообще к осторожности при проведении «переселенческих мероприятий». Казалось бы, надо внимательно прислушаться к голосу «деревенского» писателя. Но не тут-то было. Против него широким фронтом выступают всякие «специалисты». (У нас порой побывает человек раз-другой на селе в командировке, как его уже считают специалистом по деревне.) Можаева дружно обвиняют в равнодушии к нуждам сельского жителя, доказывая, что газ, водопровод, канализация и прочие удобства есть благо, а не зло, хотя сам Можаев никогда не доказывал обратного. Но получается так, будто Можаев и есть тот самый недоброжелатель, усилиями которого деревня до сих пор не пользуется всеми достижениями цивилизации.

Но в ходе спора мало-помалу выясняется, что в компенсацию за газ идет вовсе не только русская печь, туда же идут: изба, двор и сама деревня. Оказывается, чтобы получить газ и водопровод, крестьяне должны съезжаться в многоэтажный дом, то есть не газ должны подвести к крестьянину, а крестьянина к газу, а это не одно и то же.

А все-таки любопытно: неужели Б. Можаев воспевал русскую печь и защищал крестьянский двор только в силу своей отсталости или лютой нелюбви к цивилизации? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего необходимо выяснить, что же это такое – крестьянский двор (с избой, хлевом, огородом и т. д.), но выяснить не только с точки зрения абстрактных удобств или неудобств.

Жизнь в деревне – это не только труд на свежем воздухе, но еще и определенный уклад, к которому можно, конечно, привыкнуть или не привыкнуть, но который полностью нельзя преодолеть, ибо он сложился не в силу чьей-то прихоти или случайности, а в силу определенных исторических закономерностей. Конечно, из этого уклада что-то постоянно уходит, а что-то новое в него постоянно приходит, и жизнестойкость его только подтверждает мысль о его постоянном совершенствовании. И вот теперь, отбросив всякие споры, хотелось бы на нескольких примерах показать, в чем же сущность этого уклада, опирающегося на крестьянский двор.

Крестьянский двор – это не просто жилье, как полагают некоторые литераторы, а сложившаяся в ходе многовекового развития жизнестойкая универсальная ячейка общей структуры земледельческого хозяйства, в основе которой лежат семейные отношения. Все вопросы, начиная от воспитания детей и кончая вопросами научного землепользования, находят здесь свое рациональное решение, соответственное содержанию крестьянского труда. Однако это совершенно не означает, будто крестьянский двор представляет собою замкнутый организм, стремящийся к изоляции от остального мира. Степень замкнутости зависит от внешних обстоятельств, а ее подвижность обеспечивает жизнеспособность этому организму и всей земледельческой структуре в целом.

Возьмем хотя бы такой вопрос, как трудовое воспитание детей. На селе сама система крестьянского двора почти стихийно обеспечивает это воспитание. Здесь ребенок с самого младенчества, открывая для себя мир, подчиняется авторитету труда, носителями которого являются его родители. Вот он видит корову, лошадь, собаку, растение или ту самую русскую печь, на защиту которой поднялся Б. Можаев. Естественное стремление «познать» их обращает взор его в сторону родителей, которые не только все знают, но и все могут. На его глазах родители ежечасно «обуздывают» этот внешний мир, влекущий ребенка своей таинственностью и своим многообразием. Крестьянский ребенок «подчиняет» себе мир, то есть осмысливает его закономерности через родителей, во всяком случае, прежде всего через родителей. И это, например, очень убедительно показано в повести Михаила Алексеева «Карюха», одном из самых поэтичных произведений современной прозы о деревне.

Современный город – это еще совсем молодой и далеко не сложившийся организм. По форме его можно считать наследником старого города, но по своему содержанию он – явление принципиально новое и еще очень и очень молодое. История знала и сложившиеся структуры городов, например, античные греческие города. Наш современный социалистический город сейчас находится в стадии своего становления, и мы должны его не под небоскребы причесывать (и тем самым идти в ногу с веком), а приводить в соответствие с тем содержанием труда, которым живет наше общество. А примеры древних сложившихся, а затем и разложившихся городских структур и пример нашей деревни подсказывают, какую роль, в частности, должны играть вопросы воспитания граждан в городе, чтобы города не обернулись каменными джунглями. Естественно, что и деревня не остановилась в своем развитии. И тут трудно не согласиться с Федором Абрамовым, сказавшем на VI писательском съезде: «…старая деревня с ее тысячелетней историей уходит сегодня в небытие.

А это значит – рушатся вековые устои, исчезает та многовековая почва, на которой всколосилась вся наша национальная культура. Ибо, перефразируя известные слова Достоевского, можно сказать: все мы вышли из деревни».

Несколько лет назад на страницах «Литературной газеты» продолжительное время велась упорная защита проекта ДНБ (дома нового быта). По мысли авторов проекта в квартирах дома нового быта не предусматривались кухни, но зато предусматривалась на одном из этажей общественная столовая, в которой и обязаны будут питаться обитатели этого сооружения. Авторы и защитники проекта искренне верили в прогрессивность своих идей, но вот внедрять свои идеи они собирались явно не прогрессивным, а насильственным путем, лишив человека права выбора. Ведь если у тебя не будет в квартире кухни, то ты поневоле пойдешь в общественную столовую, и вовсе не потому, что так тебе удобней.

Сторонники проекта ДНБ отстаивали свое право на эксперимент и в качестве аргумента в пользу своего проекта приводили довод, дескать, уже есть много желающих поселиться в их сооружение. Между прочим, в условиях жилищных затруднений – это не довод. Если уж действительно проводить эксперимент, а не только спекулировать этим понятием, то право выбора необходимо обеспечить обеим сторонам: и экспериментаторам, и жильцам. Постройте два дома одной и той же категории, выдайте каждому жильцу по два смотровых ордера с предложением выбрать себе квартиру в любом доме и тогда уж определяйте, какая конструкция таит в себе больше преимуществ для человека.

Хорошо, я отдаю себе отчет в том, что в природе существует еще привычка и порой люди попросту боятся всего нового, необычного. Это тоже можно учесть и провести такой эксперимент: построить и заселить дом нового быта, а рядом через год возвести дом обычного типа и предложить всем желающим, прожившим год в ДНБ, переселиться в обычный дом: за год, нужно думать, каждый сможет реально оценить преимущества и недостатки «новаторской» конструкции. Так или иначе, можно ставить эксперимент с участием людей, но нельзя ставить эксперимент над людьми, лишив их права выбора, когда речь идет о форме и содержании их постоянного быта.

Между прочим, ошибка некоторых литераторов как раз и состоит в том, что увиденные в деревне проблемы они считают чисто деревенскими, а увиденные в городе – чисто городскими, не подозревая, что большинство проблем, как правило, носят общий характер, а если и есть чисто «деревенские» или чисто «городские» проблемы, то все равно они как-то между собою связаны. И эта истина далеко не новая.

«Никогда русская деревня и даже просто «деревенская глушь» не пользовалась в такой степени благосклонным вниманием образованного русского общества, как в настоящее время. Одни, убедившись в бесплодии своего интеллигентного существования «в одиночку», ищут или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно новое, небывалое, спасительное чуть ли не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации. Третьи интересуются ею просто с эгоистической точки зрения, стремясь доподлинно знать, что именно можно взять у деревни для улучшения своего интеллигентного существования… Но, вообще, для каждой из заинтересованных групп совершенно ясно стало в последние дни, что деревня начала играть значительную роль и что мой карман, мой ум, мой душевный мир – все это как будто находится в самой тесной связи с карманом, умом и душой деревни. Оказалось, что пустота деревенского кармана опустошит и мой; темнота деревенского ума не даст хода и моему уму, довольно-таки просвещенному…»

Эти слова были сказаны Г. Успенским почти сто лет назад. И если тогда «деревенские» вопросы не были, по сути дела, деревенскими только, то теперь тем более. И нет у нас никаких особых «деревенских» вопросов, и нет у нас никакой «деревенской» литературы – это все выдумки равнодушных людей. Современные острые вопросы деревни – это наши общенародные вопросы, от правильного решения которых зависит судьба всего народа, а не только одного крестьянина. Современная литература о деревне – это общенациональная литература, и достижения ее способствуют расцвету всей отечественной литературы, в том числе и литературы о городе. Забота о современном городе начинается с заботы о старой деревне. Ведь оно и впрямь, как аукнется, так и откликнется.

Да, конечно, крестьянство, должно пользоваться всеми современными достижениями цивилизации, но забота наша должна выражаться не столько в том, чтобы в деревенский быт активно проникали отдельные достижения цивилизации, а в том, чтобы крестьянство имело широкую возможность реализовать свое право по своему усмотрению и в тех его формах, которые ему кажутся наиболее предпочтительными.

Разумеется, некоторые понятия, вкусы и отдельные стороны крестьянского быта не во всем совпадают с нашими, городскими, что обусловлено самой формой крестьянского труда, но вот чтобы покушаться на них, в первую очередь, нужно знать их во всех подробностях и общей взаимосвязи, и не только знать, но и уважать. Вот это чувство уважения и воспитывает в нас современная проза о деревне. И тут хочется вспомнить один эпизод из повести Юрия Галкина «Будний круг».

Руководитель районного масштаба Делошацкий (сугубо городской человек) объезжает подведомственные ему колхозы и совхозы, в общем-то, он плохо знает деревню, правда, к людям относится без особого предубеждения. Вот он оказывается в доме председателя колхоза Окладникова, человека уже немолодого, прошедшего фронт и имеющего солидный председательский стаж. Примерно тех же лет и жена председателя – Дарья. Она сразу накормила гостя и поведала ему свою нелегкую судьбу.

«А она и не спросила, кто я, откуда, – думалось Делошацкому, и он опять и опять вспоминал лицо Дарьи. – Неужели ей все равно, кого кормить и кому рассказывать свою жизнь? Или у нее какое-то другое понятие о людях, так отличное от моего, что я его не понимаю! Правда, я чувствую, что оно очень хорошо, верно…» И вдруг ему приходит в голову: вот она рассказала все про себя, про своих детей, про мужа с его фронтовой женой, но от этого ни она сама, ни ее дети и муж не стали ему неприятными, даже наоборот, даже хотелось посмотреть ту фигру, подарившую Дарье внучку, – как будто бы жизнь этих людей внезапно осветилась зарницей и показалось на миг ее сложное и надежное устройство… И если бы пробыть в том доме весь вечер, узнал бы и действие этого устройства, и как там все и почему оно живет так уверенно и надежно, так заманчиво просто и прекрасно…»

Вот это «сложное и надежное устройство» во многом перевертывает сознание Делошацкого, ему даже вдруг захочется пойти поработать директором совхоза… Он станет мечтать в подробностях, как в грязных сапогах и выгоревшей кепке, но непременно в белой сорочке и при галстуке, будет ездить по полям и окажется причастным к этому «сложному и надежному устройству», и мечты эти доставят ему какие-то особые минуты радости и душевного спокойствия.

И пусть мечты Делошацкого так и останутся мечтами, не в том дело, главное, что он не выдвигает альтернативы: или белая сорочка – или то «сложное и надежное устройство». Делошацкий уже понимает, что и в деревне можно ходить в белой сорочке с галстуком, но это в деревне не должно быть главным и единственным занятием, своего рода просветительской миссией.

Некоторые из нас не прочь поговорить об отсталости крестьянства, о пережитках прошлого в его сознании, хотя я уверен, что именно труд на земле при коллективном землевладении, так же, как коллективный труд рабочих промышленных предприятий в наибольшей степени способствует освобождению от этих пережитков. И не является ли как раз одним из худших пережитков, когда в ходе этой «заботы» о крестьянине некоторые писатели начинают решать за крестьянина, в каком доме и под какой крышей ему лучше жить, иметь ли ему приусадебный участок или он ему в тягость, оставлять ли ему в хозяйстве корову или вести ее на бойню, порушить ли ему русскую печь, а заодно и собственный дом, каким образом тратить ему свои трудовые сбережения и так далее?

В истории человеческого сознания остановок не бывает, хотя движение может порой оказаться незаметным или скрытным, но это вовсе не означает, что его нет. Эволюция мужицкого (крестьянского) сознания в различные времена имела разный темп, и темп этот то ускорялся, то замедлялся, но никогда не было времени абсолютного покоя и абсолютных пауз. Другое дело, что по невнимательности или в силу каких-либо других причин далеко не всегда фиксировались изменения в сознании крестьянина, и тому, конечно, могли быть причины даже исторически извинительные, однако в этом случае оставалось восполнять пробелы в собственных знаниях и наблюдениях и не торопиться с поспешными выводами.

Вообще в природе нет и никогда не было внеисторического мужика. В этом смысле бесперспективно противопоставлять мужиков Бунина, Успенского или Подъячева толстовскому Платону Каратаеву и искать, кто же из перечисленных авторов был ближе к пониманию мужика. В произведениях Бунина, Успенского, Подъячева нашли отражение те изменения в сознании и способе существования крестьянства, когда капитализация деревни стала фактом для одних желательным, для других нежелательным, но настолько очевидным, что не считаться с ним означало не считаться с реальной действительностью. И в связи с капитализацией деревни не только менялась экономическая картина деревенской жизни, но и происходили заметные сдвиги в психологии крестьянства. Особую роль играл теперь и город. «Город давал деревне при капитализме то, что ее развращало, политически, экономически, нравственно, физически и т. п.», – писал Ленин. В период капитализации деревни и происходил в сознании крестьянства особенно сильный сдвиг в сторону частнособственнической психологии. История крестьянина-труженика куда более длительна его истории крестьянина-собственника, и с этим фактом нельзя не считаться. И думать сегодня, что крестьянство по какому-то врожденному своему неразумению не сумеет соблюсти ни собственной выгоды, ни выгоды общенародной, значит невольно вставать на точку зрения исторически извинительную два с половиной века назад, но никак не сейчас. Подобный же взгляд сегодня – это образчик консервативного мышления.

Дмитрий Иванович Писарев в свое время верно заметил: «Писатели с посредственным талантом и с ограниченным даром наблюдательности не умеют воссоздавать народное миросозерцание и часто вовсе не подозревают его существования. Они подмечают только внешние угловатости и резкости, и потому их сцены из народной жизни, при бедности и бесцветности внутреннего содержания, отличаются аффектацией и подделкой народного разговорного языка…» Если есть такие писатели, вполне оправданно предположить, что есть также и читатели, даже не подозревающие о существовании народного миросозерцания и о его многовековой эволюции. А если говорить об интеллигентности, то степень ее определяет не предмет изображения, а отношение к предмету изображения.

И мы с удовольствием можем отметить, что современная литература о деревне поднялась над тем, чтобы замечать лишь «угловатости и резкости» деревенской жизни. Не обходя их стороной, она в центр своего внимания взяла человека, миросозерцание которого формировали суровые исторические события (в частности, ее герой, как правило, – вчерашний солдат Великой Отечественной войны). И она не противостоит ни городу, ни его подлинным интересам.

4

Общественный прогресс во многом поверяется нравственным законом времени, выработанным коллективной волей народа в часы наибольших для него испытаний. Пожалуй, в этом отношении образ Сергея Митрофановича (рассказ Виктора Астафьева «Ясным ли днем») представит для нашего разговора наибольший интерес, и не потому, что герой приобщен в своей жизни к нравственному закону времени, а потому, что волею судеб он (в период войны) стал одним из многочисленных его творцов и собственною волею (после войны) отмежевал себе трудное в жизни право быть его верным, пусть и не единственным хранителем.

Время с возрастом как будто постоянно получает добавочное ускорение, и годы летят все быстрее и быстрее. Не успел вчерашний солдат еще по-настоящему найти себя в жизни, а ему уже – тридцать; не успел реализовать своих замыслов, а ему – сорок. И вот уже его сыновья или сыновья его ровесников готовятся стать солдатами… Быстро бежит время. Каков же ты, вчерашний солдат, сегодня, когда тебе приходится разменивать пятый десяток? Да, ты в жизни видел много лиха, немало вынес горя и бед, но ты видел в жизни и радость, и она всегда шла от людей, тех, что ты встретил на своем жизненном пути.

Миллионы жизней унесла война. Однако не все остались там, на поле боя, иных война и пощадила. Вернулся домой и Сергей Митрофанович, хотя война и «поменяла» ему ногу на бесчувственную «деревяшку». И если бы только это! Когда его жена Паня приехала в госпиталь, у нее состоялся с врачом следующий разговор: «Будто между прочим врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да чего горевать? Дело молодое…» – «Очень жаль», – сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился».

И здесь невольно вспоминается Джейк из романа Хемингуэя «И восходит солнце» («Фиеста»). Правда, Джейк не потерял на войне ни рук, ни ног, но получил ранение, обрекавшее его на пожизненное одиночество. «Я, в сущности, раньше никогда не задумывался над этим. И теперь старался относиться к этому легко и не причинять беспокойства окружающим. Вероятно, это никогда не помешало бы мне, если бы не встреча с Брет…» Вот именно, «если бы»… Жизнь, она, между прочим, предполагает когда-нибудь и Брет…

«Мысль заработала. Старая обида. Да, глупо было получить такое ранение, да еще во время бегства на таком липовом фронте, как итальянский… Там (в госпитале. – А. Л.) меня навестил тот полковник… Я был весь забинтован. Но ему сказали про меня. И тут-то он и произнес свою изумительную речь: «Вы – иностранец, англичанин (все иностранцы назывались англичанами), отдали больше, чем жизнь…» Он и не думал шутить. Он, должно быть, представлял себя на моем месте».

Джейк, в общем-то, человек общительный, хотя сам он всегда одинок, да и с ним тоже как-то одиноко. Джейк хорошо помнил войну. Война для него была – «старая обида».

Сергей Митрофанович – человек тоже не замкнутый и тоже помнил войну, но у него не было никакой обиды, а было чувство ответственности за все, что происходит вокруг. Он как бы принял на себя ответственность и тех, кто остался там, на поле боя. Весь расчет его орудия погиб во время танковой атаки противника, а он один уцелел, вернее, не уцелел, а остался жить. И вот теперь: «Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе».

После Первой мировой войны на Западе появился термин «потерянное поколение», к нему принадлежал и Джейк с его «старой обидой», «глупым ранением», «липовым фронтом». А если все это соединить, то получится – чужая, ненужная война, бойня для целого поколения.

Сергей Митрофанович – участник совершенно иной войны – отечественной. И здесь совсем другие мерки, другое отношение. Внешне войны могут походить одна на другую: боль, кровь, смерть, грязь, грохот, страх, радость победы, горечь поражения… Но каждая война имеет свое внутреннее содержание, и задача художника – раскрыть это содержание через правду человеческих характеров. Поэтому, когда мы упрекаем художника за то, что он о Великой Отечественной войне пытается писать по-хемингуэевски или по-ремарковски, в этом упреке нет или, во всяком случае, не должно быть упрека ни Хемингуэю, ни Ремарку. Их жизненный опыт не может служить нам примером не потому, что он хуже или лучше нашего, а потому, что он иной, иным должен быть и творческий путь художника. Каким? В первую очередь – самостоятельным.

Действительно, астафьевский Сергей Митрофанович не был замкнутым человеком. Встретил на вокзале ребят-новобранцев и тут же познакомился с ними, разговорился, хотя, по правде говоря, выглядели эти новобранцы не столь уж и привлекательно. Потом он окажется с ними в одном вагоне, и в конце концов дело у них дойдет до песни. А когда Сергей Митрофанович запел… «Полуприщуренный взгляд его был смягчен временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим смерть. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней, потребность в братстве ощущал человек, чтобы его любили и он бы любил кого-то».

В данном случае два поколения как бы встретились на песне. «Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его». Это обстоятельство давало ту ясность взгляда на жизнь, когда мудрость приходит, намного опережая старость. И не только мудрость мысли, но и мудрость чувств.

«…Человек переставал быть одиноким…»

Как бы ни старалась юность упрятать свое беспокойство перед неизвестностью наступающей жизни, манящей и пугающей одновременно, мудрый человек всегда распознает истинное состояние души молодого человека. И тут молодости очень нужна поддержка, однако лишь в той форме, когда не ущемляется хрупкое достоинство самой молодости и не снижается авторитет порой весьма обидчивой зрелости.

«…с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней…»

Это очень верная мысль, что лучшие люди отдают людям только свои лучшие чувства и мысли. К сожалению, человек накапливает в жизни не только богатства, но и долги. Мудрый человек – всегда нравственный человек, и он понимает, как трудно избавляться от последних, а потому старается оставить своим преемникам богатства, не отягощенные долгами.

Сергей Митрофанович пел, и он знал, что именно в песне он делится с людьми самыми заповедными своими богатствами, не отягощенными ничем, что может хоть в какой-то степени их девальвировать.

И молодость тут же перед ним распахнулась, раскрылась. Ребята не только лучше сейчас поняли самих себя, песня неожиданно раздвинула их представления о людях и о жизни. Вскоре Сергей Митрофанович станет прощаться со своими молодыми попутчиками, и тогда один из них скажет: «Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина». И он не ошибся. Действительно, жена у Сергея Митрофановича была очень «правильная женщина», и не будь ее постоянно рядом, возможно, и у Сергея Митрофановича общий баланс был бы в пользу долгов, а не в пользу богатств. Но тут очень важно и другое. Важно, что эта нравственная истина пришла к молодому человеку, как откровение через песню.

«…потребность в братстве…»

В разговоре о периоде Великой Отечественной войны и о высоком нравственном законе того сложного и трудного времени слово высокий было употреблено не ради одного только почтения к столь яркой странице истории нашего народа. Помимо всего, в это слово вкладывается очень конкретное содержание. Принцип «обязательной взаимности» (Бюхнер) в период войны обрел особый смысл и особое содержание. Теперь уже недостаточны простая взаимовыручка, простое участие в судьбе ближнего, простое чувство коллективной ответственности. Теперь, когда на карту была поставлена судьба Родины, готовность к самопожертвованию стала нравственным долгом, который и лег в основание нового, высшего содержания вечного принципа «обязательной взаимности». Ребята ехали служить в армию, они слушали песню бывшего солдата, и в них просыпалась не только потребность в братстве, но и готовность к нему.

«…чтобы его любили и он бы любил кого-то…»

Пока попутчики Сергея Митрофановича только стояли на пороге новой жизни, но они уже предчувствовали ее, предощущали. И в этой новой жизни они ожидали любви, освященной самым универсальным для армии словом – верность.

Очень скоро в судьбу молодых попутчиков Сергея Митрофановича ворвутся новые события и новые впечатления, под напором которых, естественно, постепенно сотрется образ встреченного ими в пути немолодого человека. Но песня не забудется и не сотрется, напротив, с годами она будет обретать новый и сложный смысл.

В рассказе «Ясным ли днем» раскрывается характер не только одного конкретного человека – Сергея Митрофановича, в нем раскрывается характер народа. Когда ребята-призывники слушали Сергея Митрофановича, то «изумлялись: как это с таким голосом он затерялся в глуши?» «Но в искусстве, – рассуждает дальше автор, – как в солдатской бане, пустых скамеек не бывает. И поет где-то вместо Сергея Митрофановича тугой на ухо, пробойный человек. Он же все, что не трудом добыто, а богом дано, ценить не научен и к дару своему относится стыдливо, поет, когда сердце просит или когда людям край подходит, поет, не закабаляя дара своего, но и не забавляясь им».

Все здесь верно сказано: и насчет пустых мест, и насчет пробойных людей, тугих на ухо, и насчет отношения к дару, что от бога, или, сказать проще, к таланту. На этот счет можно еще много рассуждать, но почему-то не хочется. Когда вчитываешься в рассказ, то невольно обнаруживаешь, что Сергей Митрофанович оказывается в своей жизненной философии выше и автора рассказа, и общих наших с ним рассуждений. Вполне возможно, что в искусстве многое напоминает солдатскую баню, но жизнь во всем ее объеме под это сравнение как-то без остатка не укладывается.

И опять не только ради красного словца мы связали характер Сергея Митрофановича с характером народа. Вот автор сказал, что Сергей Митрофанович к своему дару относится стыдливо. Но так ли это? Не к дару он относится стыдливо, а к тому, что мы готовы видеть в его даре какое-то отличие, преимущество и даже вступаемся (пусть только в словесную) в тяжбу с пробивными людьми. Конечно, Сергей Митрофанович поймет наши слова, но он не поймет здесь нас, потому что это мы считаем, что его место кто-то занял; его место никто не занял: ни на войне, ни во всей остальной жизни.

Вчера он с оружием в руках защищал свою Родину, сегодня он спел ребятам-призывникам так необходимую им в данный момент песню. Разве это не его место в жизни? Пускай сейчас ребята и подумают: «Как это с таким голосом он затерялся в глуши?» Но это так они подумали сейчас, но ведь жизнь-то их кончается не сейчас, сейчас она у них только начинается. Конечно, если зерно упадет на асфальт, то оно не прорастет, но ведь и на самой благодатной почве ничего не прорастет, если на нее не упадет зерно. И Сергей Митрофанович бросил зерно.

Народ высоко ценит произведения искусства, с глубоким уважением относится к самим творцам, но вот к профессионализации относится, ну, как бы это лучше сказать, – не совсем серьезно, что ли. Во всяком случае, народ не совсем серьезно относится к притязаниям творца на какую-то исключительность. И здесь я усматриваю всегдашнее отрицательное отношение нашего народа к жречеству, шаманству, проявляемым в любой форме и в любой степени. В этом смысле и было говорено о народности характера Сергея Митрофановича, за которого мы вдруг так некстати стали хлопотать и уж совсем некстати стали отыскивать ему место среди пробойных людей.

Да, Сергей Митрофанович стоит ближе, чем мы, к недавнему и далекому прошлому, но в то же время он стоит ближе, чем мы, к будущему. Вероятно, Сергей Митрофанович не станет в повседневной жизни носить на груди все свои боевые награды, и не потому, что он стесняется личных ратных заслуг, а потому, что он не склонен обращать ничьего внимания на собственные заслуги. И это не скромность, а если даже и скромность, то не столько по отношению к живым, сколько по отношению к павшим. За это Сергея Митрофановича нельзя ни осуждать, ни поощрять, тут его можно понять или не понять.

Хотелось бы внести некоторые уточнения, чтобы отвести от себя возможный упрек в чересчур заинтересованном отношении к пресловутой «патриархальности». Надо прямо сказать: патриархальность как уклад безраздельно принадлежит прошлому, и уклад этот даже при желании нельзя ни сохранить, ни тем более восстановить, ибо его историческая роль уже сыграна. Другое дело – его отдельные черты.

К. Маркс, анализируя категории буржуазной экономики, писал в первой главе «Капитала»: «Это – общественно значимые, следовательно объективные мыслительные формы для производственных отношений данного исторически определенного общественного способа производства – товарного производства. Поэтому весь мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства, – все это немедленно исчезает, как только мы переходим к другим формам производства».

В качестве других форм производства К. Маркс ссылается на знаменитый пример Робинзонова труда («светлый остров Робинзона»), на пример союза «свободных людей, работающих общими средствами производства и планомерно… расходующих свои индивидуальные рабочие силы как одну общественную рабочую силу», и на пример патриархальной семьи. («Более близкий пример дает нам деревенское патриархальное производство крестьянской семьи, которая производит для собственного потребления хлеб, скот, пряжу, холст, предметы одежды и т. д. Эти различные вещи противостоят такой семье, как различные продукты ее семейного труда, но не противостоят друг другу как товары».)

Из трех, приведенных Марксом примеров, в данном случае наибольший интерес представляет, безусловно, пример патриархальной семьи. Противопоставляя товарной форме производства (т. е. капитализму) нетоварные формы производства, Маркс вовсе не утверждал, что на смену капитализму вновь придут патриархальные отношения. Речь здесь шла лишь о механизме патриархального уклада, которому суждено иметь свое развитие в будущем обществе. «Маркс ссылается… на пример патриархальной семьи как на образец того механизма, принципы которого будут действовать в новом обществе», – отмечает советский экономист Г. Лисичкин.

Собственно, в основе большинства учений о будущем некапиталистическом обществе лежит нетоварная форма производства. Так, Ф. Энгельс в своей работе «Анти-Дюринг» писал: «Раз общество возьмет во владение средства производства, то будет устранено товарное производство, а вместе с тем и господство продукта над производителями». Поэтому естественно, что всякая защита капитализма начинается с защиты товарного производства и с критики нетоварных форм производства. Вот об этом мы часто забываем и потому, в частности, в понятие «власть земли» нередко вкладываем одно лишь негативное содержание. А между тем понятие это родилось в период капитализации деревни и противопоставлялось оно не столько общественному прогрессу как таковому, сколько порожденному капитализмом новому понятию – «власть денег».

Попутно скажем несколько слов по поводу идеализации прошлого, идеализации старины. Глеб Успенский никогда не идеализировал ни прошлого, ни настоящего, он был писатель суровый, однако эта суровость не помешала ему трезво взглянуть на природу «идеализации прошлого». Вот что, в частности, он писал в рассказе «Книжка чеков»:

«У старинного управляющего распоясовской округой явилась в это время довольно счастливая мысль; оказалось, что места, на которых издавна сидели распоясовцы, как раз подходят под что-то такое, что ежели это что-то «округлить» с чем-то – как раз вчетверо можно получать доходу более против прежнего. Для этого стоит только переселить распоясовцев куда-то в другое место, где им все под стать и «еще лучше прежнего».

Управляющий сообщил этот план барину, и хотя барин долго колебался в своем решении, но проклятый, совершенно прежде неведомый аппетит к «моему» довел его наконец до того, что он как бы прирос к сознанию, что это – его собственность.

«Ей-богу же, ведь это мое!» – стало все чаще и чаще думаться ему среди всяких соображений за предложение управляющего и против него, и наконец, уехав за границу, он написал из Лозанны управляющему, чтобы он действовал, как знает, «как лучше».

Управляющий принялся за дело, «наши» тоже ощетинились, началась свалка.

Сильно ощетинились «наши». Жажда свалки и победы, имевшей целью, как уже сказано, удовлетворение весьма простых стремлений желудка, усиливалась теми мечтаниями насчет лучшей жизни, которые тоже как бы пробудились в момент освобождения».

Рассказ «Книжка чеков» был написан Успенским в 1875 году, то есть в период, когда процесс капитализации деревни становился уже очевидным фактом. «Вчетверо можно получать доходу более против прежнего…» Это уже «власть денег» вторгается в сферу, где прежде царствовала «власть земли». Как говорит Успенский, началась свалка, но свалка не ради самой свалки, а ради лучшей жизни. Во всяком случае, появились «мечтания насчет лучшей жизни»… Откуда же брались эти мечтания и каков был их характер? Вот что по этому поводу говорится дальше в рассказе Успенского: «Эти мечтания были неопределенны, вырастали под влиянием рассказов древних беззубых стариков о старине, пополнялись нравоучениями прохожего богомольца, беглого солдата, но, благодаря почти непроницаемой темноте крестьянской избы во время сумерек, когда, «сумерничая», мужик обыкновенно слушал эти рассказы солдат и богомольцев и предавался мечтам, мечты эти, хоть и неопределенные, уносили его мысли высоко-высоко и далеко-далеко от крестьянской избы… Так далеко, что, начав песню над ребенком, в которой говорилось, что понева, лежащая под ним, «поневочка худая, ровно три года гнила», и заслушавшись рассказов и замечтавшись, крестьянка бросала этот грустный мотив и, обращаясь к ребенку, почти с уверенностью говорила: «Вырастешь велик, будешь в золоте ходить…» Таковы были вполне несбыточные мечты распоясовского мужика, воспитанные темными, угрюмыми зимними вечерами; они до такой степени подняли дух распоясовских обывателей, что обыватели эти решились в предстоящей битве не жалеть своего добришка, так как, думали они, «наше дело верное»! (курсив мой. – А. Л.)

Как видим, рассказы о старине и неопределенные мечтания поднимали дух и вдохновляли на борьбу за лучшее будущее. Нет, распоясовцам не суждено было праздновать победу. В конце концов не праздновал победы и их бывший помещик. Всех их одолел новый человек, которого звали Иваном Кузьмичом…

«Ярко горели окна фабрики, где дымил и свистал чудовище-паровик. Шумела мельница, стучали толчея и крахмальный завод. Иван Кузьмич все скупал, все молол, толок и продавал. Тысячи народу копошились на фабрике, на заводе. Сюда была согнана вся распоясовская округа – по рублю, полтиннику, по четвертаку, и даже самые маленькие мальчики и девочки могли зарабатывать по гривеннику в день, занимаясь щипаньем корпии, которую доставляли из больниц в гною и крови и которая шла на бумажный завод. Все было поставлено к делу и оценено… после того как человек стал цениться в рубль, в полтинник – и полтинник и рубль стали все!»

Вот она власть Ивана Кузьмича – всесильная власть денег. Конечно, сам Иван Кузьмич и не подозревал, что это такое – товарное производство и каковы его законы, однако и ему не давали покоя «мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства». Оказавшись в гостинице, он пытается объяснить коридорному секрет чековой книжки:

«– Это видишь что… Сейчас отодрал лоскут и получай деньги!.. – пробовал было объяснить Мясников, но так как и при этом коридорный ровно ничего не понял, то хозяин книжки чеков должен был начать рассказывать ему банковые дела со всеми подробностями…

– Да-да!.. Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала.

– Питательная книжка, точно! Именно что впитала!»

А впитала она действительно многое. И подтверждение тому – финал рассказа:

«Ребенок апатично смотрел через плечо матери куда-то вдаль.

Что его ждет?

Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может; она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник, потом двугривенный и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не будет! Сама она про себя знает, что цена ей ничтожная, что хватает только кормиться… Что же она скажет своему мальчишке? Что же может выйти из него кроме человека, который нужен в делах Ивана Кузьмича – как сила, как дрова, как тряпки?..»

Конечно, нынешний Иван Кузьмич прекрасно понимает, что такое товарное производство, и теперь он не станет просвещать коридорного. Вообще в облике и повадках современного короля нефти или стали нет никакого видимого сходства с неуклюжим и одновременно проворным в делах Иваном Кузьмичом. Теперь человека могут оценить не в рубль или там доллар, а в сотни и даже больше долларов, если человек этот в данный момент нужен.

Иван Кузьмич еще и тогда в угоду прогрессу догадался сбрить бороду, однако ни отсутствие бороды, ни ее наличие, как, впрочем, ничто другое, не в состоянии из Ивана Кузьмича сделать нечто противоположное. Власть денег – вот родовая черта всех Иванов Кузьмичей. Товарное производство – вот их становой хребет, на базе которого невозможны никакие иные общественные отношения, кроме тех, которые в свое время предложил искренний успенсковский Иван Кузьмич своим было размечтавшимся соотечественникам: человек – рубль.

Современный Иван Кузьмич (пусть теперь он живет в другой стране и по-другому называется) прекрасно понимает, что прошлого никакой идеализацией не вернешь. Его тут беспокоит другое – прошлое способно поднять дух народа.

Да, литература и искусство зачастую предпочитают обращаться к жизни уходящей, «подбивать» своего рода итоги народной жизни. Так, например, главный герой выдающегося произведения советской прозы Григорий Мелехов – человек скорее вчерашнего дня, нежели завтрашнего. Великая русская литература XIX века (от Пушкина и до Толстого) – это своеобразный реквием уходящего с исторической сцены русского дворянства. Однако это вовсе не означает, будто писатели своим сознанием живут в прошлом, предпочитая его настоящему, если же они и возвращаются к прошлому, то, как правило, во имя настоящего и будущего. Впрочем, нельзя по-настоящему любить день грядущий, если ты ничего, кроме неприязни или равнодушия, не испытываешь по отношению ко дню уходящему. То будет уже не любовь, а лишь одно возбуждение. И уходящая наша деревня заслуживает искреннего внимания и теплых слов – слишком многим мы ей обязаны и слишком многое, что составляет основу нашей теперешней жизни, исходит оттуда, из деревни, пусть даже оно и утратило свои первоначальные признаки. Прошлое – это наша корневая система, и его страшится лишь тот, кто не верит в историческую перспективу сегодняшнего дня.

Споры о деревне и «деревенской» прозе велись на протяжении нескольких лет и составили целый период в развитии нашей критической мысли, оказавшийся очень продуктивным в силу значительности самого предмета спора и продуктивными в том отношении, что при всех издержках и ненужных резкостях споры эти вели к консолидации критической мысли. В свое время, например, мне довелось довольно часто полемизировать с критиком Феликсом Кузнецовым, нынче считаю совершенно бесполезным делом выяснять, кто из нас тогда был больше, а кто меньше прав, для меня тут важнее другое, а именно тот результат, к которому мы пришли в ходе всеобщего спора о «деревенской» прозе. Так, в статье Ф. Кузнецова «С веком наравне» («Нов. мир», 1975, № 2) говорится: «Иногда прозу о деревне упрекают в идеализации патриархальности. Основания для таких упреков есть там, где невысок уровень осмысления социальных процессов действительности. К счастью, лучшие произведения такой прозы принадлежат подлинному реализму, и мысль их не в утверждении и защите старины ради старины, но в убеждении, что духовные ценности современного советского человека берут начало в народной нравственности».

По-моему, здесь Ф. Кузнецову возражать не приходится, как трудно ему что-либо возразить и по поводу его такого утверждения: «Наследуя традиции великой русской литературы, современная советская проза в своих духовно-нравственных исканиях опирается на те чистые начала народной нравственности, которые формировались трудом человека и которые противостояли духу собственничества, социального эгоизма, всему тому, что было следствием социальных условий, неравноправных общественных отношений. Она доказывает, что наша новая, социалистическая нравственность уходит корнями в то лучшее, что было накоплено трудящимся народом на протяжении тысячелетий. Наша литература настойчиво утверждает, что прочность духовных основ советского человека определяется тем, что он унаследовал могучую нравственную традицию, вырос на почве богатейшей народной культуры, формировавшейся трудом, борьбой, преображением земли» (курсив мой. – А. Л.).

Допускаю, что эта точка зрения не стала пока еще всеобщей, но она стала уже господствующей, поэтому хотелось бы сделать еще одно уточнение. Действительно, «истинная культура исходит из недр народного опыта», однако не лишним будет заметить, что и «народный опыт», замкнутый сам на себя, обречен на постепенное омертвение, поскольку в настоящих условиях (то есть в последние века) эта культура в силу определенных исторических изменений в структуре общества утратила свою былую универсальность.

Так, будучи оторванным от привычного ему и естественного для него деревенского мира, человек, связанный с этим миром, под напором различных внешних воздействий может иногда довольно быстро утратить или растратить свой культурный запас. Не ведая разницы между свободой и разнузданностью, смелостью и кощунством, независимостью и плебейством, он верноподданнически служит то одной, то другой моде, зачастую даже не подозревая, что служит не человеку, а Мамоне.

Этому может противостоять лишь трудовой человек, вооруженный знаниями, живущий единым духовным миром со своим народом. С чувством своей особой ответственности перед народом, эпохой, историческим прошлым человечества, в безначалии которого теряются истоки нашей сегодняшней духовной жизни.

В повести Василия Белова «Плотницкие рассказы» молодой интеллигент становится невольным свидетелем спора двух деревенских стариков – Авенира Козонкова и Олеши Смолина, заканчивающегося в конце концов дракой: «Не успел я ввязаться, как Авенир обеими руками схватил Олешу за ворот и, зажимая в угол, начал стукать о стену лысой Олешиной головой. Стол с самоваром качнулись и чуть не полетели, армянский коньяк потек по ногам. Козонков со звонким звуком стукал и стукал о стену Олешиной головой, я еле отцепил и оттащил его от Олеши. Ситцевая рубаха Олеши лопнула и затрещала. Я не ожидал, что Олеша петухом выскочит из-за стола и кинется на Авенира с другой стороны. Они сцепились опять и упали оба на пол, старательно норовя заехать друг дружке в зубы».

Как видим, драка была серьезной, как и серьезными были их споры, носившие, можно сказать, социально-исторический характер и в своей основе далеко не абстрактный. Вскоре молодой герой уходит, а через несколько часов возвращается в дом Олеши с такими думами: «…И пусть Олеша ненавидит Козонкова, тот заслужил Олешину ненависть. Пусть Авенир ненавидит Олешу, этот тоже хорош. Видимо, так все и должно быть. Да! Да! Да!»

И вдруг: «Боже мой, что это? Я не верил своим глазам. За столом сидели и мирно, как старые ветераны, беседовали Авенир и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов, на столе остывал самовар».

Старики мирно беседовали, а потом «…клоня сивые головы, тихо, стройно запели старинную песню.

Я не мог им подтянуть – не знал ни слова из этой песни».

Нет, ни Василий Белов, ни Борис Можаев, что так защищал русскую печь, ни один другой писатель из тех, о ком шла у нас речь, никогда не выступали против разумных преобразований на деревне и тем более против города. Они старались донести до всех нас смысл и значение «слов» незнакомых нам «песен», пробудить в нас тот интерес к деревне, который должен предшествовать активному вмешательству в жизнь.

Своя жизнь всегда кажется сложной, а чужая – простой. Но вмешиваться в чужую жизнь следует лишь тогда, когда она становится как бы твоей собственной и видится уже не менее сложной, нежели собственная, иначе любые права на вмешательство окажутся недостаточными ввиду отсутствия главного – морального. И современная наша проза о деревне дает нам возможность обрести его.

1973

Очевидность минувшего

1

В год окончания Великой Отечественной войны молодой поэт Николай Старшинов написал такие строчки:

Солдаты мы.

И это наша слава,

Погибших и вернувшихся назад.

Мы сами рассказать должны по праву

О нашем поколении солдат.

О том, что было, – откровенно, честно…

Вероятно, в далеком сорок пятом году, когда хмель великой победы кружил еще голову и верилось в беспредельность и бесконечность жизни под мирным небом, эти строчки звучали и воспринимались как успокаивающая душу зарифмованная декларация, значение которой, казалось, исчерпывалось всего лишь уместностью ее содержания, но вряд ли тогда эти строчки воспринимались как поэтическое откровение, запечатлевшее нравственное предчувствие поколения, нынче уже преодолевающего свой шестидесятилетний рубеж.

Теперь мы, опираясь на факты почти четырех десятилетий литературной практики, можем признать, что поколение, к которому принадлежит и Н. Старшинов, «рассказало» и продолжает «рассказывать» «о том, что было, – откровенно, честно…». И чем дальше запластовываются в глубь истории суровые годы Великой Отечественной войны, чем меньше остается в живых ее участников и свидетелей, тем пристальнее вглядываются писатели, бывшие фронтовики, в уходящие на страницы истории события.

Правда, в последнее время нередко можно услышать разговоры об усталости «военной» прозы. Действительно, чтение некоторых современных произведений о минувшей войне не то чтобы разочаровывает, но оставляет какое-то неудовлетворение. Порой читаешь роман или повесть – все в них описано точно и достоверно, впечатление такое, будто читаешь когда-то уже читанное. Разумеется, схожий жизненный опыт (в данном случае опыт военных лет) порождает или может породить схожие ситуации, схожие конфликты и даже схожие образы. Теперь, когда о войне написаны сотни произведений, уже важно не само по себе достоверное воспроизведение фактов, а преломление их через нынешний духовный опыт автора, человека зрелого возраста и зрелых мыслей.

Да, первые «военные» произведения Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, К. Воробьева, В. Курочкина произвели сенсацию, об этих произведениях ожесточенно спорили или столь же ожесточенно молчали. Думается, сенсация – это еще не признак появления чего-то значительного, и порой случается, что новизна исчерпывается самой новизной и ничего не привносит в жизнь, кроме временного возбуждения. Но в данном случае мы имели дело с явлением, коему суждены были и длительное развитие, и долгая жизнь.

Конечно, если какое-то явление связывать лишь с узким кругом лиц (в данном случае писателей), то «усталость» его может обозначиться намного раньше, нежели явление «устанет» на самом деле. Уже нет в живых Константина Воробьева, еще раньше ушел из жизни Виктор Курочкин. В последних произведениях Ю. Бондарева или Г. Бакланова дыхание войны лишь слышится отдаленным эхом. Однако правомерно ли связывать такое эпохальное явление, как минувшая война, с именами только нескольких писателей? На мой взгляд, сейчас пока еще преждевременно размещать писателей-современников в ряды первостепенных, второстепенных, третьестепенных… Оставим лучше это занятие нашим потомкам, им с высоты своего времени будет сподручнее производить подобного рода операции, и внимательнее присмотримся к тому, что дала нам «военная» проза за последние десятилетия и мимо чего мы, озабоченные сложными проблемами сегодняшнего дня, а порой и просто мелочной суетой, проскочили мимо.

Нет, тут, пожалуй, следует оговориться: я вовсе не отторгаю у критиков (и читателей тоже) права судить о талантливости того или иного писателя, я только против той категоричности, когда речь идет уже не об оценке художественных достоинств произведений, а о прижизненной канонизации немногих авторов, и когда право на невнимание к остальным как бы санкционируется высшими эстетическими соображениями.

Вот я, к примеру, упомянул имена автора повести «На войне как на войне» В. Курочкина и автора повести «Убиты под Москвой» К. Воробьева, чьи первые произведения при выходе в свет вызвали не меньший резонанс, чем первые произведения Ю. Бондарева, Г. Бакланова и В. Быкова, однако затем по каким-то необъяснимым причинам стали выпадать из разговоров о «военной» прозе, и заодно постепенно стали забываться и имена их талантливых авторов. Пожалуй, дольше других память о В. Курочкине «хранил» критик В. Кожинов. Правда, и его усилия в этом направлении оказались явно недостаточными: имя В. Курочкина, как и К. Воробьева, упоминаются все реже и реже, когда речь заходит о «военной» прозе, придавшей всей нашей литературе шестидесятых – семидесятых годов не только особый и неповторимый нравственный смысл, но и самобытный эстетический характер. И мне сдается, у нас есть больше поводов говорить не о наступившей усталости «военной» прозы, а об усталости нашего, в общем-то очень немногочисленного, отряда реальных критиков, в его безуспешной попытке объять необъятное, откликнуться на всякое дуновение нового, разрешить все проблемы, на которые так не скупа современная жизнь.

В погоне разом во все стороны некогда оглянуться назад, вернуться к тому, о чем когда-то сказал мимоходом, оставив главное «на потом», стремишься к новым целям, а это «потом» никогда уже не осуществляется. И критик, вероятно, больше всего устает не от того, что им написано в быстротекущей литературной жизни, а от того, что им не написано, не доказано. Во всяком случае, мне было в высшей мере отрадно ознакомиться с давним письмом А. Яшина В. Курочкину, опубликованном в «Дне поэзии» – 1980», вновь напомнившем нам о повести «На войне как на войне».

Вот что писал 27 октября 1965 года известный писатель и поэт молодому, незнакомому ему автору:

«С восторгом прочитал Вашу повесть «На войне как на войне»…

Позвольте поздравить Вас с большой победой, с большой удачей. Позвольте сказать Вам, что Вы написали великолепную книгу – и это по самому большому счету. С моей точки зрения, Ваша книга станет в ряд лучших художественных произведений мировой литературы о войне, о человеке на войне. К тому же это очень русская книга. Я думаю, что не ошибаюсь…

Читал я Вашу книгу и ликовал, и смеялся, и вытирал слезы. Все удивительно тонко, достоверно, изящно, умно. И все – свое, Ваше, я не почувствовал никаких влияний. А это очень дорого.

Спасибо Вам…

А то, что напали на Вашу повесть, – это говорит только в ее, повести, пользу… Смотрите на эти статьи как на рекламу, и только. Если бы не они, и я бы, наверно, долго еще не имел счастья прочитать Вашу повесть.

Для меня «На войне как на войне» выше прославленной повести А. Барбюса «В огне» и дороже и роднее Ремарка. А обаятельнейший, человечнейший Саня Малешкин имеет лишь одного предшественника – Петю Ростова (больше пока я не вспомнил).

Еще раз спасибо Вам большое и низкий поклон».

Нет, я вовсе не считаю, что всякое суждение Александра Яшина следует возводить в ранг истины в ее высшей инстанции, однако если учесть, насколько безошибочно он «угадал» потенциальные способности В. Белова или Н. Рубцова, то вряд ли у нас найдутся достаточные основания игнорировать и другие его мнения подобного характера, в частности, его мнение о повести «На войне как на войне».

2

В том, что роман Ивана Акулова «Крещение», посвященный событиям первого года войны, практически не попал в поле зрения нашей критики, в какой-то мере «повинен», вероятно, и сам автор, слишком «неторопливо» работавший над своим произведением. Так, первая часть романа была опубликована в журнале «Молодая гвардия» еще в 1969 году, вторая – в 1971, а третья, завершающая, – в 1975-м, когда уже отшумели бурные дискуссии о «военной» прозе, когда уже многие «спорные» произведения о войне стали бесспорно и справедливо зачисляться в разряд достижений современной отечественной литературы, а некоторые еще в недалеком прошлом «битые» писатели удостоились высоких литературных премий. Но критика к моменту выхода романа «Крещение» уже устала спорить о минувшей войне и литературе о ней, а то, что не вызывает споров, то и не находит себе точного места в контексте литературного процесса, произведение живет как бы само по себе, без привязки к конкретному времени.

У каждого писателя своя судьба (впрочем, как и у каждого литературного произведения), и порой бывает очень важно попасть «в точку». В сегодняшней нашей критике, например, принято отсчитывать появление современного «городского» романа от повестей Ю. Трифонова («Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание»). И это, в общем-то, справедливо, потому как названные повести вызвали очевидный, а не придуманный резонанс. Но ведь несколькими годами раньше

В. Курочкин опубликовал замечательную повесть «Урод», которая во многом предваряла трифоновские повести. Публикация «Урода» оказалась «преждевременной», В. Курочкин излишне «поспешил», чуть-чуть опередил время и не попал «в точку». А вот И. Акулов, наоборот, постоянно «опаздывает». Так, после публикации романа «Крещение» он издал роман «Касьян Остудный» о русской деревне рубежа двадцатых-тридцатых годов. Первая и вторая части романа были опубликованы в 1978 году, полностью книга вышла в издательстве «Современник» в 1981 году (в периодической печати роман не публиковался). К этому времени как раз уже и стали раздаваться голоса об усталости «военной» и «деревенской» прозы. Естественно, что и роман «Касьян Остудный» постигла та же участь, что и роман «Крещение».

Как там ни говори, а литература, помимо всего прочего, – вещь жестокая, хотя она и не более жестока, чем сама жизнь, у которой тоже есть и свои сынки, и свои пасынки, и человеку, не лишенному литературного таланта, но лишенному мужества, лучше не искушать судьбу на рискованном писательском поприще. Я знаю, И. Акулов – человек мужественный, но как и многие его коллеги, он нередко сетует на критику. Что ж, пусть он лучше сетует на критику, чем на жизнь, жизнь ему выпала трудная, но интересная, впрочем, такая же жизнь выпала и на долю его литературных героев, о которых нам теперь и предстоит поговорить.

В первых двух книгах романа «Крещение» охватываются события с начальных дней войны и до апреля сорок второго года. Третья книга посвящена драматическим событиям, развернувшимся на участках Южного фронта, когда после наших неудач под Харьковом началось наступление немецких войск, остановить которое удалось лишь у стен Сталинграда. В центре авторского внимания оказываются солдаты и офицеры, сражающиеся на важнейших участках дрогнувшего фронта. И хотя порой действие переносится в штабы дивизии, армии или фронта, а в третьей книге – даже в Ставку Верховного Главнокомандования, все-таки перед нами роман о рядовых участниках войны, поскольку главным предметом авторского исследования является моральный дух войск.

И. Акулов не только проанализировал ошибки Ставки и штабов оперативных объединений при планировании и проведении летнего наступления сорок второго года под Харьковом, но и убедительно доказал, что эти ошибки прежде всего повлияли на моральный дух войск, погасив в самом начале предпринятой операции наступательный порыв. Как уже говорилось, солдаты и командиры лета сорок второго года уже заметно отличались от солдат и командиров первых месяцев войны. Читая роман «Крещение», мы видим, как в ходе первого года войны его герои обретали ничем не заменимый боевой опыт, выражавшийся не только в сноровке солдата или в умении командира четко управлять подразделением на поле боя, но и в развитом чутье на ошибки командования.

Для того, чтобы поверить в успех крупной наступательной операции, солдата вовсе не нужно было посвящать в подробности оперативного плана. Но если при проведении операции крупного масштаба не обеспечивалось хотя бы временное господство в воздухе, если при прорыве вражеской обороны не танкам приходилось прикрывать пехоту, а пехота была вынуждена прикрывать танки, если артиллерийская подготовка и артиллерийское сопровождение были только эффектны, но не эффективны, – то солдат уже чувствовал, что добиться стратегического успеха не удастся. И здесь солдату незачем было заглядывать в лекции по стратегии – азбуку современного сражения он познал в кровопролитных боях, в которых обретались не только мужество, но и воинская зрелость.

Действие романа «Крещение» начинается в последние предвоенные часы, в воскресный июньский день в далеком Зауралье, когда девятнадцатилетние парни Колька Охватов, по прозвищу Колун, и его приятель Петька Малков возвращались на лодке в город с ранней рыбалки, а где-то в другом месте командир полка Камской стрелковой дивизии подполковник Заварухин, начальник штаба полка майор Коровин и их жены, отправившиеся на рыбалку еще в субботу, примерно в то же время тоже вдруг засобирались домой…

«А над рекой и лесом уже занималось утро. Все небо было залито молодым, ядрено-выспевшим светом, и берега, и кусты на них, и старые сосны по крутоярам вдруг раздвинулись, уступив место розовым потокам света. Зелень деревьев и трав посвежела, облитая теплым заревом восхода, и крепче повеяло дурнопьяном от бузины, черемухи, горькой осины и молочай-травы…»

Подполковник Заварухин и его спутники даже не подозревали о существовании какого-то Кольки Охватова или Петьки Малкова, а те в свою очередь ничего не знали ни о Камской дивизии, ни о подполковнике Заварухине и его спутниках по ночному загородному отдыху, и кажется, их интересы нигде и никак не смыкались и не должны были сомкнуться. Но вот для тех и других вдруг прозвучало короткое и хлесткое, как выстрел, слово: «Война!» – и они незримыми путями устремились друг к другу, чтобы совместно испить горькую чашу общей военной судьбы.

Да, мы сказали, что действие романа начинается в последние предвоенные часы, но если отдать дань исторической точности, то эти часы предвоенными были лишь для героев романа: когда они наслаждались «розовыми потоками света» и обоняли утренний «дурнопьян», на западе уже палил другой свет, все запахи перекрыл запах гари, а тишину будто украли навсегда. Неведенье подарило героям романа несколько часов мирной жизни, и только.

Мы вот все толкуем о небывалых темпах нашего времени, стрессах и так далее. Не спорю. Но вот когда читаешь роман «Крещение», то сегодняшние темпы жизни почему-то не представляются чрезмерными. А вот война действительно задала такой темп жизни, что не каждый смог его выдержать.

Когда Николай Охватов вернулся с рыбалки, «на столе его ждала голубенькая бумажка. Колька увидел ее казенную чистоту еще с порога и сразу понял – повестка… Мать сидела у стола, и в пустых, выплаканных глазах ее стоял немой ужас». Вечером Шура, с которой неизвестно как бы сложились отношения и чем бы эти отношения кончились, стала его женой. А утром: «Большой затравелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь…» И в эти ворота вошли Охватов и Малков. А дальше, как и обычно, горькое и тягостное прощание с родными и близкими, теплушки, дорога, воинская часть, которая отныне – твой дом и твоя работа одновременно.

«За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни (и опять ворота, только военкоматовские были «распахнуты настежь», а эти «плотно захлопнулись». – А. Л.), жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым».

Охватов и Малков попали в тот полк, которым командовал подполковник Заварухин, а начальником штаба был майор Коровин, вот тут и сплелись две сюжетные линии в единую, неотвратимо тянувшуюся в одну сторону, в сторону фронта.

В первых главах романа в центре авторского внимания находятся Петр Малков и Николай Охватов, и попервоначалу кажется, будто автор задался целью противопоставить их, тщательно и последовательно. Как только Охватов получил повестку, он сразу же побежал к своему дружку. Дело в том, что и тот и другой, если воспользоваться старомодным словом, ухаживали за Шурой. Нередко подобного рода «треугольники» составляют содержание целых повестей, а тут весь конфликт разрешился за пять минут. Ритм жизни был задан уже такой, что друзья сразу решили пойти вместе к Шуре и выяснить: кто есть для кого – кто. По дороге произошел следующий разговор:

«– Я знаю. Ты не обидься! Все-таки отец у тебя бухгалтер, скажет словечко где надо – и будешь дома (Малков пока повестки не получил. – А. Л.). Он правильно рассуждает: война есть война и может всякому оторвать башку.

– Говорить с тобой, Колун, что воду в ступе толочь. Тебе сюда, а мне прямо.

– Куда же ты вдруг?

– А я передумал, Колька. Передумал и не пойду с тобой. Вот так. Тебе принесли повесточку – значит и другим ребятам принесли. Верно? У всех сборы да заботы, а мне идти с тобой делить девчонку? Нет, Петр Малков уже не такой дурак. Привет Шурочке, а я в военкомат».

И Малков добился своего – повестку ему вручили, а Охватов добился своего – Шура стала его женой. На следующий день военная судьба как бы уравняла их во дворе военкомата, но ненадолго. Перед отправкой эшелона устроили митинг, и Малков уже на трибуне:

«– Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… – Малков перевел дух. – Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды: скоро вернемся с победой…

– В штаны не напусти, – бросил кто-то из толпы ехидную реплику».

Действительно, Малков несколько расхвастался, однако свое хвастовство он не замкнул на собственную персону, он все-таки не забыл сказать: «Мы все такие», и тут, разумеется, он имел в виду не хвастовство, а безграничную преданность и смелость.

Когда друзья находились уже в воинской части, произошел эпизод, воспринятый Малковым и Охватовым опять-таки по-разному. Был пойман и расстрелян дезертир.

«Малков прибежал откуда-то тоже с котелком. Веселый.

– Эвот ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?

– Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.

– А ты небось дезертира жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.

– Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все-таки. Двое детей у него – может, ради них решился.

– Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем…»

А однажды Малков прямо заявит Охватову:

«– Ты вот что, Колун, – злым и громким голосом оборвал Малков. – Хочешь по-старому вести со мной дружбу – прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?»

И по-моему, напрасно автор торопится «на помощь» к своему герою. «Охватов, – пишет И. Акулов, предваряя его стычку с Малковым, – не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оценил и себя по-мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…»

И хотя потом автор нигде не нарушит правды развития характера своего героя, но этим своим «вторжением» как бы заранее предупредит читателя, что Охватов выберется на верную дорогу из этих своих «петляний», и догадливый читатель поймет, что по воле автора этому герою выпадут пусть и тяжкие жизненные испытания, но ему не выпадет тот несчастный жребий, когда пуля настигает прежде, чем удается выбраться на «верную дорогу».

Да, Охватов мягок, чуток и очень покладист, и сегодня он, может быть, импонирует читателю даже больше, чем решительный, бескомпромиссный, смелый и напористый Малков, не отличающийся в жизни большой скромностью; где бы Малков ни оказался, он всюду выпирает из общей массы: организовали митинг, и Малков – уже оратор; расстреляли дезертира – «песня спета, перепевать не станем»; повстречался санитарный поезд, и Малков тут как тут с вопросом:

«– Неужели немцев видели?

– Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.

– Чего мелешь? Чего мелешь? – закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. – В сводках Брянск даже близко не упоминается.

В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке руке, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:

– Курва зеленая! Спроси сюда. Спроси. Чье орудие ушло последним из Брянска? Чье, я спрашиваю?»

Нет, Малков не растерялся и не испугался, он уступил, из уважения. Он уважал в этих искалеченных людях то, что они уже пролили за Родину свою кровь, а лично он, Малков, пока еще ничего не сделал, тут он смог стерпеть и несправедливую «курву» и заодно подосадовать на справедливое определение – «зеленая», он ведь во время стычки с Охватовым говорил, что они «еще ничего не видели и не нюхали». А эти уже «нанюхались» вдоволь, и Малков сразу же почувствовал, что здесь у него нет никаких прав «выпирать».

И вот первые бои. Малков весь на виду, всегда в гуще боя, бьется сноровисто, инициативно, словно война ему дело привычное, словно он навечно заговорен от пули. Иное дело Охватов, он не то чтобы трусил, но и героизма особого не выказывал, в общем никак из общей массы не выделялся. Как видим, хотя Малков оказался плохим пророком (война через месяц не закончилась), но дела его не разошлись со словами, он продолжал «выпирать» и здесь, на фронте.

«– Ты, Колюшка, поближе к нему, Петюшке-то. Видишь, какой он боевой-то! – наказывала мать Николаю Охватову, когда их провожали на фронт, а про себя думала; «Малков – ухо с глазом парень. Этот и с немцами управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»

Но война шла такая, что убивали всяких, боевых и не боевых, расторопных и неповоротливых. Героически сражался Петр Малков и так же героически вскоре погиб. Вероятно, в первые месяцы войны фронт и держался на таких Малковых.

Конечно, Петр Малков – герой, только вот всего человека никак не сведешь к одному героизму, как, впрочем, не сведешь его и к одной трусости, человек всегда богаче и сложнее совершаемых им поступков. Мы уже говорили, будто И. Акулов, как поначалу кажется, вознамерился противопоставить Малкова и Охватова, причем чувствовалось, что свои симпатии он вовсе не отдает Малкову, и как-то невольно присоединяешься к обидной реплике, брошенной кем-то Малкову, когда тот выступал на митинге. Вероятно, автор той реплики не был злым, желчным человеком, и узнай он о том, как проявил себя Малков на фронте, то задним числом извинился бы перед ним. Во всяком случае, когда я прочитал о гибели Малкова, мне захотелось это сделать. И тут нам не в чем упрекнуть автора. Да, Малков выглядит слишком прямолинейным, слишком фанфаронистым, слишком напористым. Но так уж ли «слишком»? Еще мы сказали, что Малков постоянно «выпирал» из общей массы. А так ли уж он «выпирал»?

И вот, когда перечитываешь роман, то видишь, если соотносить все прочитанное с жизнью и не подчиняться уже накатанному восприятию литературы, что «выпирал» не Малков, «выпирали» как раз те, кто его окружал, только «выпирали» они не вовне, а как бы вовнутрь, в собственные переживания, и оттого пригибались, становились ниже, чем были на самом деле, и собственное их «я» становилось вроде бы поменьше, хотя в действительности оно не становилось меньше, просто они сами уменьшались до собственного «я». А Малков всегда стоял в свой полный нормальный человеческий рост, и он вовсе не «выпирал», а просто возвышался над другими. Нет, он не был лучше других, в том числе и Охватова, просто они на какое-то время стали хуже, чем были на самом деле.

Малков из той редкой породы людей, которые в нужный момент, как мы теперь сказали бы – в экстремальной ситуации, могут моментально и до конца собраться и подчинить всего себя единой цели и потому невольно выделяются. В первый же день войны его товарищи получили из военкомата повестки, а Малков не получил и, таким образом, был как бы выделен, но такого выделения он не хотел, а хотел быть как все; он отрезал от себя Шуру, сам отрезал; выступая на митинге, пусть и не очень умело, он как бы давал землякам клятву и тем самым добровольно брал на себя особое обязательство, в то время как будущие победы связывал не с собственной персоной, а опять-таки со всеми; и в стычке с Охватовым он опять думает обо всех («Всем не сладко, ты об этом подумал?»).

А может быть, Малков просто прямолинейный, ограниченный и равнодушный человек? Когда расстреляли за дезертирство Плюснина, то ошарашен был не только Охватов. «Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, – вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. – Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более – парень он у нас с трусинкой». И старший лейтенант Павлов не возмущается, он терпеливо разъясняет солдатам, что дезертир – это помощник врага и т. д. Всем муторно, и только одному Малкову вроде бы весело. Но так ли уж от души веселился Малков? Так ли уж ему было легко, просто и бездумно?

Да, Охватов думает и о матери, и о Шуре, и об этом проклятом дезертире, а Малков все отрезал и весь «в деле», всегда впереди. Охватов действительно думал о многих и о многом, а все сводилось к тому, что жалел-то он, по сути дела, только самого себя. Как-то во время занятий по тактике, когда все уже вдрызг устали, Малков, оказавшись в одном окопе с Охватовым, крутя трещотку, означавшую ручной пулемет, кричит ему:

«– Письмо получил из дому. Отец пишет, что мать твоя чуть ли не каждый день приходит, плачет, что нас заморили тут.

– С чего она вдруг?

– Крокодильи слезы льешь в письмах, вот и вдруг.

– Написал, что есть. Правду писал.

– Кому нужна твоя правда? Матери? Их самих там перевели на карточки: щепоть крупы да кусочек хлеба. Постыдился бы, правдолюб! Жрешь три раза в день, обут, одет. Напиши ей: жив-здоров, учусь бить немцев. Скора буду дома. Обрадуешь старуху. До потолка она прыгнет от радости».

И кто же в таком случае больше думал о матери Кольки Охватова – он сам или его друг, Петька Малков? И после этого выговора сразу же: «Ты гляди, Колька, не сегодня-завтра на фронт выедем. Вот так, в кулак надо сжаться. Прав лейтенант, потерянную голову всякая пуля метит. Я за тебя во как переживаю…» Но Малков переживал не только за своего друга. Как-то после занятий он сказал: «Это же учеба. Пот дешевле крови. Вы, хлюпики, жалуетесь на лейтенанта – загонял. Не я на его месте. Я бы вам все гимнастерки солью выбелил».

А однажды, не выдержав нытья Охватова, он скажет ему: «Как я хочу попасть скорее на фронт да вместе с тобой в одну роту, чтоб поглядеть, кто же ты есть на самом деле. Я с тебя глаз не спущу, философ!»

Мы так много говорили о Малкове потому, что самому ему не довелось в жизни выговориться, вскоре он погибнет и навсегда сойдет со страниц романа, этот удивительный парень, сумевший, еще не понюхав пороха, уже нажить боевой опыт. Да, на таких все и держалось в самые страшные первые месяцы войны, однако перелома в ходе такой войны можно было добиться лишь тогда, когда не только отдельные личности, а каждый честный человек, преодолев в себе многое, смог уверенно чувствовать себя в бою. И автор вовсе не намеревался противопоставлять Малкова и Охватова, он их сопоставлял, и в этом сопоставлении наиболее полно не только раскрылись характеры конкретных героев, но и разные «варианты» становления людей того поколения, которое принесло себя в жертву искупления всех в совокупности грехов, которыми обременило себя человечество к сороковым годам истекающего столетия.

Но вот от боя к бою что-то прочнеет в Охватове, не сразу, постепенно появляется уверенность в себе, потом она перейдет в чувство собственного превосходства над немцем, и порой станет появляться сопутствующий этому чувству азарт – азарт сражения. Во время того боя, когда Малков погибнет, уничтожив немецкий танк, командир полка Заварухин увидит такую картину:

«Не успел Заварухин додумать свою мысль, как в проломе, через который только что в сад ушли танки, из дыма и пыли появился боец. Он, чтобы не попасть под снаряд танков, быстро упал под стену и уже с земли увидел бегущих немцев. Перед лицом неминуемой смерти он мог еще броситься обратно в пролом, но боец вдруг поднялся, широко расставил ноги, из такого же куцего, как у немцев, автомата ударил по прогалине. По тому, как рухнули немцы, тяжело и неловко, можно было заключить, что боец метко сразил их. Он стрелял уже по брошенным на землю и распластанным – пули, взбивая землю, плясали вокруг них… Боец без опаски, спорым усталым шагом шел по прогалине, и командир полка, старый служака, позавидовал ему, позавидовал его хозяйской неторопливости, с которой он шел к лежавшим на траве немцам».

Как обрадовался бы сейчас Малков, будь он жив и находись он здесь, рядом с командиром полка Заварухиным, – ведь этим бойцом, так хладнокровно уложившим немцев, был его друг, «философ» Колька Охватов, пока еще даже не знавший, что завороженный от всех пуль Петька Малков, который так помог ему «сжаться в кулак» и стать вот таким, каким он теперь был, лежит мертвый совсем неподалеку, совершив свой последний подвиг. А ведь прошло… Нет, в пересчете на фронтовой календарь прошло немало времени, и теперь Охватов умел управлять собой в любой обстановке, а потом он постигнет еще более сложное искусство – управлять другими. И солдатский опыт стоил немало. Так, командир полка Заварухин, увидев, как побежали немцы, обрадуется и от этой великой радости лихо выматерится. «В тон командиру так же изысканно выругался и один из связных со странной фамилией Недокур; Заварухин поглядел в злые, приподнятые к вискам глаза солдата и крикнул:

– Как ты смеешь!

– А что они отпустили их.

Заварухин ничего более не сказал, а подумать подумал: «Я повеселел, что бегут, а солдат глубже глядит». Разумеется, связной Недокур вовсе не был умнее командира полка, как не были в его время все солдаты умнее своих командиров, однако чем ближе человек находился в силу своего «служебного положения» непосредственно к месту боя, тем быстрее к нему приходил опыт. Заварухин был кадровым, опытным командиром, но теперь ему нужно было обретать другой опыт, который впитывал бы в себя и опыт солдата. Чем выше стоял командир, тем труднее давался военный опыт, поскольку с отдалением от мест боя живого человека все более и более вытесняли цифры с большими нулями, и по этой причине возникали то недооценки, то переоценки собственных сил.

Но Иван Акулов не поставил здесь точку, он еще в течение четырех лет работал над завершающей третьей частью романа.

Если в первых двух частях действие не поднималось выше батальонного или в крайнем случае полкового уровней, то в третьей части действие простирается вплоть до Ставки Верховного Главнокомандования. Нет, не тяга к модной «многоплановости», когда амплитуда авторского вторжения в материал бросает читателя то в солдатский окоп, то в кабинет Главнокомандующего, побудила Ивана Акулова раскрыть двери кабинета Сталина. Тут сыграли свою роль побуждения более высокого порядка.

Иногда кажется странным, что после столь успешных зимних операций 1941/42 года летом сорок второго наши войска потерпели на южных участках фронта жестокое поражение и откатились к берегам Волги, а с наступлением зимы вдруг начали и затем завершили блестящую операцию под Сталинградом, по сути дела переломившую весь ход войны. Между прочим, И. Акулов не случайно третью часть романа почти полностью посвящает исследованию причин провала летнего наступления на южном участке фронта. Вот это исследование и привело его в кабинет Главнокомандующего. К весне сорок второго года наши войска не только оправились от тяжелого удара, нанесенного им немцами летом и осенью сорок первого, но в ходе зимних наступательных боев получили боевой опыт, позволявший уже летом сорок второго года проводить

успешные наступательные операции, и в этом мы убеждаемся, когда читаем роман «Крещение». И только грубые промахи в планировании и проведении этих операций позволили противнику перехватить инициативу и, развив ее, выйти к берегам Волги. Неудачи под Харьковом имели своим последствием жесточайшие бои на берегах Волги, но эти неудачи не были фатальными, и тут может только ввести в заблуждение концепция сезонного чередования наших зимних успехов и летних неудач. Такова в общих чертах точка зрения автора романа «Крещение».

Когда мы говорим о народном характере Великой Отечественной войны, то обычно понятие ее народности сводим к самому широкому участию народа в войне и к пониманию им целей и задач войны. При всей неоспоримости этих положений их нельзя считать исчерпывающими, так как народ не только принял участие в войне и понял ее цели, но он еще осознал свою роль в войне, в жизни, в истории, роль не только исполнителя, но и творца.

«Березову вдруг открылось, что он никогда не знал истинной силы и духа руководимых им войск и потому не мог верно судить, что ждет его войска. И нынешний бой. Чем он отличается от множества других, удачных и неудачных, проведенных генералом? Ничем. Как и во всех прежних боях, Березов выжмет из войск все силы и, конечно, докажет, что он наступал, когда надо было, может быть, только обороняться. А дал ли он накануне сражения какое-то мудрое, оригинальное решение, которое настолько бы совпадало с силами, духом и потребностью войск, чтобы войска удивились, обрадовались или огорчились, но поверили бы в свою победу? (Курсив мой. – А, Л,)

Березов знал, что из войск можно выжимать все силы, и он это делать умел, но теперь он понял, что можно это еще не значит – нужно. То, что сформулировал для себя боевой генерал Березов в разгар летних неудач сорок второго года, миллионами рядовых участников войны пусть и не было столь четко же сформулировано, но было уже прочувствовано и осознано и прочным слоем вошло в толщу народного мировосприятия.

«До солдат, – думал полковник Заварухин, – до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину и печалятся или радуются, ожидая грядущего».

Миллионы Малковых и Охватовых сложили свои головы на полях войны, но миллионы тех же Малковых и Охватовых вернулись к прежней мирной жизни. Война не нивелировала, а сформировала их мировосприятие в сторону того понимания роли личности и народа в истории, к какому пришел в свое время генерал Березов. И все это важно не только для понимания характера самой войны, ставшей уже историей, но и для понимания характера последующих событий, имевших место в жизни народа, жизни страны.

Как известно, в начале войны была опубликована и получила широкий резонанс пьеса А. Корнейчука «Фронт», в которой шла речь о том, что временные неуспехи нашей армии обусловило главным образом то обстоятельство, что многие командные посты в армии занимали люди, заслуженные в прошлом, однако неспособные к ведению успешных операций в современных условиях, короче говоря, отставшие от развития военной науки и оставшиеся на уровне мышления времен Гражданской войны. Представителем такого рода командиров высокого ранга является в пьесе генерал Горлов. Его антипод – молодой генерал Огнев. Уже в самих фамилиях этих героев (Горлов – Огнев) угадывалась направляющая главного конфликта и авторская точка зрения.

Следует сказать, пьеса А. Корнейчука «Фронт» была воспринята не столько как факт литературы, сколько как факт обнадеживающей политической информации. Неудачи нашей армии в первые месяцы войны действовали угнетающе, и каждый задавал себе и не только себе один и тот же вопрос: «Почему?» Всерьез говорили о «заманивании» противника, всерьез выстраивали параллель между настоящей войной и Отечественной войной 1812 года и всерьез этому верили, но не потому, что были слишком наивны или легковерны. Люди жаждали любого прямого и однозначного ответа, чтобы вселить в себя надежду и укрепить веру в конечную победу над врагом. Пьеса «Фронт» дала такой ответ и сыграла важную роль в укреплении необходимой для победы веры. Под Москвой врага разгромили не прославленные герои Гражданской войны, а неизвестные молодые генералы, то есть «Огневы». Концепция пьесы нашла свое подтверждение в реальной действительности.

В шестидесятых годах на страницах «Нового мира» были опубликованы мемуары генерала Горбатова, который фактически опровергал точку зрения автора пьесы «Фронт», утверждая, что в первые месяцы войны Красная Армия терпела поражения именно в силу неоправданного массового выдвижения на высокие командные посты молодых генералов и офицеров в последние предвоенные годы. В контексте общего настроения начала шестидесятых годов точка зрения генерала Горбатова выглядела предпочтительнее, хотя у некоторых она и вызывала возражения.

По своей проблематике роман И. Акулова «Крещение» близок и пьесе Корнейчука, и мемуарам генерала Горбатова, однако по своей концепции он, вероятно, стоит все же ближе к истине, нежели упомянутые нами произведения, авторы которых оказались излишне категоричными в своих суждениях и выводах. Во всяком случае, война дала немало примеров тому, как опытные и уже немолодые офицеры и генералы быстро и творчески осваивали новую стратегию и тактику проведения операций, но в то же время в первый период войны выдвинулось немало молодых талантливых командиров самых разных рангов.

Конечно, в шестидесятые годы было очень соблазнительно «проиллюстрировать» точку зрения генерала Горбатова различными эпизодами из предвоенной жизни и эпизодами первых месяцев войны и таким образом создать произведение, как бы отвечающее духу своего времени, но И. Акулова, вероятно, смущали своей однозначностью и излишней категоричностью обе точки зрения, поскольку при всей их видимой полярности разница между ними была не столь существенна, как это казалось. И Корнейчук, и Горбатов делали ставку в своих концепциях на «сильную личность», расходясь в оценках этих личностей и их роли в войне, но не во взгляде на сам характер народной войны, получившей точное название – Великой Отечественной.

Читая третью часть романа «Крещение», понимаешь, почему автор так «неторопливо» над ней работал: процессу освоения сложного исторического материала сопутствовали процесс его самостоятельного философского осмысления и естественный в этом случае для художника поиск художественных эквивалентов. В третьей части И. Акулов не только завершил роман сюжетно, но и нашел убедительное обоснование своей жизненной концепции в материале исследуемой им действительности.

3

По-разному складывались на войне индивидуальные судьбы людей, однако тут действовала не однозначная формула: погиб – выжил. Совокупный опыт народа впитывал в себя и такие тяжкие испытания людей, которые не предполагал ни один изощренный ум, пытавшийся себе представить масштабы человеческих бедствий, которые может принести грядущий общеевропейский конфликт. В 1955 году на страницах «Нового мира» увидела свет повесть бывшего узника гитлеровского лагеря Маутхаузена Юрия Пиляра «Все это было», принесшая молодому автору широкую известность как в нашей стране, так и за рубежом. И потом Ю. Пиляр не раз обращался к самой страшной трагедии времен Второй мировой войны. Но вот в 1972 году Ю. Пиляр публикует небольшую повесть «Начальник штаба», и эта его публикация по времени совпадала с работой И. Акулова над романом «Крещение». Конечно, трудно сравнивать многоплановый роман И. Акулова и небольшую повесть Ю. Пиляра, но тут интересно само совпадение проблематики названных произведений.

В повести «Начальник штаба» идет разговор о зимнем периоде войны (1941–1942), когда после разгрома немецких войск под Москвой наша армия вела тяжелые наступательные бои на западном и северо-западном участках фронта.

Умный начальник штаба подполковник Евстигнеев предлагает командиру дивизии полковнику Хмелеву несколько изменить план предстоящей операции. Хмелев по достоинству оценил замысел своего начальника штаба, однако, чтобы изменить уже утвержденный план операции, он должен переубедить командующего армией генерала Пасхина, которого хорошо знал и сам Евстигнеев.

Ему (то есть Евстигнееву. – А. Л.) с финской кампании была памятна неприязнь Пасхина к командирам, не одобряющим излюбленного им, Пасхиным, способа боя – «накладистого, но надежного», по его собственному определению.

И получается, что вот вроде бы генерал Пасхин – это своего рода нахрапистый генерал Горлов из пьесы А. Корнейчука. Однако тут нет никаких литературных параллелей. Когда читаешь страницы повести «Начальник штаба», на которых излагается план действия армии генерала Пасхина, то видишь, что командарм не такой уж и консерватор. Во всяком случае, командир дивизии Хмелев понимает: дело тут не в одном «консерватизме» генерала Пасхина.

«– Кое-что из твоих предложений я принимаю. С дотом это хорошо, – сказал Хмелев. – Вообще все придумано и рассчитано толково: отвлекающий бой в центре, выход к оврагу… Все было бы приемлемо, если бы дивизия действовала самостоятельно…

– А иначе нам не взять Вазузина, товарищ полковник, – отрезал Евстигнеев.

– Обожди, обожди, – нахмурился Хмелев. – Как тебе известно, есть направление главного удара армии со всеми силами и средствами поддержки, и мы стоим на этом направлении. Бой спланирован, план утвержден командующим…»

В ходе боев за Вазузин полковник Хмелев погибнет, и генерал Пасхин назначит командиром дивизии не кого-нибудь попокладистее, а именно инициативного подполковника Евстигнеева. Вероятно, Евстигнеев окажется хорошим командиром дивизии, однако он вовсе не родился таким и не был таким, скажем, в первые месяцы войны.

Повесть «Начальник штаба» как раз о том, как приходило умение к талантливым и мужественным людям, как сама война выдвигала достойных и отодвигала в сторону недостойных. Но это, так сказать, самая общая схема, потому как война не маневры: тысячи достойных заплатили за кровавую науку войны своими жизнями. Наука эта нужна была каждому: генералу, офицеру, солдату. И вот только в одном бою за нее заплатили жизнями командир дивизии Хмелев, командир полка Полянов, командир батальона Зарубин и сотни других воинов – названных и неназванных героев повести «Начальник штаба».

Читая художественную литературу о Великой Отечественной войне, нетрудно убедиться, что все значительные произведения о ней посвящены если не первым самым трудным месяцам войны, то тому периоду, когда враг еще топтал нашу землю и угрожал самому существованию народа. В этой связи невольно вспоминается толстовская эпопея «Война и мир», в которой описание военных действий оканчивается задолго до того, как Наполеон был повержен.

«Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую степень своей славы, русскому человеку, как русскому человеку, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер».

Собственно, вот на этом и заканчивается описание «войны» в толстовской эпопее. Пожалуй, Толстой был не совсем прав или недостаточно точен, сказав, что Кутузов «не мог понимать» значения Европы, равновесия, Наполеона. Кутузов был не только великим полководцем, но и изощренным дипломатом, и он видел куда дальше, чем Александр I и его ближайшие советники, у которых, как говорится, аппетит разыгрался во время еды, то есть в ходе побед Кутузова над Наполеоном. Он попросту не хотел понимать того, о чем теперь так горячо пеклись Александр I и его приближенные, ибо на первый план ставил не интересы европейских политиков, а интересы русского народа, которые отнюдь не всегда совпадали.

Конец ознакомительного фрагмента.